Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Хавьер Мариас

Томас Невинсон

Посвящается Карме Лопес Меркадер, которая, пока я писал эту книгу, с улыбкой оставалась рядом, находясь далеко или близко – вместе мы были или нет, веселы или не очень, но она всегда была веселее меня
© The Estate of Javier Marías, 2021

Image in page 102 Copyright © Pere Tordera/ Ediciones El País, S.L 1991

Published in agreement with Casanovas & Lynch Literary Agency

© Н. Богомолова, перевод на русский язык, 2025

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2025

© ООО “Издательство Аст”, 2025

Издательство CORPUS ®

I

Я был воспитан в старых правилах и даже вообразить себе не мог, что когда‐нибудь мне прикажут убить женщину. Женщин нельзя обижать, их нельзя бить, нельзя оскорблять – нельзя, и всё тут, ни действием, ни словом. Более того, их надо защищать и уважать, им надо давать дорогу и всячески помогать, если они несут ребенка во чреве, или на руках, или везут в коляске, им надо уступать место в автобусе и в метро, а на улице удерживать подальше от проезжей части или, как это было в прежние времена, следить, чтобы на них ничего не свалилось с балконов; при кораблекрушении положено в первую очередь сажать в спасательные шлюпки женщин с маленькими детьми (ведь дети принадлежат больше женщинам, чем мужчинам). Когда происходят массовые расстрелы, женщин иногда отводят в сторону, то есть им даруют жизнь, отнимая у них мужей, отцов, братьев и даже сыновей-подростков, не говоря уж о взрослых сыновьях, то есть им, обезумевшим от горя, похожим на тени, позволяют жить дальше, и они считают годы и стареют, прикованные к воспоминаниям о том мире, который когда‐то принадлежал им и которого их лишили. Женщины волей-неволей превращаются в хранительниц памяти, ведь только они остаются, когда кажется, будто больше вообще никого не осталось, и только они могут засвидетельствовать то, что кануло в небытие.

Короче, все это мне внушили еще в детстве – и так оно и было в прежние времена, хотя отнюдь не всегда, то есть не всегда подобные правила выполнялись неукоснительно. Да, так полагалось вести себя, но скорее в теории, чем в жизни. Достаточно вспомнить, что в 1793 году на гильотине казнили французскую королеву, а очень многих женщин еще раньше сожгли на костре, обвинив в ведовстве, не говоря уж о бесстрашной Жанне д’Арк, – эти примеры всем хорошо известны.

Иными словами, женщин убивали во все времена, но это вроде бы шло вразрез с традиционными устоями и нередко вызывало возмущение. Сейчас трудно с уверенностью сказать, почему Анне Болейн была оказана особая милость: ее не отправили на костер и голову отрубили мечом, а не старым тупым топором, – потому, что она была женщиной, или потому, что была королевой, или потому, что была молодой, или потому, что была красивой, красивой, по меркам той эпохи и согласно легенде, а легендам никогда не стоит слишком доверять, как и рассказам прямых свидетелей, которые все видят и слышат вполглаза и вполуха, часто либо ошибаются, либо просто лгут. На картинах, запечатлевших казнь королевы, она стоит на коленях в молитвенной позе и держится прямо, с высоко поднятой головой; а если бы голову отсекали топором, ей пришлось бы прижать подбородок или щеку к плахе и принять более унизительную и неудобную позу, то есть лечь на эшафот, откровенно явив свою заднюю часть взорам публики, взорам тех, кто наблюдал за казнью, пробившись в первые ряды. Хотя странно, конечно, рассуждать об удобстве или неприличии позы в последний миг пребывания человека в нашем мире, о ее изяществе или благопристойности – какое значение все это имело для королевы, которая была, по сути, уже покойницей и должна была вот-вот исчезнуть с лица земли и, разрубленная на две части, найти себе пристанище в той же самой земле. На этих картинах можно увидеть и “мечника из Кале” – именно так его называли, чтобы отличить от обычного палача, – которого специально доставили из Франции, выбрав за особую опытность и сноровку, а возможно, и по просьбе самой королевы. Он всегда изображался у нее за спиной, ни в коем случае не перед ней, чтобы Анна его не видела, словно заранее было условлено или решено избавить несчастную от зрелища занесенного над ней меча, и чтобы она не могла проследить взглядом за тем, как меч опускается вниз, хотя движется он слишком быстро и неудержимо – подобно случайно сорвавшемуся с губ свисту или подобно порыву ветра (у королевы на паре картин завязаны глаза, но чаще ее рисовали без повязки); а еще чтобы она не знала, в какой точно миг образцовый удар отсечет ей голову и та упадет на эшафот лицом вниз, или вверх, или боком, или на макушку – заранее никто этого не ведает, тем более сама королева; но удару надлежало обрушиться неожиданно, если можно говорить о неожиданности, когда человеку известно, зачем его сюда привезли, зачем поставили на колени и сняли плащ – в восемь часов холодным майским утром. Анна стоит на коленях именно для того, чтобы облегчить задачу палачу: ведь он любезно согласился пересечь Ла-Манш и исполнить приговор, к тому же, возможно, был не очень высок ростом. Вероятно, королева убедила судей, что для ее тонкой шеи будет достаточно и меча. Наверняка она не раз обхватывала свою шею руками, чтобы проверить это.

В любом случае с Анной Болейн церемонились больше, чем два века спустя с Марией-Антуанеттой, и в роковом для нее октябре с ней обращались куда хуже, чем с ее супругом Людовиком XVI в роковом для него январе – а он попал на гильотину примерно на девять месяцев раньше жены. Революционеры не посчитались с тем, что она женщина, или, скорее всего, не придали значения полу своей жертвы, поскольку, по их соображениям, такой взгляд на вещи сам по себе противоречил принципам революции. Некий лейтенант де Бюн, который во время слушания дела отнесся к ней уважительно, был арестован и заменен другим, более суровым, тюремщиком. Королю связали за спиной руки лишь у ступеней эшафота, а к месту казни привезли в закрытой карете, принадлежавшей, насколько я знаю, мэру Парижа; Людовик смог сам выбрать себе священника для последней исповеди (и выбрал одного из тех, кто не только отказался принести присягу верности Конституции и новому порядку, но и осуждал этот порядок). А вот его вдове, австриячке, руки связали за спиной еще до того, как посадили в позорную телегу, откуда она легко могла видеть лютую злобу на лицах зевак и слышать их глумливые вопли; ей прислали священника, присягнувшего Республике, но она вежливо отказалась от его услуг. Согласно хроникам, во время своего царствования королева не отличалась любезностью, зато в последние минуты жизни искупила это: она так стремительно взошла на эшафот, что споткнулась и наступила на ногу палачу, перед которым тотчас извинилась, словно только так всегда себя и вела (“Извините, месье”, – сказала она).

У гильотины тогда был свой обязательный позорный ритуал: приговоренным не только связывали руки за спиной, но уже на эшафоте им крепко обматывали верхнюю часть тела тугой веревкой, вроде как уподобляя веревку савану; и человек почти не мог свободно двигаться, не мог обойтись без посторонней помощи, поэтому двое подручных палача поднимали его как мешок (позднее так в цирке поступали с карликами, которыми выстреливали из пушки), а затем либо плавно, либо резко опускали лицом вниз, чтобы шея попала в специальную выемку. В этом Марию-Антуанетту полностью уравняли с супругом: оба в последний миг почувствовали себя вещью, с ними обращались как с мешками, или как с торпедой на старой подводной лодке, или как с тюками овечьей шерсти, из которых торчали лишь головы, и эти головы вскоре покатились непонятно куда, пока палач не схватил их за волосы и не показал толпе. Однако совсем небывалая история случилась со святым Дионисием во времена гонений на христиан при императоре Валериане: он, по свидетельству одного французского кардинала, претерпев муки и будучи обезглавленным, поднял свою отсеченную голову и прошествовал с ней от Монмартра до храма, где его погребли (то есть избавил от лишней работы носильщиков) и где позднее выросло аббатство Сен-Дени. А пройденное им расстояние составляло, кстати сказать, девять километров. Это чудо лишило кардинала, по его словам, дара речи, хотя на самом деле оно, наоборот, позднее сделало его речь неудержимо пламенной. А некая остроумная дама, выслушав кардинала, быстро перебила его и одной-единственной фразой умалила подвиг святого: “О Господи! Хотя, думаю, в подобных делах по‐настоящему трудно дается лишь первый шаг”.



Да, по‐настоящему трудно дается лишь первый шаг. И так можно сказать о чем угодно: о том, что требует немыслимых усилий, и о том, что совершается против воли, или с отвращением, или с оговорками, а люди обычно очень мало что делают без оговорок, почти всегда находя удобный повод, чтобы отказаться именно от первого шага – чтобы не выйти из дому, не тронуться с места, не заговорить с кем‐то, не ответить кому‐то и не посмотреть на кого‐то… Иногда я думаю, что вся наша жизнь – даже у тех, кто наделен душой тщеславной, беспокойной, неистовой и ненасытной, кто мечтает повлиять на судьбы мира или поуправлять миром, – сводится к тщетному, по сути, желанию, исполнение которого мы вечно откладываем на потом, к желанию снова стать совсем незаметными, какими были еще до рождения, невидимыми, неслышимыми и не излучающими тепла; к желанию молчать, не двигаться, пройти в обратном направлении уже пройденный путь и перечеркнуть уже сделанное, хотя перечеркнуть его никогда не удастся – в лучшем случае о сделанном можно забыть, если, конечно, повезет и никто не напомнит о нем вслух; к желанию стереть любые следы, которые рассказывают не только о нашем прошлом, но, к сожалению, о настоящем и будущем. Однако это желание остается всего лишь желанием, и мало кто готов признаться в нем даже себе; исполнить же его под силу лишь людям храбрым, сильным и наделенным почти нечеловеческой волей – тем, кто способен на самоубийство, кто способен отойти в сторону и ждать своего часа, кто исчезает не попрощавшись, скрывается по‐настоящему, то есть навсегда. Такими были древние анахореты и отшельники, таковы те, кто выдают себя за других (“Я – это уже не мое прежнее я”), присваивая себе чужую личность и без колебаний к ней прирастая (“Идиот, с чего ты взял, что знаешь меня!”). Это дезертиры, изгнанники, узурпаторы и люди, потерявшие память, если они и вправду не помнят, кем были, и уверенно приписывают себе чужие детство и юность, не говоря уж об обстоятельствах появления на свет. Я говорю о тех, кто никогда не возвращается.



Нет ничего тяжелее, чем убить человека. Это избитая истина, которую любят повторять те, кто в жизни своей никого не убил. Они повторяют ее, потому что не могут даже вообразить себя с пистолетом, или с ножом в руке, или с удавкой, или с мачете, и не понимают, что преступления по большей части – отнюдь не секундное дело, они требуют физической силы, когда случается схватка один на один, и весьма опасны (если у тебя отберут оружие, прикончат тебя самого). Но люди уже насмотрелись в кино на ружья с оптическим прицелом и усвоили: чтобы попасть точно в цель, достаточно нажать на спусковой крючок. Чисто, безопасно и почти никакого риска. Мало того, сегодня мы узнаем, что можно управлять дронами с расстояния в тысячи километров и, отняв жизнь или несколько жизней, воспринимать убийство как событие не совсем реальное, а скорее даже воображаемое – или как участие в видеоигре (поскольку за результатом легко проследить на экране). Ведь в подобных случаях кровь не брызнет убийце в лицо.

А еще, по общему мнению, тяжело убивать человека, так как это означает нечто необратимое, абсолютный конец: мертвый – он уже никто, мертвый больше ничем себя не проявит, не сможет ни спорить, ни что‐то придумать, не сможет ничего изменить и сам не будет меняться, не оплатит долги и не уступит в споре; он навсегда замолчит, перестанет дышать и видеть, станет безвредным, а главное – вообще ни на что не пригодным, как сломанный пылесос, который только занимает место в доме и который надо поскорее выбросить. Большинство людей воспринимают это трагично, чересчур трагично, им хочется верить, будто каждому надо дать шанс на спасение, будто все мы способны исправиться и заслужить прощение, а эпидемия чумы утихнет как‐нибудь сама собой и незачем с ней бороться. К тому же любой человек вызывает абстрактную жалость: разве могу я лишить кого‐то жизни? Однако жалость сникает перед лицом конкретных фактов, если вообще не испаряется, иногда и в мгновение ока. Или мы сами с корнем вырываем ее из сердца.

Я помню фильм Фрица Ланга 1941 года, снятый в самый разгар Второй мировой войны, когда Соединенные Штаты в нее еще не вступили и казалось невозможным, что Англия одна выдержит натиск Германии: большая часть Европы была уже завоевана, а другая ее часть послушно плясала под дудку Гитлера. Начинался фильм так: человек в охотничьем костюме – шляпа, галифе, гетры (его роль исполнял Уолтер Пиджон) – со снайперской винтовкой в руках оказывается у какого‐то земляного вала или насыпи; дело происходит 29 июля 1939 года, всего за тридцать шесть дней до начала войны; там, в Баварии, в Берхтесгадене, у Гитлера была резиденция, куда он часто уезжал, и на это время она становилась самой охраняемой территорией страны. Охотник ложится в густую траву на краю обрыва, который напоминает защитный ров, какими обычно окружали старинные замки, и смотрит в бинокль. На его лице вспыхивают удивление и лихорадочное возбуждение, он достает из кармана куртки оптический прицел, устанавливает на винтовку и наводит на расстояние в пятьсот пятьдесят ярдов, то есть чуть меньше пятисот метров. И видит фюрера собственной персоной, который расхаживает по террасе и беседует с высоким офицером гестапо в монокле (мне запомнилась его странная, наполовину английская фамилия – Куив-Смит, эту роль исполнил Джордж Сандерс), на нем белый мундир и темные брюки; очень похожую униформу вплоть до семидесятых годов носили прокуроры при дворе Франко, упорно сохранявшие верность нацистскому стилю.

Сначала Куив-Смит стоит так, что загораживает собой Гитлера, поэтому охотник не может прицелиться в него и нервно вытирает пот со лба. Но вскоре гестаповец уходит, и Гитлер остается один. Теперь охотнику уже ничего не мешает, и он берет фюрера на мушку. Подносит палец к спусковому крючку и после мгновенного колебания нажимает на него. Слышен слабый щелчок – винтовка не заряжена. Уолтер Пиджон смеется и шутливо касается рукой полей своей шляпы, словно посылая Гитлеру прощальный привет. Но зритель уже знает, что поблизости появился охранник, который патрулирует территорию, однако пока еще не видит спрятавшегося в зарослях чужака.

Я понятия не имею, как все это объясняется в романе, по которому снят фильм[1], но экранный Пиджон после неудачного выстрела вдруг понимает, что может на самом деле убить Гитлера, – мало того, мысленно уже выстрелил в него. Тогда он поспешно вставляет патрон в патронник и снова прицеливается. Фюрер все еще там, еще не ушел с террасы, и грудь его – отличная мишень. Позднее, когда охотника хватают и допрашивают, он уверяет Куив-Смита (или Сандерса), что стрелять не собирался, а хотел лишь убедиться, что это вполне реально, коль скоро его до тех пор никто не обнаружил и не задержал. Охотника охватил так называемый азарт выслеживания. Чтобы поразить намеченный объект, нужен только точный математический расчет, если этот объект досягаем и правильно наведен фокус. Нажать на спусковой крючок легче легкого, но на самом деле Пиджон уже давно решил никогда больше на крючок не нажимать, даже если речь пойдет о кролике или куропатке. Однако, чтобы игра выглядела серьезной, а не шутовской, винтовка должна быть заряжена. “Вы определили дистанцию с поразительной точностью… – не мог не признать Куив-Смит, сам заядлый охотник, и, как он уже проверил, прицел был установлен на расстояние всего на 10 футов короче реального, еще три метра – и цель была бы поражена. – Такого человека, как вы, нельзя оставлять в живых”, – добавляет он. Но эта реплика Сандерса воспринимается зрителем неоднозначно. В фильме Пиджон играет роль капитана Алана Торндайка, всемирно знаменитого охотника, о котором гестаповец много слышал и которым восхищается, зная, какие подвиги тот совершал в Африке. Можно допустить, что ошибка в три метра была намеренной, а значит, Пиджон говорит правду: он не собирался стрелять Гитлеру в сердце. Действительно не собирался.

Но, как выясняется из дальнейшего, эти слова тоже не следует без оговорок принимать за чистую монету: трудно поверить, будто Торндайк случайно наткнулся на резиденцию фюрера, а не искал ее специально. Такая случайность все‐таки маловероятна. Однако складывается впечатление, что мысль об убийстве появляется у него только в тот миг, когда он увидел Гитлера и понял, кто именно взят им на мушку. А может, и нет. В любом случае эта мысль возникла у Торндайка далеко не сразу. После холостого выстрела, после щелчка незаряженной винтовки и после того, как охотник сделал прощальный жест, коснувшись рукой полей своей шляпы и весело рассмеявшись, он вроде бы и вправду решил убраться оттуда подобру-поздорову, как поступил бы человек, который выполнил свой план и которому больше нечего делать здесь, неподалеку от знаменитой резиденции в Берхтесгадене. Но вдруг выражение его лица меняется, становится строгим, серьезным и более решительным (не слишком, а лишь более), чем раньше, словно до него доходит, что времени у него в обрез. Впечатление такое, что именно в тот миг он начинает понимать: то, что до сих пор было лишь репетицией, игрой, развлечением и данью охотничьему азарту, можно превратить в реальность и тем самым изменить ход событий. От его руки и движения пальца зависит, окажет он или нет огромную услугу своей стране, да и целой половине мира, хотя 29 июля 1939 года еще никто и вообразить не мог, насколько огромной стала бы эта услуга. А что случится потом с ним самим, не имеет значения, ведь он вряд ли сумеет скрыться и наверняка погибнет. И вот тогда Торндайк заряжает винтовку, вставляет патрон в патронник, всего один, так как не сомневается, что легко попадет в цель и не промажет, то есть второй выстрел не понадобится. Он снова гладит пальцем спусковой крючок и готов нажать на него – что на сей раз имело бы явные последствия как для него самого, так и для истории. Один лишь миг – и фюрер будет мертв, будет лежать в луже крови, будет стерт с лица земли, которую готов вот-вот покорить и разрушить, он будет валяться на полу, как никчемный мусор, грязный хлам, обычный труп. И его выкинут вон, как выкидывают дохлую кошку с выпущенными кишками. До чего же ничтожно расстояние между “все” и “ничто”, между свирепой жизнью и смертью, между страхом и милосердием.

Я не читал романа, по которому был снят фильм, но из фильма мы так и не узнаем, какой была истинная цель у охотника Торндайка, поскольку сделанным считается лишь сделанное, доведенное до конца, когда итог очевиден и необратим. И вот тут с дерева падает лист – прямо на прицел. Пиджон досадливо смахивает его, на миг отведя глаз, и принимает прежнюю позу. Он должен снова прицелиться в Гитлера, должен снова отчетливо увидеть его, навести на него перекрестие прицела. Если в расчет вкрадется хотя бы небольшая ошибка, фюрер останется целым и невредимым, будет строить свои зловещие планы и плести свои интриги. Но Торндайк опоздал – одного упавшего листочка оказалось достаточно, чтобы время остановилось: охранник уже обнаружил охотника и бросился на него – а единственная пуля улетела невесть куда, пока эти двое дрались.



А кто на месте Торндайка повел бы себя иначе, кто бы не испытал сомнений, поглаживая спусковой крючок и чувствуя соблазн хладнокровно выстрелить? “Да, всего лишь убийство…” – написал классик, лишая подобный поступок особого значения[2]. Кто повел бы себя иначе, если бы в 1939 году смог прицелиться в грудь Гитлера – по чистой случайности или намеренно, после долгих поисков? И если бы произошло это гораздо раньше и в реальной жизни, а не в фильме Фрица Ланга.

Фридрих Рек-Маллечевен никогда не был леваком, как не был ни евреем, ни цыганом, ни гомосексуалом. От двух браков у него было шестеро сыновей и дочка. Он родился в 1884 году (то есть был на пять лет старше Гитлера) в семье прусского политика и землевладельца. Фридрих изучал медицину в Инсбруке, затем служил офицером в прусской армии, но из‐за диабета оставил военную карьеру. Недолгое время был судовым врачом и плавал в американских водах. Переехал в Штутгарт, где занялся журналистикой и театральной критикой, позднее поселился в окрестностях Мюнхена. Начал писать приключенческие романы для детей, и один из них, “Бомбы над Монте-Карло”, был настолько популярен, что его четырежды экранизировали. Судя по всему, Рек-Маллечевен слыл человеком довольно уравновешенным, не склонным ни к протестам, ни к подрывной деятельности. Но был достаточно образованным и достаточно здравомыслящим, чтобы презирать и ненавидеть нацистов и Гитлера, как только они стали открыто заявлять о себе. В мае 1936 года он начал вести секретный дневник и вел до октября 1944‐го, хотя уже с 1937‐го из осторожности прятал его в лесу и часто менял место тайника, опасаясь слежки, ведь если бы власти обнаружили дневник, это наверняка стоило бы автору жизни. Записи Река-Маллечевена опубликовали лишь в 1947 году, уже после его смерти, под названием “Дневник отчаявшегося”, но тогда на немецком языке он прошел почти незамеченным – наверное, было еще рано для таких воспоминаний о совсем недавних событиях. Почти двадцать лет спустя, в 1966‐м, его переиздали в мягкой обложке, а в 1970‐м перевели на английский (Diary of a Desperate Man), по‐английски я этот текст и прочел.

Рек-Маллечевен называл нацистов “ордой свирепых обезьян”, чувствовал себя их пленником и, хотя в 1933 году стал католиком, признавался, что все его существо пропитано ненавистью: “Скоро пойдет пятый год моей жизни в этом болоте. Больше сорока двух месяцев все мысли мои дышали ненавистью, я ложился спать с ненавистью в сердце, мне снилась ненависть, и я просыпался с ненавистью”. Рек-Маллечевен четыре раза видел Гитлера воочию. Однажды – “за стеной охранников”, и тогда фюрер показался ему не человеческим существом, а “фигурой, вышедшей из сказок про привидения, настоящим Князем Тьмы”. В следующий раз, увидев его “сальные волосы, падающие на лицо, пока он разглагольствовал” в какой‐то пивной, не давая автору дневника спокойно съесть сардельку и котлету, Рек решил, что “у фюрера вид человека, который пытается соблазнить повариху”, и человека “безнадежно глупого”. Уходя, Гитлер кивком попрощался с ним. И теперь был похож на “официанта, который украдкой принимает чаевые, быстро пряча их в кулак”. Его глаза, “унылые и черные, как у рыбы”, автор сравнил с “двумя сушеными сливами, вдавленными в круглое как луна лицо цвета какой‐то серой студенистой мерзости”. Но впервые Рек наблюдал Гитлера намного раньше, примерно в 1920‐м, в частном доме, куда тот заявился, по сути, без приглашения (вместе со своими дружками), где произнес пылкую речь и где сразу после ухода незваного оратора (слуги очень переживали, решив, что кричит он на хозяев дома и готов кинуться на них с кулаками) пришлось спешно открывать окна, чтобы свежий воздух рассеял “ощущение опасности и гнетущего напряжения”. По словам Река, “впечатление было такое, будто помещение отравлено не только запахом грязного тела… но и чем‐то более опасным: грязной сутью человеческой чудовищности”. Несмотря на фантастически стремительный взлет фюрера за те двадцать лет, что прошли между первой их встречей и последней, Рек писал: “Мое отношение к нему осталось неизменным. В фюрере и на самом деле нет ничего приятного, и он ненавидит самого себя”.

Последняя цитата, как и предыдущая, относится к записи от 11 августа 1936 года (эта дата отмечена многими событиями), и в ней Рек-Маллечевен вспоминает 1932 год, когда он сидел в мюнхенской “Остерии Бавария”, куда Гитлер пришел, как ни странно, один, без своих обычных телохранителей-головорезов (к тому времени он уже стал знаменитостью), пересек зал и сел за столик, соседний с тем, который занимали Рек и его друг Мюкке. Заметив, что они неодобрительно поглядывают на него, Гитлер рассердился, “и на лице его вспыхнула досада, как у мелкого чиновника, который отважился заглянуть в заведение, куда обычно не ходит, но теперь, коль уж он здесь оказался и платит деньги, требовал, чтобы его обслуживали и относились к нему так же, как к постоянным клиентам”. В том сентябре на улицах было уже небезопасно, добавляет Рек, и поэтому он, отправляясь в город, всегда имел при себе заряженный пистолет. И вот этот убежденный католик, мирный отец семерых детей, автор детских и юношеских книг, образованный буржуа и человек северного темперамента пишет недрогнувшей рукой следующее: “В почти пустом ресторане я мог легко выстрелить в него. Если бы хоть в малой степени догадывался, какую роль этот мерзавец будет играть и сколько лет страданий он нам принесет, я сделал бы это не задумываясь. Но он казался мне едва ли не персонажем комиксов, и поэтому я не выстрелил”.

Одиннадцатого августа 1936 года Рек видел еще мало страданий и ужасов по сравнению с теми, которые обрушились на мир позднее, и тем не менее он думает, что без колебаний и хладнокровно пристрелил бы этого карикатурного человечка, если бы знал тогда то, что узнал четыре года спустя, за восемь с небольшим лет до своей смерти в концлагере Дахау. И когда Гитлер был уже совершенно вне его досягаемости, как и вне досягаемости любого смертного, Рек, рассуждая об упущенной в “Остерии Бавария” возможности, записывает в своем дневнике пророческие слова: “Это ничему бы не помогло, в любом случае ничему: суд Всевышнего уже назначил нам эти страдания. Если бы в тот час я схватил Гитлера и накрепко привязал к рельсам на железной дороге, поезд сошел бы с путей, не дойдя до него. Ходит много слухов о попытках убить его. Попытки проваливаются и будут проваливаться. Вот уже много лет (на этой земле торжествующих демонов) Господь Бог, наверное, спит”. Надо полагать, консервативно настроенный христианин должен был дойти до крайней степени отчаяния, чтобы бросить в лицо Богу обвинение в том, что Он не помог людям уничтожить одно из Его творений, не дожидаясь Страшного суда. Что Он не допустил убийства – да что там не допустил! – не помог совершиться убийству в нужное время.

Река-Маллечевена, чьи предки, как он утверждал, на протяжении многих поколений были военными, арестовали 11 октября 1944 года, обвинив “в подрыве морального духа вооруженных сил”, поскольку он, сославшись на грудную жабу, избежал призыва в фольксштурм (наряду с подростками и стариками), народное ополчение, созданное, по словам Геббельса, для отражения натиска русских на востоке (такое уклонение каралось казнью на гильотине), а еще ответил “Слава Господу!” вместо обязательного “Хайль Гитлер!” (даже проститутки были обязаны выкрикнуть это дважды в течение своего сеанса – в самом начале и под конец, изображая оргазм). Обвинили Река и еще в каких‐то опаснейших пустяках. Несколько дней он просидел в тюрьме, ожидая худшего, но после фиктивного слушания дела был освобожден благодаря необъяснимому заступничеству некоего генерала СС, который, будучи на десять лет младше, лишь мягко пожурил его (Реку уже исполнилось шестьдесят) и которого Рек в своих последних записях называет “генерал Дтл”. Рек вернулся домой и успел описать в дневнике свой тюремный опыт.

Снова его арестовали 31 декабря, и теперь обвинение звучало еще более гротескно: “оскорбление немецкой валюты”. Видимо, поводом стало письмо к издателю, в котором Рек жаловался, что из‐за высокой инфляции его авторские гонорары значительно обесценились. На сей раз таинственный “генерал Дтл” не появился и не помог арестованному выйти на свободу, а 9 января Река отправили в Дахау, где бушевали эпидемии и где он очень скоро заболел. Некий голландский узник, сидевший вместе с ним, оставил воспоминания, описав Река как жалкого и растерянного старика, издерганного и ослабевшего от голода, которого ничему не научили пережитые им события. У меня в памяти накрепко засела банальная подробность – из тех, что почему‐то лучше запоминаются: Рек был одет в коротковатые брюки и итальянскую военную куртку зеленого цвета без одного рукава.

В свидетельстве о смерти говорится, что Фридрих Рек умер от тифа 16 февраля, но, согласно другим источникам, на самом деле в этот день его убили выстрелом в затылок, и, возможно, это была та самая пуля, которую сам Рек в сентябре 1932 года не истратил на мерзавца, похожего на мелкого чиновника. Тогда проголодавшийся Гитлер от выстрела спасся – вероятно, потому что показался слишком карикатурным персонажем его возможному палачу, недальновидному и снисходительному.



Нельзя быть недальновидным и снисходительным, нельзя упускать удачный случай, поскольку другой, как правило, уже вряд ли представится, и не исключено, что ты жизнью заплатишь за свою совестливость, или за свои сомнения, или за жалость, или за боязнь получить несмываемое клеймо: “однажды я совершил убийство”; в идеале хорошо было бы уметь заглядывать в будущее и заранее узнавать, что когда‐нибудь совершит и кем станет тот или иной человек. Но если мы так мало знаем даже о том, что уже произошло, как поверить мутным предвидениям? А раз Рек-Маллечевен не решился выстрелить в фюрера в ресторане, то уж тем более не был бы способен убить австрийского мальчишку по имени Адольф у дверей школы в Штайре, училища в Линце или, когда тот еще и в школу не ходил, швырнуть в реку в крепко завязанном мешке, набитом камнями, – как поступают с ненужными котятами, – или придушить подушкой в колыбели в Браунау, где тот родился. Рек-Маллечевен не был бы на такое способен, даже если бы ему подвернулся подобный шанс и если бы он, естественно, был гораздо старше. Нет, такое ему и в голову не пришло бы, какие бы знаки ни посылали ему небеса и сколь полную картину грядущего ни нарисовал бы ему Всевышний. Убить мальчишку или младенца из крошечного австрийского городка на границе с Германией, откуда этому мальчишке или младенцу и выбраться‐то будет нелегко; убить, ссылаясь на то, что, выжив, тот уничтожит миллионы, завоюет и зальет кровью огромные территории, – задумай Рек такое, все приняли бы его за сумасшедшего, или за религиозного фанатика, или за маньяка-душегуба, да он и сам бы так решил, несмотря на открывшуюся ему картину и надежное знание того, какие жуткие вещи вызревают внутри у этого невинного ребенка и какую кашу он заварит, оказавшись в Мюнхене, Нюрнберге и Берлине.

Однако теперь‐то нам уже очевидно, что в убийстве нет ничего из ряда вон выходящего, трудного и беззаконного, если известно, какие преступления этот человек совершил или способен совершить, от скольких бед будут избавлены люди, сколько невинных жизней можно спасти благодаря одному-единственному выстрелу, одной петле или трем ножевым ударам: несколько секунд – и готово, кончено, сделано, а жизнь продолжается – жизнь почти всегда продолжается; иногда таких упреждающих мер хватает надолго, ведь полностью ничто и никогда не останавливается; бывают случаи, когда люди с облегчением переводят дух и сделанное одобряют, понимая, что с их плеч сняли чудовищный груз, люди испытывают благодарность и ликуют, получив свободу ценой убийства, – иными словами, они хотя бы на время почувствуют себя счастливыми.

И все равно – трудно сделать первый шаг: ни Торндайк в истории выдуманной, ни Рек в истории реальной в нужный момент не нажали на спусковой крючок, хотя оба уже хорошо знали, что могут уничтожить нечто ужасное и безумное, нечто смердящее и гнилое – с “круглым как луна лицом цвета какой‐то серой студенистой мерзости, воплощение кошмара и зла”. Да, они это понимали, но ведь еще не случилось самого худшего, невообразимо худшего. Мы никогда не учимся на ошибках: надо, чтобы зло перешло все границы, – и только тогда мы рискнем начать действовать; надо, чтобы кошмар стал необратимым, – и только тогда мы примем решение; нам надо увидеть поднятый топор или топор, чье лезвие уже падает на людские шеи, – и только тогда мы осознаем, что пора уничтожить тех, кто держит топоры в руках, доказать, что те, кто казались палачами, – они и на самом деле палачи, а их жертвами неизбежно станем мы сами. То, что еще не произошло, вроде как не заслуживает внимания и не внушает страха, и мало что значат прогнозы и неотвратимость преступлений, ведь никто никогда не слушал пророков, нам нужны доказательства в виде кошмарных фактов, когда уже поздно что‐то предпринимать, когда нельзя ничего исправить и повернуть ход событий вспять.

Вот тогда, как это ни абсурдно, вспоминают о наказании или мести, хотя решиться на них еще труднее и они имеют совсем иную окраску, поскольку речь идет уже не о предотвращении грядущих бед или гнусностей, что в огромной степени помогает оправдать убийство, то есть сам акт убийства (помогает уверенность, что ты предотвращаешь рецидив, повторение, останавливаешь новые трагедии). Правда, тут возможен и другой вариант: а вдруг тот, кто совершил преступление, предательство или выдал своих соратников, впредь не намерен никому и никогда причинять зла; вдруг он больше не опасен, а в прошлом действовал под влиянием страха или помутнения рассудка, слепо идя у кого‐то на поводу, то есть жестокость не была свойственна ему изначально? Если речь идет о мести, убивать заставляют принцип око за око, жгучая ненависть, гнев или нестерпимая боль; если же речь идет о наказании, то это скорее расчетливое предупреждение для других: терпеть подобное впредь мы не намерены. Так действует мафия, никогда не прощающая даже мелких прегрешений и долгов, чтобы не создавался прецедент, чтобы все понимали, что подчиняться следует беспрекословно, нельзя врать, нельзя предавать, нельзя воровать у своих – мафию надо бояться. И точно так же, по сути, действуют государство и государственное правосудие, но они, как правило, все‐таки соблюдают узаконенный ритуал и узаконенные церемонии, хотя иногда ими пренебрегают – в крайнем случае, когда все нужно провернуть в тайне. Суд выносит приговор тому, кто уже совершил преступления, и тем самым предупреждает других о неотвратимости кары.



Я получил задание именно такого рода – наказать или отомстить, а вовсе не предотвратить некое единичное преступление или крупный теракт (по крайней мере в ближайшее время ничего подобного не ожидалось), и поэтому мне было так трудно его выполнить. Если в данном случае речь и шла о мести, то ничего личного я бы в нее не вкладывал. Я получил задание, вернее приказ – а в структурах, построенных на строгой иерархии, приказы привыкаешь выполнять без обсуждения: с самого начала службы ты готов к этому, какие бы сомнения или даже отвращение приказ у тебя ни вызывал (ты в праве и то и другое чувствовать, но ни в коем случае не должен демонстрировать свои чувства и делиться ими с кем‐то). Сегодня многие, оглядываясь назад, с беспечной легкостью судят самого мелкого из пехотинцев, не понимая или не считая нужным подумать, что стало бы с этими пехотинцами, откажись они выполнять приказы. Любого постигла бы не менее жестокая участь, чем их предполагаемых противников, особенно во время войны, а на место бунтовщика мгновенно поставили бы другого, и другой выполнил бы задание, то есть результат получился бы тот же. Бывают смерти, которые уже “предрешены” на небесах, а может, и в преисподней, как сказал Рек-Маллечевен о страданиях немцев. В периоды мира – или перемирия – легко высокомерно изрекать из настоящего, которое с презрением взирает на любое прошлое, из “сейчас”, которое считает себя лучше любого “прежде”: “А вот я бы отказался это делать, я бы взбунтовался”, – и чувствовать себя честным и порядочным. Легко осуждать и клеймить позором того, кто накинул на другого удавку, нажал на спусковой крючок или пустил в ход нож, но люди не желают задуматься, а кем был убитый и сколько невинных жизней такое убийство спасло или сколько невинных погибло по его указке, после его пылких речей и злобных проповедей (такие типы, как правило, сами рук в крови не марают, а грязную работу перекладывают на своих верных приверженцев, на тех, кому по капле вводят в душу яд, а этого достаточно, чтобы заставить их действовать и совершать дикие преступления). Правда, не все и не всегда рассуждают именно так.

Я ушел со службы какое‐то время назад, потому что выгорел, как обычно говорят про тех, кто прежде был полезен, но вдруг перестал быть полезным, кто долгие годы рисковал своей жизнью и за те же годы изрядно порастратил силы, кому против воли пришлось некоторое время “простоять в сухом доке”, а значит, утратить нужные навыки, смекалку и рефлексы, кто, скажем проще, заржавел. Я был отправлен в отставку, и меня это в какой‐то мере даже устраивало. Как нарочно, тогда же я случайно обнаружил, что в самом начале стал жертвой обмана (почему и согласился на эту судьбу, будучи слишком молодым, чтобы возроптать и отказаться), а ловушку мне подстроил мой вербовщик, ставший затем моим куратором и непосредственным шефом, Бертрам Тупра, позднее – просто Берти, который одновременно мог носить имена Рересби, Юр, Дандес, Наткомб, Оксенхэм и наверняка другие, как и сам я звался по‐разному за долгие годы оперативной работы: Фэй, Макгоурэн, Авельянеда, Хёрбигер, Рикардо Бреда, Ли, Роуленд и совсем короткое время – Кромер-Фиттон. Были и еще какие‐то фамилии, но их я уже позабыл, хотя, конечно, вспомню, если напрягу память, ведь любое зло возвращается, а в моих скитаниях было много зла, хотя теперь я стал по ним тосковать, как тоскуют по всему, что осталось в прошлом, – по радости и печали, азарту и даже страданиям, по всему, что раньше заставляло рваться вперед, а потом вдруг разом исчезло.

Я вернулся в Мадрид – к своим истокам, к жене и детям, чье детство пролетело мимо меня и в чью раннюю юность я теперь пытался вписаться – очень осторожно, словно прося у них на то позволения. Жена не отвергла меня безоговорочно после моего отсутствия длиной в целых двенадцать лет, что я воспринял как чудо, – а ведь я не просто отсутствовал, но и не подавал признаков жизни, был вынужден скрываться и сильно бы рисковал, если бы вздумал установить связь с родными, поскольку все должны были считать меня умершим, навсегда выпавшим из игры; и моя жена Берта в мою смерть поверила – покорно, хоть и не до конца, то есть временами верила, а временами нет. Но еще большим чудом было то, что она, считая себя вдовой – поначалу будто бы вдовой или вдовой de facto, а потом и официально признанной, то есть уже совершенно свободной, – не вышла повторно замуж и не выбрала себе нового спутника жизни, иными словами, не похоронила меня насовсем и не заменила кем‐то другим, хотя глагол “заменить” здесь вряд ли уместен. Не потому, что не пожелала устроить свою жизнь или не ставила перед собой такой цели (попытка наверняка увенчалась бы успехом), просто отношения с другими мужчинами у нее почему‐то не складывались, хотя сам я ни о чем подобном Берту никогда не спрашивал, поскольку не видел за собой такого права, к тому же это меня не касалось, как и Берту не касались мои отношения с другими женщинами за годы отсутствия, а ведь у меня даже появилась дочь, которую я оставил в Англии. Больше я девочку не видел и никому не признавался в ее существовании, хотя имя и лицо Вэл, которое для меня не меняется, навсегда останется лицом маленького человечка и часто является мне в грезах и сновидениях. Зовут ее Вэл – или Вэлери. Вэлери Роуленд, надо полагать, если мать позднее не сменила ей фамилию, чтобы наказать меня за бегство; однако, как ни суди, Джеймс Роуленд был лишь призраком, перелетной птицей, вечным странником, который ни на одной станции подолгу не задерживался, да и существовал только в фальшивых документах.

Теперь мы с Бертой не жили вместе – это было бы затруднительно после столь долгой разлуки и моей выдуманной смерти; если говорить честно, человек привыкает к тому, что никто не присутствует при его утренних пробуждениях и нет свидетелей его каждодневной рутины. Но поселился я на улице Лепанто, совсем близко от нашей старой квартиры в доме, расположенном на улице Павиа за Королевским театром, и чтобы дойти от меня до Берты, не надо было даже переходить дорогу. Мне позволялось бывать у них, то есть время от времени наведываться в гости и оставаться ужинать – с детьми или без них, и порой мы с Бертой даже спали вместе, как это бывает у случайных любовников, но скорее по привычке или в память о прошлой любви, чем из желания оживить страсть, а еще потому, что для таких соединений не требовалось утруждать себя ни робкими ухаживаниями, ни пылкой настойчивостью. Я не исключал, что она может прогнать меня и променять на другого мужчину – в любой момент, хоть завтра, ведь в ее нынешней жизни я не занимал важного места, да она и не стала чувствовать себя менее свободной из‐за моего возвращения. Сам же я, откровенно признаюсь, даже не рассматривал для себя возможности начать что‐то новое. Как если бы многие годы чисто утилитарного отношения к женщинам исключили искренний интерес (слишком долго я видел в них лишь инструмент) и сделали меня равнодушным ко всему, кроме физиологии и постельной механики. Я относился к сексу лишь как способу снять напряжение, а в эмоциональном плане отупел и высох. Хотя знал, что в реальности играют свою роль разного рода иллюзии, и наблюдал их – скажем, у своих детей, больше у Элисы, чем у Гильермо, – но иллюзии были свойственны другим, и сам я когда‐то тоже принадлежал к числу этих других, правда, в далекие наивные времена и в совсем иной жизни, которая теперь казалась выдуманной и словно бы не моей.

Когда я вернулся в Мадрид, мне еще не исполнилось сорока трех, и было это в 1994 году, хотя даты все больше и больше путаются у меня в голове, как бывает у столетних стариков, или, хуже того, будто я стал одним из тех покойников, которые исхитряются не исчезать насовсем и вроде бы следят за происходящим на этом свете. Я, конечно, имею в виду лишь эмоции и надежды, а не секс или природные инстинкты. А может, в душе я был настолько рад, когда нам с Бертой удалось хотя бы условно восстановить отношения (пусть лишь как жалкую копию былого, как пародию, эскиз, намек на него, пусть хоть что‐то – какая разница), что мне и в голову не приходило претендовать на большее и вполне хватало ее глаз и тела. Правда, на первых порах я не осмеливался столь однозначно определять для себя ситуацию, но, скорее всего, воспринимал ее именно так.



Да, меня отправили в отставку, а я не возражал, то есть это устраивало обе стороны. Я был разочарован, измотан и открыто заявил о своем отступничестве, или дезертирстве, или как еще такой шаг называют у них в МИ-6, МИ-5, да и в секретных службах любой республики и любого королевства, – и меня списали подчистую, решив, что все соки из такого агента уже выжали: “Теперь обойтись без тебя нам будет легче, чем несколько лет назад, ты слишком долго оставался не у дел, и теперь ничто не мешает тебе вернуться домой”. Так сказал мне Бертрам Тупра, человек в общем‐то симпатичный и порой легкомысленный, а благодаря этому, как мне кажется, ко многому еще и безразличный. Он делал то, что считал нужным, ничему не придавал особого значения, шел вперед, набросив пальто на плечи и не заботясь о том, что полами играет ветер и они реют сзади подобно мантии, живут своей жизнью и могут кого‐то задеть. Он оставлял за собой кучу случайных жертв и никогда не оборачивался, чтобы кинуть на них взгляд, поскольку внушил себе, что таков порядок, царящий в мире – или по крайней мере в той части мира, с которой связана его работа.

Я не ожидал, что снова увижу Тупру или услышу его голос, когда, прощаясь с ним в Лондоне, отказался пожать ему руку, которую он опрометчиво мне протянул (люди, кого‐то обманувшие или оскорбившие, редко комплексуют по этому поводу; больше того, они часто полагают, что о том случае не стоит и вспоминать, поскольку свою вину обычно приуменьшают, а вот обиды, нанесенные им самим, раздувают и долго носят в себе). Тупра как ни в чем не бывало свою руку отдернул и закурил сигарету, словно и не думал о рукопожатии, поэтому мой презрительный жест его ничуть не задел. Я находился у него в подчинении два десятка лет, но теперь ситуация изменилась, прошлое можно было забыть и перечеркнуть; отныне в его глазах я стал рядовым испанцем или просто незнакомцем, на чье поведение не стоит обращать внимания и уж тем более принимать близко к сердцу. Однако и за отправленным в отставку агентом следовало приглядывать: чтобы не распускал язык и не болтал лишнего. Правда, это правило всем нам хорошо известно, и мы обычно помним о таких запретах и держим себя в узде, хотя некоторые все же срываются: начинают пить, подсаживаются на наркотики, впадают в депрессию, каются, жаждут искупления либо возмездия, увлекаются игрой, залезают в чудовищные долги или ищут спасения в религиях – традиционных и новомодных, порой самых низкопробных и, как правило, абсурдных; а порой и просто хотят поважничать, непременно похвастать своими былыми подвигами, не умея смириться с тем, что эти подвиги не упоминаются ни в каких реляциях. Любые секреты, по их мнению, обретают значение лишь тогда, когда наконец перестают быть секретами, то есть по крайней мере однажды их надо раскрыть – хотя бы перед смертью. И часто случается так: человек готовится к смерти (а с некоторыми это бывает по многу раз), поэтому ему уже плевать на последствия того, что он сказал и сделал на краю могилы, ведь сегодня мало кто надеется на хвалебные загробные речи о себе или на лестные посмертные воспоминания. Как хорошо известно, их мало кто удостаивается по прошествии самых первых скорбных часов, пока главную роль играют эмоции и смятение, а не реальное подведение итогов и внятные оценки.

Поэтому я страшно удивился, когда Тупра позвонил мне в мадридское посольство Соединенного Королевства, куда меня опять сразу же приняли после многолетнего отсутствия. И на более высокую, надо отметить, должность – в награду за прошлую самоотверженную службу. Память у меня остается хорошей, но она уже не та, какой была в годы оперативной работы, когда приходилось состыковывать одну ложь с другой и менять маски, избегая опасных оплошностей и противоречий. Поэтому, видно, я и забыл то, что услышал от профессора Питера Уилера еще в ранней юности, когда учился в Оксфорде, а на каникулы возвращался в Мадрид к родителям и к своей невесте Берте. Уилер первым попытался соблазнить меня службой в этих органах, поняв, какую пользу там может принести моя способность легко усваивать разные языки, а также имитировать любые акценты и говоры – по общему мнению, это было настоящим талантом, что, наверное, звучит слишком пафосно для человека, наделенного им с раннего детства. Именно профессор Уилер свел меня с Тупрой, но сам сразу же отошел в сторону и, по сути, отдал меня в руки этого типа – так охотничья собака приносит дичь хозяину. Еще прежде, зондируя почву, Уилер коснулся слухов о своей собственной службе в качестве секретного агента в годы Второй мировой войны и упомянул, что до сих пор время от времени оказывает органам определенного рода услуги – скорее всего, это касалось выискивания наиболее талантливых студентов, которые чем‐то выделялись из общего ряда. А сказал он тогда следующее: “Спецслужбы сами поддерживают связь с тем, кто когда‐то на них работал. Тесную или нет – решают только они. Никто оттуда окончательно не уходит, это было бы равноценно предательству. Мы всегда находимся в боевой готовности и ждем лишь сигнала”. Когда я захотел поточнее вспомнить его слова, они всплыли у меня в голове по‐английски, потому что мы с профессором обычно говорили на его родном языке: он был, разумеется, блестящим испанистом, но так легче выражал свои мысли. We always stand and wait. Еще тогда это показалось мне цитатой или отсылкой к какому‐то тексту, но теперь я стал куда более начитанным, поэтому знал: его реплика была аллюзией на знаменитое стихотворение Джона Мильтона “О слепоте”[3], хотя там два эти глагола имели совсем иной смысл, отличный от приданного им Уилером в тот день и в тех обстоятельствах. Потом он добавил: “Ко мне они уже много лет почти не обращаются, но иногда мы действительно что‐то обсуждаем. Нельзя уйти от них насовсем, пока ты можешь быть там полезен. Это и значит служить стране, и таким образом ты не чувствуешь себя отброшенным на обочину”. Я уловил в его тоне смесь грусти, гордости и облегчения.

Но сам я посчитал свою отставку окончательной и бесповоротной. А с момента возвращения в Испанию видел себя свободным, непригодным к службе, отвергнутым, изгнанным и даже слегка зачумленным – и не слишком задумывался над тем, что каждое утро, заходя в свой кабинет, попадаю на британскую территорию и в итоге получаю распоряжения и жалованье из Форин-офиса; к тому же на протяжении многих лет я отдавал предпочтение этой второй своей родине – и служил в рядах ее защитников ревностно, без колебаний, стал ее патриотом, не будучи, если честно, патриотом первой своей родины, на десятилетия отравленной франкизмом. Короче, если бы я не забыл те слова Уилера, голос Тупры в телефонной трубке не застал бы меня врасплох, мало того, даже не удивил бы. Потому что его звонок был именно напоминанием: никто и никогда не бывает навсегда отлученным, никому не позволят окончательно уйти, если его услуги еще могут пригодиться родине, общему делу, могут послужить тому, что Уилер называл “защитой Королевства”, хотя выражение это настолько широко и расплывчато, что может не подразумевать ни конкретную родину, ни конкретное обширное, но постепенно теряющее прежние размеры королевство. “Оттуда никто не уходит по собственной воле. И они сами поддерживают связь с тем, кто когда‐то на них работал. Тесную или нет – решают только они”. Слова Уилера следовало понимать так: спецслужбы по мере необходимости могут избавиться от агента или перевести его на положение балласта – но исключительно своим решением. А если кто‐то опять им понадобится, опять призовут, призовут и уволят в мгновение ока, во всяком случае, обычно бывает именно так.

В ту ночь, уже договорившись с Тупрой о встрече на один из ближайших дней, я долго – и не без досады – обдумывал новую ситуацию и пришел к выводу, что любые наши спецслужбы весьма похожи на мафию, ведь и к мафиозной семье можно присоединиться, но нельзя из нее выйти – как правило, такой уход означает еще и уход из здешнего мира, уход из жизни. Мы с Тупрой расстались по обоюдному согласию, но, несмотря на это, человек рано или поздно обнаруживает, что ему просто дали отпуск или отправили в запас на неопределенный срок. Там имеют полнейшую информацию о его прошлом, о приказах, которые он выполнял, там способны извратить факты и представить их в самом неприглядном свете. Ведь всем хорошо известно: достаточно добавить в ложь хотя бы каплю правды, чтобы ложь стала не только правдоподобной, но и неопровержимой. Мы попадаем в полную зависимость от тех, кто знает нас с давних пор, но больше всего надо бояться людей, знавших нас еще в юности и лепивших нашу личность по своей прихоти, не говоря уж о тех, кто завербовал нас, платил нам или вел себя с нами прилично, оказывая услуги и делая одолжения. И никуда не спрятаться от всего того, что, как им известно, ты испытал на своей шкуре или совершил, от нанесенных тебе обид, от неодолимых страхов или полученных при свидетелях компенсаций. Вот почему многие ненавидят или с трудом выносят своих бывших благодетелей, видя в любом, кто вытащил тебя из беды, из нищеты или даже спас от смерти, главную опасность и главного врага: с такими людьми не хочется вновь встречаться. Тупра, вне всякого сомнения, был моим главным врагом, человеком, который больше других сделал мне как хорошего, так и плохого, он лучше всех знал пройденный мной путь, несравненно лучше, чем Берта, чем мои уже умершие родители или мои дети, хотя они, по сути, не знали обо мне вообще ничего. А Бертрам Тупра, кроме всего прочего, был еще и великим мастером по части клеветы и обмана.



Меня удивило, что он с такой готовностью прилетел в Мадрид, вместо того чтобы уговорить меня – или заставить угрозами – явиться в Лондон и встретиться с ним в здании без вывески, где, судя по всему, Тупра работал, когда мы с ним распрощались. Я догадывался, чем он там занимался и какие сети плел: однажды он привел меня туда, устроив с помощью видео проверку, которую я, на его взгляд, провалил; во всяком случае, он объяснил, каких способностей недостает лично мне и какими вообще мало кто наделен: нужных ему сотрудников он назвал “истолкователями людей” или “истолкователями жизней”, потому что им достаточно бросить один взгляд на человека, чтобы предсказать его поступки, достаточно лишь раз поговорить с ним или понаблюдать за ним на видеозаписи. Само собой разумелось, что сам Тупра этими волшебными свойствами обладает. И насколько я понял, он планировал привлечь к работе именно таких специалистов, чтобы возродить отдел, работавший во время войны, правда перестроив его по своему усмотрению и на новый лад; вероятно, именно тогда Тупра добивался официального решения и получил его в те годы, когда мы с ним не встречались, в те годы, когда я “стоял в сухом доке”, отправленный в вынужденную ссылку в английскую провинцию и почти все считали меня погибшим. А многие наверняка и продолжают считать, ведь новости о покойниках мало кого интересуют.

Мы с ним поговорили перед моим возвращением в Мадрид, и я упрекнул Тупру за очень давний обман, но не стал спрашивать про его нынешние занятия, сам же он ничего не рассказал (да и с какой стати стал бы мне что‐то рассказывать?). Люди вроде Тупры вечно что‐нибудь выпытывают у других, но сами держат язык за зубами, от них почти ничего нельзя узнать, кроме минимальной информации, без которой трудно выполнить полученное задание. Однако в тот момент меня совершенно не волновало, чем и какими интригами он занят: я пришел на встречу, сунув на всякий случай в карман плаща свой старый “андерковер”; этот маленький револьвер мне позволили иметь при себе в ссылке, и я с ним не расставался. Были мгновения – только мгновения, а после каждого проходили часы и дни, иногда даже целые годы, – когда больше всего мне хотелось застрелить Тупру. Но за это пришлось бы расплачиваться до конца своей жизни, а я ни о чем так не мечтал, как вернуться в единственное для меня родное место, в Мадрид. Мадрид – это моя жена, забытая и незабываемая, это мои дети, которых я не знал. И я нашел их там же, где покинул, мало того, они приняли меня, хоть и скрепя сердце, по крайней мере не отвергли сразу и навсегда. И в той более или менее сносной ситуации я совершенно не желал, чтобы на моем горизонте вновь появился Тупра, так как от него нельзя было ждать прямоты и честности, вообще ничего, кроме мутной суеты, интриг и головоломных загадок. Я же полагал, что все это навсегда осталось в прошлом, что и он оставил меня в еще более далеком прошлом, и уж совсем навсегда.

Я постарался убедить себя, что в Мадрид его привело какое‐то дело, а не только срочная необходимость поговорить со мной, поэтому мне не стоит слишком пыжиться и преувеличивать свою роль в его планах. По телефону он держался вежливо и слегка льстиво, но без приторности, до которой все‐таки никогда не опускался:

– Я знаю, Томас Невинсон, что расстались мы с тобой не сказать чтобы по‐хорошему, но речь идет о большой услуге, которую ты мог бы мне оказать в память о нашей долгой совместной работе.

Он именно так назвал меня: не Томом и не просто по фамилии, как всегда называл раньше, а Томасом (на испанский манер) Невинсоном – ведь только такое сочетание имени и фамилии осталось в моей жизни в какой‐то мере неизменным и незапачканным, поскольку ни разу не прозвучало в ту пору, когда я занимался своими темными делами или получал от Тупры задания. Наверное, он обратился ко мне так, желая подчеркнуть, что теперь я стал для него только Томасом Невинсоном и больше никем, прежним Томасом Невинсоном, выросшим в Мадриде в семье англичанина и испанки, а главное – мальчишкой из района Чамбери. “Ах вот оно что, теперь он просит, чтобы я сделал ему одолжение, – подумал я не без злорадства. – Теперь он зависит от меня, и я получаю шанс сполна с ним поквитаться, отказать ему, послать ко всем чертям и захлопнуть дверь у него перед носом”. Но Тупра умел все перевернуть с ног на голову и быстро изобразил дело уже так, будто он не просит меня об услуге, а сам готов мне посодействовать.

– Хочу сразу пояснить, – добавил он, – услуга эта нужна не только мне, но и одному испанскому другу, а в той стране, где человек живет, никогда не бывает лишним иметь благодарных тебе людей, особенно если это люди влиятельные или могут вот-вот стать влиятельными. Ты теперь обосновался в Мадриде, и тебе такой человек очень даже пригодится. Давай встретимся и потолкуем спокойно, без экивоков. Я изложу суть задания, а ты сам решишь, возьмешься за него или нет. Я не стал бы тебе ничего предлагать, если бы не был уверен, что оно как раз по тебе, мало того, только ты один сумеешь его успешно выполнить. Ведь наша с тобой совместная работа была эффективной, правда? Ты почти никогда меня не подводил, а знал бы ты, сколько ошибок совершали твои коллеги, мы же с тобой проработали вместе больше двадцати лет… Или меньше? Почти не один агент столько не выдерживает, они, как это ни печально, быстро сдуваются и начинают делать глупости. Ты, в отличие от них, выдержал. Тебя хватило надолго.

Он говорил обо мне как о действующем сотруднике, и это звучало неприкрытой лестью, хотя я уже почти два года был в отставке и твердо верил: то, чему я посвятил большую часть своей жизни, никогда не вернется; память моя пребывала в полурастительном или сомнамбулическом состоянии, когда какие‐то вещи одновременно и забываешь и помнишь: в течение дня я старался забыть и то, что когда‐то сделал сам, и то, что сделали со мной, и то, что меня заставляли делать, и особенно то, что мне приходилось делать в один миг и по собственному почину (когда не было возможности получить новые распоряжения и приходилось принимать решения самостоятельно); зато во сне моей головой завладевало прошлое, а может, это было способом выпихнуть его наружу и очистить голову от воспоминаний поближе к рассвету, еще до пробуждения.

Во время нашей последней встречи с Турпой я был вымотан до предела и успел разувериться во всем, да и сам он не считал меня пригодным к дальнейшей работе. Я хотел уехать, и они без возражений позволили мне уехать. К тому же я тогда только что узнал: моя служба началась с обмана. Но кто же по прошествии стольких лет станет вспоминать, как именно что‐то началось? Ведь если любовь растянулась на многие годы, какая разница, кто когда‐то сделал первый шаг или первым проявил инициативу, кто на кого обратил внимание, кто пустил первую любовную стрелу, заставив увидеть будущие отношения в новом свете? Время перечеркивается временем, то есть вновь подоспевшее стирает уходящее, которое уступает ему свое место: сегодняшний день не суммируется со вчерашним, а изгоняет его и заменяет собой; непрерывность размывает границы между раньше и потом – существует только один сплошной поток, а попадая в него, ты уже не сознаешь, что тебе была суждена другая судьба, однако она не состоялась, от нее пришлось отказаться, ее никто не принял всерьез – ты, может, и попытался, но проиграл. Если что‐то не исполнилось, оно теряет жизненную энергию и уходит в тень, растворяется в бескрайнем тумане того, чего нет и никогда не будет: неслучившееся никому не интересно, даже нам самим нет дела до того, что с нами так и не случилось. Поэтому всякого рода умозрительные рассуждения на этот счет лишены всякого смысла. Как только события свершаются, они сами же сводят к нулю себя самих и свое начало, и никто не станет задаваться вопросом, зачем он родился, если теперь идет спорым шагом по некой дорожке. Или уже ступил на некий путь.



Тупра совершенно не изменился, правда, и времени после нашей последней встречи прошло не так уж много, хотя мне оно показался бесконечным: когда ты считаешь какое‐то дело решенным и перерезаешь нить, которая на протяжении десятилетий не отпускала тебя, – нить любви, дружбы, веры, работы, – все, что этой нитью связывалось воедино, с жуткой скоростью распадается, и в итоге наши представления о многих вещах путаются. На мой взгляд, Тупра был одним из тех, кто заранее взваливает на себя груз грядущих лет, а потом долгие-долгие годы пребывает в выбранном им самим возрасте, словно это помогает отодвинуть на неопределенный срок следующий этап; такие люди вроде бы умеют управлять своим внешним видом, как если бы любые перемены зависели лишь от их воли или благосклонного на эти перемены согласия. Можно подумать, что однажды утром, встав перед зеркалом, они говорят: “Что ж, пришла пора выглядеть более респектабельно и солидно, или более решительно, или так, словно я уже прошел огонь, воду и медные трубы. Будь по сему”. А в другой раз они скажут: “Вот этот вариант мне нравится, он вполне годится. На нем пока и остановимся – до нового распоряжения”. У меня сложилось впечатление, будто он контролировал не только все, связанное со своими планами и кознями, но и собственные возрастные процессы – переход к зрелости, а потом – к старости. Вероятно, каждому из его многочисленных имен соответствовал определенный возраст (лично я помню шесть из них). Результат ошеломлял и раздражал: ты видел перед собой человека, которому якобы подчинено время, по крайней мере все то, что влияет на его собственный физический облик. Я познакомился с Тупрой в Оксфорде двадцать с лишним лет назад, высчитывать точнее мне сейчас просто лень, но, глядя на него, никто бы не сказал, что к тогдашнему его возрасту прибавилась почти четверть века, а не десяток лет, да и этот десяток отнесся к нему вполне щадяще. Правда, Тупра все‐таки подкрашивал волосы на висках – эту кокетливую деталь я заметил еще в Англии.

Право выбрать место встречи я предоставил ему, хотя на сей раз это он хотел со мной увидеться, но трудно было пренебречь законами иерархии, даже если подчиненный перестал уважать шефа, презирает его, чувствует себя оскорбленным и не забыл старой обиды. Меня удивило, что Тупра предложил для разговора, несмотря на зиму, сквер (дело было 6 января 1997 года, в День волхвов, но для него не существовали испанские праздники, он о них ничего не знал и, естественно, с ними не считался), расположенный ближе к моему дому на улице Лепанто, чем к району, с которым его самого могли связывать дела во время краткого пребывания в Мадриде, то есть к британскому посольству. Во время нашего предварительного разговора он не сказал ничего, что не имело бы прямого отношения лично ко мне: не дал номера своего телефона, не упомянул названия гостиницы, в которой остановился, хотя, возможно, ему дали в посольстве комнату, предназначенную для важных гостей, или он оккупировал квартиру какого‐нибудь сотрудника британского консульства либо преподавателя Британской школы, где я учился до четырнадцати лет, после чего перешел в школу “Студия”, которую Берта посещала с первого до последнего класса, – там мы с ней и познакомились.

Тупра был персоной влиятельной, как я считал, и не только в своих кругах и в своей стране, где занимал более высокое положение, чем представители почти любой видимой властной структуры, – выше, разумеется, любого полицейского чина, в чем я смог убедиться еще в Оксфорде на примере сержанта Морса – кажется сержанта, – а может, и выше тех военных, кому положено открыто носить форму; я никогда не знал звания Тупры – не знал раньше, не знаю и теперь (но думаю, за несомненные заслуги его не раз повышали), хотя внешне он выглядел человеком сугубо штатским. А что касается невидимой власти и тех начальников, что редко покидают свои устланные коврами кабинеты, то Тупра, надо полагать, часто водил их за нос или предпочитал не консультироваться с ними, если догадывался, что ответом ему будут скептически поднятые брови и долгое молчание, равнозначное отказу. А кроме того, этим начальникам всегда очень удобно, когда подчиненный действует на свой страх и риск, или нарушает приказы, или не задает неприятных вопросов, чтобы потом, если дело закончится провалом либо громким скандалом, можно было вполне искренне заявить, что они ни о чем подобном даже не слышали.

Тупра был влиятельной персоной и в большей части Европы, и в Содружестве наций, и, возможно – кто знает? – в Соединенных Штатах, а также в союзных азиатских государствах. Он предпочитал не раскрывать своего местонахождения, чтобы его не застали врасплох, и по мере необходимости сам выходил на связь: появлялся неизменно своевременно, управлял ходом событий и брал инициативу в свои руки. Он терпеть не мог, когда его о чем‐то просили или сообщали о непредвиденных проблемах, зато сам то и дело о чем‐то просил других или ставил в тупик, требуя едва ли не подвигов и давая соответствующие инструкции.

В маленький и уединенный сквер, расположенный рядом с Соломенной площадью, я пришел раньше Тупры и сел на одну из двух каменных скамеек без спинки. Сквер выглядел зеленым пятачком в центре старого Мадрида, который называют “Австрийским”. Как мне теперь кажется, это вряд ли был сад Принца Англоны, открытый для публики лишь несколько лет спустя, хотя моя ненадежная память указывает именно на него (память играет со мной все более неприятные шутки: отдельные имена, факты и детали я воспроизвожу с фотографической точностью, а другие, относящиеся к тому же периоду, покрыты густым туманом). День был холодным, и я надел кепку с длинным козырьком, скорее в голландском или французском стиле, чем в испанском или английском, и она, по словам Берты, делала меня похожим на моряка. В мои сорок пять лет лысина мне еще не угрожала, нет, даже намека на нее не было, а вот залысины уже наметились, хотя их вполне можно было назвать интересными, и они, к счастью, не увеличивались, однако волосы в целом стали редеть. Кепку я снимать не стал – мы ведь находились под открытым небом, хотя я до сих пор не избавился от вежливой привычки непременно снимать головной убор в помещении, если, разумеется, не играл роль какого‐нибудь грубого и невоспитанного типа. При такой температуре отсутствие публики в сквере совсем не удивляло, а удивило меня скорее то, что он был открыт, хотя вряд ли Тупра заранее это проверил. По расположенной рядом Соломенной площади люди прогуливались целыми семьями, дети хвастались полученными к празднику подарками, а некоторые взрослые держали в руках хорошо упакованные “пироги волхвов”. На паре ресторанных террас вокруг столиков расставили стулья, хотя сезон был для этого совсем неподходящим, однако мадридцев отличает любовь к уличной жизни, Мадрид не терпит сидения в закрытых помещениях, и многие, одевшись потеплее, выбирали именно террасы для позднего завтрака или аперитива. День волхвов – праздник неспешный и довольно тихий.

Несколько минут спустя в парк вошла женщина, одетая по‐зимнему, во всяком случае на голове у нее была шерстяная шапка; с первого взгляда я дал женщине лет тридцать. Она быстро и с легкой досадой глянула на мою скамейку – словно я вторгся на чужую территорию – и направилась ко второй скамейке, стоявшей чуть поодаль. Я увидел ее голубые глаза, увидел, как она достала из сумки томик “Библиотеки Плеяды”, которую легко узнает каждый, кто имел с ней дело. Из чистого любопытства я попытался определить, что это за книга, и, прежде чем женщина взялась за чтение, разглядел портрет автора: кажется, это был молодой Шатобриан с романтически растрепанной шевелюрой, а значит, читала она “Замогильные записки”. Я, естественно, заподозрил, что любительницу чтения прислал сюда Тупра – в качестве прикрытия или для подстраховки; он был предусмотрителен и педантичен несмотря на то, что привык всегда идти напролом, и несмотря на свои грубые и даже задиристые манеры: он ведь, как и я, учился в Оксфорде и осваивал там историю Средних веков, о чем однажды сообщил мне не без гордости, которую, как ни старался, не мог скрыть. Поступить в такой университет было для него, думаю, настоящим подвигом, если учесть, из какой среды он, скорее всего, вышел. Но и слишком уж хвастаться Тупра вроде бы не хотел: “Это помогло мне лучше узнать людей, ведь нынешние, хотя и отличаются от средневековых своей повседневной жизнью и более цивилизованным поведением, все равно в решающих ситуациях мигом способны превратиться в дикарей, а мы с тобой сталкиваемся именно с подобными ситуациями – и куда чаще, чем большинство наших сограждан. Но я никогда не занимался наукой профессионально, это мне не по зубам”. К тому же Тупра был учеником профессора Уилера, но не в научном смысле, а в более широком и глубоком, в том, что касалось формирования личности.

Одинокая женщина, которая читает по‐французски Шатобриана недалеко от Соломенной площади в январе месяце (она сняла с правой руки шерстяную перчатку, так как иначе не смогла бы перелистывать тончайшие страницы “Плеяды”), – это выглядело как спектакль или заранее подготовленная tableau vivant[4], а может, как предупреждение, хотя и весьма замысловатое и не слишком внятное: чтобы еще до встречи с Тупрой я задумался о замогильном мире, где вроде бы уже провел много лет, по крайней мере так считали мои близкие и мои враги, те, кого я обидел, кто хотел бы меня уничтожить, желая отомстить или восстановить справедливость (а пострадавший редко разделяет две эти причины), кто меня разыскивал и преследовал. Ладно, если речь действительно шла о маловероятном и изощренном предупреждении, то я его получил и принял к сведению, во всяком случае, мысль о загробном мире сразу запала мне в голову. Женщина погрузилась в чтение и, пока я ждал Тупру, больше ни разу не посмотрела в мою сторону.

Он явился с опозданием на семь-восемь минут, что тоже было для него характерно – Тупра всегда заставлял себя ждать, но не слишком долго, хотя бы немного. На сей раз пальто он надел как положено и застегнул на все пуговицы, а не накинул, по своему обыкновению, на плечи, поскольку в Мадриде часто бывает гораздо холоднее, чем в Лондоне. Темное пальто доходило до середины икры, как было модно в семидесятые и восьмидесятые годы, дополняли его светло-серый шарф и черные кожаные перчатки, такие же как у меня, – мы были одеты почти одинаково. Шагал Тупра решительно и в то же время беззаботно, словно взял за правило никогда не спешить, а весь мир должен замереть в ожидании, пока этот тип вникнет в каждое из дел, которые ему предстоят. Да и с чего бы его походке утратить уверенность? Он был всего на несколько лет старше меня. Правда, хорошо зная Тупру, я мог бы сказать, что он обогнал меня на несколько жизней. Теперь, пожалуй, уже не настолько, как раньше, ведь я тоже прикопил себе пару-тройку с тех далеких-далеких пор, а одну жизнь, или пару, даже успел потерять, когда меня объявили умершим in absentia[5] и Берту официально признали вдовой со всеми вытекающими отсюда последствиями. Едва Тупра вошел в сквер, я опять глянул на девушку. Но она не подняла глаз, чтобы оценить нового человека, покусившегося на ее владения, и это утвердило меня в мысли, что им же самим она и была сюда прислана. Зачем? Кто же знает? Возможно, не доверял мне – ведь я мог перемениться. Он сел рядом со мной, расстегнул нижние пуговицы пальто, чтобы можно было свободно закинуть ногу на ногу, достал сигарету, закурил, все еще не произнеся ни слова, даже не поздоровавшись (он всего лишь мотнул в мою сторону подбородком), как если бы с нашей последней встречи прошло не более недели. Как если бы он видел меня каждый день наравне с другими своими сотрудниками. Но я перестал быть его сотрудником в 1994 году, навсегда перестал.

– Мне нравится брать на заметку всякого рода штампы, – сказал он наконец. – Ты когда‐нибудь обращал внимание, что в шпионских фильмах герои всегда словно случайно садятся рядом на одну и ту же скамейку? Хотя поблизости стоят еще пять совершенно свободных. Это очень смешно. Здесь по крайней мере картина другая.

II

“Где колокол по гибнущим как скот?” – это первая строка знаменитого стихотворения, написанного в 1917 году, знаменитого в Англии и написанного одним из тех юношей, которые уходят из жизни в двадцать с небольшим лет и погибают как скот[6]. Присутствие Тупры почти всегда возвещало смерть, или было с ней связано, или напоминало о ней – о какой‐нибудь прошлой или будущей смерти, случившейся или ожидаемой, о той, которая грозит нам или которую несем кому‐то мы сами, то есть о смерти от наших собственных рук, но так бывает редко: чаще мы виновны в чужой смерти косвенно – просто шепотом отдаем кому следует нужный приказ. Жертвы Тупры не умирали как скот, ведь в мирные дни такое, повторяю, случается редко, а у нас сейчас вроде был мирный период, хотя Тупре казалось, будто мы постоянно находимся в состоянии войны, только вот люди почему‐то этого не сознают. А чтобы они о войне не догадались, как и вообще почти ни о чем, и продолжали заниматься своими обычными делами, своими бедами и печалями – днем и ночью, ночью и днем, – нужны такие типы, как он или я (каким я был в моей прошлой жизни), нужны часовые, которые никогда не спят и никогда никому не доверяют. Для Тупры ничего не значит строка из Псалтири: “…Если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж”. Тупра знал, что ничего Бог не охранит, поскольку никакого Бога нет, а если бы Он даже и существовал, то был бы рассеянным и сонливым, зато настоящий часовой никогда не только не дремлет, но и не отдыхает, потому что только он один способен защитить Королевство, один или со своими людьми.

У мертвецов, которых оставлял на своем пути Тупра, всегда имелось конкретное лицо, да, у каждого, хотя в силу обстоятельств не всегда имелось имя, по крайней мере настоящее, полученное при рождении; этих людей заранее отмечали галочкой и назначали мишенью, им выносился приговор в каком‐нибудь кабинете или кабаке, и поэтому они умирали поодиночке и заслуживали похоронный звон, и поэтому колокола звонили по каждому – у них на родине, в их доме, там, где каждого любили, несмотря на совершенные ими преступления или как раз за то, что они их совершили, как, возможно, звонили по Гитлеру в его родном Браунау, или Штайре, или Линце, где он ходил в школу; там кто‐нибудь, пожалуй, вспомнил, каким фюрер был в детстве, и тайком о нем всплакнул. Этих покойников не забывали и ни с кем не путали, с каждым при его жизни ты мог встречаться или даже почти искренне дружить, мог обмениваться анекдотами и воспоминаниями, реальными или выдуманными. Стихотворение заканчивается так:

Покров для них бледней лица девицы,Цветы – лишь взглядов нежных вереницы.Спускает вечер с неба шторы до рассвета,Но под землей никто уж не увидит света.

Какие шторы собирался спустить в Мадриде Тупра, он же Рересби и он же Юр? И какая разница, в какое окно или в какую балконную дверь он хотел прицелиться? Каким лицам будет суждено побледнеть по его приказу, отданному в этот холодный праздничный день? – невольно спросил я себя. Наверное, как внешне, так и внутренне, он остался прежним – часовой не позволяет себе изменяться, иначе город падет или будет захвачен врагом; скорее всего, Тупра не постарел ни душой, ни характером, по крайней мере пока не постарел, а в тот день, когда утратит боевую готовность, сумеет достойно отойти от дел. Если он захотел увидеться со мной, если назначил встречу в месте, где нас никто не сможет подслушать, значит, что‐то решил мне поручить, чтобы я перестал быть absentee, то есть “отсутствующим”, как называют отставных агентов, которые тем не менее продолжают что‐то получать от организации, получать, хочу сказать, в денежном плане, благодаря чему им не приходится плыть по течению на свой страх и риск. Тем, кто достиг положенного для отставки возраста, платили положенные деньги, а кого‐то переводили на более спокойные должности с приличным жалованьем – это касалось тех, кто был сравнительно молод, но выдохся, отчасти охладел к работе и перестал приносить прежнюю пользу. (Британские секретные службы бравировали тем, что никого не выбрасывают за борт, даже о предателях в какой‐то мере заботятся, если прежде те добросовестно выполняли свой долг.) По моему личному мнению, никто не может сохранить молодые силы после десяти или двадцати лет активной службы, если только человек не жалел себя: некоторые изматывались настолько, что их отправляли на кабинетную работу, и в свои тридцать пять или сорок лет такой мог разрыдаться, сидя за столом и прямо на глазах у коллег, – без видимой причины, не услышав ни от кого дурного слова, как это бывает со стариками, у которых слезы текут из‐за любой ерунды, скажем, когда они смотрят фильм или слушают музыку, испытывая внутреннее и непонятное окружающим волнение, из‐за тайного воспоминания или всего лишь при взгляде на ребенка: “Радуйся жизни сейчас, пока ты ничего о ней не знаешь и еще не успел ничего сделать, не успел никому причинить зла, хотя сам его, возможно, на себе уже испытал, поскольку зло угрожает нам с самого рождения. Ты этого не знаешь, но придет время, когда и ты станешь таким же старым, как я, а пока даже не понимаешь, что значит быть старым, или веришь, будто с тобой такого никогда не случится, если только ты о подобных вещах задумываешься, глядя на меня, или на твоих бабушку с дедушкой, или на других стариков «с пеплом на рукаве»[7], сидящих на скамейках в парке. И уж тем более ты не можешь вообразить, что колокола зазвонят по тебе, что из‐за тебя спустят шторы, если эти старые обычаи к той поре еще сохранятся, они ведь уже и сейчас мало что значат; возможно, их соблюдают лишь в маленьких городках и поселках, где так мало людей, что каждый на счету, и все сразу замечают, когда кто‐то уходит из жизни. Пользуйся тем, что ты полон сил и наивен, что мало кто может тобой управлять, тебе дают очень простые поручения и не тревожат твою совесть. Пользуйся тем, что ты не знаешь, кто ты есть и каким станешь, что у тебя пока нет этой самой совести, или она еще не проклюнулась и только формируется, но, к сожалению, никто не сможет этот процесс остановить. Она выковывается очень медленно, так что наслаждайся тем долгим отрезком пути, когда ты ни перед кем не отчитываешься и не выслушиваешь упреков”.



– Если говорить о скамейках, то шпионы так поступают, чтобы никто их не подслушал, – ответил я Тупре. – Под открытым небом нет спрятанных микрофонов, если, конечно, микрофон не принесет с собой один из них, но мы‐то не устраиваем ловушек друг другу, правда? Особенно если работаем вместе ради общей цели. Совсем другое дело, когда кто‐то из двоих не служит, когда он отказывается служить. – Я не упустил случая намекнуть на давнишний обман, однако он пропустил намек мимо ушей, поскольку для него та старая история не имела никакого значения, да и при всем желании он не смог бы меня понять, зная за собой десятки похожих поступков. – Зато в любом помещении можно спрятать хитроумные устройства. В баре или кафе, если, конечно, подготовиться заранее. Наверное, поэтому ты и выбрал это место – оно хоть и находится в самом центре города, но мало кому знакомо. Я, например, живу рядом, но никогда здесь не бывал, даже не знал о его существовании. – Затем я кивнул в сторону девушки с книгой: – Только она одна и представляет собой некую опасность, правда, сидит довольно далеко от нас, а еще, кажется, слишком увлечена Шатобрианом. Если она и бросила на меня косой взгляд, то лишь потому, что предпочла бы, чтобы никого тут не было, чтобы сесть на эту скамейку. Хотя ее скамейка стоит на солнце, а это для января – большое преимущество. Пожалуй, девушка либо слишком привередлива, либо стала рабой своих капризов.

Я несколько раз употребил слова “мы” и “нас”, то ли давая ему понять, что не потерплю ни обманов, ни полуправды, то ли просто по старой привычке. От некоторых привычек трудно отделаться, если они сопровождали тебя целую жизнь, когда ты ощущал себя частью этого “мы”, даже оставаясь наедине с собой, куда бы ни заносила тебя судьба. “Мы” придает смелости и силы, помогает почувствовать рядом воображаемое плечо товарища и рассеивает предрассудки или, по крайней мере, дает право переложить часть ответственности на других. Для меня Тупра был включен в это “мы” с первого до последнего дня. По правде сказать, “мы” вырвалось у меня невольно, словно я еще не ушел от них, не стал в буквальном смысле “отсутствующим” и не был два последних года всего лишь жалким одиноким “я”, сломленным и растерянным, а еще – тоскующим по прошлому.

– Как это ты умудрился разглядеть, что она читает? Без бинокля? Хороший признак – значит, еще не утратил прошлых навыков, я рад.

– В этом нет ничего особенного, Тупра. Кто она такая? Тебе это должно быть известно.

– Мне? Не выдумывай, Том, так мог решить только человек, далекий от наших дел. – Тут он меня подколол, но я сам подставился. – Понятия не имею, кто она такая. Просто образованная мадридская девушка, каких можно встретить где угодно.

Я посмотрел на него, потом на нее. Потом опять на него, потом опять на нее, но лишь краем глаза. Разумеется, они были знакомы. Более того, девушка с такой внешностью просто не могла не привлечь его внимания. Хотя его внимание привлекали многие женщины – с самой разной, но отнюдь не с любой внешностью: порой он запросто мог изобразить безразличие или обидное пренебрежение – а его голубые или серые, но совсем не английские глаза, под блеклостью которых таилась откровенная наглость, без утайки выносили свой приговор, не пытаясь его смягчить. В общем и целом он всегда казался мне человеком скорее южного, чем северного темперамента, если судить по цепкому и пытливому взгляду, по пухлым рыхловатым губам, густым ресницам, темным как сажа бровям, пивному оттенку гладкой кожи и пышной шевелюре с завитками на висках – больше подходящей для кантаора[8]. Он, кстати сказать, так и не пожелал объяснить мне, откуда происходит его фамилия, если, конечно, она была настоящей.

– А теперь говори, что тебе от меня нужно. О какой услуге идет речь? И о каком испанском друге? Об отце этой любительницы чтения? Ее муже, начальнике, милом друге? Ведь нам с тобой говорить больше не о чем. Да и об этом вряд ли стоит. Если честно, я и сам не знаю, зачем пришел.

Мне трудно было держаться с ним враждебно, как я ни старался. Он мерзко поступил со мной в годы моего студенчества, но вернуться в прежнюю шкуру я уже не мог. Слишком давно это было, и я стал совсем другим – убежденным сторонником своего дела, усердным и искушенным, к тому же почти фанатиком этого самого “мы”. Стал английским патриотом, хотя все‐таки был и остался испанцем. Я не смог бы уверенно сказать, когда и по какой причине произошла эта перемена, это обращение, но тут, наверное, следовало видеть естественный результат особого характера моей работы: я вдруг обнаружил, что стал именно таким. Ты начинаешь служить некоему делу вроде бы против воли, но время спустя чувствуешь, что тебя оценили и ты на этом месте приносишь пользу, после чего раз и навсегда перестаешь задаваться вопросами о смысле своей службы, ты просто принимаешь ее, как с радостью принимают наступление каждого нового дня, потому что она придает смысл твоей жизни и житейской прозе. Всякий человек таит в душе верность хотя бы чему‐нибудь одному; и даже тот, кто в силу своей профессии или из принципа вообще никакой верности не признает, все равно приберегает для нее у себя внутри некий пустой закуток, настолько глубоко запрятанный, что и сам хозяин про его существование порой не знает и обнаруживает неожиданно и с опозданием. Это может быть верность конкретному человеку, или привычке, или городскому району, или городу, или организации, или чьему‐то телу, память о котором нас преследует, или верность прошлому – ради сохранения непрерывности временной цепочки, или настоящему, чтобы не выпасть из него; верность товарищам по оружию, которые тебе доверяют, начальству, которое тобой гордится, хотя вслух никогда об этом не говорит и не скажет. Моя доля положенной каждому верности очень долго посвящалась Берте – в любви, а может, и в сексуальном плане. Тупре же я был верен в плане профессиональном, поскольку он стал для меня главным представителем Англии, как капитан корабля для матроса. Сейчас, снова увидев Тупру и снова попав под воздействие его поля, я опять понял, что он может быть вполне симпатичным, когда не ведет себя грубо, пренебрежительно, агрессивно и наставительно. Но даже в этой последней роли послушать его бывало интересно: он редко изрекал глупости, или банальности, или – еще реже – пошлости, а ведь именно это мы слышим сегодня повсюду, да и читаем тоже, что еще хуже. Он умел держаться сердечно, когда хотел, часто искренне смеялся, и, вне всякого сомнения, одно его присутствие рядом помогало воспрять духом, а мой дух пребывал в полном упадке после того, как я возвратился в Мадрид, хотя, думаю, это началось много раньше, в тот день, когда я впал в спячку, очутившись в провинциальном английском городе, в котором осталась моя дочка. Тупра умел внушить, что праздник жизни и соль земли всегда будут сосредоточены там, где появляется он, иначе говоря, самое главное надо искать в том месте, куда он указывает пальцем и куда целится из своей винтовки.

Тупра бросил на землю и затоптал окурок, но тотчас закурил следующую сигарету, возможно, чтобы обмануть холод, который становился все злее. Тупра по‐прежнему курил свои “Рамзес II” из картонной пачки, украшенной египетскими картинками, какие, видимо, еще можно было купить в Лондоне, в Smith & Sons, или в Davidoff, или в James J Fox. Но даже в этих шикарных и весьма примечательных магазинах уже не продавали сигарет “Маркович” в металлической коробке, которые я курил в далекой юности и которые сыграли косвенную роль в моих несчастьях. Их больше не производили – что‐то всегда перестают производить, не дождавшись нашей смерти, наплевав на наши привычки, наши вкусы и нашу верность. Тупра концом сигареты указал на любительницу чтения, не глядя в ее сторону:

– Значит, говоришь, Шатобриан? “Замогильные записки”, надо полагать. – Название он произнес по‐английски. – Ну конечно, ведь вряд ли кто‐нибудь стал бы читать сейчас “Гений христианства”. – И наконец ответил мне: – Ты пришел, потому что тебе скучно и случаются дни, когда ты не знаешь, куда себя деть. Тебя привели сюда любопытство, отчаяние и тщеславие. Ты пришел, чтобы узнать, считают ли тебя до сих пор на что‐то годным, раз уж незаменимых среди нас не бывает. Ты пришел, потому что, хотя и полагаешь, будто тебе это безразлично, для таких, как ты, невыносимо оказаться снаружи, после того как ты побывал внутри. А ушел ты не совсем по своей воле. Это мы распахнули двери и позволили тебе уйти, посчитав, что пользы от тебя уже мало, но теперь ситуация изменилась. Ты пришел, потому что тебе стало невыносимо оставаться не у дел и не знать, что у нас внутри происходит и какая каша заваривается, поскольку раньше ты был в курсе всего этого. Не всего, конечно, а только той части, которую тебе полагалось знать в каждом случае. Трудно перестать в чем‐то участвовать, трудно ничего больше не значить в этом мире. Не охранять его от разных несчастий – и даже не пытаться. Побыв кем‐то, трудно стать никем.

Таков был один из девизов Тупры или один из его главных аргументов, по крайней мере в разговорах со мной, хотя, не исключаю, что для других он приберегал совсем иные доводы. Когда мы с ним впервые увиделись в Оксфорде, он так объяснил мне суть своей профессии: “Мы делаем, но мы ничего не делаем, Невинсон, или мы не делаем того, что делаем, или то, что делаем, не делает никто. Это просто происходит само собой”. Тогда его рассуждения звучали для меня цитатой из Беккета. Сейчас он добавил:

– Побыв кем‐то, трудно смириться с тем, что ты снова стал никем. Даже если этот кто‐то оставался, по сути, невидимым и неузнаваемым. Вот почему ты пришел, Невинсон, вот почему ты сидишь тут, а не у себя дома с женой и детьми, разворачивая пакеты с подарками. – Ага, значит, он знал, что сегодня День волхвов. Тупра, между прочим, называл меня сейчас, как и в прежние времена, просто по фамилии. Или Томом. – Ты пришел, чтобы разведать, нельзя ли снова стать кем‐то. Только учти, об этом, как всегда, должны знать только ты да я; ну, возможно, в случае необходимости еще и какой‐нибудь связной.

– Вроде того Молинью с его идиотским наполеоновским хохолком? – спросил я, чтобы не отвечать вот так сразу на рассуждения и выводы, изложенные столь уверенным тоном. – До чего же наглого дурака ты мне тогда посылал! Под конец мне пришлось‐таки поставить его по стойке смирно.

Тупра засмеялся. Засмеялся, словно признаваясь, что подстроил шутку, которую до сих пор с удовольствием вспоминает:

– Да, конечно, юный Молинью… Но ты не думай, он вполне успешно делает карьеру. Хотя понятно, что в нынешние времена много требовать уже ни от кого невозможно. Такого не случалось за всю нашу историю: сегодня нелегко завербовать нового сотрудника, а многие ветераны бегут от нас либо сочетают нашу работу со службой тем, кто предлагает лучшие условия, – например, в крупных британских или международных компаниях со штаб-квартирами хоть на английской территории, хоть бог знает где еще. Правда, они просят на это разрешение – и получают, потому что хуже всего, когда люди бездельничают: пусть лучше содействуют экспансии отечественной экономики, такова патриотично-прагматичная позиция нашего руководства. Если это идет на пользу Королевству, то оно не осуждает даже промышленный шпионаж. Проблема в том, что все больше агентов служат двум господам, что, естественно, подрывает дисциплину, а следовательно, и мешает концентрировать усилия на определенных заданиях. Но боюсь, что это знак времени и будет только хуже. Мне самому тоже вскоре предстоит принять решение, что делать дальше, и в предложениях недостатка нет. Если говорить честно, сегодня уже невозможно заполучить таких сотрудников, как ты. С падением железного занавеса наша служба лишилась привлекательности… Кто бы мог подумать! – Он опять постарался польстить мне, на сей раз даже слишком откровенно. Но потом вернулся к Молинью: – Да, я действительно послал его в тот город, где ты какое‐то время скрывался, – в Ипсуич, Йорк, Линкольн, Бристоль или Бат? Уже не помню. Точно знаю, что там есть река. Или в Эйвон, Оруэлл, Уитем, Уз?..

Тупра просто не мог удержаться от обидной реплики, задевающей мое самолюбие, хотя одновременно вроде бы подбадривал меня, упоминая о моих заслугах. Ему нравилось то окрылять человека, то унижать: оба способа подстегивали желание работать. Он прекрасно знал, в каком именно городе с рекой я был похоронен – и на долгие годы, а не на “какое‐то время” (или, как он выразился по‐английски, for a while). Хотя ему это, пожалуй, и показалось лишь “каким‐то временем”. Для меня же оно обернулось тоскливой вечностью, пока я не завел маленькую и недолговечную семью, которая помогла мне выдержать ссылку: медсестру Мэг и девочку Вэл. Что с ними стало? Думаю, у них все в порядке. Мэг, наверное, нашла себе мужа и нового отца для Вэл. Каждый месяц я посылал им из Мадрида деньги, Мэг не подтверждала их получения и не благодарила, но деньги до нее доходили – фунты с одного из моих британских счетов, открытых на имя Джеймса Роуленда (под такими именем и фамилией она меня знала). Только вот чувством собственного достоинства нельзя пренебрегать до бесконечности, даже если того требуют обстоятельства. И сейчас Тупра играл с огнем, если действительно хотел добиться от меня услуги. Я ведь мог просто встать и уйти, оставив его одного на этой скамейке, мог пойти на улицу Павиа и достать из пакета какой‐нибудь бесполезный подарок, то есть пойти к Берте в ту квартиру, которая долго была моей, а теперь принадлежала ей.



Да, мог и даже хотел, но не сделал этого. Я сдержался, поборол минутную вспышку, и вскоре меня стали даже забавлять зловредность Тупры и его желание непременно ткнуть пальцем в глаз, но только чуть‐чуть, неглубоко, только из желания поддразнить. А вот когда дело шло всерьез, он пускал в ход уже не палец, а оружие пострашнее. И приходилось с этим смиряться: он хорошо меня знал – или хорошо знал всех нас, и бывших, и будущих. Наверное, мы не были такими уж исключительными и особенными, просто однажды мы выбрали для себя воистину исключительную стезю – в отличие от слабовольных толп, населяющих землю, в отличие от тех, кто ни о чем ничего не знает и знать не хочет, кто мечтает лишь об одном – чтобы все вокруг бесперебойно функционировало, пребывая на своих местах каждое утро и каждый вечер. Да, Тупра попал в точку: “Невыносимо оказаться снаружи, после того как ты уже побывал внутри”. Это напрямую относилось ко мне. Как и другие его рассуждения, которые сейчас волновали меня меньше. Да, под конец я перегрелся, да, оглядываясь назад, испытал разочарование, почувствовал обиду и даже брезгливость, и тем не менее теперь мне недоставало прежнего азарта и прежнего куража… Нет, я сказал глупость: на самом деле я тосковал по чувству активной жизни, по приказам, заданиям и операциям, по желанию слепо, всеми правдами и неправдами защищать Королевство (потому что на самом деле я действовал, как правило, вслепую, никогда не представляя себе всю картину целиком, и, думаю, Тупра тоже видел ее далеко не полностью). То, что поначалу было для меня бедой и проклятьем, что лишало сна и словно острой коленкой давило на грудь, с годами, после многих выполненных заданий, превратилось если и не в жизненную основу, то в единственный способ существования, который дает внутреннее равновесие и смысл пребыванию на земле. Лишившись этого, я жил с опущенными крыльями, погружался как сомнамбула в беспорядочные воспоминания и терзался муками совести. И знал только одну возможность справиться с ними – добавить новые поводы для будущих терзаний.

Вероятно, как раз это и толкает некоторых людей убивать опять и опять, потому что лишь мысли о следующем преступлении хотя бы на краткий срок выметают из памяти прежние, то есть полная концентрация уже на нем, когда все пять чувств заняты разработкой плана и деталей его выполнения. Я часто размышлял над этим, пытаясь найти объяснение тому, что приводит некоторых людей – чаще, разумеется, мужчин, чем женщин, – к бессмысленному повторению черных дел. Возможно, это имеет обезболивающий эффект или действует как наркотик, поскольку человеку, сохранившему хотя бы блеклые следы совести, легче нести бремя многих убийств, чем только одного или двух, поскольку наступает момент, когда эта самая совесть попросту уже перестает справляться с осознанием такого числа жертв – ее способности не беспредельны, она затягивается паутиной, все там размывается и теряет внятность. Тот, по чьей воле люди гибнут как скот, не успевает различить отдельные лица или спускать шторы над каждым – эти лица для него сливаются воедино, теряют связь с реальностью, становятся лишь мертвой цифрой и мертвой плотью, а чем выше цифра и тяжелее общий груз мертвой плоти, тем надежнее одолевается чувство вины – оно цепенеет и в конце концов вообще исчезает, так как больше ничем не подпитывается.

Множить и множить число жертв – вот единственное, что остается серийным убийцам или устроителям массовых боен, будь они диктаторами, террористами или министрами, которые развязывают никому не нужные войны, или генералами, которые этих министров науськивают и дают им наставления. Вот почему надо таких уничтожать – иначе они будут и дальше сеять смерть и никогда не остановятся. Да, мне было очень тяжело оказаться снаружи и больше не ставить заслоны против возможных несчастий… Несчастий, разумеется, для нас, а что станет с нашими врагами – не имеет значения: их несчастья – это наше счастье, до тех пор пока не закончится схватка и они не сложат оружие.



– Хватит, ты прекрасно знаешь, где вы меня заживо похоронили и где я сам похоронил себя, знаешь, какая там протекает река. Перестань валять дурака и переходи к делу, не то мы тут скоро совсем закоченеем.

– Отставка плохо на тебе сказывается, как, впрочем, и на всех. Раньше ты был выносливее. Все вы слишком быстро привыкаете к спокойной жизни – без риска и потрясений. Любое неудобство выбивает вас из колеи.

По его реакции (и презрительному “все вы”) я понял, насколько уязвили его слова “перестань валять дурака”. Он должен был непременно поквитаться со мной и восстановить отношения “начальник – подчиненный”, хотя с ними и было покончено два года назад.

– Знаешь, Невинсон, я не стану тебя обманывать, как и просить о чем‐то невозможном или действительно сложном. Секретные службы теперь не те, что раньше. Надеюсь, однажды они станут прежними – как только кто‐нибудь всерьез нападет на нас. Но сейчас и вправду нет сложных дел. Падение Берлинской стены не только лишило нашу работу привлекательности. Мы еще и расслабились, перестали видеть вокруг постоянную угрозу, незатихающие войны и грозных врагов. Не скажу, чтобы мы остались в вакууме, потому что в такой профессии вакуума не бывает, то есть его не бывает для тех, кто остался в активе. – Он снова метнул в меня едва заметную стрелу. – Нельзя забывать, само собой, про Ольстер, этот нескончаемый и осточертевший всем кошмар; но и там дела идут лучше, идут, надеюсь, по правильному пути: Мейджор под шумок сделал довольно много. – Джон Мейджор правил Великобританией с 1990 года, и как раз тогда шли последние месяцы его пребывания на посту премьер-министра. – Следующим станет Блэр, почти наверняка станет, и возможно, он в течение двух-трех лет сумеет положить этой истории что‐то похожее на конец, потому что все мы истощили свои силы и устали, и они тоже, хотя долго считали свои силы неистощимыми. Но остаются и другие проблемы, всегда есть проблемы, и всегда есть те, кто нас не любит. Остаются дружественные нам страны вроде Испании, а у вас до окончания войны с ЭТА еще далеко. – Теперь он вдруг заговорил со мной как с испанцем. – И действовать надо очень аккуратно. – Он замолчал, словно решил закурить третью сигарету. Потом глянул на мои руки: – А ты что, неужто бросил курить?

– Да нет, не бросил. – Я достал портсигар. – Просто лень было снимать перчатки.

– А в перчатках ты курить не умеешь? Чего уж легче! Посмотри на девушку.

Я краем глаза глянул на нее: она действительно курила, сняв только одну перчатку. А вот Тупра курил в перчатках.

– Умею конечно. – Я не очень ловко достал сигарету и осторожно поднес к ней зажигалку. К счастью, ветра не было. Было просто холодно.

– Что ты куришь, не могу разобрать марку?

– Немецкие, очень слабые. Как‐то уже успел привыкнуть к таким.

– Немецкие? – повторил он возмущенно, как человек, услышавший что‐то оскорбительное.

И я не понял, было это предубеждением против немецкого табака или против всей немецкой нации. Он ведь чаще, чем я, бывал в Восточной Германии в прежние суровые времена.

– Ладно тебе, там уже нет ни Запада, ни Востока, и как ты сам только что сказал, вы остались без врагов.

– Ну, это еще надо посмотреть, надо подождать, как поведут себя эти роботы, ведь люди больше всего тоскуют по тоталитарности, – произнес он скептически, после чего решительно вернулся к прежней теме: – Наказание – дело второстепенное, хотя пренебрегать им все‐таки не стоит. И не только чтобы поквитаться или восстановить справедливость, называй это как хочешь. Но и для того, чтобы внушить страх другим и вовремя остановить других – ведь многие готовы продолжать их дело, устраивать жестокие теракты, распространять самые вредоносные идеи. – Он снял одну перчатку и провел пальцами по губам, словно ему понадобилось стереть с них влагу. Губы у него были такие пухлые, что вечно казались чуть мокрыми. Не надевая перчатки, он закурил очередную сигарету. – Подлость, она очень даже прилипчива и легко передается от человека к человеку. Подлость родителей непременно передается детям, в крайнем случае внукам. Отвратительно, когда во время войны уничтожают целые семьи, но посмотри на Югославию, и мотивы станут понятны, с историко-параноидальной точки зрения: во время войны лучше вовсе не знать истории, поскольку тому, кто ее знает, известно, как наверняка поведут себя эти беззащитные детишки, когда вырастут. – Надо сказать, что югославские войны тех лет доводили меня до безумия, я почти не мог смотреть телевизор и читать газеты. И сейчас надеялся, что Тупра не попросит меня ни о чем, связанном с ними. – Кроме того, мы‐то с тобой хорошо знаем: ничто не уходит с концами и навсегда, и даже то, что кажется ушедшим, рано или поздно возвращается, пусть через тридцать или пятьдесят лет. Но в любом случае оно возвращается, накопив злобы и набрав весу на искусственных кормах, потому что злобу лучше всего подпитывает воображение. А также воспоминания о том, как пострадали предки – обычно далекие и неведомые. Этих своих предков начинают считать невинными жертвами, хотя почти все они были еще и палачами, но воображение этого не учитывает, отбрасывает неприятную часть истории и носится с той, какая его больше устраивает. Иными словами, надо всегда помнить: любое зло возвращается, и если не мы, то кто, скажи, кто будет об этом думать? Люди хотят верить, что, как только тот или иной конфликт улажен или в нем одержана победа, проблема канула в лету и можно успокоиться. Из этих самых людей и формируются армии. А вот мы твердо знаем: то, что было, продолжает быть и только ждет своего часа, впав в тупое оцепенение. Сражаться надоедает всем, и все рады почувствовать облегчение; любой солдат боится погибнуть в последний день войны, перед самой капитуляцией или объявлением перемирия, воины спешат разойтись по домам, если уже не видят очевидной опасности. И тем самым дают врагу шанс восстановить силы, как это было с Германией после Первой мировой, и посмотри, что случилось потом, всего двадцать лет спустя. Разгромленная, разрушенная страна восстала как мифическое чудовище.

– Знаешь, есть такая испанская поговорка: “Убегающему врагу – серебряный мост”. – Я перевел ее дословно и объяснил смысл. – Это считается добрым и даже мудрым советом: надо облегчить врагу бегство, после чего можно будет вздохнуть спокойно. Не надо его преследовать, унижать и добивать. То есть ликвидировать.

Теперь Тупра расстегнул пальто полностью, до самого верха. Видно, наш разговор разгорячил его, что с ним бывало редко. Или ему хотелось свободнее чувствовать себя на этой не слишком просторной скамейке. Он повернулся ко мне:

– Это непростительная ошибка, как бы вы ни ценили свои пословицы. А конкретно эта годится только для страны-самоубийцы, вот почему в вашей истории все и всегда шло наперекосяк. Никто вам не даст гарантий, что враг, перейдя на другой берег по серебряному мосту, не разрушит его за собой, прихватив заодно и все ваши деньги. А без моста вы не сможете его настичь, даже если одумаетесь, к тому же враг уже получил от вас самих средства на свое восстановление. На ваши деньги он привлечет наемников и с новыми силами возьмется за прежнее.

– Нет, ты понимаешь пословицу слишком буквально, Берти. – Я неожиданно назвал его так, как звал многие годы. Может, потому, что его ответ показался мне слишком наивным, то есть ответом иностранца.

Тупра был настоящим англичанином, а я нет. А здесь речь шла о метафоре. Но он снисходительно рассмеялся, заставив меня самого почувствовать себя наивным простаком. Очень уж ловко он умел, как я уже говорил, перевернуть все с ног на голову.

– Разумеется, Том. Но и я тоже говорил метафорически. А ты как думал? Что я поверил, будто можно вот так запросто построить серебряный мост? – Он опять глумливо рассмеялся. – Да и откуда взять серебро в ходе сражения? Или время, чтобы построить мост? За кого ты меня принимаешь, мосты не возникают по мановению волшебной палочки. Ладно. Мы рассуждаем совсем иначе, но нам помогают не пословицы, а Шекспир:

Поранили змею.Она жива и будет нам по‐прежнему угрозой, —

говорит Макбет супруге. И добавляет:

Пусть оба мира, тот и этот, рухнут,Чем будем мы со страхом есть свой хлеб…[9]

Имей в виду, он говорит это сразу после того, как убил короля Дункана, и тем не менее понимает, что и этого убийства недостаточно, уверенности в будущем оно не дает:

Змея убита, а змееныш живИ будет мне со временем опасен,Когда нальется ядом.

Я никак не мог привыкнуть к тому, что столько агентов спецслужб обоего пола, которые в силу служебных обязанностей должны действовать решительно и часто идти напролом, – это люди весьма образованные, хотя сам я тоже был из таких. Что не мешало им ловко плести интриги, для чего, кстати сказать, тоже полезно знать историю и литературу, знать как следует. Не случайно на тренировочных курсах нам преподавали самые разные предметы. Не случайно нас часто вербовали в лучших университетах (возможно, так было в другие времена, а самые талантливые никогда не попадались на эту удочку, поскольку были нацелены на то, чтобы зарабатывать побольше денег, чего не обещает служба родине, во всяком случае одна только служба родине). И у меня, и у Тупры в прошлом все‐таки был Оксфорд, а значит, мы получали знания не только по избранной специальности, мы учились почти всему понемногу, но в достаточной степени, чтобы при случае продемонстрировать свою эрудицию. А также применить ее на практике, если повезет.

– Да? – сказал я. – Разве просто уничтожить врага недостаточно? Тогда что еще нужно, чтобы почувствовать себя в безопасности?

– А это объясняет леди Макбет в той же сцене, и тебе должно быть стыдно не вспомнить в данных обстоятельствах ее слова, Невинсон. – Теперь он держал себя как учитель, который отчитывает нерадивого ученика. —

Конца нет жертвам, и они не впрок!Чем больше их, тем более тревог.

– Нет, Тупра, я этого не понимаю. – Мы с ним опять стали Тупрой и Невинсоном. – Наверное, я просто слишком замерз.

– Да и Макбет придерживается того же мнения, вспомни.

Однако и этого я не помнил, но подумал, что вот Берта знает все цитаты отлично, она досконально изучила английских классиков, преподавая этот предмет в университете.

– “Завидней жертвою убийства пасть, / чем покупать убийством жизнь и власть”. И она даже начинает завидовать королю Дункану, которого трусливо убили, заколов кинжалом, когда он спал и был беззащитен:

Теперь Дункан спокойно спит в гробу.Прошел горячечный припадок жизни.Пережита измена. Ни кинжал,Ни яд, ни внутренняя рознь, ни вражьеНашествие – ничто его теперьУж больше не коснется.

Тупра немного помолчал, я тоже – задумавшись и погрузившись в воспоминания. Мне не было нужды отвечать ему, поскольку он высказал вслух мои мысли.

А он продолжил:

– Ты сам это знаешь и знаешь, что это правда. Знаешь, что единственная возможность быть в безопасности – быть мертвым. Вот почему ты столько времени пользовался безопасностью – и никто не искал тебя ни с ядом, ни с кинжалом, да и впоследствии наши враги до тебя не добрались.



Именно так он сказал бы – “впоследствии”, – если бы говорил по‐испански, потому что на сей раз (это я проверил позднее дома) употребил опять же шекспировское слово, а в цитатах Тупра был поразительно точен, если не считать некоторых намеренных пропусков и вольностей, так как память у него была великолепной: So that no one could touch you further. Он просто играл со мной, зная, разумеется, где и почему я скрывался и по какой причине меня сначала объявили без вести пропавшим, а потом умершим, о чем сам он и сообщил Берте – лично принес ей это известие во время своего второго визита в Мадрид, представившись как Рересби, тогда они и познакомились, хотя сейчас он ничего про нее не спросил. На самом деле Тупра вообще ни о чем меня не спросил – ему было совершенно безразлично все, что могло со мной случиться. Вернее, он полагал, что и так знает достаточно, коль скоро “все мы”, по его словам, одинаковы. К чему было теперь возвращать меня в мрачную и унылую пору, когда я вроде как не существовал, а если существовал, то под именем Джеймса Роуленда и лишь для нескольких жителей провинциального города? Когда я был отрезан от своего мира и томился в бесконечном ожидании освобождения, делая вид, будто перемещаюсь с места на место или плыву по течению, стараясь быть как можно незаметнее – чем незаметнее, тем лучше. С каждым таким днем я становился лишь более расплывчатым и распыленным, а значит, был и в большей безопасности? Дело не в том, что я забыл тот период, когда мне выпала роль умершего и пришлось отказаться от “горячечного припадка жизни”, как говорит удрученный Макбет: это нельзя забыть, но я уже два года как воскрес, поскольку было решено, что впредь никто не станет меня искать и опасность миновала – или почти миновала. Конечно, мог остаться какой‐нибудь упрямец, одержимый прошлым, смертельно обиженный и недоверчивый, – в Англии или в Северной Ирландии (на всякий случай лучше мне никогда не переступать ее границ, как и границ Аргентины), но только не в Испании. Вряд ли кто‐то доберется сюда, идя по моему следу, чтобы свести со мной старые счеты.

Вопреки тому, что рассказывается во многих романах и фильмах, даже люди, которых мы, ведя двойную игру, жестоко предали, даже они не способны жить в постоянном напряжении, подпитывая его ненавистью и неутолимой жаждой мести. Даже люди, которые решили ничего не забывать, в конце концов многое забывают, иначе это будет сжигать их изнутри – ежедневно, год за годом, но ведь подобной пытки не выдержит и самый кровожадный из них. Короче, если до жертвы предательства доходит слух о смерти его личного врага, он сперва в этом усомнится, но будет только рад получить надежное подтверждение, чтобы наконец заняться другими делами и хоть изредка спать спокойно. Люди стареют, устают и втайне бывают счастливы, если больше не надо усмирять бушующее в душе пламя. Как только удается убедить себя, что враг лежит в могиле, уже не так важно, кто его туда отправил и кто вырыл ему могилу. Более того, если сам ты не был к этому причастен, быстрее сотрутся из памяти старые обиды и легче будет смотреть назад вполглаза или из‐под приспущенных век: “Этот тип никаких гнусностей больше не сделает. Ни мне, ни другим. Он уже не рыщет по миру, сея зло. Он уже ничего не видит, не слышит, не дышит, ничего не говорит и не замышляет. Не принесет с собой ни яда, ни кинжала”.



– Ладно, пошли отсюда, ты совсем окоченел, Невинсон. Хилым стал – да и все вы сразу начинаете ржаветь. Пошли в какой‐нибудь кабак. – Кабаками он назвал бары и рестораны на Соломенной площади. – В конце концов, невелика вероятность, что там нас кто‐нибудь подслушает. Но в любом случае говори потише, уж сами мы друг друга как‐нибудь поймем. В твоей стране все очень громко орут. С чего бы это?

Я не ответил, потому что он и не ждал ответа, а просто хотел слегка подтрунить над моей испанской половиной. Он решительно встал, но пальто не застегнул, давая понять, что ему самому холод нипочем. Прежде чем выйти из сквера, Тупра сделал вежливый прощальный жест в сторону читательницы Шатобриана, словно снимая несуществующую шляпу или дотрагиваясь до ее полей. Она жест заметила и ответила легким кивком. Девушка по‐прежнему сидела в шерстяной шапке, так что волос ее мы так и не увидели. Теперь я уже не думал, что эти двое знакомы: просто она была вежливой и воспитанной. Что касается Тупры, то я не раз наблюдал, как он приударяет за женщинами, и не без успеха. Так было и при нашей с ним первой встрече двадцать лет назад в оксфордском книжном магазине “Блэквелл”, когда он положил глаз на пышнотелую профессоршу из Сомервиля (очень даже соблазнительную по сравнению с большинством ее коллег-преподавательниц и не только коллег). Однако к этой девушке он не подошел, хотя в другое время такого шанса не упустил бы: под любым предлогом заговорил бы с ней (ему наверняка помог бы Шатобриан), чтобы назначить свидание на тот же самый день или вечер. Я успел кое‐чему научиться у Тупры в данном искусстве: обычно мы сперва просто наблюдаем чьи‐то приемы, а затем с большим или меньшим успехом их перенимаем; к тому же умение понравиться женщине стало частью моей работы, и в двух-трех случаях без этого было просто не обойтись. Хотя Тупра внешне изменился мало и оставался мужчиной привлекательным, а иногда даже неотразимым (и не только благодаря внешнему облику, поскольку, на мой взгляд, было в его лице и что‐то отталкивающее), однако осознание собственного возраста, видимо, сделало его осторожным или поумерило пылкости. Или, допустим, он мог подобрать себе постоянную спутницу жизни и даже жениться, я ведь никогда не слышал от него ни слова про личную жизнь, увлечения или семью, словно ничего такого у него не было, как ничего не знал я и про его происхождение (он уклончиво намекал на самые низы общества, к которым прежде принадлежал, а упомянутые низы, вероятно, были действительно совсем низкими).

– Скажи, Берти, а ты, случаем, не женился со времени нашей последней встречи? – спросил я в лоб, пока мы медленно шагали к выходу из сквера.

Он остановился и удивленно уставился на меня:

– Почему ты об этом заговорил? И как тебе пришло такое в голову? Неужто заметил во мне что‐то новое?

– Ага, значит, женился, – сказал я, не дав ему времени опровергнуть мою догадку, хотя всегда легко что‐то опровергнуть, даже самые очевидные вещи. – И как зовут эту счастливицу? Понятно, конечно, что она стала миссис Тупра, – добавил я с легкой улыбкой. – Или миссис Рересби, или миссис Наткомб. Или еще не знает, что время от времени должна зваться то так, то эдак? Вряд ли, конечно, знает, и она не одна такая. К примеру, моя жена Берта тоже многого не знала, а сколько всего не знает и до сих пор. Я ведь не сказал ей, что сегодня увижусь с тобой. И еще не решил, скажу или нет позднее. Что ж, счастья тебе, Берти. Надо бы поднять бокал за здоровье миссис Дандес и за твое тоже.

Он никак не отреагировал на мои шуточки, но они его явно задели. Правда, напрягло его еще и то, что он непонятно каким образом навел меня на мысль о перемене в своей жизни: это ведь невозможно заметить, как нельзя заметить, что ты с кем‐то недавно переспал (если, конечно, такое событие не стало слишком важным для тебя самого). Легко скрыть почти все. И гордиться тут особенно нечем, по природе своей мы непроницаемы и непрозрачны, то есть нашу ложь, как правило, разоблачить невозможно.

– Знаешь, у тебя острый глаз, значит, ты проржавел еще не насквозь, чему я искренне рад. Это нас устраивает. Но не знаю… – Тупра явно смутился, видно, не мог простить себе оплошность, позволившую мне догадаться о вещи, которую сам он считал в принципе неопределимой. Неужели мне помогли интуиция и удача? – Я ведь даже обручального кольца не ношу. – И он растерянно глянул на свои растопыренные пальцы (как обычно смотрят на них после только что сделанного маникюра), хотя руки у него по‐прежнему были в перчатках. – Странно, может, кто‐то принес тебе новость на хвосте, но ведь о ней мало кто знает… И сам ты вряд ли назовешь этого человека. Мою жену зовут Берил.

Как ни странно, он не стал отрицать, что женился. Хотя мог бы. А я не показал своего торжества и сделал вид, будто пропустил мимо ушей его похвалу. Он ведь редко кого хвалил. Но в тот день собирался о чем‐то меня просить.

– Ну и как это объясняется?

– Что объясняется? Что ее зовут Берил? – Тон его был настороженным и даже оборонительным, словно он боялся, что имя мне не понравилось или я намерен поиздеваться над ним самим.

– Нет. То, что ты в таком возрасте вдруг взял да женился.

Он был немногим старше меня, ему было, думаю, около пятидесяти. Для первой женитьбы поздновато (так мне, во всяком случае, казалось), однако многие мужчины вступают в брак, только перевалив за полтинник, – со всеми предписанными для такого события церемониями, официальной регистрацией и так далее, – когда одиночество и независимость начинают восприниматься как своего рода слабость, или безволие, или покорность судьбе, а не как преимущество и безусловный плюс. Да, именно осознание своего возраста определяет наши поступки, а отнюдь не сам возраст. Пожалуй, теперь Тупра мог позволить себе брачные узы, не ломая устоявшихся привычек и не взваливая на себя чрезмерных обязанностей (сам я слишком рано прошел через это). Я представлял его все больше увлеченным кабинетной работой и созданием нового отдела, в котором мне не нашлось места.

Тупра немного помолчал. Потом легко тронул меня за локоть, словно предлагая продолжить путь, хотя мы по‐прежнему не двигались с места и стояли перед калиткой – видно, он обдумывал ответ. И я расценил это прикосновение как попытку установить не столько физический, сколько душевный контакт, как желание убедиться, что я пойму его правильно:

– Может же человек влюбиться, а? – Я не понял, шутит он или говорит серьезно. – Мы, разумеется, понимаем, что влюбленность продлится хорошо если несколько лет, да, всего несколько лет – и все, наверняка все. Но пока чувства живы, надо что‐то сделать, чтобы избавить эти годы от добавочных печалей.

Его слова меня удивили. Я никогда не слыхал, чтобы он говорил о каких‐то печалях, хотя с ним тоже, скорее всего, что‐то такое случалось, как и со мной, как и с Блейкстоном, который так нелепо подражал генералу Монтгомери, как и с кем угодно, как и со всеми теми, кого мы спасали от несчастий. К печалям надо относиться как к чему‐то само собой разумеющемуся и не слишком их обсуждать, каждый держит свои при себе и не обрушивает на других. И вообще, я никогда не слыхал от Тупры о каких‐то его неизменных и постоянных печалях, чтобы печали, связанные с влюбленностью, он мог назвать “добавочными”.

– Добавочные печали? – переспросил я.

– Да, то есть бессмысленные, те, от которых можно себя оградить или увернуться, а можно и смягчить. Есть и другие, неизбежные, сам знаешь. Ты такие испытал, и бывают периоды, когда они тебя душат, как петля на шее. Возможно, ты снова что‐то подобное испытаешь, если согласишься оказать мне великую услугу, но о ней речь впереди. Так вот, если, чтобы уберечь себя хотя бы от одной из печалей, надо жениться, человек женится – и проблема решена, по крайней мере на время, пока ты влюблен. А потом будет видно… Зато можно прожить несколько лет без горького привкуса, без добавочных печалей, как я уже сказал. А также без лишних отвлечений – они всегда только мешают сосредоточиться на главном. Мысли о человеке, которого больше нет с тобой рядом, если ты потерял его или не смог удержать, отнимают немало времени. Мысли о женщине, которой мы позволили уйти и с которой хотели бы быть вместе… На них жалко тратить силы… И таких трат нужно по мере возможности избегать.

– Короче, ты влюблен в миссис Юр? – Я назвал Берил еще одной из его фальшивых фамилий.

Тупра, видимо, так и не поверил, что я не шучу. Во всяком случае, заговорил без намека на иронию. И без малейшего пафоса. Тон его был естественным, почти повествовательным:

– Не понимаю, почему тебя это так удивляет. Сам ты уже не один десяток лет влюблен в свою Берту. И она того стоит, в чем я ничуть не сомневаюсь. Или уже не влюблен? Неужто прошло? Неужто ты в жене разочаровался? Правда, после возвращения такое случается – реальность, она почти фатально проигрывает воображению, как настоящее проигрывает будущему. Ну и что с того? Ты был влюблен, и по продолжительности твоя любовь, можно сказать, побила все рекорды. Почему ты думаешь, что я для себя ничего подобного не допускаю? Или считаешь даже намек на постоянство несовместным с моими привычками и характером? Не будь таким наивным: можно быть влюбленным и по‐прежнему менять женщин, хотя, должен признать, что соблазны идут на убыль – слишком силен фокус притяжения. Я имею в виду жену. А что касается всего остального – даже не сомневайся. Женитьба вовсе не значит, будто меня приручили или я расслабился. И работы это никак не коснулось. Если ты согласишься на мое предложение, то, надеюсь, доведешь дело до конца, как всегда. Как в былые времена.

Теперь задумался я, но не о последних его словах: рано или поздно суть его просьбы неизбежно прояснится, и я вовсе не сгорал от любопытства. Задумался я о другом, хотя быстро понял, что подобные размышления лишены всякого смысла. Влюблен я в Берту или нет? Еще недавно такой вопрос просто не мог прийти мне в голову. Да и не волновал ни в малой степени. К тому же и “горячечный припадок жизни” не спешил давать о себе знать, даже когда пришелся бы кстати. Время текло для нас с ней так же, как и прежде, наша ситуация была терпимой, иначе говоря, вполне приемлемой, с точки зрения человека, который от жизни уже ничего не ждет или еще только начинает чего‐то ждать, а два эти состояния в итоге означают одно и то же – таков был мой случай, хотя, пожалуй, Берта все воспринимала иначе. Однако пока жена от меня не отдалялась и окончательно не бросала, да и я тоже бросать ее не собирался. Если однажды она позволит себе увлечься другим мужчиной или, взвесив все за и против, отдаст ему предпочтение, а меня выставит вон, мне, наверное, будет невыносимо больно, но тут будет играть свою роль еще и привычка, поскольку все мы плохо переносим вынужденные перемены. Само слово “влюбленность” стало казаться мне расплывчатым и ребячливым – я вроде бы уже говорил об этом, – а еще до известной степени фальшивым и чем дальше, тем более непостижимым, то есть отнюдь не тем понятием, с которым следовало бы считаться всерьез, “земную жизнь пройдя до половины”, а я‐то эту половину прошел уже давно, поскольку мой реальный возраст был куда внушительней указанного в документах. Если только на меня не свалится чего‐то совсем нового, никогда раньше не испытанного, как это, видимо, и случилось с Тупрой, подумал я, иначе он не заговорил бы сейчас об этом в таких выражениях, так убежденно и откровенно.

– Уж тебя‐то, Тупра, никто не сумеет приручить. – Я снова назвал его по фамилии, и сегодня мы оба то и дело меняли форму обращения, чтобы показать, когда отдаляемся друг от друга, а когда снова сближаемся. – Тебя никто не сумеет укротить, это я понял едва ли не с первого нашего знакомства. Ни укротить, ни сделать более милосердным.



На это он ничего не ответил. Лишь опять тронул меня за локоть, почти незаметно, чтобы чуть подтолкнуть к калитке. А как только мы вышли, сразу увидел справа, в переулке Костанилья‐де-Сан-Андрес, на одной из стен желтую табличку и направился к ней с любопытством праздного туриста. Ему явно хотелось показать, что он относится к нашей встрече спокойно, никакой спешки не чувствует, а может, нарочно решил подольше подержать меня на холоде, словно испытывая или желая сломить мою волю, и мне действительно стало казаться, что мы уже никогда не попадем в теплое помещение. Тупра внимательно изучил эту ромбовидную табличку – одну из тех, что по всему городу развесила наша мэрия.

– Тут что‐то говорится про Тамерлана Великого? – спросил он, словно прося перевести ему текст. Именно так он его назвал: Tamburlaine the Great – по названию пьесы Марло, несчастного современника Шекспира, который прожил на двадцать три года меньше, что сильно навредило ему не только при жизни, но и после смерти.

Я перевел:

– “На этом месте стояли дома мадридца Руя Гонсалеса де Клавихо, бывшего послом Энрике III при дворе Таморлана с 1403 по 1406 год”.

Именно “Таморлана”, а не “Тамерлана” – так, видимо, было принято писать в те времена. Тупре сразу пришел на ум Марло, и он, как всегда, решил поумничать, что, вне всякого сомнения, было следом обучения в Оксфорде и влияния Питера Уилера.

– Значит, в пятнадцатом веке вы поддерживали отношения с Трансоксианой[10].

Я не имел понятия, о какой территории он говорит: по логике, имелась в виду империя Тамерлана. Но я всегда считал его монголом или татарином. Тупра снова обращался ко мне как к полноценному испанцу, и только когда ему это было выгодно, соглашался считать англичанином.

– А знаешь, это, пожалуй, объясняет замысел Марло. Тебе известно, что вдохновился он как раз испанским текстом – “Жизнью Тимура” некоего Педро Мехии?[11] Как ни странно, книгу перевели и на английский. – Это “как ни странно” невольно прозвучало пренебрежительно. – Но чаще его звали Тимуром Хромым, Timur the Lame, что означает еще и “калека”. – Потом Тупра добавил, указывая на табличку: – Очень все это странно. Тамерлан умер в тысяча четыреста пятом году, когда собирался напасть на Китай. Но каким образом ваш посол, чей дом стоял вот здесь, мог оставаться там после его смерти, а не покинул Самарканд тотчас и весьма поспешно. Допустим, ему нужно было время, чтобы упаковаться и подготовиться к путешествию на родину. Только представь себе, какое расстояние им предстояло одолеть. Самарканд сейчас находится в Узбекистане, хотя ты, скорее всего, даже не сумел бы отыскать эту страну на карте. – Тупра хорошо помнил историю Средних веков, поскольку мало кто без предварительной консультации назвал бы точную дату смерти Великого Хромого. – А этот ваш король, каким он был? – спросил Тупра, внезапно меняя тему. – Успел совершить что‐нибудь действительно важное? Не могу ничего припомнить, хотя что‐то такое в голове вертится… Слишком уж многие монархи носили имя Энрике: наши, немецкие, несколько французских… Генри, Генрих, Анри – попробуй тут не запутаться… И зачем было так повторяться?

Он хвастался, демонстрируя свои познания в истории, но мне тоже не хотелось ударить в грязь лицом; люди даже вообразить себе не могут, какими образованными часто бывают агенты секретных служб – иначе говоря, шпионы, хотя так их называют все реже, все с меньшим уважением относясь к этому благородному слову. Однако я вспомнил лишь два факта, связанных с Энрике III:

– Он умер молодым, и прозвище у него было Энрике Хворый.

– Посол Хворого при дворе Хромого – вот кем был этот ваш Руй Клавихо, – съязвил Тупра, с трудом выговорив фамилию Клавихо. – Мир вечно попадает под власть каких‐нибудь неполноценных типов или безнадежных страдальцев, и остается лишь удивляться, насколько любое отклонение от нормы – физическое или умственное – ослепляет толпы. Уродство, гневливость, жестокость или безумие – все это, как правило, на какое‐то время завораживает и с восторгом приветствуется, но только до тех пор, пока восторгавшиеся не одумаются и не устыдятся, но молчком, а вслух будут отрицать, что прежде ими восторгались. По-моему, многих попросту тешила и согревала вполне банальная мысль: если этот дурак может стоять у власти, то ведь и я тоже смог бы; а к ней примешивалась и другая: коль скоро такой монстр подчинил нас себе, есть ли и наша вина в том, что происходит? Так оно всегда было, и так оно есть до сих пор за редкими исключениями. Или не такими уж редкими, скажем честно. Что же все‐таки совершил этот Энрике, если, конечно, успел? В каком возрасте он умер, действительно молодым?

Я долго с уважением относился к Тупре, а потом перестал, хотя уважение никогда не уходит полностью, если возникло с первой встречи и сохранялось много лет; иногда оно может даже сосуществовать в странном и необъяснимом равновесии с более поздним презрением. Теперь меня, конечно, его мнение волновало мало, однако бесила мысль, что я буду выглядеть недоучкой на фоне его кичливой эрудиции. Я не изучал в Оксфорде историю Средневековья, моей специальностью были языки. И тем не менее, как случается, когда задето больное самолюбие, на помощь вдруг приходит что‐то прочитанное давным-давно, и мозг мгновенно восстанавливает забытые факты. Вернее, на память мне пришла одна-единственная фраза из пятнадцатого века, которая запомнилась, поскольку сильно меня позабавила. В Оксфорде по настоянию профессора Уилера, написавшего книгу об Энрике Мореплавателе, я прочел “Поколения и портреты” Фернана Переса де Гусмана, современника этого знаменитого португальского инфанта-первооткрывателя. В своем коротком сочинении Гусман дал беглые портреты знаменитых людей, которых знал лично, – королей, придворных, прелатов, а также нескольких литераторов. Разумеется, включил туда и биографию Энрике III. Но из написанного о короле я не запомнил ничего. Зато там имелась незабвенная фраза про его жену.

– Он не дожил и до тридцати. – А дальше я решил сыграть на той самой фразе, чтобы блеснуть хоть чем‐нибудь, как поступают на устном экзамене загнанные в угол студенты: – Он был женат на Екатерине Ланкастерской.

– Ах вот оно как! Что‐то припоминаю. Ну и какой же королевой она была? – Тупра тотчас перевел разговор на Екатерину, поскольку речь шла о его соотечественнице, а он действительно был патриотом – правда, если этому ничего не мешало.

– Она исполняла обязанности регентши, так что, по сути, правила Кастильей. – Я, естественно, постарался затушевать скудость своих познаний касательно ее роли в истории. – Один хронист той эпохи описывал королеву как женщину высокого роста и очень полную, а еще – белолицую, румяную и светловолосую. Но добавил одну не слишком украшавшую ее деталь, которая оттолкнула бы от такой жены любого мужа. Может, именно поэтому Энрике в конце концов и превратился в Хворого.

– Правда? И что же написал хронист? Надеюсь, ничего обидного для англичанок в целом? Он был, видать, довольно смелым, если отважился не польстить королеве.

– Летописец рассказал, как Екатерина выглядела на смертном одре, где она, разумеется, уже не казалась ни высокой, ни полной, ни белолицей или румяной. Ее портрет он завершил таким вот ярким, можно даже сказать кричащим, мазком: “И фигурой и всей повадкой она при жизни столь же походила на женщину, сколь на мужчину”. Не слишком привлекательно звучит, а? Даже для тех времен, хотя и тогда вкусы не так уж сильно отличались от нынешних. – Я перевел ему цитату по возможности более точно.

Тупра расхохотался – от всей души, как всегда, когда был в хорошем настроении и чувствовал себя обычным человеком, а еще – когда все у него шло по плану. Я ведь уже говорил, что он был симпатичным типом – или умел таким казаться, что вполне совместимо с жестокостью. Я невольно присоединился к его смеху: так мы с ним стояли и хохотали рядом с Соломенной площадью в окружении веселой праздничной толпы. Словно ничего и никогда не омрачало наших отношений. Словно он не придумал мне новую судьбу – за моей спиной и вопреки моей воле.

– Остается только удивляться, что Энрике не удрал вместе с Клавихо в Самарканд, – сказал он, отсмеявшись. – Я бы так и поступил – подальше от такой повадки и такой фигуры! “И фигурой и всей повадкой она столь же походила на женщину, сколь на мужчину”, – с удовольствием повторил он. – Вот ведь какое несчастье! Если бы он сказал: “Она была больше похожа на мужчину”, – еще куда бы ни шло. Но две вещи сразу… Этот хронист был остроумен, лаконичен и злоречив. Как его звали? Возможно, он переведен на английский, надо проверить, я всегда с удовольствием перечитываю средневековые тексты. Хотя, должен признаться, времени на них почти не остается. – Теперь Тупра слегка задумался, но улыбка еще не сползла с его пухлых губ. Он смотрел на гулявших и на тех, что целыми семьями сидели на террасах ресторанов. Потом добавил: – Надеюсь, ничего подобного нельзя будет сказать ни об одной из женщин, с которыми тебе придется иметь дело, если ты согласишься на мое предложение. Но сам я их не знаю.

Он уже не просил об услуге, он ставил задачу. Это был первый подход к тому, что меня ожидало.

– С какими еще женщинами? – спросил я.



Мне казалось, что меня перенесли в другое время, в оксфордский паб “Орел и дитя” на улице Сент-Джайлс, где Тупра и его верный Блейкстон, который пытался подражать виконту Монтгомери – носил, не снимая, такой же берет, такое же полупальто и отпустил такие же усы, – разложили передо мной восемь мужских фотографий, и я пытался узнать на них возможного убийцу моей любовницы Дженет Джеффрис, что спасло бы меня самого от рокового обвинения. Там и началось то, что стало по большому счету моей жизнью, началось почти четверть века назад, когда мне был двадцать один год.

Теперь, как я и боялся, Тупра настоял, чтобы мы расположились на террасе, где было гораздо больше людей, чем внутри:

– Немного холодно, но только посмотри на это “славное солнце Йорка”, This glorious sun of York, – сказал он, и я сразу узнал слегка переиначенные слова, которыми начинается “Ричард III”. Теперь Тупре захотелось вспомнить и эту пьесу – хотя бы ради словесной игры. – Очень уж подходящий случай для этой цитаты, а в Лондоне мне такого повода не подвернется. – А когда официантка принесла нам два пива и оливки, он воскликнул: – Как? Оливки бесплатно? Невероятная щедрость! – В столь бурный восторг его привело мое заверение, что я их не заказывал – просто здесь так принято.

Он достал из внутреннего кармана пальто конверт, а оттуда – три женских фотографии:

– Только аккуратней, не испачкай и не замочи. Они тебе еще пригодятся, если ты возьмешься за это дело. Хотя, само собой, имеются копии.

– Опять фотографии? – взвился я. – Этот фокус я уже видел, когда мы с тобой впервые встретились, и с их помощью ты подстроил ловушку, последствия чего я до сих пор расхлебываю. И не расхлебаю до самой смерти. Как ты смеешь…

– Я подстроил тебе ловушку? Что‐то не припомню.

Он наверняка и действительно ту историю забыл, ведь для него она не имела никакого значения: он многим ломал жизнь, если возникала такая необходимость. Человек легко забывает зло, которое часто причиняет другим, но хорошо помнит собственные обиды, забывает то, что когда‐то сказал, сделал или написал, но хорошо помнит то, что услышал или прочитал о себе, что сам испытал. И я решил напомнить ему тогдашние события, напомнить даже имя типа, узнанного мной на фотографии: Хью Сомерез-Хилл, постоянный любовник Дженет. Член парламента. А ведь мне совершенно незачем было кого‐то узнавать – потому что не было никакого убийства. Я понял это слишком поздно, когда изменить прожитое было уже невозможно. Мужчина или женщина зрелых лет не могут ничего изменить в своей юности.

– Хью Сомерез-Хилл, неужто забыл?

– Ах да, что‐то такое припоминаю, хотя и смутно. Карьера у него не заладилась. Но наше нынешнее дело, Том, никак не связано с тем. Сейчас это никакая не ловушка. И узнавать на снимках тебе никого не надо, а надо будет с этими женщинами познакомиться. Посмотри, посмотри на них.

А я не желал на них смотреть. Не желал повторения той давней сцены, когда Тупра так же флегматично раскладывал передо мной фотографии, словно играя в открытый покер.

– Мне незачем на них смотреть, Тупра.

Я упрямо не опускал глаза вниз – и это выглядело каким‐то по‐детски нелепым бунтом, что я и сам понимал. А смотрел я на Тупру, в его серые глаза под слишком густыми ресницами, в глаза, которые при зимнем мадридском солнце сияли ярче, чем в Англии, но одновременно, как ни странно, казались блеклыми, словно сделанными из морского льда. Они внушали и доверие и страх. Ты чувствовал, что этот человек тебя оценил, отметил, признал незаменимым, но и подвел к самой границе чего‐то жестокого или грязного, призванного бороться с чем‐то еще более жестоким и грязным. Из наших дел мы никогда не выходили незапачканными.

– Я уже сказал тебе, что отказываюсь, чего бы эта услуга ни касалась, и можешь мне больше ничего не объяснять. Вообще‐то, такое начало уже само по себе исключает любой интерес с моей стороны, это, знаешь ли, явный перебор. Я не готов по второму кругу проходить свою же печальную историю. Только тогда ты превратил ее в печальную неизбежность, которая не оставляла мне выбора, – это твои собственные слова. Но моя печаль была тайной, что ее только усугубляло. Мало того, о ней и до сих пор запрещено рассказывать – даже Берте. Хотя она уже вряд ли станет что‐то спрашивать, к тому же это ей теперь и не любопытно. Забирай фотографии и спрячь подальше… Ты ведешь себя по‐свински.

Но Тупра и не подумал их прятать. Он рассеянно барабанил по снимкам пальцами, словно искушая меня. Рассеянно и многозначительно.

– Хорошо, хотя со мной ты можешь свободно поговорить на больную для тебя тему, я ведь в курсе дела, – ответил он отчасти нагло, отчасти с совершенно ему несвойственным простодушием.

Однако и то, что он влюбился, также не было ему свойственно, и то, что признался в этом, и то, что женился в пятьдесят лет – или почти в пятьдесят. Какую струну задела в его душе эта Берил, чтобы настолько его преобразить? Правда, мне Тупра не показался ни в коей мере изменившимся. Скорее, он был из числа людей, чья личность оформилась уже в десятилетнем возрасте, характер затвердел, а потом добавился жизненный опыт, но ведь иногда добавляется еще и подлость.

– Мне ты можешь излить душу, если есть такая потребность. Пожалуй, я единственный подходящий для этого человек, поскольку для меня в твоей истории нет тайн.

– Знаешь, Тупра, и для тебя тоже остаются закрытые зоны. Не будь таким самонадеянным. Я ведь долго оставался один, варился в собственном соку, не слышал твоего голоса и не получал инструкций. Сам принимал решения и делал то, что считал нужным.

Но он вроде как пропустил мимо ушей мои слова и продолжил как ни в чем не бывало:

– Ты сам знаешь, что мы с тобой в некотором смысле одно целое. Когда двое знакомы с молодых лет, это спаивает намертво. А тем более когда каждому из двоих известно, что именно другой совершил в прошлом и какой хвост за ним тянется.

– Да, – ответил я не без яда, – как два человека, которые вместе совершили преступление, примерно так. Один знает, на что способен другой, и поэтому оба потеряли друг к другу уважение, всякое уважение. Поскольку видели друг друга без масок и грима. А это не самая приятная форма спайки – вот почему у них нет ни малейшего желания вместе предаваться воспоминаниям или обнажать душу. Один для другого – нечто вроде зеркала, в которое не хочется смотреться. А уж коли случайно глянешь, тотчас с омерзением отскочишь. И я понятия не имею, зачем ты на сей раз явился. Могу лишь догадываться.

Тупра засмеялся, но не так весело, как несколько минут назад, когда слушал мой рассказ про Екатерину Ланкастерскую, описанную Пересом де Гусманом. Он засмеялся чуть пренебрежительно, а может, хотел показать, что отлично знает, кем я был раньше и чем кончилось дело.

– Ты сперва хотя бы выслушай меня. Одна из этих трех женщин участвовала в двух очень кровавых терактах – здесь, в твоей стране, в Испании. Может, еще в каких‐то операциях, но в двух испанских точно. И сыграла в них едва ли не главную роль, правда, как мы полагаем, действовала на расстоянии.

Да уж, Тупра знал, как пробудить мое любопытство, но я все еще держал оборону, продолжая смотреть ему прямо в глаза:

– А с каких это пор мы занимаемся тем, что происходит в Испании? – Я невольно употребил это “мы”, словно все еще оставался сотрудником МИ-6 или МИ-5, ведь некоторые агенты кочуют туда и обратно, и, наверное, из них и вправду никто окончательно не уходит, даже когда агента просто-напросто вышвыривают вон. Но мой случай был все‐таки иным.

– Я уже сказал тебе по телефону. Это было бы услугой мне и одному испанскому другу, человеку влиятельному – или который весьма скоро станет влиятельным.

– Что еще за друг? Вот уж не думал, что у тебя много друзей.

– А с каких это пор, Том, ты стал спрашивать имена и конкретные сведения? – поддел он меня. И я снова стал Томом, а он оставался Тупрой, иначе у меня не получалось, пока он старался уговорить меня, а я старался увильнуть. – Хорошо, допустим, это наш коллега… Для удобства будем называть его Хорхе. Или лучше Джорджем, если ты не против: не решаюсь произнести это имя на испанский лад – можно поперхнуться, выдавливая из себя ваши согласные.

Теперь, после слов Тупры, меня стали неудержимо притягивать к себе лица на фотографиях, очень захотелось взглянуть на них хотя бы краешком глаза. Но я упрямился. Официантка подошла к нам спросить, не хотим ли мы чего‐нибудь еще, и, пока записывала новый заказ, рассмотрела снимки. Что ж, раньше меня их увидел посторонний человек – глаза всегда невольно устремляются к любому портрету, к запечатленному на нем неподвижному лицу.

– Дайте нам еще пять или десять минут, а потом принесите два пива, пожалуйста. И несколько пататас бравас[12], будьте так любезны.

Я не знал, понравятся ли пататас бравас Тупре, и меня это мало волновало – сам съем их с большим удовольствием. Он вроде бы не чувствовал холода, а я весь закоченел, хотя сидеть на солнце было все‐таки приятно. Терраса заполнялась людьми, они были тепло одеты, но их решение я бы все равно назвал смелым. Рядом с нами устроилась большая компания, человек девять-десять, все они громко разговаривали, а один мужчина, как я сразу же с досадой отметил, говорил даже чересчур громко.

– Оба теракта случились уже давно, в восемьдесят седьмом году: один в июне, другой в декабре. И оба раза использовались автомобили-бомбы. В июне погиб двадцать один человек, сорок пять получили ранения и остались инвалидами, на всю жизнь инвалидами. Про судьбы выживших обычно говорят мало, о них предпочитают и вообще не вспоминать. Пятеро погибших были несовершеннолетними, самому младшему – пять лет, если не ошибаюсь. Второй теракт унес одиннадцать жизней, а ранены были восемьдесят восемь человек. Среди погибших пять несовершеннолетних, все – девочки, самым младшим по три года.

Речь шла о бойнях, устроенных ЭТА. Я хорошо помнил три самых жестоких теракта: в барселонском торговом центре “Гиперкор”, в казарме гражданской гвардии в городе Вике (кажется, так) и опять же в казарме – в Сарагосе. Не уверен, что могу назвать точные годы, поскольку в восьмидесятые и начале девяностых ЭТА поубивала столько народу, что невозможно не только быть точным, но и отличить один теракт от другого, за исключением самых громких. Таков один из зловещих результатов количественного фактора: чем чаще случаются некие отклонения от нормы или какие‐то гнусности, тем меньше они воспринимаются как отклонения от нормы и гнусности и тем труднее отличить одно преступление от другого. Именно повторяемость ведет к худшему из сломов восприятия – умаляет важность очень важных событий, именно поэтому верхи не спешат сообщать о числе погибших, о военных потерях, по крайней мере, пока они продолжаются и люди продолжают гибнуть. Порой те, кто развязывает войны, затягивают их без всякой необходимости по той же причине – чтобы избежать подсчета павших, за которых им придется держать ответ. И обе мои родины поступали точно так же, я себя не обманываю.

III

Явытащил сигарету, и Тупра тотчас последовал моему примеру, хотя после того, как мы покинули сквер, какое‐то время от курения воздерживался. Он курил больше, чем я или Берта, то есть слишком много даже для 1997 года, когда мир еще не впал в истерику по поводу табака и не изощрялся в запретах на все подряд. Тип, который без умолку болтал за соседним столиком, очень скоро страшно мне надоел и мешал сосредоточиться: голос у него был оглушительный – настоящий пулемет, а каждая фраза напоминала пулеметную очередь с соответствующими ранениями, и трудно было понять, почему он завладел беседой в их компании, словно считался там непререкаемым авторитетом. К тому же он разглагольствовал о вещах для меня тошнотворных (мой желудок во всем, что касалось нашей национальной кухни, всегда был не совсем испанским – или совсем не испанским). Мужчина вел речь о куриной печени, вареных внутренностях (сычуге), мозгах, куриных или бараньих потрохах, рубце и кальмарах с луком. Я видел его со спины – бритый затылок и толстую шею, по которым обычно можно узнать безнадежных идиотов. Ему подошли бы такие клички, как Дуболом, Балабол, Пустобрех, Трепач или что‐то в том же роде.

– Ты имеешь в виду Сарагосу, Вик и Барселону, насколько я понял? – спросил я.

– Барселону и Сарагосу. Первый взрыв – девятнадцатое июня восемьдесят седьмого, торговый центр “Гиперкор”. – Он произнес название на английский манер, примерно как “Хайперкор”. – Второй взрыв – одиннадцатое декабря. Рождество там получилось невеселым.





Перед глазами у меня тотчас всплыла фотография, появившаяся в газетах в тот же день. Кажется, это было в Сарагосе. Фотография из тех, которые потом невозможно забыть: на фоне разбросанных повсюду обломков и плывущего зловещего дыма идет гвардеец с окровавленным лицом в форме, из‐под которой виднеется галстук, гвардеец несет на руках девочку лет семи-восьми с раздробленной ногой, и на ее лице отражается только боль, просто боль. От таких черно-белых фотографий нельзя оторвать глаз. Чуть дальше стоит супружеская пара: муж обнимает жену, вцепившуюся в ручки прогулочной коляски, где сидит годовалый, не старше, младенец, но он‐то благодаря этому не запомнит ничего из виденного и слышанного. Чуть в стороне от них застыл мужчина (наверное, отец), закрывающий руками ребенка лет четырех-пяти, с ними рядом – девочка побольше держится вполне уверенно. Но все же в первую очередь мне запомнился молодой гвардеец – или пожарный – с ребенком. И хотя лицо у него залито кровью (его собственной или чужой, покрывающей также руку спасенной им девочки) и она мешает различить черты, взгляд его выражает смесь решимости и глубокого потрясения, возможно, еще и гнева, но прибереженного на будущее, а также – сомнение в реальности происходящего. И решимость спасти изувеченную девочку, хотя на нее он не смотрит, устремив взгляд вперед, судя по всему, на санитарную машину, до которой надо дойти как можно скорее. Глубокое потрясение? Причин для него могло быть много: и то, что он не сумел предупредить эту трагедию, и зрелище невыносимой беды, и ужас, испытанный детьми, которые жили в этих казармах и пока еще мало что понимали, и гибель товарищей. Помнится, чуть позднее ЭТА со страниц своих печатных изданий и устами своих пропагандистов попыталась свалить вину на родителей пострадавших детей (чтобы обелить террористов): если бы гвардейцы не поселились в домах-казармах вместе с семьями, не было бы жертв среди малолетних; это, мол, сами гвардейцы прятались за детьми, как за живым щитом, подвергая их опасности. Террористы прекрасно понимали, что убийство детей вредит их репутации. Но только не в глазах фанатичных сторонников, которые с восторгом встречали любые их акции и требовали новых – ведь позднее всегда можно будет найти им оправдание, и найти без труда. По-настоящему трудно дается лишь первый шаг, а он был сделан еще много веков назад, и каждый следующий шаг – это уже естественное движение вперед, надо лишь передвигать одну ногу за другой и не останавливаться.

Я вспомнил старую газетную фотографию, но по‐прежнему не смотрел на снимки, разложенные передо мной на столике, хотя с каждой минутой мне все больше хотелось это сделать, ведь очень тянет взглянуть на то, на что ты сам себе смотреть запретил. Тупра сидел ближе, чем я, к болтливому Дуболому – почти спиной к спине. Как я заметил, его тоже выводили из себя его зычный голос и непрерывный словесный поток, но он, к счастью, ни слова не понимал. Теперь наш сосед заговорил про гальинехас, жареные птичьи потроха, и хотя я не знал, что это за блюдо, оно все равно показалось мне омерзительным, а затем он перешел к рецепту “кровяной колбасы”, для которой кровь следует жарить без всяких добавок и есть обязательно свежеприготовленной. Удивительно, что девять или даже десять вполне адекватных на вид людей выслушивали эти откровения, не пытаясь их прервать или даже врезать Трепачу по морде. Именно это, видимо, называется “завладеть аудиторией” и доступно даже некоторым придуркам; подобные примеры нам хорошо известны – по крайней мере с тридцатых годов двадцатого века. Тупра время от времени чуть поворачивал голову, словно ему было занятно взглянуть на лицо этого пустозвона.

– О чем он говорит? – спросил Тупра. – Впечатление такое, будто генерал обращается с торжественной речью к своему войску. Неужто надо непременно орать во всю глотку? Вокруг ведь полно народу.

– Несет всякую чушь, в основном про еду. Не обращай внимания.

– Сейчас все просто помешались на кулинарии. Я этого не понимаю. Нет ничего скучнее разговоров про кухню и всякие рецепты. И вообще, у меня уже голова от него распухла. Не знаю, может, пора его все‐таки осадить? Необязательно всей площади знать про его вкусы. По-моему, он испытывает наше терпение.

– Так что все‐таки сделала эта женщина? – спросил я, желая отвлечь Тупру от болтливого соседа и вернуть к прерванному разговору. – Или одна из трех.

Тупра был очень вспыльчивым, и я боялся, что он втянет меня в скандал с громогласным идиотом, так как по‐прежнему считал себя вправе давать мне указания.

– Точно не знаю, и не это главное. Во всяком случае, сама она не сидела за рулем автомобиля-бомбы ни в Барселоне, ни в Сарагосе. Ее там вообще не было. Но в подготовке терактов участвовала и свой вклад в них внесла, наверняка издалека, как я уже сказал. Она все организовала, давала инструкции исполнителям, убеждала, разрабатывала план или финансировала, точно не знаю. Или отдавала приказы. Достоверно известно одно: без нее теракты совершить не удалось бы. Мой друг Джордж знает, пожалуй, больше, но я не требовал от него подробностей. Это было бы бестактно, и мы не привыкли так себя вести. Я верю ему на слово, как и он мне. Джордж просит об услуге, я ему эту услугу в силу своих возможностей оказываю, не задавая лишних вопросов. А в прошлый раз, надо признаться, роли распределялись иначе. Именно так мы и работаем: сегодня я тебе, завтра ты мне. Мы им помогаем разобраться с ЭТА, они нам – с ИРА, ведь обе группировки тоже друг друга поддерживают. Мы же не глупее их, правда? Подробности тебе не понадобятся, даже если ты включишься в работу. Я никогда не говорил тебе больше самого необходимого, да ты и сам не желал знать лишнего – как оно у нас заведено. Ты никогда не досаждал мне расспросами, не интересовался мотивами и поэтому был отличным агентом. Не говоря о твоих несомненных способностях. – Он решил, что пора пустить в ход очередную порцию лести.

– Если я включусь во что?

– Надо найти эту женщину… Разоблачить. И как только ты удосужишься взглянуть на снимки, мы обсудим дальнейшее. – Он внимательно следил за моим взглядом и знал, что я фотографий еще не видел.

– “Именно так мы и работаем”, по твоим словам. Насколько я понимаю, твой друг Джордж – сотрудник здешних спецслужб. Надо полагать, это CESID[13].

Тупра отрицательно помотал головой:

– Нет, ничего подобного, вернее, не совсем так. – Он легко сам себе противоречил, но такие мелочи его не смущали. – Не исключено, что в один прекрасный день он эти службы даже возглавит, что меня бы не удивило. Но в настоящий момент Джордж там не числится и находится в свободном полете, то есть действует самостоятельно. И действует очень аккуратно, ведь они здесь уже порядочно накосячили. Да и я в этой истории участвую вроде как по своему почину, как частное лицо, не буду тебя обманывать. Хотя я и вообще не собираюсь тебя обманывать.

– То есть ты хочешь сказать, что речь идет о личной услуге и ты не получал никаких приказов сверху? Вся операция – твоя инициатива, а начальство ни сном ни духом о ней не ведает? Колин Макколл, само собой, понятия ни о чем не имеет, – сказал я, назвав имя последнего директора секретной разведывательной службы, в косвенном подчинении у которого я когда‐то находился.

Тупра сухо рассмеялся. Тут официантка принесла нам пиво с бравами. Он аккуратно сложил снимки вместе, чтобы освободить место для тарелки. Потом спросил меня, неужели эта картошка подается тоже бесплатно, поскольку мы получили довольно солидную порцию. Я ответил, что нет, что на сей раз я ее заказал и надеюсь, что бравы ему понравятся. Тупра тут же подцепил одну на вилочку, обмакнул в красный соус и сунул в рот. Он был голоден. Блюдо ему и вправду понравилось, сомневаться не приходилось.

– Немного островато, тебе не кажется? – с довольным видом заметил он. – Это мексиканская кухня? – И только потом ответил на мой вопрос: – Теперь там сидит не Макколл, а Спеддинг. С девяносто четвертого года. Ты к тому времени уже ушел, но я не думал, что до тебя такие сведения не долетели, ведь ты в любом случае работаешь на Форин-офис.

– Я занимаюсь только своей непосредственной работой. Остальное для меня просто не существует.

Тупра пропустил мою реплику мимо ушей. Он знал, что подобные вещи существуют всегда и для всех, ничего нельзя просто так взять и отодвинуть в прошлое. Прошлое – это назойливый проныра, которого невозможно удержать в узде.

– Приказы – вещь запутанная и загадочная, Том, они похожи на лабиринт. Иногда мы можем заблудиться там или кого‐то не заметить. Цепь часто бывает длинной, а потому не слишком крепкой и тугой. Неудивительно, если одно из звеньев выскакивает, или гнется, или выворачивается, или вообще отсутствует. Что касается осведомленности, то большинство наших коллег предпочитают знать поменьше – как ты помнишь по собственному опыту. Мало кто из начальства так уж досконально обо всем расспрашивает – так легче потом изобразить изумление либо разгневаться, если операция провалилась или во время ее проведения люди погорячились. То есть перегнули палку. Сам знаешь, как трудно постоянно держать себя в руках, вернее сказать, держать под контролем свои руки. В некоторых ситуациях они, эти руки, действуют вроде как сами по себе. И с тобой такое тоже бывало, хоть и давно, вспомни‐ка.



Его слова меня сильно задели, я воспринял их как удар ниже пояса. Наверняка этот ход был заранее продуман, чтобы я стал более покладистым, услышав его просьбу, в чем бы она ни заключалась: он старался внедрить мне в голову своего лазутчика, сперва приоткрыв для него маленькую калитку, то есть помогал проникнуть внутрь и начать действовать оттуда, как обычно поступают засланные агенты (вроде меня), оказываясь за крепостными стенами в городе или замке, которые в результате капитулируют. Понятно, что меня держало в осаде мое прошлое, но я каждое утро усилием воли – почти автоматически – старался отодвинуть его подальше, что мне обычно и удавалось. Мы привыкаем отгораживаться от лишних мыслей, картин, фактов, даже от собственных поступков, и это в конце концов превращается в такую же рутину (нет, не в такую же, тут я преувеличиваю), как привычка после утреннего подъема чистить зубы, принимать душ и бриться, – и мы выходим на улицу чистые телом и с легкой душой. Иное дело, когда о твоем прошлом тебе вдруг напоминает кто‐то другой. Тупра лучше всех знал мою историю, чем не постеснялся воспользоваться. Но не по злому умыслу, а потому, что хотел добиться своего и ради успеха дела считал пригодными любые методы.

Да, не стану отрицать, за двадцать с лишним лет службы я дважды, что называется, соскочил с резьбы, и он, думаю, имел в виду именно эти случаи, так как в свое время я сам же ему о них и докладывал, правда только устно, не оставляя никаких письменных следов. Мне дважды довелось совершать убийства: в первый раз по необходимости, вынужденно и вполне оправданно, чтобы спастись самому; во второй раз – чтобы пресечь то, что могло принести много жертв (да, всего лишь “могло”, ведь такие вещи никогда нельзя предугадать заранее и наверняка), не меньше, чем в Барселоне и Сарагосе. И во втором случае у меня вдруг мелькнула мысль: а ведь месть и кара трудно различимы между собой. Позже я успокаивал себя тем, что в моей истории пришлось всего по одному убийству на каждые десять или одиннадцать лет службы, а с некоторыми моими товарищами такое случалось гораздо чаще – палец словно сам нажимал на спусковой крючок, или рука сама хваталась за нож.

Это мало утешает, как не слишком помогает и весьма удобный аргумент: “Я выбрал наименьшее из зол, а другого выхода у меня просто не было”. Или такой: “Исправить уже ничего нельзя, время не повернешь вспять, тех людей нет в живых, и мне следует подумать о себе, а не о покойниках, которые уходят от нас все дальше и для которых я при всем желании ничего не могу сделать”. Или, конечно же, еще такой: “Они знали, на что шли, знали, что могут погибнуть, как знал это я сам и знали многие другие, поскольку иначе не бывает ни на явных войнах, ни на тайных”.

Стоит ли говорить, что кто‐то погибал не без моей помощи, хотя и не напрямую от моих рук: я добывал нужные сведения и разоблачал врагов, втираясь под чужой маской к ним в доверие. Но на своем личном счету мы держим лишь убийства, совершенные нами собственноручно, и когда чью‐то смерть мы видели своими глазами. Так смерть Анны Болейн была неотделима от свиста в воздухе, с которым “мечник из Кале” опустил вниз свой быстрый меч, для чего любезно согласился пересечь Ла-Манш.

В таких случаях важны воля, решимость и цель: даже если это воля зависимая, шаткая и слишком размытая, то есть половинчатая, когда она отчасти подчиняется нам, а отчасти – нашим гневу или страху. Человек или защищается и тогда действует очертя голову, или вполне расчетливо нацелен на предотвращение трагедии, или хочет покарать и отомстить за зло, причиненное “своим” – тем “своим”, которых он лично знать не знал и которые, вполне вероятно, были мерзавцами, но кому же это ведомо: важно, что они стали жертвами (а мерзавцы встречаются в любом лагере, и в нашем, разумеется, тоже). И главное, что ты своими глазами видел смерть убитого тобой человека. “Того типа прикончил я сам. Он изо всех сил сопротивлялся и хотел убить меня, но не сумел, потому что я оказался изворотливее, или сильнее, или проворнее, или хитрее, или мне больше повезло. Я уничтожил гадину и наверняка спас мой мир от многих бедствий, иначе говоря, в какой‐то мере восстановил справедливость, если вспомнить о том, что этот негодяй уже успел натворить”.

Но невозможно истребить воспоминания об увиденном, о том, как человек в последний раз жадно хватал ртом воздух и как истекал кровью, нельзя забыть его ужас, предсмертную покорность судьбе, а также изумление, с которым он вдруг понял, что ранен, и прикидывал (любой человек всегда именно это и прикидывает), не пришел ли его последний час, хотя этот час, разумеется, пришел. Тем не менее во взгляде умирающего мы ловим сомнение или отчаянный протест и почти угадываем последние мысли: “Нет, этого просто не может быть, не может быть, чтобы я перестал видеть и слышать, чтобы больше не смог произнести ни слова, чтобы перестала работать эта пока еще работающая голова и разум в ней угас, а ведь она еще полна мыслей и причиняет мне страдания; не может быть, чтобы я не встал на ноги и не пошевелил хотя бы пальцем, чтобы меня бросили в яму, в реку, в овраг, в озеро или сожгли, как дрова, но без душистого древесного дыма, ведь от моего тела будет подниматься лишь зловонный дым, будет пахнуть горелым мясом, если только к тому времени это тело будет все еще моим. Но это точно буду я в глазах тех, кто меня убил, кто вглядывался в мои черты, удостоверяя мою личность, но я не буду собой в собственном сознании, так как всякое сознание меня уже покинет…”

Оглядываясь назад, ты знаешь, что по тем, убитым тобой, не звонили колокола, хотя каждый из них умер не только в одиночку, но и как абсолютно конкретная личность, и все равно никто не спустил над ними штор.

Все это я хорошо себе представляю, потому что несколько раз – да, несколько раз – ждал, что и со мной вот-вот покончат таким же образом: пустят пулю в лоб или в затылок, пырнут ножом в бок, а может, отравят, и я умру, корчась от непонятной боли и задыхаясь.

Помню, что один из двоих мною убитых, поняв, что умирает, посмотрел на меня без злобы или с легким укором, но адресованным не столько мне, сколько царящим в мире порядкам, по чьей вине, а отнюдь не по собственной воле, он оказался здесь: этот мир навязал ему свои правила игры, дав на время приют, а теперь вдруг куда‐то уносил, опять же не спросив на то его согласия, выбрасывал вон и уничтожал. И в последний миг, напрягая уходящие силы, этот человек беспокойно задергал ногами, очень быстро, словно еще мог убежать. Он лежал на земле, а его ноги бежали в воздухе, запоздало пытаясь спастись, хотя на самом деле это были невесомые и беспомощные шаги, которые вели в небытие.



И любой человек тоже цепляется за этот мировой порядок, стараясь начать каждый новый день без балласта, накопившегося во сне, пока голова остается беззащитной и там образуется осадочный слой. Ты твердишь себе, что всем нам рано или поздно приходится от чего‐то умирать, и те люди, равно как и я, и как Тупра, и как другие, решившие внести свой вклад в формирование мира, изменив в нем хотя бы самые ничтожные детали, даже если перемен почти никто не заметит и об этом потом мало кто вспомнит, – так вот, эти люди сами выбрали для себя возможную форму гибели – не от болезни, несчастного случая, старческой немощи или скатывания вниз по наклонной, а от руки врага, которого и сами тоже старались уничтожить. И ты твердишь себе, что в подобных обстоятельствах в какой‐то мере перестаешь быть самим собой: я был не Томасом Невинсоном, а неким безымянным врагом, которого во всех передрягах хранила судьба, как на протяжении истории она часто благоволила людям, помогая выжить на войне, тем, о ком потом редко вспоминали, кем пренебрегали и кого обходили по службе.

Были наполеоновские солдаты, вернувшиеся домой целыми и невредимыми, пройдя пешком тысячи километров и приняв участие в бесчисленных сражениях, которые обычно продолжались до позднего вечера и прерывались лишь с наступлением темноты; эти солдаты страдали от голода и холода, шагали в разбитых сапогах с тяжелейшим снаряжением – по Европе, России и Северной Африке.

Были средневековые воины, вернувшиеся после крестовых походов и прожившие еще многие годы под крышей родного дома, хотя не надеялись когда‐либо снова его увидеть, пока терпели лишения или устраивали погромы в далеких жарких землях. Кто‐то погибал в первой же схватке и от первых же выстрелов, а кто‐то за десять – пятнадцать лет не получил ни одной царапины (или обходился парой ерундовых ран).

Большинство ввязывается в такие дела не по доброй воле, так как подлежат обязательному призыву, а кто‐то по молодости лет идет добровольцем, не догадываясь, что его ждет и какие ужасы предстоит испытать. В отличие от них, мы подписываем контракт сознательно и вроде должны понимать – или хорошо понимаем, – чем могут обернуться ошибка в расчете, неловкий шаг и отсутствие выдержки. С первого раза я не согласился поступить на эту службу, но меня, наивного простака, было легко запугать и обмануть, а потом, когда было еще не слишком поздно и решение зависело от меня, я не ушел оттуда, поскольку поверил, что служу из чувства долга, что эта служба полезна, а еще потому, что испытывал определенное удовольствие и гордость, о чем не принято говорить вслух, а они потом перерастают в верность и патриотизм, в сознание, что ты защищаешь Королевство.

Тупра в мгновение ока разделался с бравами, стыдливо оставив мне одну штучку, то ли был голоден, то ли они действительно очень ему понравились. Он попросил заказать еще порцию – уже для меня, раз первую как‐то незаметно умял сам. Я сделал знак официантке, кивнул на почти пустое блюдо, а потом крутанул указательным пальцем, прося повторить. Между тем терраса быстро заполнялась, словно дело было весной, да и я уже перестал чувствовать холод.

– Она тебя поняла? – спросил Тупра.

Судя по всему, ему не терпелось поскорее получить еще одно блюдо картошки, во всяком случае, он не выпускал из рук вилочки, как ребенок, требующий добавки.

– Поняла, конечно, мы же здесь привыкли объясняться знаками – в отличие от Англии, и никаких проблем с этим не возникает. – Потом я решил все‐таки ответить на нанесенный мне подлый удар: – Знаешь, Тупра, я никогда не терял над собой контроля. И в свое время тебе обо всем докладывал: в первый раз у меня не оставалось другого выхода, во второй – мне пришлось выбирать из двух зол меньшее. Я поступил так, как ты сам же меня учил: отвел неизбежную беду. Или, по‐твоему, цели я не достиг? Если ты, разумеется, помнишь ту историю.

– Точнее было бы сказать: не неизбежную беду, а вероятную. Точнее было бы сказать так: ты всегда знал, что делаешь, и всегда поступал как нужно. Надеюсь, и впредь себе не изменишь, когда найдешь женщину, на которую все никак не желаешь взглянуть.

Тупра не мог спокойно продолжать нашу беседу. Сосед-трепач выводил его из себя своим пронзительным голосом и бесконечными рассуждениями: теперь он завел речь о том, как закалывают свиней в какой‐то там области, на его родине, и делился отвратительными подробностями. Что лишний раз доказывало: Мадрид был захвачен чужаками.

– Ты наконец приструнишь этого типа, или я сам должен им заняться? Он нас просто оглушил. С меня хватит! О чем он вещает? Опять о еде?

– Более или менее, но теперь в ход пошли омерзительные детали, а это еще хуже. А что ты, черт побери, собираешься ему сказать? Ты ведь не знаешь испанского. Давай перейдем на другую террасу, не впутывай меня в скандал. Меньше всего мне хочется участвовать в потасовке с этой компанией. Их слишком много. К тому же сегодня День волхвов.

– Уже поздно куда‐то пересаживаться. Нам должны вот-вот принести еще порцию картошки, – произнес он очень выразительно, как будто привел неоспоримый аргумент.

Болтун сидел прямо за спиной Тупры, поэтому он и страдал от его словесного поноса больше, чем я, хотя наверняка страдала от него в той или иной степени и вся площадь. Не дав мне времени как‐то отреагировать, Тупра развернулся и подвинул свой стул вплотную к стулу Дуболома, словно это был второй ряд в театральном зале. Потом нагнулся и что‐то прошептал тому на ухо. Как ни странно, говорун не шелохнулся и не оглянулся. Хотя, если к тебе неожиданно обращаются и что‐то шепчут на незнакомом языке, нормально было бы повернуть голову и посмотреть этому человеку в лицо. Остальные сразу заметили непонятный поступок Тупры, и воцарилась напряженная тишина: они явно ждали, пока незнакомец отговорит свое и Трепач объяснит им, в чем дело. Тупра же, судя по всему, произнес целую речь, но сделал это, естественно, по‐английски: речь его не была длинной, но и не свелась к паре резких фраз. Потом он отпрянул и, прежде чем опять сесть напротив меня, сделал рукой успокаивающий жест разговорчивому соседу, несколько раз плавно подняв и опустив вытянутую ладонь. Это даже полный идиот не мог не понять: его просили убавить звук.

Послышались женские голоса: “Кто такой? Ты его знаешь? Что он тебе сказал?” В их тоне звучало любопытство, но чувствовался и страх. Я знал, что мой бывший куратор умел напугать кого угодно, причем совершенно внезапно, умел в мгновение ока перейти от улыбок и любезностей к угрозе, всегда выглядевшей более чем серьезно. Но сам я подобным приемам у него так и не научился, хотя не раз наблюдал схожие сцены.

На вопросы сотрапезников Трепач ответил: