Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вольф Вондрачек

Автопортрет на фоне русского пианино

© Шукшина Е., перевод на русский язык, 2025

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025

* * *

Знает ли случай, чего хочет?


I

Рукопожатие с покойником?

Кафе. Все столы заняты. Все анекдоты рассказаны. Все газеты прочитаны. И зарубежные, и наши. Официанты танцуют. Воздух как горящая сигара. За моим столом русский, в молодые годы – пианист, забытая знаменитость. Он смирился. Москва, Лондон, Вена. Все расстояния заключены в стихотворную строку, все пространства сплавлены в загадку. Я пытался добиться преображения, сохраняя ясное сознание, но у меня ничего не получилось. В конце концов гостиничный номер помнишь лучше, чем концерты. Слишком крепкое рукопожатие. Красивые женщины – они стучат и, поскольку ошиблись, извиняются. Чемодан со сломанным замком. Эйфелева башня в тумане, два дня ничего не видно. И конечно, все понимали с самого начала: искусство ничего не может поделать с тем, что оно ничего не может.

Непостижимо, насколько бесполезным способен стать человек вроде меня, в итоге помещающийся в провале памяти, без обуви, без мечты. Его правая рука, некогда могучая лапа, поигрывает сигаретой. Курить врачи ему не разрешают. Сердце. Ему так и написали. Вы умрете. Именно этого я и хочу, отвечает он. И никакой музыки, ни одной ноты. Вот церковные колокола – да, как они звонили в деревнях моей родины, родины моих бабок и дедов, теток и дядьев. И летние каникулы, я их помню, длинные короткие недели. Пещеры, куда я и сунуться-то боялся. Куры, истекающие кровью в твоих руках. Ожидание грозы. Сбор веток для костра – запретного, разумеется; мужчина, проехавший мимо верхом, но не помешавший, – его полностью захватила песня, что он пел. Не нужно быть хорошим мальчиком и рано идти спать, разрешалось слушать истории взрослых. А когда ты засыпал со вкусом сладких лесных ягод во рту, кто-нибудь относил тебя в постель. Жизнь, полная счастья! Стоять босиком в тине. С деревьев прыгать в мягкое. Опять лезть наверх. И опять, опять – без конца! И, испытывая стыд, поглядывать на женщин, молодых, сильных женщин, работавших в поле. Сколько мне было, когда появились уже не мальчишеские мысли? Ах да, поманили другие – дерзкие румяные девушки; они прятались! Я подбирал все, что находил, бросал и лениво шел дальше. Овечьи стада. Следы автомобильных колес на песке. Бродячие гадалки, молодые и старые, но так как будущее – бизнес неважный, они вдобавок приторговывали бусами и чудодейственными корешками. Первые белые и черные клавиши аккордеона. Голубые платочки, цвет любви. Приди, я думаю о тебе. А потом немцы. Денег они не брали, зато мыло и спички… Наступило умирание, и никто не мог этого объяснить. Живые пока старики перестали говорить. Кто уходил спать, потом не вставал. Пели, если еще пели, лишь мысленно, тайком. Перед образами давно не горели лампадки. Знак любви – греть друг другу руки. Из Ленинграда больше никто не уезжал и никто в него не приезжал. Город находился в плену у голода. Самой безопасной стала Сибирь, во как.

Я слушаю человека, с кем только что познакомился. Его выговор на чужом языке странен, похож на звучащий карточный домик, хрупкий; он тщательно старается его оберегать, в том числе своим дыханием. Такое создается впечатление от поднимающихся в горку фраз. Есть и другая причина, почему так трудно понять, чтó он говорит: в голове у него все рассеивается и теряется. Он слышит трескающийся в каналах лед, выстрелы в медведей, фальшивые ноты, которые он, пребывая в необъяснимо скверном расположении духа, позволил себе в Париже. Целая наука не торопить его, думаю я.

После того как в стакан упал не замеченный им пепел с сигареты, он допивает воду, промокает рот салфеткой и смотрит на меня, как будто я дал умный ответ на его незаданный вопрос.

Буду рад, говорит он. И дождь, наверно, пойдет, я всегда его любил. Долгий, наверно, дождь. И идти он, наверно, будет в темноту, в звезды. В Бога я не верю. Я верю по-другому, как верили раньше.

II

Мы не вправе жить?

Я договорился о встрече с русским стариком. Он предложил итальянский ресторан неподалеку от его дома.

Через стекло он выглядел как нищий. Усталый. Курил. Хотя кофе ему нельзя, заказал бодрящую чашечку. Нарушение запретов всегда стимулировало его жизненные силы. Мое сердце любит мои глупости. Не все, но эту любит, и парочку других; надеюсь, оно мне прощает. И по-прежнему бесперебойно отбивает такт. Иногда, правда, грозит остановиться. Хуже всего, рассказал он, было в Париже, когда между репетициями перед концертом он пошел на кладбище Монпарнас к могиле румынской пианистки Клары Хаскил. Она лежала там, а он стоял рядом и чувствовал себя ненужным. Она знала больше, чем я. А я не знал, чтó она знает. Знал лишь, что знать это важно, а я не знал. Тайна, еще одна, когда говоришь о музыке. Слышишь что-то и не можешь объяснить – интересно. Сколько мы слышали музыки в нашей жизни, хорошей, прекрасной, великолепно исполненной! И все же! У него заболело сердце. С его преклонением перед ней не могло сравниться ничье из тех, кто когда-либо сидел за концертным фортепиано, но он держал его при себе. Увы, он ни разу не слышал ее игру на концертной сцене и, разумеется, не мог быть знаком с ней лично; но последнее даже не вызывало у него сожаления, так как он не нашел бы слов, выражающих его восхищение, а протянуть ей руку казалось дерзостью. Но из-за времени и исчисляемых в километрах расстояний они оставались друг для друга недосягаемы. Когда Хаскил умерла – в Бельгии, хотя похоронили ее в Париже, – ему было пятнадцать, и он только приехал в Москву учиться. Кажется, она поскользнулась на лестнице и так и не оправилась после падения. Это произошло по невнимательности, чего она никогда не позволяла себе за пианино. Что тут скажешь? Мы не вправе жить?

В то время она много значила – исключительно для него, больше ни для кого из студентов. Когда он открыл для себя граммофонные записи Хаскил и заинтересовался ее жизнью – образованием, карьерой, программами, – изменилось все. С тех пор почти казалось, будто он любил ее, любил скромность, с какой она выходила к публике, величие этой скромности. Мог испытывать боль от того, какой малой решила она быть, как ей удалось, не предав музыки, избежать простоты. Музыка не комната, которую можно обклеить новыми обоями. Говорила ли она по-русски? Говорила ли вообще? Наверное, перед каждым выступлением у нее мерзли руки, становились слишком холодными, чтобы играть Моцарта, но тот их ей потом отогревал. Тогда ее жизнь населяли врачи, его – пока нет.

Да, вот еще, никогда не забуду, сказал Суворин и опять перенесся мыслями в Париж, в молодые годы своей жизни. Стоя у ее могилы, я заметил кошку; не обращая на меня ни малейшего внимания, даже ни разу не посмотрев в мою сторону, она растянулась на могильной плите, причем головой закрыла дату смерти, как будто хотела обмануть мир, нет, скорее обвинить его в беззаконии, отменить смерть Клары Хаскил. Все остальное – имя, дату, место рождения – было видно. Странно, не находите?

Суворин теперь не давал концерты и не посещал их. Пианино до сих пор стоит в углу его сознания, он складывает туда фотографии. Как молоды они все когда-то были. Вечно одной ногой над пропастью, что еще долго после смерти Сталина могло означать ссылку, лагерь, да и конец всего. Чтобы стать мертвым, по крайней мере умирающим, много времени не требуется. Умираешь долго. Чего унывать, лучше за это выпить.

Торопящийся мимо официант остановился принять заказ.

Я больше не пью.

Официант заспешил дальше.

К сожалению, сказал он, сняв крошку табака с уголка рта. Нельзя. Ничего не поделаешь. Я пил с тех пор, как мне стало можно пить алкоголь. Тут не думаешь, просто пьешь. Я не совсем подхожу под описание патриота, не в политическом смысле, но почему же не признаться, что мы к своим прегрешениям относимся снисходительнее прочих. В каждом интервью на вопрос об алкоголе в России я давал один и тот же ответ: Old Russian tradition[1]! Что переводили как: «Мы русские, мы пьем». Журналистам всегда было мало. Русские пьют, потому что они несчастны? Несчастные коммунисты? Алкоголь помогает забыть о голоде? Может, на Запад едут, чтобы не стать горькими пьяницами? Чего они только не придумывали!

Нет, в самом деле! Я не справочная служба. Но благодаря приобретенной с годами ловкости парочку фраз на эту тему я, конечно же, сочинил. Например: Не верь тому, кто не пьет! Тех, кто пил тайком, мы жалели. Они обычно долго и не жили. Мы пьем иначе, чем аристократы. Довольствуемся стаканами. Нужно подойти к костру вплотную, чтобы тебя охватил огонь, понимаете? Такая защита от твоей огромной страны.

Когда я играл на пианино, все шло отлично, но что делать с руками в свободное время? А где же мой стакан? Я и сегодня чувствую себя голым.

Он посмотрел поверх моей головы, куда-то на стену. Благодать долгой жизни? Не знаю. Лишь больше нереализуемых желаний?

Но я хотел рассказать вам одну историю. Москва. Зал Чайковского. Архитектурный десерт. Разрезанный торт. Правда, акустика неплохая. Можно стать героем. Там витают духи. Никогда у меня не бывало рук холодней. Однако перед премьерой Второй симфонии моего друга Альфреда Шнитке мне стало жарко. Я пылал до кончиков пальцев. Две мои студентки не достали билеты на этот закрытый концерт, билеты вообще не продавались. По соображениям безопасности. И девочки кое-что придумали. Они были будто одержимые, так стремились попасть в зал. Поверьте, я не преувеличиваю. Не одни композиторы живут по наитию. И они заявились днем, выдав себя за уборщиц, их пустили. Под лестницей они забрались в ящик для инструмента, где провели последующие четыре часа, почти до самого начала концерта.

Кажется, он впервые обратил внимание на то, что я его слушаю. А ради чего вы полезете в ящик? И, не дожидаясь ответа, который я все равно не смог бы ему дать, он вернулся к рассказу.

Когда год назад погибла моя жена – всего-навсего абсолютно бессмысленное, однако смертельное столкновение с городским автобусом, – я позвонил одной из этих студенток. Она сегодня музыковед. Должен же я был исполнить завещание, желание моей жены быть похороненной в русской земле. Только она имела в виду не транспортировку своего трупа в Москву, а нечто поэтическое. Ее не покидала ностальгия. Ностальгия по родной земле. Такая она у меня. И я попросил бывшую ученицу прислать мне русской земли. Почтовые расходы, разумеется, оплачивает получатель. Вес в конце концов не маленький.

III

Помнишь?

Вена полна русскими, молодыми и старыми, живыми и мертвыми, бедными и богатыми. Каждый телефонный звонок означает, что опять кто-то прибыл или убыл – навсегда. Строго по очереди, такова жизнь. Для каждого, для каждой у меня есть последний привет – лопата русской земли, лопатка, ложечка. Запасов хоть отбавляй, полный чемодан.

Суворин хихикает. Последняя легенькая ложечка – для меня.

Он с явным удовольствием смотрит вслед проходящей мимо молодой женщине. Видите, говорит он, вот какими они были, наши девушки, правда красивее, много красивее, куда как красивее. У каждого из нас была одна или две – самые красивые. Мы не входили в число тех, кого ожидают государственные похороны, но мы жили. Девушки нас любили. Самая красивая из всех любила косоглазого.

Его смешки дребезжат от удовольствия.

Дабы испытать наших муз, мы на них женились – на одной, потом на следующей. Разумеется, могло не повезти. Отвергнутых предложений руки и сердца насчитывалось больше, чем симфоний. Слез – больше, чем нот. Кое у кого до сих пор гудит голова. Некоторые вроде меня копили на обручальное кольцо, только чтобы после категорического отказа невестиного отца заложить его в ломбард. Я знал человека, мучившегося с любовным письмом, слухи дошли и до женщины, которой оно предназначалось, и вроде как она со смехом рассказала о нем своему мужу. Другой влюбился в пятнадцатилетнюю поэтессу, отчего мгновенно состарился. Годы спустя я увидел его в Париже, он пришел на один из моих концертов, а потом заглянул в артистическую. Но странно, наше первое объятие после столь долгой разлуки походило на прощание. Его лицо напоминало щепотку табака, голос на октаву ниже, под глазами мешки, но он был в ударе. Пришел в сопровождении женщины, пышно разодетой немки под два метра в высоту и ширину. Она богата, сообщил он мне, с чем я его и поздравил. Мы говорили по-русски, она нас не понимала. Очень богата! Он познакомился с ней на Французской Ривьере, где она выдавала себя за прибалтийскую баронессу. Он же, ничуть не погрешив против истины, представился русским композитором, что произвело на нее впечатление. Рассказал парочку правдивых и выдуманных историй и, когда она призналась ему в своей любви к скрипке, обещал написать концерт для скрипки и посвятить его ей. Она чуть не заплакала от умиления. Он – уже, правда, не вполне трезвый – дал понять, что имеет связи в Нью-Йорке и в кругах некоторых поселившихся там скрипачей мирового уровня, он назвал их друзьями. Бессмертие? Она разделала омара. И тут же собралась в Ленинград. Пожелала осыпать его подарками – осыпала. Первая совместная ночь в гранд-отеле Монако была неизбежна – кто бы сомневался? Мне выпал шанс, прошептал он мне в ухо. Верить ему, он изрядно потрудился во славу предрассудка: русские в постели способны-де на все. Представив, будто он нежится на итальянской вилле, арендованной для него преданной благодетельницей, мой друг распахнул окна – и здорово простыл. Турецкий, выражаясь музыкально, барабан ухаживал за ним, пока он позволял, а потом он попросил нотную бумагу и карандаши. Но в голову ничего не приходило. Обещанный концерт для большого оркестра и скрипки застрял на мощной барабанной дроби, которой он хотел начать опус. Наконец на разных островах он сподобился написать короткую первую часть (allegro) сонаты для скрипки и фортепиано, в общем не шибко много и не самую, по его собственному признанию, прекрасную музыку. Он никак не мог понять, какой должна быть вторая медленная часть – adagio или andante, и решил взять продолжительную творческую паузу, прерванную почечной коликой. Едва оправившись, он передал возлюбленной первые наброски, накорябанные на меню, помещенные ею в рамку.

Огроменная представительница германского племени приняла спектакль моего друга с простодушием идиотки, поставившей себе целью избавиться от своих денег; управившись с жемчужными ожерельями и шляпками, она занялась коллекционированием в числе прочего серег и полюбила массаж живота, который просила делать ей еще в постели, откуда не выбиралась до полудня; живот этот, по его словам, на ощупь был отвратителен, как «подгнивший мед».

Существует ли объяснение тому, зачем человек так издевается над собой? А если нет, то как себя обезопасить?

Мне не стоило бы так говорить, извинился он, поскольку ничтожен тут я. Разве она виновата, что я больше не гожусь в композиторы? Когда она спрашивает, нахожу ли я ее привлекательной, мне приходится концентрироваться, чтобы не покраснеть. И – невероятно – у нее есть чувство юмора, особенно в подпитии. Если я для тебя слишком толстая или слишком старая, возьми меня за полцены! – говорит она. Хоть с этим все в порядке.

Само собой разумеется, чему надлежит быть, определяла она. Обучала его манерам, одевала – скорее в соответствии с собственным вкусом, учила оставлять щедрые чаевые, бриться по два раза в день и не плевать за столом в носовой платок. Какие сомнения, после трудных лет он наконец-то сошел на нужной остановке. Загурский, или, как его рекомендовала визитная карточка, – Леонид Андреевич Загурский, вел жизнь бонвивана, правда испытывая растущую скуку и проблемы со стремительно убывающим здоровьем. От воодушевления, позволявшего ему на первых порах полагать, будто он постановщик и исполнитель главной роли в комедии, будто именно он подает ключевые реплики и в зависимости от настроения велит опускать или поднимать занавес, скоро не осталось и следа. А за кулисами ждала драма.

Все чаще он спрашивал себя: зачем я это делаю?

У него не хватало духу сказать ей правду, всю правду о полном отсутствии композиторских идей, а также о своей любви к щам и ромашковому отвару. Когда он размышлял о безысходности ситуации, жалкости собственного существования, о той личной и профессиональной брехне, которую с утра до вечера нес из тщеславия, но больше от отчаяния, на лбу у него выступал холодный пот. Заключения врачей, к которым он ходил (и которых оплачивала она), были единодушны. Они мне все написали. Гибель моя, мой добрый друг, судя по всему, неминуема.

Я не мог не рассмеяться. Да чего только они мне не писали.

Я наговорил обоим комплиментов, не хотел ранить Загурского. Но мне стало его жалко. Беспомощный русский. Очередной экземпляр, непременно желающий ошеломить мир своей мощью. Но мне, старому другу, он не мог втереть очки. Солнце не придало ему сил, а высушило. Он делал все, дабы приблизить свой конец, и, кажется, не без успеха. Шатаясь от слабости, он крепко, как будто падая, схватился за меня, а я после концерта был еще потным и во фраке.

Я прекрасно его понимал. Необходимость испытывать симпатию к людям, вызывающим отвращение, требует сил. Обслуживание женщины – тоже. Как и ежевечерние роскошные пиры с шампанским. А после полуночи, когда ей в шампанское соскальзывала ягодка клубники, он задавался вопросом: как же до сих пор удается стоять на двух ногах?

Загурский рвал на себе густые волосы – до сих пор черные как вороново крыло. О боги моей юности! О Куйбышев, город моего детства! О счастье, покинувшее меня! Нет времени работать. Нет времени даже отдохнуть, просто посидеть, ни о чем не думая.

Это в прошлом, дорогой мой, сказал я.

Все в прошлом, ответил он, жизнь, смех, удовольствие, которое дают женщины. Все ушло, все. Он назвал имена, имена друзей. Что с ними?

Умирают.

И для тебя, Загурский, найдется лопатка, подумал я. Мы больше не увидимся, не на земле.

Помнишь? Мы все занимались музыкой, записывали ноты, играли – в одиночку, вместе, вперемешку, вперемежку, приватно, публично. Ссорились. Стояла весна. Часто шел дождь, здесь такое редкость. Слишком редко идет дождь, понимаешь. Я жить не могу без дождя. Задыхаюсь. Загурский взял лежавшие на пианино ноты, провел по ним рукой и, как я заметил, отвернулся, чтобы я не увидел его попытки сдержать слезы. Работая, мы заслуживали радость бесконечных ночей. А сегодня?

Лично я, был мой ответ, после вечерних новостей ложусь спать.

Суворин машет официанту и просит стакан воды. Вынимает из кармана одну, две, три, четыре, пять – пять маленьких разноцветных таблеток (маленькая семья), – кладет их на ладонь и долго смотрит.

Да будь они хоть трижды пестрые, им меня не спасти.

IV

Кто тогда трудился, руки?

Вы спрашиваете меня, могу ли я еще играть на пианино. Не могу, надо признаться, не получается, много лет как не получается, и не только на пианино. Жизнь – непростая штука. Руки скучают, сердце свистит, уже не говорю о боли в ногах. Идя на кухню сварить кофе, забываю, что намеревался пойти на кухню сварить кофе. Однако уже стою на кухне, где давно не очень хорошо пахнет. В моем возрасте все пахнет плохо. Постель. Мне стыдно в ней спать, но по ночам я чувствую страшную усталость. Что же делать, кроме как ложиться в эту постель? Своеобразная радость, мелкая – выбраться из одежды, пахнущей утомительными днями, целыми неделями. Даже если я прожил день в неплохом настроении, брюки пахнут отчаянием, рубашка пахнет как носки в прихожей, откуда запах распространяется в остальные комнаты, на кухню, разумеется, тоже. Пока я тут, открывать окна бесполезно. Если светит солнце, тепло вдавливает запах через окна обратно в квартиру. Если идет дождь, появляется надежда на свежесть. Или я все придумываю. Дождь, говорят у нас в деревнях, очищает мир. Когда темнело небо и ветер приносил дождь, даже старики наливали себе по рюмочке. Мы затихали, поскольку так повелось. Все слушали – я, другие ребята. Никто не осмеливался произнести ни слова. Священная тишина, которую я находил потом лишь в музыке, поз-же, намного позже, когда полюбил ее. Я не утверждаю, будто начал ее понимать. По-моему, я до сих пор не имею представления о том, что есть музыка. Сижу за пианино, играю, люблю то, что играю, но ничего не понимаю. После полуночи, изрядно выпив, я иногда играл как человек, имеющий право вообразить, будто он понимает, чем занимается. Лучшее мое время. Я пил с удовольствием. Мы все пили с удовольствием. Все музыканты пили. Чтобы протрезветь, приходилось дальше пить. Важны были именно те странные часы. Часы перед рассветом, когда я оставался наедине со своими руками на клавиатуре и музыкой, которую играл. Возможно, вот оно, счастье. Меня занимали более важные дела, чем стремление быть счастливым. Ответ на этот вопрос неинтересен мне и сегодня. Все счастье человека, иногда думается мне, – не хотеть его искать, но найти. Счастливее лишь те, кто не кричит ни в счастье, ни в несчастье. Не сомневается ни в каком вынесенном приговоре. Помня и забывая, остается одинаково равнодушным. С тобой, давно говорю я себе, ничего не может случиться, что бы ни сделал Господь. Я слышу в квартире Его ангелов. Слышу, как они слушают, когда я сижу за пианино. Слышу тишину их присутствия. Возможно, я к тому и стремился, когда играл: чтобы ангелы запели, чтобы зазвучали их невидимость, их молчание. Ангелы – отличная публика, лучшая, какую только способен вообразить себе музыкант. Молодые и старые женщины, которые мыли меня в детстве, в них верили. Ни одна не играла ни на каком инструменте. Когда я начал играть, они почувствовали себя виноватыми. Пианино в деревне. Вечно бодрствующий ребенок. Что же они такого сделали, если ребенок не интересовался ни облаками на небе, ни обедом в кастрюлях на кухне, ни лежавшими кругом книгами, а смотрел на свои руки, на их порхание, когда шевелил пальцами, на галоп их движений? Кто тогда трудился, руки? Люди искусства существовали в дешевых романах, как известно, легко переходящих из рук в руки во всем мире. Людей искусства, находившихся далеко-далеко, в Москве, просто выдумали. Тащившая плуг лошадь не имела никакого отношения к искусству, как и бедность, как и еле-еле плодоносившая земля. Что же будет? Когда вся семья, старики сидели в доме за столом с закрытыми глазами и молчали, я отдыхал, правда лишь с виду. Я не мог сильно рисковать ради удовольствия и, засунув руки в карманы брюк, шевелил пальцами тайком. Думая о музыке, я до сих пор вижу тех, кто молится и молчит. Слушая музыку, я до сих пор в каждой ноте слышу дождь. Если угодно, я до сих пор в своей деревне – и в Лондоне, и в Париже, и в Вене. Не вытащил руки из карманов. Я играл так же, как репетировал. Даже на сцене у меня возникало ощущение, будто я все делаю тайком. Я был дома. Был в детстве. Сколько же прошло времени. Слишком много, чтобы захотеть опереться на это в попытке самоутвердиться. Короче, для меня, уверяю вас, игра на пианино лишилась смысла. У меня не осталось необходимых для нее сил. Ночных сил, раскаленной ясности в голове, наступающей лишь при полнейшем изнеможении. Сегодня я всего-навсего вонючий старик в вечно темной и после смерти жены слишком большой квартире. Питаюсь лекарствами, очень дорогими. Лишен выбора. Стар. Нахожусь в плену у собственного тела и не имею никакой надежды. От вас мне, конечно, избавиться не удалось, но больше я никого не принимаю. Ну, за исключением одной молодой скрипачки, которую, когда она стоит у меня под дверью, я приглашаю зайти, скрипачки, имеющей, несмотря на молодость, несомненный успех во всем мире, чей отец был моим другом, а мать в юности считалась одной из самых красивых и самых своенравных женщин Молдавии – искушение для всех нас. Все необходимое для игры на скрипке она унаследовала от матери, вдобавок – ее темперамент и красоту, хотя та ей мешает. Она строга к себе, и мне это нравится. Я тоже не сдерживаюсь. Ведь речь идет не о победе над соперницами. И будь осторожна, не сгори еще до первого соприкосновения смычка со струной. Никаких рекордов! Все рождается медленно. Мертвецов играй как современников, а современников – как классиков. Она слушает, широко раскрыв глаза. Публика никакая не владычица, особенно та, что в партере. Не смотри туда! И не позволяй, чтобы они тебя любили! Мы говорим на своем языке. Я предлагаю ей воду из-под крана. И получаю удовольствие от такого времяпрепровождения, однако чувствую, как устаю. Не могу долго концентрироваться, чего требует от меня юное существо, и даже не в состоянии поблагодарить его за расточаемые мне комплименты, за смену впечатлений, которую оно мне дарит своим восхищением музыкой, врожденной безапелляционностью представлений об игре на скрипке и карьере, исключающей любые компромиссы. Не могу помешать даже тому, что на прощание она меня обнимает. Всякий раз становится неловко. Неужели она не чувствует запаха? Не видит горы грязной посуды в раковине, пыль на разбросанных повсюду письмах? Нет, не чувствует или чувствует необходимость притворяться. Она хочет меня спасти, вытащить обратно на сцену, играть со мной – старик и девушка, говорит она и смеется. Я буду счастлива, говорит она, я хочу этого. Ты все так же крут. С тобой никто не сравнится. Ты войдешь в форму. Я верю в тебя. Давай, умоляет она, ради меня. У нас все получится. Мы будем разъезжать вместе. Господи, она чуть не плачет. Почему-то мы стоим еще некоторое время, обоим стыдно, оба беспомощные, но друг для друга, как мы понимаем, потерянные. Сейчас лучше иди, говорю я. Со мной как с человеком покончено задолго до полуночи, и я падаю в постель. В благоприятное для музыки время я храплю. Мне не хватает этих часов. О, как не хватает! Не хватает обнажающих истину часов, благоволивших ко мне, приводивших в порядок мозги. Точнее, в нужный беспорядок. Совсем точно – в своего рода высший порядок. Поздний Шуман. Русские алкоголики. Не спящие по ночам чехи. То время и было жизнью, время высокоактивной усталости. И для Сибелиуса, мучившегося со своей музыкой и алкоголем. Доведенный до отчаяния одиночеством и изоляцией, он вслушивался в ночь. Нет, сказал Суворин, если над столом висит фотография жены, то, что играется до полуночи, вообще не звучит. И на концертах, которые я сам играл, не звучало. Но кто же осмелится начинать концерты после полуночи? Не выйдет, даже при бесплатных билетах. О ночь, поют поэты, и не одни поэты-романтики. Есть веские аргументы против трезвости. Душа раскрывается в темноте. Она, как нам прекрасно известно, капризна. Это сова. При свете дня она спит. И, как и я, хочет быть одна.

Я даже не заметил, но, оказывается, она еще не ушла. И только теперь, произнеся последнюю фразу, исчезла.

V

Сколько длится антракт?

Я долго ничего не слышал о Суворине. То ли он не подходил теперь к телефону, то ли лежал больной в постели или больнице, а может, отдыхал на каких-нибудь нижнеавстрийских водах – вокруг Вены их немало. Другие, кого я спрашивал о нем, тоже беспокоились, хотя, как мне показалось, не сильно. Он крепкий, сказал официант из «Гондолы». Может быть. По крайней мере, производит такое впечатление – невысокий, приземистый, но сильный человек, ребенку лучше всего описать его так: представь себе доброго старичка, русского, с унаследованными от дедов азиатскими чертами, продукт поколениями смешивавшихся между собой племен, дитя русских степей, выросшее далеко за Уралом, на яке он скорее отдыхает, чем скачет. Представим себе вдобавок ярко-красный закат, а высоко в небе – пару черных птиц. Ничто не указывает в этом человеке на способность быть пригодным к чему-то за пианино. У него болят кости. По-моему, он все делает медленно, чтобы избежать боли, боли, которую не до конца снимают принимаемые им лекарства. Чашку подносит ко рту осторожно, будто точно не знает, где у него губы. Нездоровая бледность. Глаза слезятся, не выносят света. Не всегда понятно, о чем он говорит. Семидесяти прожитым годам непросто раствориться между фразами.

Сквозь него прошли ужасы истории. Его проблемой было выжить, а не стать счастливым. Поэтому, задавая ему вопрос, не ждите ответа. Слишком многое перепуталось. В лучшем случае он поделится обрывками истории, хранящейся у него в голове без начала и без конца. Тем не менее Суворин, кажется, отнюдь не собирается заканчивать разговор. Собеседнику приходится ступать на канат, где он раскачивается, вовсе не испытывая страха смерти.

Передайте, пожалуйста, господину наш сердечный привет, сказал официант, выходя на улицу покурить, и пожелания выздоровления.

Не волнуйтесь. Как вы совершенно справедливо заметили, он крепкий!

И любит женщин.

Правда?

Если позволите, я обратил внимание. Однажды он отозвал меня в сторонку и показал на вошедшую женщину; он ее приметил, она ему понравилась. В восторг его привели ее глаза. Она похожа на одну актрису, сказал он мне, Симону Синьоре. Вот как, сказал я. Имя мне ничего не говорило. Я не слишком в этом разбираюсь. После работы сильно устаю, ничего делать не хочется, идти в кино, например. Но женщина, которую он показал, была моя.

Я сделал комплимент его вкусу.

Вы давно его знаете?

Нет, не очень. Совершенно случайно познакомился с ним в одном кафе, а потом встретил в маленькой компании. Все русские, и все музыканты.

Он тоже музыкант?

Я вспомнил свою соседку фрау Силе, однажды заметившую мне: в Вене-де создается впечатление, будто на свете существует всего два рода русских – миллионеры и музыканты.

Он не просто музыкант, он больше, нечто вроде легенды.

Думаю, официант не понял, что я хотел сказать, а именно: господин, как он его называл, выпал из времени. Люди вроде него встречаются лишь в романах. Грустные такие. Зачем живущему на чаевые официанту ломать над этим голову?

Он кивнул на картину, висевшую на стене между зеркалами, – пейзаж, беспомощный, но щедрый на синюю краску для неба и моря и с пальмой столь огромной, что она могла бы накрыть густой тенью весь город. Вон, видите? Маленькую кляксу справа? Она особенно понравилась господину; он решил, будто открыл нечто. При помощи кляксы, пусть лишь намеком, он не отрицал, художник, несомненно, изобразил церковь, и, конечно, я доставил ему удовольствие, порадовавшись открытию. Официант пальцем указал на пятно, показавшееся Суворину церковью с маковками на барабанах. А потом объяснил: это русская православная церковь в Сан-Ремо, где жили столько русских, кстати, и Мария Александровна, «наша императрица», как говорила его жена, и в Вене тоже. Клякса с маленькой церквушкой ему понравилась. И русским всегда нравилось на том море, сказал он. А пальмы – подарок царя жене, излечившейся там от болезни. Государь сам повелел высадить их, целую аллею. Что я думаю о картине? – поинтересовался он. Понятия не имею. Так бывает. Ему нравится, мне нет! Заходя, он всегда первым делом смотрит на эту картину. Тормозя весь процесс, останавливается и смотрит. А вдруг он и приходит к нам только из-за картины, откуда я знаю. Много мы не говорим. Иногда он заказывает меланж, но в основном воду.

Обслюнив самокрутку, официант захватил ее губами. С зажигалкой в одной руке, а другой взявшись за дверную ручку, он извинился и вышел на улицу.

Продолжая разглядывать картину, я думал о Суворине, о том, что может твориться в его голове, когда он на нее смотрит. А если, застыв здесь с апатичным, отсутствующим видом, он ищет что-то еще? Того и гляди, скоро покажет официанту новое свое открытие. Видите? Женское лицо?

Когда вернулся официант, я так и стоял. Знаете, сказал официант, задержавшись на мгновение, если бы мог, я подарил бы эту картину вашему другу. Я часто думал. Просто сними ее со стены и подари; доставь господину радость. Да, кивнул он. Когда-нибудь, если хозяйка будет в хорошем настроении, поговорю с ней.

Суворин, вспомнил я, уверял меня, причем лишь повторяя версию жены, Сан-Ремо, дескать, на самом деле остров, место, превращающее людей в цветы, цветы – в рыб, а рыб – в соль. Очень древний остров. Древнее одни сказки.

Заговорит ли он с ней, прятавшейся, как ему, видимо, думалось, на этой картине? Или будет ждать, пока заговорит она?

Ах, Суворин!

Ах, Сан-Ремо. Ах, Ленинград, сегодня опять Санкт-Петербург. Ах, Москва. Ельцин пил горькую. Цены на продукты растут. Цены на квартиры. В квартирах либо слишком жарко, либо слишком холодно. Я думал уехать из Советского Союза. Жизнь стала трудной. Жены, в том числе и моя, от холода вязали свитера, носки и шарфы. Но все-таки мы имели Рихтера и Гилельса. Альфреда, Альфреда Шнитке. Ахматову.

Пусть молчанье будет тайным знакомТех, кто с вами, а казался мной.

Говорят, Гульд приезжал в Москву ради одного концерта. Кто такой Гульд? Сначала зал был полупустой. А после антракта будто чудо произошло, не осталось ни одного свободного места. Пришлось открыть двери, столько вдруг набежало народу. А почему? Во время антракта все кинулись к телефонам сообщить тем, кто не пошел, чтó они пропускают – сенсацию. Но сколько длится антракт? Пятнадцать минут? Их хватило, чтобы во втором отделении зал набился битком. Русские! Единственный в своем роде народ. Поляки – сумасшедшие католики, русские – сумасшедшие блаженные, когда речь заходит о выступлении музыкального гения. Они выкладывают за билет месячную зарплату или влезают в долги. Молодой парень из Канады того стоил, возможность – вот она, перед тобой, единственная, да он еще странным образом и выглядит как гений. Так звезды сошлись. Кто бы во мне увидел гения, даже если бы я имел подобный дар? Не говорю «благословение», поскольку гений, чему мы имеем множество примеров, – это лихорадка, проклятие, рок. Все они, в общем, несчастные люди. В хорошие дни я, к полному своему удовлетворению, был пианистом, в плохие – играл на пианино. И, оставляя себе свободу, никогда не отличался совершенством. С коллегами, стремящимися к совершенству, бывали сложности, а нередко даже горячие ссоры, почти насмерть, когда мы еще учились. Я искал как раз противоположность совершенству. Да и что такое совершенство? Играя, я становился юношей, взбегающим по лестнице через четыре, пять ступенек. Каждая игра давала дополнительный шанс. Воспоминание о первой любви, звучание ее голоса – не знаю, почему Суворин оборвал мысль и перескочил на другую тему, по другому случаю в разговоре со мной названную им «радостью исполнения». Знаете, какими качествами нужно обладать, чтобы быть хорошим аккомпаниатором? Мне всегда нравилось при помощи пианино сопровождать голос. Ничто я так не любил. Аккомпанируя голосу, играешь на другом инструменте.

Я вижу, как он сходит с яка, отряхивает с рук землю, пьет взятый с собой чай, а потом нашаривает кисет.

Что же требуется? Требуется в пропеваемом стихотворении слушать согласные, не надо проигрывать гласные. Вот в чем секрет. Рихтер это умел, у него я и подсмотрел. Я сам часто аккомпанировал его Нине, с которой он в Москве жил в большой квартире по соседству, маленькой, изящной Нине Дорлиак, сопрано.

Второе его упоминание Рихтера. И сразу добавка в виде анекдота, за правдивость которого, уверил Суворин, он ручается. Все знали, Рихтер играет медленно, иногда чересчур медленно, и во всем, касающемся медленности игры, его было не сдвинуть. Он стал прямо-таки притчей во языцех из-за своих темпов. Когда такой авторитет, такой даже с физической точки зрения крепкий мужчина с мощными лапищами играет настолько медленно, тут не отмахнуться, тут не одно лишь дело вкуса. Его игра несла не просто музыкальные переживания, к ним присоединялись и драматические. Он производил впечатление человека, мучимого безнадежным невежеством. Так играют в поисках покуда неоткрытого. Рихтер напоминал археолога, догадывающегося о находке под тем местом, где стоит, и начинающего копать нежнейшим инструментом – кисточкой, ложечкой. Киркой все погубишь. Бравура все губит. Рихтера абсолютно не интересовал успех, восхищение его пианистическими способностями. Успех состоял в том, чтобы напасть на след находки, ощутить надежду на открытие. Пожалуй, больше всего ему понравилось бы, если бы на афишах его имя вообще не указывалось рядом с именем композитора.

Короче, иногда он перебирал, особенно играя Шуберта. Как и в тот вечер, о котором мне рассказал друг, тоже тесно друживший с Рихтером. По договоренности после концерта друг пошел в артистическую – нелегкий путь. Когда люди вроде Святослава Рихтера после концерта бывают довольны своей игрой? Ну, поинтересовался Рихтер, согласен?

Именно этого вопроса и боялся друг. По правде сказать, исполнение его совершенно не убедило, медленность показалась пафосной, отчасти даже парализующей. Маэстро довел ее до последнего предела и еще дальше. В том, можно сказать, была его вера, поскольку ничего более святого, чем медленность, для Рихтера не существовало, тут он мог пойти на все. Такая позиция заслуживает восхищения, но в тот вечер породила опасливое беспокойство в нем самом.

Значит, не согласен? – спросил меня Рихтер.

Я не хотел его обидеть – именно сейчас, сразу после концерта, потребовавшего всех сил. Нужные слова, рассказывал мой друг, оказалось очень трудно найти, он смущенно стоял перед Рихтером, извивался, запинался, тянул с ответом. У меня выступил пот. Такое бывает, тебе ведь тоже известно, когда врать не хочется, но из понятной осторожности вываливать всю правду боязно.

И какова была реакция Рихтера, конечно же, почувствовавшего мою неудовлетворенность? Он и сам имел подавленный вид. Рихтера отличала ранимость, хотя на первый взгляд незаметная.

Знаю, сказал он, прости! Разумеется, ты прав, Шуберта надо играть медленнее.

Он сказал это как человек, совершивший грех.

VI

Что же я сделал?

Его звали патер Пианино, намекая на размноженного в картинках и статуэтках падре Пио, глубоко почитаемого итальянцами, особенно на бедном юге.

Разумеется, они не похожи. При всем желании в Суворине невозможно найти ничего святого или хоть доброго. Но во время публичных выступлений он имел обыкновение после заключительного аккорда закрывать глаза и, сложив руки на груди, на мгновение замирать, а потом опускать их на колени.

Что это значило? Да и должно ли было что-то значить? Никто не знал. Кто-нибудь его спрашивал? Я бы спросил, если бы опять услышал по телефону. Он уже почти к нему не подходил. Много спал. И остальные, у кого я осведомлялся, давненько не слыхали и не видали его.

Несмотря на любовь к выпивке, Суворин – трезвый человек и таким выходил к публике по всему миру. В отличие от других, он не принимал на сцене никакие позы – ни сражающегося с чудищем атлета, ни напрашивающуюся при медленном темпе позу истосковавшейся любви. Служить своему делу, надев маску страдальца, – от этого он был далек. Ни лицо его, ни облик не имели ни малейших на то признаков. Исполняемая музыка являлась его работой – да, весьма необычной, но работой. Играя, он на протяжении долгих лет карьеры потел как рабочий – в зависимости от промилле алкоголя в крови, а предположив немалое их количество за его долгую карьеру, вы не ошиблись бы. Однако то была работа, и не только над музыкой, к которой даже он не всегда знал как подступиться. Можно играть безупречно, дыша педалью, бравурно, со страстью, со всем умением. В конце концов, хороших пианистов немало. Помимо прочего – нужного туше, нужного темпа, пауз, да-да, пауз, даже в фортиссимо – важно не вмешиваться в музыку с наглостью или авторитетом виртуоза, не тревожить ее тайну. Не размахивать флагом, как он говорил, ни российским, ни советским, вообще никаким.

Однажды по окончании концерта в Ленинграде – по-моему, в 1972 году, я играл Бартока – ко мне в артистическую зашла дама. После концертов обычно царит суматоха, но она пробилась. Стояла прямо напротив и неотрывно смотрела на меня. В таких случаях главное – вопрос расстояния, и ее близость неприятно поражала. Ваш жест, сказала она, указав на мои руки. Я ничего не понял. В Ленинграде по-русски говорили иначе. Но разбираться мне не хотелось. Эстонка? Полька со знанием русского? Я спросил, о чем она, какой жест. Она сложила руки. Вы молились. Говорила она серьезно. Концерт явно подарил ей не музыкальные, а религиозные переживания. Кроме того, она изрядно надушилась, чувствовался запах. Я? Молился? Вот как. Я вспотел, хотел пить. Да и куда подевались сигареты? Не самый удачный момент для выслушивания комплиментов. Я, знаете ли, не проповедник. И музыка не проповедует. Что, черт подери, все это значит? Она попыталась коснуться моей руки. Не пожать ее с благодарностью, нет. Дотронуться, приложиться, как к чему-то надмирному. Я извинился. Я был совсем мокрый. Что же я сделал? Если получится, разберусь. Я знаю, что делают мои руки, когда давят на клавиши, работают с ними. А потом? Не знаю и ни перед кем не обязан отчитываться за свое незнание, но история не выходила у меня из головы. Естественно, мне стало интересно.

Мне тоже стало интересно. Что я терял? Мне нравился бедняга. Хотя Суворин и расшатал свое здоровье, я мог вообразить у него приступ бешенства, а также то, что он его переживет. Или как он делает вид, будто погружен в мысли, не связанные с прошлым концертирующего пианиста. Суворин слишком долго жил в эмиграции, его друзья бог знает где или умерли. Учеников не осталось.

И когда мы сидели в «Гондоле» – он за стаканом воды из-под крана, который сразу вместе с графином принес ему официант, я с бокалом красного вина, – я спросил у него:

А что жест, о чем он?

Видите ли, сказал Суворин и надолго умолк. По-моему, если бы только желание было реализуемым, я бы хотел, едва отзвучит последний аккорд, становиться невидимым. По крайней мере я пытался, о чем говорят закрытые глаза. Ничего не видя, мы думаем, будто и остальные ничего не видят. Старый детский трюк, вы, наверное, тоже знаете. Я хотел спрятаться. А почему? Очень просто, потому что ненавижу аплодисменты. Вот ведь глупое занятие – хлопать в ладоши! Господи, я просто не мог их выносить. Как на сцене – что, по счастью, закончилось, – так и потом, в зале. Финальный, еще не умолкнувший звук, и тут же вопли, шум, крики «браво». Ни мгновения тишины, ни полсекундочки. Какое невежество! Какое варварство! Ни послезвучия, упоения им, ни потрясения, ни восторга, ни следа самозабвения у тех, кто слушал. Я в самом деле каждый раз молился, чтобы они не смогли пошевелиться. Пожалуйста, вы, там, внизу, умолкните! Молчите! Сидите и молчите. Вставайте, уходите, поступайте с музыкой, которую я играл, как угодно, но, ради бога, не шумите. Что за люди, если после сонаты Шуберта, поздней, в си-бемоль мажоре, законченной им за два месяца до смерти, они начинают ликовать? Я чувствовал, как все, чем я восхищался, чего хотел, смысл, приданный мной моей жизни, улетучивались. Ничего не оставалось. Боги умерли! И сегодня, даже сейчас, если вспомнить, тяжело на сердце.

Суворин провел руками по белой, до сих пор густой шевелюре и потряс головой. Жест выражал именно это, понимаете? Держа руки у губ, я молил не раздражать меня, не вынуждать к поклонам, улыбкам, да еще к бисам – а куда деваться? Боже мой, думал я, да что же такое? Неужели мне необходимо их выслушивать? А если не повезет, поди, и цветы всучат. Как же смешно стоять там с цветами. Они ничего не понимали, даже не знали, насколько неправы. Рано уйдя со сцены, Гульд поступил правильно. Ему ведь исполнилось всего тридцать два! Но он во как наелся и бросил на ринг полотенце. Славный парень и с чувством юмора. Надо признать, он действительно обладал чувством юмора. А я… трус… злился, кланялся и шел пить.

Похоже, «трус», как отрекомендовал себя Суворин, его развеселил. Он улыбкой призвал меня согласиться. Может, та дама, пришло ему в голову, не столь глупа, как я решил. Если она жива, надо извиниться. Вот, извиняюсь. Он поднял стакан. Публика обращается с музыкантами как с пленными, сказал он потом, ей нужна добыча, но это же наглость. Надувательство, сплошное надувательство. Что мне было делать, как не опускать руки? Каждый раз с глубочайшим разочарованием, в бешенстве из-за своей беспомощности. Я постоянно молился о жертве. Но стать ею самому? Нет.

Суворин взял мой бокал с красным вином и подставил под свет. Мне стало жалко его. Как я завидовал поэтам, сказал он, поставив бокал на место, до сих пор завидую. Всем, кто пишет книги. Не знаю, как сказать… Тут столько тепла, достоинства, глубокой правды. А ведь ребята изрядно рисковали. Каждое стихотворение – шаг в направлении лагеря. Вспомните хотя бы молодого Бродского, к тому же еврея! Суворин долил себе воды и вдруг заговорил по-русски, скорее для себя, чем для меня. Я ничего не понял, но то были, видимо, стихи, произнесенные по памяти стихотворные строки. Он не декламировал, однако звучало довольно торжественно. Передо мной сидел русский старик без родины, которому врачи запретили практически все удовольствия, прописали гимнастику, рекомендовали – в его представлении еще большее нахальство – ходить в бассейн, и он предался воспоминаниям о Ленинграде своей юности, нетленном, созданном поэтами, о строках тающей в темных красках поэзии, опасно красивой и потому – так, как он читал, – тоже ставшей музыкой.

К нашему столу, ко мне, к своим мыслям он вернулся далеко не сразу. Понимаете, чтение стихотворения, повести, романа – событие, не имеющее общественного значения. Человек сидит один, наедине с собой и книгой, читает. Иногда прерывается – согласны? – откладывает раскрытую книгу, чтобы поразмыслить над фразой, отдельным местом, особой формулировкой, приоткрывшей ему красоту языка. Все на свете может связать все на свете со всем на свете. Он думает о ребенке, женщине, друге, думает об одном дне жизни – своей, другой, того, кто умер, в тюрьме или далеко в ссылке. Вспоминает предвечерний свет, облако в небе, например, в форме женской груди или ягодиц, прогулку, лошадей на пастбище под холодным дождем. У него много времени. В стихотворениях есть над чем подумать.

VII

Город на воде?

Я направлялся в свой винный магазин, когда заметил Суворина, вышедшего из супермаркета и двинувшегося ко мне. Он был в прекрасном расположении духа. Я ведь должен дорассказать вам свою историю. У вас есть время?

С тех пор как я поселился в Вене, не могу припомнить ни одного дня, когда бы спешил. Встреча на улице с вечно прятавшимся Сувориным стала для меня счастливой случайностью.

Он взял курс в располагавшуюся неподалеку «Гондолу» – куда же еще? – и, когда мы уселись, заказал у официанта молоко, большой стакан теплого молока. Только без пены! – крикнул он вслед.

Было рано, поэтому я попросил эспрессо, закурил сигарету и откинулся на спинку стула. После нашей последней встречи Суворин заметно отдохнул. Или он подкрепился и до обеда держался в форме благодаря силам, восстановленным во время сна.

Как выяснилось, он купил себе плавки. А к ним – недорого, со скидкой – двенадцать плиток шоколада. Вы знали, что сегодня плавки можно купить в супермаркете?

Недавно в «Чибо», где торгуют кофе, я купил пылесос!

Он порылся в одном из пластиковых пакетов и вытащил плавки. По-моему, вполне симпатичные. В цветах итальянского флага. Вот, посмотрите!

Без пены, сказал официант, поставив перед Сувориным стакан молока. И эспрессо для господина.

Итальянского? Почему именно итальянского? – спросил я.

В Италии есть город, о котором всю жизнь мечтала моя жена, она никогда его не видела, но всегда хотела туда поехать.

Я предположил Неаполь.

Рядом с плюющимся огнем вулканом? Нет! Исключено!

Венеция?

Город на воде? Она испугалась бы морской болезни.

Но ведь Ленинград тоже на воде.

Верно, город на островах, их больше сотни.

Я этого не знал. Больше сотни?

Ничего страшного, что вы не знаете. Вы еще кое-чего не знаете. Или знаете, неважно. В Ленинграде, если вам угодно будет их сосчитать, мостов больше, чем в Венеции.

Я признал поражение. Значит, она не могла бы жить и в Ленинграде.

Не могла бы. Никак не могла. Видите ли, мой дорогой, не все нами любимое переносимо. Шутка, кажется, понравилась ему самому. Давайте дальше, сказал он, что остается?

Я мог бы назвать Рим, но решил, что это скучно, и сдался.

Сан-Ремо! Он сиял. Сан-Ремо, когда там цветут цветы. Она где-то прочитала и влюбилась в мысль туда поехать. Из Вены вполне возможно. Он посмотрел на меня. Вы, конечно, знаете город? Для вас, живущих на Западе, поездки не составляли проблемы.

Подобное признание да и вопрос повергли меня в смущение. Как сказать, ответил я, не очень. Когда я там оказался, город показался мне неинтересным настолько, что даже не захотелось переночевать.

Суворин сложил плавки – точно так же вы сложили бы географическую карту – и сунул их обратно в пакет. А если они все-таки помогут ему когда-нибудь выбраться в бассейн, как рекомендуют врачи, подумал я.

Кстати, спросил он, о чем мы тут говорили в последний раз?

Я помнил каждую его фразу. О невоспитанной публике, которая мучает вас аплодисментами. И как вы завидуете тем, кто пишет книги.

Верно, сказал Суворин. Я наелся по горло. Не знал, что мне делать, на что решиться, что из меня должно получиться. Почти невыносимо. После каждого концерта я гулял по два часа, пытаясь успокоиться.

Мне это было прекрасно известно. Часто думалось: уснуть во время ходьбы, и я спасен!

А потом подступала жажда, и требовалась компания. Ну вы понимаете, шнапс и табак!

Что может быть лучше, чем стряхнуть с себя все заботы? И никаких женщин за столом, никого, кто попрекал бы пьянством и твердил: мы-де себя отравим. Суворин вздохнул. Ну и отравили бы.

Я не вполне понял ни его, ни его вздохов, ни смеха. Что тут смех, что грех? Или Суворин постиг искусство – жизненно важное для таких как он, – от каждого собеседника утаивать то, что способно заманить его в ловушку?

Конечно, некоторые забеспокоились, принялись волноваться за меня – или вышучивать. Один предложил распространять в зале объявление: «Аплодисменты категорически запрещаются! Никакое выражение чувств публики не разрешается!» Или объявить об этом самому, в чем, как известно, упражнялся Шёнберг в довоенной Вене. Неплохая мысль, но кому нужна пронафталиненная ветошь из сундука? Потом приехала Шварцберг – она тоже в конце концов осела в Вене, – скрипачка, которая решительно ничего не имела против аплодисментов, напротив, они доставляли ей удовольствие, она ныряла в них с головой. Аплодисменты, считала она, расслабляют мускулатуру. И действительно попадала в яблочко. «С твоим талантом, Юрка, я предлагаю тебе однажды напугать публику до смерти. Ты ведь, как всем нам известно, прирожденный шутник. Смотри, отыгрываешь концерт, а потом, прежде чем поблагодарить за аплодисменты, хватаешься за сердце и падаешь с табурета на пол – только не поранься. Кто-нибудь слышал выстрел? Или инфаркт? Представь, как быстро в зале наступит тишина. Риск, правда, в том, что пойдут слухи, появятся заголовки, и, если тебе не повезет, ты станешь знаменитостью! А знаменитостей у нас под аплодисменты провожают на кладбище, ты понимаешь».

Суворину понравилось. Его уносят за кулисы. Врач приобретает известность. Опасаются худшего. А такое вообще бывало?

Но задумка имела один недостаток. Нельзя шутить со смертью. Ему не позволяла совесть, а еще больше память о матери. Как, высмеяв смерть, он сможет подойти к ее могиле? На какие лишения она шла, чтобы он мог жить в своих мечтах, играть на пианино, учиться у московского учителя, играя все лучше и лучше, а в один прекрасный день выйти на сцену? Когда она представляла себе жизнь сына, жизнь уже без нее, и говорила с ним об этом, лицо ее всегда было серьезно. В итоге, однако, выходил лишь один совет, а именно: молиться и ничего не решать. Она считала, что права. Свой совет мать давала не одному ему, единственному ребенку, к удивлению всей семьи и родственников, ставшему музыкантом, он предназначался каждому, нуждавшемуся на земле в защите и понимании. В последние годы, постепенно лишаясь рассудка, мать все твердила ему одно и то же, от чего он отмахивался как от причитаний повредившейся головой женщины.

Она легко умерла. Последнюю свечу, стоявшую у смертного одра, зажгла сама.

Некоторые коллеги советовали мне обратиться к невропатологу. С их точки зрения, всякий, купивший билет на концерт, оплатил, так сказать, право выделиться. Они не понимали моего возбуждения. Вмешалась даже моя дочурка, знавшая одного гипнотизера. Она из тех, кто до сих пор в это верит. Спиритизм! Чудотворные иконы! Знаете, старинные русские болезни – святые, странствующие монахи, фокусы. И водка, разумеется. Слава богу, у меня была прекрасная, разумная жена. Никогда не унывала. Каждому, кто ей говорил, что она должна повлиять на меня, направить на путь истинный, жена с улыбкой отвечала: «Он уже не изменится, никогда. Он такой, какой есть, – enfant terrible![2]» По-русски: On svolotsch! Можно перевести и как, пардон: «Он сволочь!»

И Суворин рассмеялся, как, вероятно, смеялась его жена.

Так мы и жили. Счастливо. Упокой ее Господь!

Суворин умолк, как всякий раз при напоминании о потере, переживаемой им после смерти жены. Он выпил стакан молока, вытер губы и почесал щетину. Как она была бесстрашна, ловка, остра на язык. Она смирилась с тем, что я обращал на себя внимание своим отношением к официальной советской организации музыкального дела, и не больше моего удивилась, когда в один прекрасный день у нас под дверью нарисовался функционер из государственного реперткома, которому ввиду моего поведения поручили воззвать к моей совести – разумеется, без грубостей. Отвергающий людей, аплодирующих исполнителю, отвергает людей вообще. Искусство, товарищ Суворин, принадлежит народу. Разве он не любит свой народ? Как концертирующий музыкант, он должен служить народу, всем сердцем служить любви к своему народу – разве ему неясно? Что, если не народность, проникающая в самое сердце, не солидарность с простыми людьми, с рабочими массами, является наивысшей задачей творческого человека? Разве он не хочет крепить силы человека оптимизмом, подлинностью, правдой, а выражаясь музыкально, мелодичностью? Не хочет всеми силами защитить человека от ложных, пагубных, разлагающих народный дух, иными словами антисоветских, ревизионистских, контрреволюционных идей?

Нет, он не поперхнулся, у него от зубов отскакивало, звучало елейно, пахло, впрочем, тоже. Произнося свою речь, он все время поглаживал галстук. Я ждал, мы ждали, моя жена и я, терпеливо, очень терпеливо ждали финала. Тот отвечал требованиям композиции – мощные короткие аккорды. Функционер говорил о великой дружбе, но и о великой ошибке, о великодушии власти, ее снисходительности к иным грехам, однако заходить слишком далеко отщепенцам, как он выразился, небезопасно.

Довольный собой, он сидел за нашим столом, закинув ногу на ногу. Поскольку курил, попросил пепельницу и, тут же закашлявшись, что-нибудь попить. Он держал себя так, будто нам предстояло заключить сделку: за подчеркнутую мнимую вежливость, какой он думал произвести на нас впечатление, я должен был заплатить благоразумием и покаянием, на официозном русском – «исправить политические ошибки». Не сразу, не здесь и сейчас, о, отнюдь.

Я уже видел себя не за решеткой, нет, но в очень скором времени зажатым в обычные для пианистов клещи на службе коллективу, народу. Я стал бы не первым и уж точно не последним, кто получил бы такое сравнительно мягкое наказание – поработать тапером.

Я не ошибся. Они велят мне каяться. Но первый приказ представлял из себя лишь простой, безобидный на вид вопрос: вы ведь любите кино?

Были ли то банальности, которые он оттарабанил наизусть, или полная до краев стопка водки, выпитая мною тайком на кухне, пока жена принимала у него пальто и провожала в гостиную, но я испытал настоящий зуд его наказать. Человек проделал путь, чтобы напугать другого человека, в данном случае меня. Кроме того, я знал, что в лице жены имею союзника и не вправе ее разочаровать.

Вы, сударь, говорите старческим голосом. Как из могилы. Старческий голос, старческие мысли, кричаще старческие привычки, вдобавок скверные. Ведь мы ровесники? Вы знаете, чем я занимаюсь, а я о вас не знаю ничего. Вы, как вижу, носите обручальное кольцо. Хоть что-то. Правда, кольцо не расскажет, счастлив ли ваш брак. Вы держитесь вежливо, но вы действительно вежливы? У ваших родителей есть еще дети? Вы больше похожи на мать или на отца? А ваши братья, сестры, если они у вас есть, они похожи на вас? Старательные, целеустремленные, никогда не привлекают к себе внимания возражениями, да? Словом, я ничего о вас не знаю, меньше, чем ничего. К какого рода успеху вы стремитесь? Распрямить горбатого? А зачем вам, собственно, галстук? Причем столь броский, многозначительно красный? Сколько у вас на сегодня в списке людей вроде меня? Сколько поэтов, профессоров, композиторов? К чему все усилия? Зачем повторять историю и истории стольких преступлений?

Когда вы отсюда выйдете, говорил я, на улице вас вполне можно будет принять за безобидного прохожего. Но вы куда как не безобидны. Однако что вы такое, и прежде всего, кто вы такой, когда звоните в двери чужих домов? Вас ничего тогда не смущает? Что из вас сделала жизнь? Я уложил его на лопатки, я чувствовал. Он был в моей власти. Теперь только не останавливаться, не реагировать на легкий женин пинок ногой под столом. Надо двигаться дальше. Больше вопросов, давай, все подряд. Какие сны вам снились в детстве? Когда вы еще ходили в коротких штанишках и шерстяных носках даже летом?

Во время своего монолога я смотрел ему прямо в глаза. Мы с вами, вы и я, могли бы быть друзьями, которые хотят полюбить девушек. Клясться в верности, как могут лишь юноша и девушка. Не прошло бы и года, мы бы напились. Стали бы свободны, молоды и легкомысленны. И, не зная того, счастливы, что выяснилось бы позже. Разве не в этом дело и сегодня? Ладно, чтобы все получилось, перейдем к работе. Я говорил бесстрастно, мягко, спокойно, как течет река в солнечном свете, приглашая любоваться собой, но не запрыгивать. Значит, быть оптимистом – профессия, а я не знал. Однако не новее и выискивать других – трудных, безграмотных, сомневающихся, ошибающихся, – находить, приходить, срамить. Что в подобных случаях говорит ваша совесть? Вы никогда не задумывались? Вам не страшно?

Я наклонился. Если бы я говорил шепотом, он бы все равно меня понял. Когда вы смотрите на меня, вот как сейчас, у вас перед глазами ваша корысть, не я. По-моему, от такого уже не избавиться. Что вы видите, когда смотрите на свою жену? Да бросьте, никаких слабостей? И на них времени не хватает? Они были даже у Бетховена.

Жаль, что в такой ситуации я не имел возможности подкрепиться второй стопкой. Но сил завершить наказание хватило и без нее. Интересно, сколько минут требуется людям вроде вас, чтобы из человека, который совсем недавно, свернувшись эмбрионом в материнском чреве, лежал под одеялом и спал, может, видел сны, неважно какие, а проснувшись, чувствовал рядом тепло женского тела, превратиться в того, кто почти не дает себе времени спокойно позавтракать, сказать жене ласковое слово, признаться в любви, кто торопится спасти мир, по крайней мере наиболее ценную его часть, и, как настоящий товарищ, приступить к работе по поручению своего ведомства? Холодного душа достаточно? Бритья? Кто вы, собственно: функционер, идеолог или маленький злобный…

Еще один пинок мне в ногу! Теперь болезненный. Он заставил меня замолчать.

Я еще слышал, как жена, выслушав все мои якобы грехи, потом плоды моего красноречия, потом его молчание, мое молчание, сказала: «Я куплю мужу саксофон, он сможет на нем музицировать, причем исключительно для себя».

И Суворин опять рассмеялся, и смеялся, смеялся. Исполненный огромной, глубокой тоски человек, который смеется.

Нигде чиновники не обладают такой удушающей властью, как у нас, сказал Суворин. Они прислали носильщиков и вынесли из квартиры казенное пианино «Красный Октябрь», на время предоставленное мне консерваторией. Да ладно, товарищи, забирайте. Что за комедия? Вы думаете, они вывели меня из строя? Неделей позже мне втащили «Эстонию», советскую копию «Стейнвея», выпускавшуюся в промышленных масштабах. Я приобрел ее у знакомого, хотя в общем-то целился на его «Бехштейн». И «Эстония» неплохо мне послужила, действительно лучше, чем я думал. Но какой же неуклюжий инструмент, по праву его прозвали танком! Это неубиваемое пианино стояло в каждом Доме культуры, в самых отдаленных городах Советского Союза, но как на нем воспроизвести улетучивающиеся звуки Дебюсси или танцующую печаль Шуберта? Не слишком обнадеживающе. За границей я бы ни в жизнь не вышел с ним на сцену. Ни следа тонкости в звуках. Поначалу я мучился с тяжелым туше, но что оставалось делать? Приходилось экспериментировать, привыкать, приигрываться. Но и тогда не хватало важнейшего. Не было, и все тут. Копии бывают и хорошими, однако нельзя скопировать называемое нами душой инструмента. Просто невозможно, тем более если речь идет о «танке».

Суворин выпрямился. А потом, внимание! Вы слушаете? Вместе со смехом к нему вернулось хорошее настроение. Однажды вечером мы с женой сидели в пивной, чем особо не увлекались, но, как разведал один мой ученик, там разливали хорошее чешское пиво, лучшее, по его утверждению, пиво на свете. И мы пошли. Он оказался прав, пиво действительно было отменное, хотя, в принципе, я его не пью. И в целом нам понравилось. Простые, симпатичные люди, все так естественно, вежливо, и, несмотря на разговоры за каждым столиком, зал окутывал приятный, мягкий покой. О чем мы могли говорить, как не о моем смущении перед публикой? Ее невоспитанности я с каменным лицом в очередной раз вкусил пару дней назад (мы играли Чайковского, его трио, опус 50), но на самом деле мне хотелось кричать, а еще больше – разнести все вокруг. Разумеется, мы говорили обо всем, что нас беспокоило, – о будущем, о жизни, жизни наших детей, о том, какие возможности остаются с учетом нынешних, насквозь волюнтаристских, культурно-политических решений и резолюций, как вдруг сидевший за соседним столиком человек с пивом, отнюдь не навязчиво, вмешался в разговор. Он произнес фразу, которой было суждено изменить мою жизнь. «Играйте то, что никому не понравится, – сказал он, – и не будет вам аплодисментов».

Суворин ударил себя ладонью по лбу. Как он сказал? Играть то, что никому не понравится? Другой публике? Публике, не разодетой в пух и прах, вообще не склонной к любого рода непомерной торжественности? Случайно встретив такого практичного до мозга костей человека, не размусоливающего всякие сомнения, я, признаться, растерялся.

Прежде чем заговорить снова, Суворин долго молчал.

Мои трудности усугубляло еще одно, очень личное. Понимаете, я уже некоторое время замечал за собой склонность к мелочности, злобный взгляд, мрачность, и мне это не нравилось, решительно не нравилось. Я встал в позу обиженного. Мне было себя жалко. Я… как сказать… разочаровался в себе, совсем разочаровался. Старый негодный башмак!

Суворин смотрел на меня не отрываясь. Играйте то, что никому не понравится! Разве фраза не означала: «Иди и ищи людей, страдающих, как и ты»? Господи ты боже мой! Разве об этом не стоило подумать? По-моему, я обнял жену за плечи и поцеловал. Дать бой, но не вести войну! К черту всех, кто держится так, будто владеет музыкой, а к тому же поставлен хранителем морали и нравов.

В его глазах плясали бесенята.

В игре появилась новая карта. Я больше не буду киснуть в вонючей стоячей воде, я поплыву к открытому морю. Бетховена, Брамса, Шумана я в любое время мог играть для себя, жены, друзей, а с коллегами – камерную музыку, что я и делал; в конце концов, ничего лучше не придумали. Но мой интерес к публичной карьере, на виду у зрителей, всякий раз демонстрирующих свою необучаемость, растаял как апрельский снег!

И, приняв решение, он встретил свою весну.

Я вам кое-что скажу. Мысленно я уже собирал чемоданы.

Чемоданы?

В Сан-Ремо!

Ну конечно, куда же еще!

Странно, всего десять минут назад мне и в голову такое не могло прийти. Суворин, играющий на пианино в баре гостиницы, разумеется, старинного гранд-отеля… К тому же исполнилось бы заветное желание его жены.

Я мог бы неплохо играть в баре. Как вы считаете?

А почему ничего не вышло?

А потому что при виде чемодана на нее накатывает ностальгия.

Ах, его смех, когда он смеялся. Становилось хорошо не только ему, но, как выяснилось, и мне, а Суворин не упускал ни единой возможности. Вместе с тем он сохранял образ человека в унынии – воистину произведение искусства.

Кроме того, хоть и отрицая это, она была ревнива. Где-то вычитала, что в Сан-Ремо цветут не одни цветы, но и молодые женщины, постарше, естественно, тоже, состоятельные, весьма состоятельные дамы, с собачками и без. На свете не существовало ни одной женщины, в ком она не увидела бы опасности. Но упрекать меня, тем более устраивать сцены – нет. Она никогда не кричала. Не плакала. Когда у нее возникали подозрения, просто становилась непривычно молчаливой. А ведь как любила дурачиться, мурлыкать про себя песни, как лишь дети, дивилась снежинкам – и это, заметьте, в зимнем Ленинграде. Но из-за ревности утрачивала всякий интерес, в том числе к себе. Могла стать такой тихой – и такой красивой, так двигалась.

Во время другого нашего разговора он однажды назвал ее женщиной, которая не умрет.

Во мне росло ощущение неловкости. Я чувствовал, как болезненны для Суворина воспоминания о жене. Наверное, он предпочел бы сейчас оказаться в другой компании, не со мной, а в кругу старых добрых друзей, и погрузиться в свои мысли. Я видел, что он с радостью продолжил бы рассказывать о ней – подробности, теперь, когда он остался один, ставшие бесценными.

Тогда, сказал он, среди моих однокашников по Московской консерватории не было ни одного, кто бы за ней не ухаживал. Долгое время все напоминало открытые соревнования за ее благосклонность, правда, я меньше всего допускал, что она влюбится именно в меня. Я при встрече с ней робел. Она при встрече со мной отводила взгляд. Жалко, если она достанется кому-то одному из нас, – тут, собираясь и уже приняв на грудь, мы соглашались все. Слишком дорогой подарок для одного! А спустя месяцы – столь долгого времени, как те недели, я не припомню в своей жизни – мы случайно встретились, и она не хотела идти домой, никогда, сказала она, никогда больше не идти домой одной. И поцеловала меня. Как это понимать? Почему меня? Почему я? Что она во мне нашла? Кто я такой? Может, тот, кого я не знал? Или она думала помочь мне его отыскать? Позже, делая ей предложение, я исходил из худшего.

«Гондола» меж тем наполнилась обедающими. Когда один из официантов проходил мимо нашего стола с подносом – нечто с макаронами, – Суворин на секунду отвлекся. Еда вкусно пахла, он вдохнул запах. Момент подумать о жизни, ставшей прошлым, ушел.

Она мне не доверяла, моя лошадка, и имела на то основания. Зачем лгать? Но неужели это так ужасно? Нет! Конечно, мы в ту пору надувались индюками и соревновались в идиотском хвастовстве, как же иначе? Он, по его словам, не испытывал ни малейших угрызений совести. Мы, сказал он, были порядочными людьми.

Суворин вздохнул как человек, тогда не только упаковавший чемодан, но и взаправду сошедший с поезда в Сан-Ремо, осуществивший свою мечту, множество зим и весен играя на пианино в гостиничных барах, зарабатывавший там деньги, и хорошие деньги, против воли привыкший к шампанскому, избаловавший жену, наслаждавшийся жизнью и с грустью вспоминавший какую-нибудь миловидную горничную.

Они остались в Ленинграде.

Когда он впадал в депрессию, жена рассказывала ему о Сан-Ремо, о цветущих розах и – у нее хватало чувства юмора – о цветущих женщинах.

Я начал все сначала, играл чаще для молодежи, современников, играл самое актуальное, самое сложное, самое нежелательное, запрещенное. Рваные, обескураживающие звуки, подчеркнутые кластерными аккордами, тритонами, микротонами, аритмией, перкуссионными атаками. Пожива для моего «танка». Не мелодия, а музыка конца, музыка растянутых секунд. Играй то, приказал я себе, что вызовет сопротивление. Кто будет хлопать до боли в ладонях? Мое решение, а следом и других, разумеется, являлось актом неповиновения, попыткой, как мы шутили, состряпать полноценный обед из хрена и томатной пасты. Музыкальное образование я получил в Советском Союзе, то есть меня выучило государство, и я же встал на пути у его официальной культурной политики. Чтобы вы знали, путь от государственного художника до врага государства в то время лежал недалеко. Хватало одной подписи, одного звонка, повестки. На концертах сидели соглядатаи. Приходилось быть готовым ко всему, днем и ночью. Но бояться? Нет! Пожалуй, я боялся за детей, но их я предоставил своей умной и мужественной жене. Если что, она лучше объяснит им происходящее. Я же будто заново родился. Опять жил. Опять дышал и жил. Слышал свист, не аплодисменты. Хлопали дверьми. Чего мне, к сожалению, не довелось увидеть, так это потасовки в зале, настоящей драки, да парочки обмороков. Жалко! Но принимать оскорбления вместо цветов, в общем, тоже неплохо.

Суворин сиял. Спасение в последнюю секунду!

Однажды он увидел в зрительном зале человека из пивной. Одет тот был по-прежнему: плохо сидевший костюм, неглаженая штопаная рубашка, где не хватало пуговиц. Он сидел и слушал музыку, к которой, как я предположил бы, не мог быть привычен. Мой поклон после концерта предназначался прежде всего ему. Он выдержал! Тут уже мне захотелось захлопать в ладоши. Будь я крестьянином, подумалось мне, я бы надавал ему деревенской птицы, масла, свежего молока, поскольку для меня кое-что изменилось, и не только в музыкальном, но и… как сказать… в человеческом плане. Отношение ко мне сделало меня мирным, мягким. В подобном состоянии я согласился бы на любые условия, чтобы сыграть Баха. Интересно, правда? Разумеется, я его играл. Не могу представить себе ни одного пианиста, завязавшего с Бахом. Он – гигиена нашей профессии, то есть неотменим. Как чистить зубы. Гимнастика для ушей.

Суворин затрясся от смеха, вспомнив замечание, слышанное им как-то от коллеги, не разделявшего его восхищения Бахом так же, как и та известная своей бойкостью на язык французская писательница, кому приписывают бонмо: Бах, дескать, всего-навсего «вдохновенная швейная машинка».

Мы оба рассмеялись.

Бах, сказал Суворин, лучший союзник человека в его борьбе с отчаянием, с представлением о том, как неизмеримо велико человеческое одиночество в бесконечной Вселенной.

Я не думал, что чем старше становлюсь, тем важнее будет для меня Бах. Однако играл я его, когда появлялась возможность, только в провинциальных домах культуры. Скажем так, пустился с ним в странствие по селам. Но ведь Бах – композитор, с чьей музыкой связывают сосредоточенность, тишину, благоговение. Мне думается, бешеные овации тут сами накладывают на себя запрет. Слушатели разделяли мою точку зрения. Аплодисменты были приличны – душевны, вежливы, шли изнутри. Мы составляли одну общину – я и те, кто слушал музыку. Суворин вдруг задумался, принялся крутить головой в разные стороны, будто прислушиваясь к тогдашним звукам. Как прекрасен может быть немецкий язык, если, конечно, не орать. Лаушен![3] Какое слово! В нем все: полностью заполняющее человека внимание, интимность, когда остаешься наедине с тем, что слушаешь. Так слушают птиц, дыхание спящего ребенка. Но я-то жил в столице, и там, на поле боя, если угодно, сосредоточился на другой трудности – на самом-самом современном, и публике, с которой я уже давно не хотел иметь ничего общего, это долго не нравилось. Ведь и при коммунизме была своя буржуазия, была и есть, ленивая, самодовольная, как раньше в Париже или Санкт-Петербурге. Однако без нее, надо признать, не случались бы и скандалы, эти потрясающие взрывы в искусстве, очистительные грозы. Я присутствовал на одном из наших концертов, когда разверзлись хляби небесные. Певица, отличное сопрано, во время пения держала в руках не ноты, а кофемолку и крутила ее, крутила. Почтенной публике бросилась в голову кровь. Что началось! Ряды постепенно опустели, а после газетных публикаций об инциденте очень быстро заполнились молодежью, студентами, диссидентами, одиночками, поэтами и писателями, людьми, объевшимися тишиной в своей стране и вдобавок имевшими мужество выйти из блиндажа.

Суворин улыбнулся до сих пор воодушевлявшему его восторгу. Во всяком случае, наши катакомбные, как мы их называли, концерты имели большой успех. Моя жизнь вдруг снова стала яркой и интерес-ной.

Пальцы он грел о стакан с молоком, пока то оставалось теплым, а потом они вдруг запорхали, будто мелкие пташки, что, как я и ожидал, навело его на мысли из нашей первой беседы. Разумеется, я не смог отвыкнуть от того жеста, не знаю почему, сказал он. Ну, вы понимаете, когда я в конце складывал руки, отчего позже получил идиотское прозвище, но теперь он приобрел совершенно другой, новый смысл. Жест благодарности. Я играл без малейших уступок, для любознательных, и испытывал благодарность. А еще облегчение, да какое! Когда заканчивалась музыка, я опускал руки на колени от чистого облегчения.

И он повторил свой жест, показал мне.

Но разве слушатели не награждали вас за исполнение аплодисментами? – вставил я. Ведь не все сидели тихо.

Он раздраженно посмотрел на меня. Конечно нет. Я даже кланялся, чего терпеть не мог, если честно, давал лишь намек, спускался и уходил. Никто и никогда не мог бы уговорить меня на бисы. Но тут! Огромная разница. Меня ничего не раздражало. Аплодисменты были честными, не дань условности, они имели силу, я бы сказал, соразмерную моим прикосновениям к клавишам, силу, которую я использовал, чтобы не сорваться во время исполнения такой трудной музыки. Поверьте, буквально голова могла закружиться от того, какие наблюдения молодые люди делали о музыке. Мне в этой связи вспоминается кукушка из одного рассказа Чехова: она кукует, как будто считает чьи-то годы, но все время сбивается и начинает снова. Однако поклон перед уходом со сцены, заметил Суворин, имел и свои преимущества. Он информировал о состоянии моего позвоночника, особенно межпозвоночных дисков, время от времени доставлявших мне неприятности. Если во время поклона болела спина, на следующий день звали массажиста, и он в очередной раз вставлял диск. И еще: когда вы стоите, опустив голову и открыв глаза, ваш испытующий взгляд неминуемо направлен на ботинки. Не пора ли избавиться от них, или других, хоть они и удобные?

Вы тех наших лет не знаете, сказал Суворин, но люди хлопали не только потому, что получили удовольствие. Это была также демонстрация, оппозиция, протест, сопротивление! Отчего, надо признаться, удовольствие лишь усиливалось. Аплодирующие требовали свободы искусства. Или, лучше сказать, свободы вообще! Даже находясь в концертном зале, вы сражались на баррикадах. Жуткая путаница.

VIII

Вы со мной?

Когда меня спрашивают – а меня в моей жизни спрашивали очень часто, – связаны ли музыка и алкоголь, я рекомендую Бетховена. Слушайте не пьяных, как многие считают, русских, а Бетховена. Долго слушайте. Бетховен начинает с финала и никак не может остановиться.

Конечно, никто не понимает. Не страшно. Не страшно сказать нечто верное. Ведь все верное довольно загадочно.

Стоял необычный для октября теплый солнечный день, воскресенье, улицы были почти пусты. Один Суворин.

Первую половину дня он искал прописанные ему для ежедневного приема полдюжины лекарств, которые куда-то засунул. Какая мука, просто стыдно не ориентироваться в собственных четырех стенах. К тому же, как скромно он теперь ни жил, у него имелось не четыре стены, а пятью четыре, вдобавок длинный коридор, где стояли коробки с книгами. Он уже почти ничего не мог найти.

Даже слов не могу подобрать, чтобы описать вам несчастье, грозящее меня заду-шить.

Он наверняка преувеличивал, по нему было видно. Бедствие он перелицевал в комедию с собой в главной роли. Его это забавляло.

Мимоходом я заметил, как аккуратно у него подстрижены ногти.

Мое положение ужасно. Ничего не могу найти – очки, ключи, даже нераспечатанные письма. Хуже всего, конечно, рецепты. Когда я их все-таки нахожу, они настолько изгвазданы масляными или кофейными пятнами, что почти не читаются, а стало быть, бесполезны.

Даже если, по моему предположению, он и привирал, вопрос, как он проводит свои дни, отпадал. Несомненно, бродит по лабиринту – лабиринту своей квартиры, города, своих странствий по жизни, которая многих других довела бы если не до самоубийства, то до капитуляции.

А еще он блуждал по сновидениям, причем не щадившим его, я уверен. За ним гнались годы – плохие торопились, хорошие не очень. Когда он, намокая от своих испарений, засыпал, ему открывалась вся униженность его жалкого существования, выхваченная прожектором на глазах у кучи людей размером с оркестр. Все говорят по-русски, таращатся на него, срывают со стен его афиши. Со сцены Суворина уводила Шварцберг, одетая в форму сестры милосердия. Находясь в прекрасном расположении духа, она разогревала для него овощной суп, как будто это самая обычная вещь в артистической. Внезапно помолодев на десять лет, Шварцберг вынула из футляра скрипку и, уже тогда в царственных телесах, устроилась на животе у врача, что тот почел за честь. Потом она исчезла. Врач тоже. Когда я умирал, в артистической никого не было. С таким ощущением я и проснулся.

Вы со мной? Ведь найдется хоть одна открытая аптека.

С другой стороны, продолжил он, в подобных случаях я нахожу то, чего вовсе не искал, – сборничек стихотворений, книжку про Бартока, какие-нибудь ноты, учебник итальянского языка. В Сан-Ремо мне все-таки хотелось иметь возможность по меньшей мере рот открыть. Но из этого, как известно, ничего не вышло. Ни одно ни другое. Сан-Ремо остался прекрасно звучащим названием, а книга с уроками и таблицами… Ее вид, если честно, не предполагает, что она долго находилась в употреблении. Я пару раз ее открыл, полистал, сказал amore[4], как другие говорят «аминь», опять захлопнул и отложил в сторону. На большее не сподобился. Знаете, когда я что-нибудь ищу, бывает, нахожу деньги, которые думал, что потерял, купюры в книжках или карманах.

Знаю, сказал я. Со мной тоже бывает.

Только вот деньги я опять куда-нибудь засовываю, и они опять теряются. Достаточно кучки грязного белья для прачечной, и та или иная банкнота снова исчезает еще куда-то.

Неплохая идея для комедии.

А вы верите в такую штуку, как магнетизм? – спросил он меня. – Он правда есть?

Охотно веря во все отклоняющееся от логики нашего мышления, укрывающееся от чудовищного насилия разума, я кивнул. Да, есть. Вещи ищут меня, мне давно уже так кажется. Ждут. У них есть душа.

Ну да, и много другого, сказал он и умолк. Душу, сказал он, в руки не возьмешь. Разве звук, извлекаемый мною из пианино, предмет? Что значит мелодия?

Мне пришла в голову другая мысль. Теперь мне захотелось расспросить его.

А у вас так не бывает? Состояние большого внутреннего покоя, когда прошлое и будущее меняются местами. Прошлое расстилается передо мной пока еще не изведанным ландшафтом, а будущее с каждым шагом остается позади.

Тогда, если раньше не заснуть, все кончится отчаянием, ответил он.

Двери аптек для него оказались закрыты, но одна стояла открытой, дверь, в которую я сам прошел час назад и, чтобы не помешать молившейся перед алтарем женщине, присел на заднюю скамейку, дверь в маленькую церковь Святого Иосифа в Маргаретен, где, как указано на табличке справа от входа, отпевали Франца Шуберта.

Однако Суворин был настроен как угодно, только не благоговейно. Он забыл, во что нужно верить. Стоял на перекрестке, оглядываясь по сторонам, и не мог решиться ни на шаг, ни туда ни сюда. Русский старик в Вене, трезвый пьяница, как он однажды себя назвал, трезвый пианист перед не очень отдаленным концом земной жизни. Но сейчас он, видимо, об этом не думал. Суворин, живой, пусть и не вполне попадая в такт жизни, чувствовал, как в тело, в кости, до самых ступней, проникает тепло. Когда он еще пил, тоже так бывало.

Никаких волнений, настаивает мой врач, сказал Суворин, и никакого алкоголя, ни капли, что меня, поскольку я вынужден регулярно выслушивать подобные рекомендации, не на шутку разволновало, и понадобилось покурить, хотя курить мне, разумеется, тоже нельзя. Он повернулся ко мне. У вас, случайно, не найдется сигареты?

Я протянул ему пачку. И сам закурил.

Не самое приятное зрелище, когда человек курит, испытывая угрызения совести, и докуривает сигарету до самого фильтра. К тому же он ее не выбросил, а выплюнул.

И как? Пьете?

После заката и только в компании – которая, на мой вкус, должна состоять из двух-трех человек, не больше, – изредка заходящих друзей.

И бывает, не знающих меры?

От крепких напитков я давно отвык. Они, слава тебе господи, позади. Красное вино, пару бокалов. Разница в возрасте между нами невелика.

Пару бокалов, повторил он, держа руку в тени бутылки. Это то, что я вижу, закрывая глаза. Смотрю на восток. Вижу лица своих друзей. Вижу, как ночи становятся светлее. Вижу человека не в своем уме, не отрицаю.

Вся Шёнбруннер-штрассе была неподвижна, не шевельнулась ни одна занавеска, оттуда не показалось ни одного лица.

Он все никак не мог решить, идти ли дальше, со мной или без меня, либо вернуться домой и еще раз перевернуть квартиру вверх дном в поисках лекарств.

Вам знакомо огорчение, когда на развилке нельзя пойти сразу в обоих направлениях? Я не философ. Ничего в этом не понимаю. Так и с пьянством. Каждый раз принимаешь неправильное решение.

IX

Откуда нам знать, кто сидит напротив?

Что есть совершенство?

Столяр это понимает. Доски льнут друг к другу.

Понимает футболист, забивший неберущийся пенальти.

Биатлонист попадает в яблочко, причем все пять раз.

У грабителя банка совершенный план, и тем не менее ничего не получается. Любой архитектор споет вам похожую песню. План совершенен, строители халтурят.

Для танцора совершенен лишь прыжок, возносящий его над сценой на такую высоту, что никто из публики не верит, – сам он, кстати, тоже, вернувшись в гримерную по окончании спектакля. Он даже приземлился легко, раскинул руки, а потом закрыл глаза. Перед тем как поклониться, положил руку на сердце. Это в самом деле станцевал он? Он станцевал, будто видит сон? Человек не осмеливается на счастье.

Попутчик, с которым я разговорился в вагоне-ресторане скоростного поезда, как выяснилось, профессор математики, был убежден: нет ничего более совершенного, чем вода, когда она движется. Что сопровождавшей его жене показалось недостаточно поэтичным, недостаточно романтичным. Она видела горный ручей. Под ярко-голубым небом, усмехнулся математик и, притянув ее к себе, поцеловал.

Эта шляпа вам идет совершенно, слышал я слова продавщицы, сказанные покупательнице.

Мы с Сувориным говорили по телефону. Он опять решил снять трубку.

Помните? Вы как-то описывали юношу, бегущего по лестнице через две, три, четыре ступеньки.

Я ничего не сказал о том, шел ли юноша в свою комнату или спускался на улицу, торопился или у него всего лишь поднялось настроение, был ли он несколько шаловлив, несколько легкомыслен. Если ему не повезло, он сломал ногу. А девушка, с кем он назначил свидание, злится на него всю жизнь, потому что он не явился.

Значит, осторожность?

Лучше так: она ждет его в комнате, и как бы он ни летел, все равно будет медленно. Тогда она всеми своими силами утешит оступившегося, поскольку в любовном восторге он забыл об осторожности. Вот это и есть любовь, подумает она, но лишь когда отвезет его в больницу и увидит на больничной койке с ногой в гипсе. Все ради нее. По дороге домой ей придут в голову разные мысли о любви, по меньшей мере о чувствах. Много мусора. Она не доверяет чувствам, над которыми можно смеяться. Что-то чувствуя, она ищет глубины, но вместе с тем боится ее, связывая все глубокое с тьмой. С другой стороны, надеется на то, что просто не все знает. Конечно же, там, внизу, во тьме глубоких чувств, откроется дверь, ведущая во внутренний дворик, похожий на те, что художники Возрождения изображали райскими садами, где тихо, светло, радостно. Когда она подходит к двери в свою квартиру, у нее сильно кружится голова. Она опять ничего не знает – в который раз.

Так произошло и с Сувориным. Благодаря лишь паре очень медленно произнесенных фраз у него растут дети, юноша превращается в мужчину, девушка в женщину, оба в нечто, демонстрирующее обычные изъяны истории любви.

Удачи! – кричит он им вслед. И чтобы нога срослась как следует!

Старик опять потирает руки, не отвечая на мой вопрос, думаю я. И, как всегда, меня это наполовину забавляет, наполовину раздражает.

Он протягивает мне руки и спрашивает, что я вижу.

Сильные руки, не дрожат, необязательно руки виртуоза.

Ну?

Что же мне сказать?

Ногти на левой руке растут у меня быстрее, чем на правой. Странно, правда? Заметив это, я стал обращать внимание и на большие пальцы ног.

И что?

Ничего.

Такими шутками Суворин развлекал скорее себя, чем других. Он не особенно церемонился. А вы знали, что Боулз, еще когда занимался музыкой, сочинил опус для труб, виолончели и двух птичьих голосов? И записал его на двери туалета в какой-то гостинице, по-моему, в Танжере, где тогда ошивался. К его чести надо сказать, увидев, как уборщица все начисто стирает, он не предпринял ничего.

Но по крайней мере успел сфотографировать?

Разумеется, нет!

Было видно, что он недоумевает, как это человек, которого он считает неглупым, мог задать подобный вопрос.

Суворин играл. Он игрок. Когда начал, ему мечталось иметь столько же времени, сколько у него сейчас. Достаточно времени, теперь оно служило временем для историй. Ему задавали много вопросов – в разговорах, на допросах. Лучше всего было не торопиться с ответом, как, входя в дом, иногда предпочтительнее воспользоваться задней дверью. В фактах ориентироваться сложнее, чем в намеках. На назойливость рекомендуется соглашаться. В этом смысле старость имеет свои преимущества. Мы лишь наполовину обитаем в настоящем, а будущим должны заниматься те, у кого оно есть, наши дети.