этот крест смиренью учит
Меня. Тот, кто на нем был распят,
Моим примером должен быть – и я
Как мог свою обязанность исполнил!..
Судьба картины была несчастливой от начала и до конца. Работа стартовала ещё в двадцать шестом, задолго до “Октября”. Тогда будущее российского крестьянства, искони привыкшего к общинности, виделось в кооперации. И режиссёру дали задание это светлое будущее нарисовать — плакатно и как можно более соблазнительными красками.
(Слуга Сорриния входит с письмом и отдает его своему господину.)
Задача эта, ясная и несложная, сперва поставила Эйзена в тупик: никогда прежде не снимал он про завтра и сегодня, а всегда и только — про вчера. Научная мысль его смело устремлялась по шкале времени, заглядывая не то что в завтрашний день, а на десятилетия и века вперёд. В теоретических изысканиях мысль его была храбра, и упорна, и безустанна, как самый стойкий пилигрим. А творческая фантазия?
Слуга
В её паруса всегда и непременно дул ветер Истории. Временно́е отдаление наделяло фильмы свойством лупы: поднося эту лупу к событию, случившемуся годы и годы назад, зритель видел его предельно выпуклым, сказочно искривлённым и нереально ярким. Это она, История, вдыхала в каждый образ мифические черты, будь то рабочие-стачкисты или матросы с “Потёмкина”, жандармы на одесской лестнице или убиенные ими страдальцы — все они, осиянные светом прошлого, оборачивались фигурами сказочными, эпическими (и почти библейскими, добавлял про себя Эйзен). Это она, История, превращала любой актёрский жест в символ, и любую деталь — в метафору, а сюжет — в миф. История стала для Эйзена и темой, и методом, и палитрою самых возвышенных чувств для раскраски сюжета.
Отец Соррини! Вот письмо от бедной.
Лишь только вы ушли, она явилась в дом наш.
Найдутся ли подобные краски в картине о чумазой деревне — о её убогом сегодня и не очень понятном завтра?
Соррини
Для рассказа о дне сегодняшнем нужен взгляд спокойный, хирургический. И предельно чуткое ухо. Сегодня говорит сумбурно, многоголосо и так путано, что не каждому дано услышать, редкому — разобрать. Оно прячет важное в океане рутины. Скрывает суть, присыпая мишурой новостей. Глядеть на него — не разглядеть. Слушать — не расслышать. Хватать — не ухватить. А если и ухватишь — тут же утекает сквозь пальцы, оборачиваясь днём вчерашним.
Да от кого письмо, – какая крайность?
Слуга
Для рассказа о завтра, наоборот, нужен воспалённый мозг. Не просто умение грезить (удел фантазёра — банальные сказки), а увидеть иным зрением, парадоксально и дерзко: в морской букашке — будущую рыбу, в очертаниях рыбы — абрис будущего корабля, а под поверхностью моря — будущую ойкумену. Увидеть не на шаг вперёд, а на десять. Увидеть то, чего нет, чей росток ещё не пробился, хотя семя уже лежит в земле.
От бедной женщины, которую прогнали
Намедни вы…
Хватит ли у Эйзена этих противоположностей — спокойствия и дерзости, чуткости и отваги, — чтобы вышагнуть из привычного прошлого в неизведанные другие времена?..
Соррини (прерывает его)
Сомнения глодали его, но недолго. Наступило лето — съёмочный сезон. И оставив на рабочем столе проштудированные журналы “Батрак” и “Молочное хозяйство”, вырезки “О цветной капусте” и “Гимн сепаратору”, Эйзен отправился в деревню — с Гришей, Тисом и компанией.
И нынче приходить велел.
Впервые в жизни он изучал внимательно — не на картинках, а вживе — завалинки, лапти, оглобли, курные избы, серпы и косы, топчаны и ручные жернова, далее по списку. А деревенские изучали его — пижона во французском пыльнике и круглых солнечных очках, с удивительным женским голосом и танцующей походкой. Когда он фланировал по главной улице, слегка помахивая руками на отлёте и улыбаясь каждому встречному гусю, бабы прикрывали ребятне глаза: неча зенки на срамное таращить — вытекут!
Слуга
Странно смотрелся на селе и Тис в его кипенном кепи и брюках цвета топлёного молока. Пожалуй, из всей съёмочной группы вписался в пейзаж один Александров — этот, хотя и наряженный в яркие подтяжки и канотье с ленточкой в пандан, всё равно казался своим, из местных, лишь приодевшимся по случаю.
О господин мой, как она жалка;
Я, слыша речь ее, расплакался.
Шесть, семь ребят в лохмотьях,
Лежащих на соломе без кусочка хлеба
Насущного. Как я воображал их крик:
«Мать! Дай нам хлеба, – хлеба… мать! – дай хлеба!»
Признаться, сердце сжалось у меня.
— Вы умеете доить, Гриша? — поинтересовался как-то Эйзен.
Соррини
В поисках натуры они только что заглянули в коровник — щелястую халупу с наполовину уже поеденной соломенной крышей. Внутри толкалась пара скелетообразных бурёнок, а снаружи хибару облепили местные мальчиши, что всюду следовали за съёмочной группой и сейчас таращились на происходящее через стенные дыры.
— Умею, — отчего-то сробел Александров.
Молчи, молчи – не то и я заплачу!..
О боже мой, пошли благословенье
На бедную, забытую семью.
Услыши недостойного молитву.
— Покажите! — загорелся тотчас Эйзен. — Тис, заряжайте! Работаем superstar советского киноматографа Григория Александрова за утренней дойкой. Ну же!
(Слуге громко)
Рдея пышными юношескими щеками от смущения, Гриша закатал рукава накрахмаленной рубашки и уселся на валявшееся рядом дырявое ведро под бок одной из бурёнок. Второе ведро, кажется не столь худое, поставил аккурат под вымя. Поплевал на ладони и принялся сперва оглаживать корове сосцы — медленно, сильно. Хозяйка вымени замерла было от касания незнакомых рук, но вскоре обмякла от умелой ласки и вздохнула ублаготворённо. Брызнули белые струи.
Дай пять серебряных монет – да от меня –
— Mon dieu, какой чувственный акт! — Приблизив лицо вплотную к происходящему, Эйзен счастливо улыбался то дояру, то в стрекочущую рядом камеру. — Шлюхам из квартала красных фонарей следует не танцевать в витринах, а доить. И теперь-то я понимаю, почему этим дни напролёт баловалась Мария-Антуанетта!
(Слуга смотрит на него. Соррини подходит и говорит тихо)
— Баба Мотя, городские пеструху сдоить хотят! — заверещало тем временем пацаньё, что бегало за киногруппой, конечно, не только из интереса, но и для вездесущего присмотра.
Ступай; дай ей одну!..
Из ближайшей избёнки выскочила старуха, потрясая ухватом, словно ратник копьём.
— А ну пшёл вон! — заорала истово, но вовсе не Грише, а Тиссэ. — Убери тарахтелку, иродово семя!
Слуга
Корова дёрнула от испуга ногой и опрокинула ведро с надоем.
Да сжальтеся!..
— Работаем горгулью, Тис! — Эйзен уже успел оценить и шишковатое лицо бабки, похожее на землистую картофелину, и блистающие гневом глаза: не бабка — загляденье! Так и просится в кадр.
Соррини (топнув, громко)
Тис уже и сам понял, сам двинулся из коровника во двор навстречу новоявленной актрисе — та мчалась на камеру во всю прыть своих немолодых ног.
Как? Много?
Добра не делаем мы никогда довольно…
— Мадам! — Эйзен отскочил за спину снимающего, чтобы не попасть случайно в кадр, и уже оттуда махал руками, пытаясь отвлечь внимание на себя. — Сеньора! Донна миа! Умоляю, отриньте ваш карающий меч!
(Слуга в смущении уходит.)
— Я те отрину! — Старуха была уже близко, на крупном плане, но садануть рогачом по стрекочущей Debriе не решалась — только потряхивала им, выбирая, ткнуть ли в оператора или режиссёра. — Я те так отрину, что рёбра посыплются! Кончай трещать! Не наводи порчу на животину!
Алварец
— От кинокамеры не порча, а одна только чистая польза! — ухватился Эйзен за последнюю фразу, как утопающий за спасательный круг. — Вы были в кинематографе, гнэдиге фрау? Видели, какие актрисы на экране красивые? Это всё — от камеры.
Я удивляюсь вам, святой отец.
— Брешешь! Пеструха от вашей трескотни завтра доиться перестанет.
Соррини
— Не перестанет, а даст двойной удой!
Ах! Замолчите – я молю вас – слышать страшно…
Я самый – самый бедный грешник.
Баба Мотя и Эйзен кружили по тесному двору, словно боксёры по рингу: она — размахивая орудием, он — руками. Слившийся с Debrie Тиссэ осью вертелся в центре, сохраняя прицел на старухе. Мальчуганы вокруг приплясывали от возбуждения и непременно желали принять участие в споре:
Алварец (глядит в окно)
— А моя мамка говорит, что от этой трещотки девки забрюхатить могут!
Вот и жена моя идет из церкви,
А с ней Эмилия с своими четками.
— А моя — что волосья повыпадают, до лысины!
Соррини (в сторону)
— А моя — что сухота нападёт!
Идет, прелестная! Пусть бережется; если
Заронит искру пламя в эту грудь,
Оледеневшую от лет… то не легко
Она избегнет рук моих– мне трудно
Носить поныне маску – и что ж делать?
Того уж требует мой сан. Ха! Ха! Ха! Ха!..
— Какая лысина?! Посмотрите на актёра Александрова! — Не спуская глаз со старухиного ухвата, Эйзен ткнул пальцами приблизительно туда, где растерянно топтался упомянутый. — Гриша, предъявите!
(Эмилия и донна Мария входят.)
Тот стянул с головы канотье, обнажая копну русых кудрей, столь обильных, что даже бабка остановила охоту и рассматривала издалека, правда недоверчиво.
Как счастлив я, что вижу наконец
Прелестную Марию – и тебя,
Невинную Эмилию. О! Алварец!
Не должен тот роптать на провиденье,
Кто обладает этими дарами неба,
Хотя бы крыши не было от солнца
Их защитить.
— Денно и нощно перед камерой — и вот результат! — продолжал Эйзен, уже слегка запыхавшийся от поединка. — Посмотрите на меня, в конце концов. — Он взъерошил свои кудри и немного подёргал, демонстрируя прочность крепления к голове. — Где тут сухота? — Шлёпнул пятернями по плотному животу. — Ну-ка, щупайте!
Алварец
Выставил пузо вперёд и поднёс к ребячьим лицам. Мальчиши один за другим потыкали пальцем в режиссёрскую плоть и уважительно покивали, признавая правоту.
Эмилия, поди сюда.
Я объявил отцу Сорринию,
Что влюблена ты.
Баба Мотя, не имея столь весомых аргументов, так и стояла под прицелом Debrie, терзаемая сомнениями. На бугристом лице недоверие сменялось любопытством — и опять оборачивалось скепсисом.
Эмилия (покраснев)
— Прошу вас, миледи, отбросьте предрассудки и ухват заодно! Уверяю, уже завтра на вашей голове поубавится седины, а щёки зарозовеют, как у девицы. Проверьте — и не пожалеете. Сами будете просить, чтобы вас опять поснимали.
Батюшка!
Зыркая опасливо то на режиссёра, то на оператора, старуха откинула-таки рогач и вперилась в объектив уничижительным взором.
Алварец
— Браво! Брависсимо! — Эйзен зааплодировал и вынырнул наконец из-за спины Тиса.
Молчи.
Отец святой тебя наставить хочет
В том, как вредна любовь, – а ты,
Ты слушай со вниманьем – чтоб ни слова
Не кинул он на воздух – сердце
Твое запутано; не знаешь ты,
Чего ты хочешь, – он тебе откроет
Опасность страшную любви.
Огненный взгляд решил непременно использовать в картине — для осуждения чего-нибудь или кого-нибудь идеологически чуждого: кулаков, капиталистов, на худой конец — религиозных предрассудков.
Соррини
Пока баба Мотя прожигала взглядом Debrie — минуту, затем вторую, — давая оператору возможность отработать себя со всех сторон, разочарованное затухшей склокой пацаньё устало ждать.
— И меня сыми! — уже просил кто-то. — И я хочу кудри… И меня тоже! И меня!..
Да, если мне позволил ваш родитель,
То я готов неопытность ввести
На лучший путь. Там нет цветов,
Там терния, но цель, к которой мы
Приходим, веселит нас – а былое
Печально или весело, смотря по тем
Мгновениям, когда о нем воспоминаешь.
Итак, всего важней последствие;
Коль к доброму концу деянья наши,
То способы всегда уж хороши,
Какие б ни были, – страшись Фернанда!
Он льстит тебе, обманет – или,
Положим, на тебе он женится –
Но это для того, чтоб быть богаче.
— И меня! — уже вторил какой-то мужик из-за плетня…
Алварец
Что ж, вблизи деревенский материал выглядел элементарно и абсолютно постижимо. А настоящее оказалось гораздо осязаемее и безыскуснее, чем прошлое. И Эйзен решил: справимся! Решил: быть грядущему фильму комедией. Смешное — стихия знакомая, родная, вполне подходящая для изображения прялок-свинок-пастушков и прочих составляющих пейзанского быта.
Да этого не будет никогда;
Скорей все мертвые воскреснут.
Соррини
■ Тут-то и начались несчастья.
Первым и явным провалом Тиссэ считал главную героиню. Подобрали актрису из народа, некую Марфу с прелестной фамилией Лапкина, которая по замыслу играла бы себя — измученную жизнью русскую бабу. Впервые увидев её, Тис прижмурился, как от боли: Марфа была не только измучена, что полагалось по сценарию, но и откровенно, вызывающе некрасива — в предельной степени, “до дрожи и скрежета зубовного”, по неделикатному выражению Гриши. Вот уж задачка для оператора! “Это вам не голливудских див снимать”, — подмигивал Эйзен, весьма довольный выбором.
Не говорите этого – бывают
Такие случаи. Но вас, Эмилия,
Прошу бояться пламенной любви.
Быть может, притворяется Фернандо?
Послушайте, я расскажу вам случай,
Которому свидетель был в Мадрите,
При инквизиции святой.
У девушки одной любовник был,
Красивый, молодой и умный малый,
И, так сказать, на всё удалый.
И он красавицу мою любил,
И очень долго это продолжалось;
Как наконец заметила она,
Что, от нее без грусти удаляясь
Под разными предлогами, не стал
Он находить веселья в разговоре нежном,
Что к ней он вовсе охладел,
Что не дивился уж красе ее наряда,
И призывающего взгляда
Он понимать уж не умел.
Как женщине всё это не заметить,
Когда вся жизнь ее в том только состоит?..
Вот ревность в грудь ее, как червь, закралась
И долго сердце горькое точила…
Ну, просто, без обиняков скажу,
Она любимца отравила,
И он скончался в двое суток.
Но так как бедный сей испанец
Служил при инквизиции писцом,
То в дело все вошли по праву мщенья:
Преступницу наказывали долго,
Именье в пользу церкви обратив, –
И наконец замучили до смерти!
(После выхода фильма критики растеряются: обсуждать внешность актрисы — неэтично, а не обсуждать — невозможно. Только самые смелые отважатся описать её откровенно — как “на редкость уродливую тщедушную бабу и с таким проваленным носом, один вид которого наводит на особо грустные размышления”.)
(Все содрогаются.)
С подбором остальных исполнителей справились лучше: нашли и толстенных кулаков, чьи заплывшие жиром щёки и шеи колыхались в кадре, подобно кускам холодца; и худющих крестьян, обросших бородами по самые глаза. Все типажи были совершенно карикатурны и абсолютно привычны (в голове вертелось иное слово — “тривиальны”, Эйзен гнал его прочь).
Вот следствия любви!.. Страшись, Эмилия.
На мячик сердце в нас походит, положи
Ты на крутой горе его тихонько,
И он не тронется – но раз толкнув,
За ним хоть бросишься, но не догонишь.
Не так ли говорю я?
Только собрали актёров — зарядили дожди, и отменили любые натурные съёмки, из которых почти полностью был задуман фильм. Лило так долго и беспросветно, что Эйзен решил эвакуироваться ближе к солнцу: вывез группу на юга, под Ростов. Дождевой фронт двинулся следом.
Алварец
Снимая по малости то на одном хуторе, то на другом, Эйзен петлял по Кубани, надеясь уйти от преследования, но небо отчего-то было против картины и одну за другой насылало тучи, полные отборных, крупнокалиберных капель.
Точно так.
Вы совершенно справедливо поступили
С несчастною преступницей! – как? Отравить
Служителя священной инквизиции?
Она мученья смерти заслужила.
Он рванул в Тбилиси. Дожди — за ним.
Соррини
Прыгнул под Баку. Дожди — за ним.
Нет! Я совсем не говорю сего.
Утёк на персидскую границу, в выженные добела Муганские степи. Дожди, которые раньше едва добирались до этих почти пустынь, — за ним.
(Кидая взор на Эмилию)
Здесь, прижатый к рубежам Советской страны и обложенный непогодой со всех сторон, Эйзен провёл самую длинную в своей жизни осень. Что-то снимал — урывками, выгадывая паузы между ливнями, крупной моросью и мелкой изморосью. Но больше размышлял — слушал бесконечный шорох капель по крыше и слагал мысли, такие же бесконечные, в наброски статей; а затем, желая испробовать идеи на практике, снова и снова правил сценарий, усложняя до крайности. И это стало ещё одной — и очевидной — бедой будущего фильма.
Я слишком жалостлив, – насильно
Меня заставили бумагу подписать;
Все члены у меня хладея трепетали,
И осуждал мой ум, что пальцы написали!.
Но такова судьба судей земных!
Все люди мы; и ослепленье страсти,
Безумное волнение души, должны мы
Прощать, когда мы излечить не в силах.
(Не будь этих недель вынужденного безделья — кто знает? — могла бы получиться неплохая комедия, с прямым, как оглобля, сюжетом и забавными сценками. Однако выйдет по-иному: смешного в фильме будет негусто, а странного и нелепого — с лихвой. Мало кому из современников удастся расшифровать все заложенные Эйзеном загадки. И только сам он, уже много позже, в статьях опишет всю бездну вшитых в ленту идей, понятных лишь ему одному да ещё парочке интеллектуалов типа Шкловского: психологическое обоснование зрительского экстаза, вызвать который должна ни много и ни мало работа молочного сепаратора; аллюзии на античные мифы; монтаж, синкопированный подобно американскому джазу… Россыпь многоумия, призванная покорить, а вместо этого лишь пугающая зрителя.)
Донна Мария
Ах! Я и прежде так судила.
Но главный удар ожидал впереди: Эйзену велено было прервать работу и срочно явиться в Ленинград — снимать “Октябрь” к предстоящему юбилею Революции. Перерыв длился год. За это время Эйзен успел придумать, снять и смонтировать новую ленту, ослепнуть и вновь прозреть, впасть в депрессию и выйти, сформулировать идеи интеллектуального монтажа, начать преподавать и даже встретить будущую жену… И к моменту, когда съёмки “Генералки” стартовали повторно, режиссёр колоссально вырос в мастерстве. А Марфа Лапкина — в объёмах: актриса забеременела.
Алварец
Брали крупные планы вместо средних и общих, искали ракурсы и дублёршу, как-то хитрили, обходились, изворачивались — но скоро опять остановили работу, теперь уже по акушерским причинам. И снова стояли несколько месяцев… Новорождённого Эйзен лично “покрестил” в сепараторе (получились отличные кадры для прессы) и опять взялся за многострадальную картину, уже в третий раз. К тому времени “Генералка” опостылела вконец: Эйзен давно перерос незамысловатую комедь.
И в самом деле правда это!
Товарищи по цеху, кому решился показать сырьё, мрачнели уже на середине показа, а после завершения бормотали невнятное. И даже деликатный Бабель — авторитет для Эйзена непререкаемый и друг многолетний — не нашёл слов поддержки, отмолчался. Знак — дурнее не бывает.
Соррини (радостно в сторону)
Из Холливуда долетали удивительные слухи, скоро ставшие официальными новостями: фильмы заговорили — началась эра звукового кино. Эйзен же, самый прогрессивный режиссёр советского кинофронта, вместо экспериментов по озвучанию до сих пор возился с телями-поросями и старательно высекал экстаз из сепараторной лоханки.
Они меня боятся!
Эмилия
Он подал заявку на заграничный паспорт для выезда в Штаты — и снимал дальше, желая как можно скорее разделаться с разведением коров и буднями молочных артелей. Конечно, велик был соблазн поручить все доделки сорежиссёру (Гриша указывался в титрах именно так), только это вряд ли пошло бы на пользу картине. Тем более что выезжать в Америку Эйзен предполагал не один, а со свитой, куда входил и Александров — адъютант, секретарь, штатный обожатель и официальный заместитель, вечный ученик и вечная верная тень своего учителя. И Эйзен корпел над “Генералкой” сам, проклиная про себя государственный заказ.
Позволь тебя спросить мне, батюшка,
К чему всё это клонится.
А череда злоключений как стартовала в первый день съёмок, так и не прерывалась до последнего. Когда фильм уже был — наконец-то! — смонтирован и даже прошёл цензуру, обнаружилось непоправимое: за прошедшие три года генеральная линия партии изогнулась довольно круто и пролегает уже не в сторону кооперации, как это показано в картине, а в совершенно ином направлении — к сплошной коллективизации.
Алварец
Для обсуждения (или осуждения?) фатальной ошибки в “Союзкино” было назначено специальное совещание, которое, однако, отменилось: сперва с режиссёрами хотел побеседовать Сталин.
К тому,
Что не должна ты плакать и крушиться
Об том, что более Фернандо не увидишь, –
Он нагрубил мне нынче. И навеки
Его из дому я прогнал.
Не смей с ним видеться тихонько; и́наче
Страшися оскорбленного отца…
Прощаю я твою любовь, как бы порок,
В котором ты исправилась. Надеюсь,
Что это будет так по крайней мере.
Соррини
■ Их привезли в Кремль на закате, когда небо стало одного цвета с кремлёвскими стенами.
Утешьтесь, нежная Эмилия!
Любовь пройдет, самим вам будет легче.
Долго вели по коридорам, устланным красным ковром, и доставили в кабинет, где все окна были наглухо зашторены тяжёлым, исчерна-бордовым бархатом. Освещали комнату всего несколько настольных ламп, и углы её терялись во тьме. На одной стене белел большой полотняный экран, у противоположной — чернела махина кинопроектора. Пара кресел и стульев посередине подтверждали: это кинозал.
Эмилия (сквозь слезы)
Здесь уже томился кто-то суетливый, носато-усатый, похожий на пойманного в клетку зверька. Эйзен поначалу принял его за киномеханика, но после разглядел и накрахмаленную сорочку, и начищенные до блеска штиблеты явно иностранного пошива. Суетливый представился Шумяцким, а Эйзену и Грише представиться не позволил — замахал руками и запыхтел возмущённо: мол, кто же не знает в лицо самых известных режиссёров страны?! О своей роли на сегодняшней встрече не доложил. Он так отчаянно волновался — жевал губами, дёргал бровями и вертел головой на каждый шорох, — что Эйзену захотелось тотчас изобразить нового знакомого в виде хорька с пятью мордами и своим выраженьицем у каждой. Жаль, не было под рукой карандаша.
Довольно и того, что сделали,
Но для чего смеяться надо мной?..
Конечно, Эйзен и сам волновался, но ему, как любому хорошему актёру, волнение шло на пользу: обостряло ум и ускоряло реакцию. Ожидание бодрило крепче кофе, и сердце приятно торопилось, вступая с каждым ударом всё сильнее: ну же, скорее, вперёд!
(Плачет.)
Самым спокойным в комнате казался Гриша, но этого (Эйзен-то хорошо знал) сильная тревога всегда превращала в столб. Александров топтался у киноустановки, водя пальцем по металлическим бочкам — якобы изучая аппарат, а на самом деле припав к единственно знакомой вещи в непривычном пространстве из лакированного дерева, дорогой кожи и лепнины, что в сумерках еле проглядывала с потолка.
(Эмилия уходит, закрыв глаза платком. Все в изумлении.)
Эйзен, заложив руки за спину, неспешно двинулся по залу — изучать декорации предстоящей сцены. А Шумяцкий, не зная, куда приткнуться, и не решаясь присесть в расставленные кресла, закружил рядом с упятерённой скоростью.
— Аж взопрел, — хихикнул доверительно на ухо.
Соррини
— Да уж, продристаться не мешало бы, — усмехнулся Эйзен в ответ.
Как резко вы сказали, Алварец!
Нечаянный удар вослед себе
Ведет раскаянье нередко.
Хотел — заговорщически. Вышло — даже не сочувственно, а с издёвкой.
Алварец
Шумяцкий сморгнул, сглотнул — и метнулся обиженно прочь в один из углов. Но раствориться в черноте не успел.