Федерика Мандзон
Возвращение в Триест
Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436-ФЗ от 29.12.2010 г.)
Главный редактор: Яна Грецова
Заместитель главного редактора: Дарья Башкова
Руководитель проекта: Елена Холодова
Арт-директор: Юрий Буга
Редактор: Елена Барзова
Корректоры: Мария Прянишникова-Перепелюк, Татьяна Редькина
Дизайн обложки: Денис Изотов
Верстка: Кирилл Свищёв
Иллюстрация на обложке: Andrea Serio
Фотографии предоставлены издательством Narratori Feltrinelli
Разработка дизайн-системы и стандартов стиля DesignWorkout
®
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© 2024 by Federica Manzon
First Italian edition Giangiacomo Feltrinelli Editore Published by arrangement with Rosaria Carpinelli Consulenze Editoriali and ELKOST International literary agency.
© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина Паблишер», 2025
* * *
Этот роман – плод воображения. Исторические события, места и персонажи, которые реально существуют или существовали, изменены авторским замыслом. Любое совпадение с реальными людьми или фактами следует считать случайным.
Посвящается Адольфо
Остров
В апреле мало катеров, что курсируют между материком и островом. Она шагает по заколоченному поселку: женщина с ногами как у цапли и морщинками у голубых глаз, как бывает у тех, кто рос в городе, открытом всем ветрам. В одиночестве бродит она среди пустующих дачных домиков: некоторые фасады щеголяют флагом «Динамо Загреб», висящим на бельевой веревке, стены других украшают отверстия от пуль. Альма поднимает взгляд к колокольне и видит, как чайка расправляет крылья. Утром она звонила в гостиницу на острове – спросить, можно ли забронировать номер. Можно, ответили ей неохотно. Времена меняются, но остров сохраняет свою неучтивость.
Тем временем небо прояснилось, выглянуло балтийское солнце. Кажется, она всю жизнь провела под таким вот небом в погоне за чем-то неопределимым. Однажды зимой в своем городе на востоке Италии, где-то в конце февраля, она шла по лесу барона Револьтелла, и деревья раскачивались от порывов боры
[1], она сжимала руку мужчины, скользнувшую в карман ее пальто, и ее пробрала дрожь. Такое бывало с ней не раз: она знакомилась с кем-то, проводила с ним время, вместе всматриваясь в небо, разделяла с ним путь, но потом уходила.
Колокола отбили время, капитан катера вошел в рубку проверить, все ли готово. Альма спешит к трапу, на билет никто даже не посмотрел: она единственный пассажир, и вид у нее иностранки из северных стран. Где бы она ни жила, ее всегда принимали за неместную. То ли она ведет себя как-то неуверенно, словно приехала совсем ненадолго. А может, потому, что она медлит, прежде чем ответить на вопрос. И все думают, что она не понимает их язык, никакой язык, а ведь на самом-то деле она говорит на нескольких.
На палубе она облокачивается на поручни и смотрит вниз, чтобы увидеть, как мотор катера вспенивает воду, когда отчаливает. Однажды, когда отец держал ее на руках, шляпка у нее упала в воду. Купленная в Венеции соломенная шляпка с голубой лентой. В утешение отец повел ее вниз в рубку, присутствующие встали пожать ему руку, он перекинулся парой слов с капитаном, и тот вытащил из шкафчика под штурвалом прямоугольник синей материи с вышитой сбоку красной звездой и нацепил ей на голову. Альма сказала спасибо, а капитан с отцом многозначительно переглянулись.
Пилотка югославских пионеров осталась в детстве, нет и фотографий того дня: в то время мало кому из нас доводилось быть увековеченным на пленке, разве только по случаю какого-нибудь праздника, если выпадет удача поучаствовать в национальном параде и попасть на страницы Vjesnik или Novi list. Альма помнит, что на ней были голубые сандалии и матроска. Долгие годы она считала, что это воспоминание подсунуло ей воображение и оно выросло в пустыне семейной памяти с упрямством акации в Сахаре, но потом перестала об этом думать.
В те времена отец возил ее два-три раза в год на остров. Там царила атмосфера кинофестиваля с бокалами пенящегося шампанского. Залихватская атмосфера неприсоединившихся стран. Мужчины в пиджаках, галстуках и белых шляпах прогуливались по бульварам или разъезжали на маленьких кабриолетах; стада оленят щипали травку на полях для гольфа. Альма ныряла с плоских рифов и плавала под водой среди актиний величиной с кулак, кефалей и морских карасей
[2]. Ей не разрешалось ни с кем разговаривать, она еще удивлялась тогда, как бы ей это вообще удалось, если тут говорят на непонятных языках. Порой она улавливала отдельные слова, смутно похожие на услышанные в своем городе в автобусе или на пляже за Сосновой рощей, куда приходили купаться словенцы из Контовелло.
Иногда на острове появлялись другие дети: синие пилотки с красной звездой, как у нее, белые рубашки и красный галстук на шее. Отец объяснил, что это пионеры, и она сказала, что тоже хочет быть пионеркой. Это еще зачем? Чтобы носить такую же форму! На самом-то деле она терпеть не могла, когда на острове оказывались пионеры. Банда, дикое племя. Говорят на своем секретном языке, свои непонятные жесты: хлопают друг друга ладонью о ладонь, стучат кулаком в кулак, вопят, ныряют с самых опасных южных рифов, свистят в два пальца. Иногда они утаскивали ее с собой на вылазки к виллам и через дырки в заборе подглядывали за тем, как официанты в форме разводят огонь для гриля, на широких каменных столах стоят вазы, пока без цветов, ворота охраняются военными. Никто из солдат их не ругал и не прогонял, даже когда они становились слишком назойливыми, потому что маршал обожал детей, фотографировался с ними на всех публичных церемониях, целовал и принимал от них подарки, поощрял спортивные игры, на которых частенько появлялся с женой и чиновниками, уцелевшими после очередных чисток.
Случалось, что Альма натыкалась на своего отца, тот гулял по аллеям острова в компании женщин с жемчужными ожерельями и курящих мужчин, он подмигивал ей, намекая, что сейчас неподходящий момент напоминать всем, что у него есть дочь. Проходя мимо, она слышала, как он говорит всякий раз на новом языке, слова так легко срывались с его губ, нанизываясь одно на другое, что никому не под силу было распознать его акцент, понять, откуда он родом и даже – на чьей он стороне. (Где он родился? Кем были его родители? И что у него за имя?) Эти элегантные женщины и мужчины не знали, что ее отец – бродяга, сочиняющий ошеломительные истории, и поет страшные колыбельные – дома он то появлялся, то исчезал, и никогда заранее не знаешь: вернется он или нет. На него нельзя было положиться. Он сбегал постоянно на восток, и ей с матерью оставалось только ждать его, вечное ожидание.
Детство Альмы до переезда в дом на Карсте вспоминается как череда сменяющих друг друга ожиданий и напряженных дней, когда ее мать приносила домой алюминиевые лоточки с поджаристыми чевапчичами, айваром, кипферлями, свеклой с картошкой – ужин к возвращению отца, не дождавшись его, нехотя съедали сами. И если во взрослом возрасте Альму несколько раздражал стук женских каблучков по паркету, то потому, что в те дни напрасной надежды ее мать надевала зеленое атласное платье выше колен с открытыми плечами и туфли на каблуках, которые часами мучительно стучали, перебегая из кухни к окну гостиной и обратно, пока не сдавались перед темнотой и не забрасывались в кладовку, оставляя в воздухе шлейф тревоги и боли.
В детстве ее мать подавляли шкафы, где на полках царил идеальный порядок: белье из жесткого хлопка, переложенное мешочками с лавандой и стружкой марсельского мыла; диваны в тон коврам и стенам. Она задыхалась от показного порядка и хорошего вкуса, так что любая форма неустойчивости, патологического беспокойства обладала дерзкой привлекательностью: мечталось бороздить просторы океана, но на самом-то деле она тосковала по берегу, лавируя на скверно сколоченном плоту, который швыряют бурные волны. В юности изучала историю искусств, и все говорили, что она стильно одевается, но, не досдав выпускные экзамены, бросила университет и вышла замуж за отца Альмы, славянина, чем навлекла на себя проклятья и угрозы, а затем и сдержанную враждебность своих родителей. Она не умела ничего делать, не готовила, понятия не имела, как заправить простыню под матрас, вещи валились у нее из рук, пачкали паркет, ставший липким, как столики в забегаловке. Она ни разу в жизни не пришла вовремя на встречу. Зато любила растения и цветущие сады, их дом, словно живая природа, противостоял грязному белью, чашкам c засохшим на донышке кофе и столу, усыпанному крошками. Она нашла работу в Городе душевнобольных: пришла на собеседование с горшком роз в руках, и это так понравилось доктору, мечтавшему о революционных изменениях, что он принял ее, дабы она привнесла немного хорошего настроения в эти места.
Иногда вечерами Альма слышала, как мать плачет в своей комнате. «Пойдем искать папу», – говорила Альма, но мать только качала головой, она не знала, где именно его искать за восточной границей, в какой югославской гостинице или на чьей вилле. Она утирала слезы краем простыни c серыми разводами и говорила, что они никуда не пойдут, а останутся в городе, потому что папа обязательно вернется. И Альма в свои семь или десять лет понимала: отца притянет назад город, а не семья. Если бы ей кто-нибудь сказал однажды, что она пойдет по его стопам, она бы посмотрела на него с ужасом.
* * *
Катер преодолевает короткое расстояние, отделяющее остров от материка, с вялостью бродячего торговца. В море поднялась бора. Вдалеке показываются очертания гостиницы, окруженной сероватой дымкой: фасад, напоминавший об австро-венгерском санатории или затерявшемся во времени Бальбеке
[3]; интересно, носят ли там еще горничные плотные колготки телесного цвета, остались ли до сих пор элегантные, как из журнала мод, бармены и портрет маршала над полкой с ликерами? Сколько ей было лет, когда она побывала здесь в последний раз? В то время она еще плохо понимала язык и только догадывалась о сложностях отца.
Сейчас на краю мола стоит мужчина и смотрит на материк, держа руки в карманах. Альма путешествует с сумкой через плечо, куда влезает ноутбук, книга, несколько кофточек, сменное белье и базовая косметика: решение поехать она приняла импульсивно, не оставив себе времени на сборы, боялась передумать и бросить эту затею.
Когда она сошла на берег, мужчина, держа руки в карманах, поздоровался с ней по-немецки.
В гостинице витает дух дезертирства. В холле старомодные плафоны на стенах излучают желтоватый свет, увековеченный на пленках «Кодак», ковролин все еще охристого цвета, сохранились и янтарные пепельницы, и кресла, где сиживали голливудские актрисы. Она регистрируется по-английски, мальчик на ресепшене в два раза младше ее, внимательно изучает ее паспорт, даже не подозревая, что она может говорить на его языке. Он молча выдает ей ключи.
Коридоры на втором этаже – как в советском общежитии, не хватает только дежурной на стуле перед дверью в общий туалет, отмеряющей кусочек туалетной бумаги или разорванной газеты. Но все же это гостиница для партийцев, и детали тут продуманны: на стенах – фотографии из путешествий, в номерах – паркет, но в ванной теперь уже капает из кранов ржавая вода, а на потолке мигает неоновый свет.
Она выходит на балкон своего номера, лес на заднем плане молчаливый и заброшенный. А ей этот лес помнится похожим на большой английский парк. Создавать мифы вокруг прошлого, смещать границы реальности – в таком искусстве ей нет равных, она научилась этому с детства, когда проводила время то с матерью, то с отцом, то с дедушкой и бабушкой по материнской линии. Соперничающие друг с другом миры, между которыми именно ей приходилось протягивать ниточку, чтобы все не сошли с ума. Была жизнь с матерью, где в раковине громоздилась грязная посуда, в пепельницах – сигареты, а на диванах – гости, которые приходили и уходили, наполняя дом коробками с пиццей и бутылками вина, столичным выговором и суматошным весельем, порой заглядывали и душевнобольные, которые жевали ноги Альминых кукол, будто это жвачка. Там она могла пользоваться полной свободой: проводила целые дни в саду или колесила на велосипеде по тротуарам вокруг дома; если ей случалось упасть и ободрать коленку, мать ее вообще не слышала – ночью она обычно мучилась бессонницей, а днем досыпала, вставив в уши затычки из воска, так что Альма, немножко поплакав, забывала об ободранной коленке и крутила педали дальше, и никто ей не говорил не уезжать далеко. Была жизнь у бабушки с дедушкой, и это она любила больше всего: горячий шоколад на полдник, благовоспитанные беседы, картины маслом на стенах и подушки на диване с вышитой сценой охоты; уверенность, что именно она унаследует серебряные приборы, бокалы баккара и этот элегантный и светский образ жизни, а не их дочь. Они ведь советовали припрятать от матери старинные монеты, что дарили внучке на день рождения. У бабушки с дедушкой Альма отдыхала, тут всегда была для нее чистая пижама под подушкой и фрукты на завтрак, свободный стол, чтобы делать уроки, и идеально наточенные карандаши. А еще был ее отец. Белокурое огородное пугало, которое появлялось на горизонте без предупреждения. Высокий и прямой, он всегда приносил с собой атмосферу лета: белая, потрепанная на спине рубашка, брюки, идеально сидящие на бедрах, улыбка изумленная, неземная. Ее отец, тот, кто исчезал и появлялся вновь, тот, кто возил ее на остров коммунистов, одевал маленькой пионеркой и учил печальным балканским песням, давал попробовать сливовицу кончиком языка и водил в кино, приезжая домой.
Альма дрожит от холода, тень от леса тянется до самого номера гостиницы, словно понижая температуру внутри на несколько градусов и преграждая путь приятному апрельскому солнцу. Она вдруг замечает, что изо всех сил вцепилась в перила балкона, будто боится упасть. Альма смотрит на свои пальцы, на словно восковые костяшки суставов. Она перестала носить кольца, когда поняла, что они не удерживают людей вместе.
* * *
«Хочешь посмотреть на зоопарк?» – спрашивал ее отец, как только они оказывались на острове, даже если они и бывали там неоднократно. Зебры, степные и горные, которых привезли из Гвинеи, зебу, которого прислал в дар премьер-министр Индии, овцы из Сомали, с молочно-белым туловищем и черными мордочками, и еще антилопы. «Пойдем к Сони и Ланке!» – весело торопил отец, и от этой фразы по ее телу словно пробегала тысяча электрических искорок.
Ей нравились слоны, полученные в дар от индийской принцессы, или ей просто нравилась история индийской принцессы. Их посещения зоопарка надолго не затягивались, на самом интересном появлялся кто-нибудь и звал отца, тогда он натягивал пиджак на костлявые плечи. И пусть он всегда носил элегантные брюки и белоснежные рубашки, у него всего равно был вид человека, просто проходившего мимо, того, кто подходит к барной стойке пропустить рюмочку, прежде чем бежать дальше, раствориться в большом мире. Он запрыгивал в некий кабриолет, мчавший его туда, где гремел праздник и решались судьбы. Радостное возбуждение и экзотика испарялись вместе с ним: Сони и Ланка снова становились двумя толстокожими, распластавшимися на соломе в тенистом углу загона, откуда-то доносились крики ссорящихся буйволов, и от беготни стада зебр дрожала земля.
Время на острове растягивалось: нескончаемое время, длиной в целое лето.
Дети, забытые на обочине официальных торжеств, бродили группками или каждый сам по себе. Мы выходили к морю за парком, спускались по скалам и болтали ногами в воде, поглаживая актинии и поднимая рябь вокруг черных морских ежей. Иногда подплывали мелкие морские караси. Мы протягивали руки и дотрагивались до них, играя, как будто превращаем их в акул или в морских змей с десятью рядами зубов. Мы обдумывали какие-то свои неведомые мысли, не в силах оторваться от воды, пока набежавшая волна не обрушивалась на шхеры и не забрызгивала нас с головой.
Остров – это ключ, но Альма не знает, от какого ящика. Сейчас тут пустынно и хлещет ветер, но в те времена, когда она приезжала сюда с отцом, тут всегда была толпа встречающих, машины с водителями, актрисы на высоких каблуках и суматоха на заднем дворе отеля. Когда тут были женщины, воздух словно искрился, дипломатия сбавляла обороты и гости больше напоминали обычных отдыхающих. Да и отец расслаблялся, они больше времени проводили вместе, гонялись за павлином-альбиносом или плавали в бухте у римских развалин, где вода теплее: отец умел надолго задерживать дыхание, опускался на самое дно, ворочал крупные камни, попутно сдирая с них скальп из водорослей, вокруг тут же собирались косяки зубаток и плыли за ним, как крысы за дудочкой крысолова. Дети ныряли вслед за ним, и он дурачился, перекрикиваясь с ними на всевозможных языках.
Альма никогда заранее не знала, когда поедет на остров. Отец всякий раз появлялся без предупреждения на пороге их дома на Карсте, куда они переехали, когда сожгли все мосты в отношениях с мамиными родителями: всегда взбудораженный, счастливый, с охапкой помятых газет, в глазах азарт того, кто рьяно следит за новостями. Потом он объявлял, что назавтра они уезжают, и вел мать на ужин в осмицу
[4] в Саматорце или к рыбакам в Дуино. У него была способность делать эти моменты незабываемыми – прерогатива легкомысленных и эгоистов или тех, кого вечно непреодолимо тянет к чему-то такому, чего другие, особенно семья, не понимают. На следующее утро они вдвоем уезжали на рассвете, как беглецы, Альма волочила за собой подушку.
* * *
На острове в этот апрельский день улицы пустынны и безлюдны, перед музеем припаркован «Кадиллак» маршала, но никто его больше не полирует до блеска, это реликвия под чехлом, иногда арендуемая для свадеб в ностальгическом югославском стиле. На табличке рядом написано, что это подарок эмигрантов из Канады человеку, который был чем-то бо́льшим, чем глава государства: отважным бойцом, тем, кто осмеливался не повиноваться русскому отцу народов и при этом выходить сухим из воды. Альма помнит маршала. Когда он выходил на пристань, мужчины надевали пиджаки. Маршал крепкий, массивный, загорелый. Она помнит его высоким, но, может, он таким и не был. У него зеленоватые глаза, решительные и спокойные (кто-то говорил, что они цвета незабудок, «змеиные глаза» – писали американцы в своих отчетах). Он улыбался с пленительной искренностью. В рассказах ее отца, когда они сидели на обрыве, болтая ногами в теплой воде бухты, маршал становился воинственным сувереном: у него имелось тринадцать золотых сабель, десяток орденов, тоже из золота, с брильянтами, шестнадцать югославских знаков отличия и девяносто девять иностранных. В мире, разделенном холодной войной, все его уважали, как это бывает с диктаторами. Несколько лет спустя эти героические истории стали восприниматься двояко: на первомайской демонстрации студенты притащили огромное зеркало и повернули его к трибуне, чтобы суверен, или тиран, мог в него посмотреться. Она так и не поняла, стоит ли восхищаться или осуждать этот поступок.
Однажды на острове маршал обратился прямо к ней, стоя так близко, что были видны желтые крапинки на радужной оболочке, она попятилась от страха и спряталась среди других детей из хореографического номера, а он ей улыбнулся.
В последний раз, когда она его видела, был день сведения счетов под потрескивающим сентябрьским солнцем. Отец велел ей: «Давай, иди и не попадайся никому на глаза» – и попросил бармена в белой рубашке и бабочке налить ему траварицу.
Альма направилась к руинам византийского каструма, на другую сторону острова, но по дороге испугалась ветра в пустынных полях и шуршащем лесу: девочка с красным галстуком на шее, которая бродит одна в окрестностях военной базы и могилы Купельвизера. Не послушавшись отца, она вернулась к гостинице, все пришвартованные в гавани лодки куда-то подевались, и там не осталось и следа человеческого присутствия.
Она поднялась по ступенькам, которые вели в патио, и оттуда подошла к высоким окнам столовой, почти полностью закрытым бархатными шторами, защищавшими ее от посторонних глаз. Внутри горел свет и клубился сигаретный дым. Так средь бела дня девочка подглядывала в помещение столовой, погруженной в полутьму: ей удалось разглядеть овальный стол с янтарной пепельницей на вышитой салфетке, мужчин, упирающихся локтями в колени, и маршала, на которого все смотрели; тот сидел в ротанговом кресле с сигаретой в руке. Маршал обратил взор к окну, и вид у него был будто сонный или такой, словно он чем-то глубоко опечален.
Потом появился отец, белокурый, гибкое тело пловца, прямо вот только что из бассейна. В отличие от всех остальных он без галстука, и это весьма для него характерно. Вот он подтащил стул к столу, устроившись во втором ряду, и вытягивает шею, будто наблюдает за партией в шахматы. Кто-то ему что-то сказал, но отец не разжал губ, и тот оставил его в покое. Солнце пригревало спину, так что девочке в засаде было хорошо.
Когда маршал обратился к отцу, она сразу это поняла, потому как все сидящие вокруг стола стали поворачиваться к нему, пока взор этих зеленоватых или желтоватых глаз не уперся в отца, а тот принялся раскачиваться на стуле. Они смотрели друг на друга несколько секунд – Бог и его создание. Потом отец вернул стул в устойчивое положение и произнес очень короткую фразу. Мужчины вокруг скрестили руки на груди, а отец снова заговорил, на этот раз он говорил долго. Голова маршала была едва заметно повернута к окнам.
Отец говорил, а остальные держали руки сложенными на груди, кто-то приложил ладонь ко рту. Альма поняла, что, если она сейчас пошевелится, все ее заметят. Солнце продолжало нещадно печь спину. Маршал что-то сказал, не отводя взгляда от окна, и тут отец поднялся со стула. Альма испугалась, что маршал приказал отцу избавиться от дочери, как Бог евреев потребовал принести в жертву невинного сына, только без возможности остановить его руку.
Не так давно дед ей рассказывал, что там, за границей, людей устраняют без причины – идол ее отца ссылает несогласных на остров, где расположена тюрьма, лагерь вроде нацистских, – представляешь, schatzi?
[5] – и больше от них ни слуху ни духу. Она задумалась, уж не тот ли это остров, куда она наведывается с отцом, но не могла спросить у деда, потому что обещала никогда никому не рассказывать об этих вылазках на восток, особенно деду. Честное пионерское? Что это значит? Неважно. Да, честное пионерское.
Но отец не пошел за ней, чтобы принести в жертву тираническому Богу, он вообще не двинулся с места. Только поглаживал рукой худую шею, утопавшую в воротничке рубашки. Какой-то мужчина с пластиковым удостоверением, приколотым к карману пиджака, что-то говорил, а человек, сидящий рядом с ее отцом, выдернул у него из рук блокнот и швырнул на стол с явным омерзением, словно это волос, обнаруженный в тарелке с супом.
Голубой блокнот теперь лежал между янтарными пепельницами на вышитых салфетках – противопехотная мина, при виде которой все задерживают дыхание, только бы она не взорвалась. Никто к нему не притрагивался. Отец по-прежнему поглаживал шею, а маршал смотрел в окно. Какой-то мужчина в полосатом галстуке что-то сказал, но маршал его прервал. Теперь все молчали. Отец собрался было сесть, но потом передумал.
Казалось, тишину вокруг отца можно потрогать рукой, как некую вязкую и липкую субстанцию. Маршал потушил сигарету в янтарной пепельнице, отец протянул руку, чтобы забрать свой голубой блокнот, но мужчина сбоку перехватил его руку, а другой убрал блокнот в папку. Маршал улыбнулся окнам и подал знак подошедшему официанту полностью задернуть шторы.
Тогда Альма побежала как можно дальше, чтобы отец не заподозрил, что она все видела.
Сегодня тоже пригревает солнце и в парке на острове тоже ни души.
Парнишка на ресепшене поднимает глаза от телефона, когда она проходит мимо: светловолосая женщина, высокая, как шведка, в легкой бирюзовой ветровке не по погоде. Они встречаются взглядом. Парень утыкается в экран мобильника.
Он Альму уже не видит, зато ее может видеть мужчина, который так и стоит на пирсе, теперь он смотрит, как она идет к бухте, и думает, что она иностранка, из тех, что путешествуют в одиночку, сумасбродка, чудачка. Ветер колышет ее как яблоню и выметает из головы все мысли. В роще нет больше оленей и павлина-альбиноса не видно, если он вообще еще жив.
В тот последний день на острове отец отыскал ее, когда уже смеркалось и сверчки давно уступили место цикадам. Отец прибежал к маяку запыхавшись, и Альма впервые убедилась, что она ему дорога, что ему страшно ее потерять. Отец взял ее за руку и потянул вниз с каменной ограды то ли грубо, то ли испуганно. Он словно собирался сказать ей что-то, но потом передумал, и они просто пошли к лодочному причалу. Теперь Альма иногда думает, а не является ли наследием тех дней с отцом ее способность молчать рядом с теми, кого любит, тот навык, которого она никогда в себе не замечала, пока кто-то не обратил на это ее внимание.
В тот день катер ждал их у пирса, и они сели на него, не оборачиваясь, оставив позади Бальбек, который, скорее всего, был Замком, не зная, вернутся ли еще когда-нибудь. Они вышли на палубу и облокотились на поручни, наблюдая за пенными гребнями волн, рассекаемых носом катера на два симметричных веера. Далекие огни материка казались точками, чуть крупнее звезд и только немного теплее, и, пока катер плавно приближался к берегу, на море опустилась ночь.
– Ты должна кое-что усвоить, Альма. Это очень важно, – сказал внезапно отец во тьме между водой и небом. – В жизни можно иметь какую угодно свободу, но если нельзя говорить и писать то, что думаешь, значит, что-то очень скверное уже близко.
Она поняла, что он имеет в виду голубой блокнот, а не просто учит ее жизни.
– Ты знаешь, что это за человек, с которым я сегодня говорил?
– Маршал Тито, – гордо отвечает она.
– А знаешь, кто он?
– Диктатор! – ей показалось, что самое время блеснуть этим словцом, которому ее научил дед.
– Кто тебе такое сказал?
Альма почувствовала, как напряглась рука отца, и знала, что он сверлит ее взглядом в темноте. Альма уткнулась взглядом в воду за бортом. Нет, она никогда не выдаст деда, в их семье считалось, что стукачество – это подлость и низость, достойная только высшей степени презрения. Надо сказать, что в доме никогда не скупились на презрение.
– Без Тито страна не победила бы нацистов, – отчеканил отец. – Когда война закончилась, он решал, на чьей стороне быть: с Советским Союзом или с Соединенными Штатами, – это тебе известно?
Он замолчал в ожидании, что Альма что-нибудь ответит.
– А мы с кем? – спросила она, помедлив.
– Я и ты – мы ни с кем, – объяснил он. – Когда вся власть у двух человек, то они рано или поздно друг с другом договорятся, и единственное, что можно сделать, это не быть ни с кем, не дать собой распоряжаться, думать своей головой.
– Но Штаты и Союз не люди!
– Со странами то же самое, – сказал он. Потом он мягко приподнял ее лицо за подбородок, заставил повернуться к нему, чтобы удостовериться, что она не пропустит в темноте его слова. – Пусть это кажется странным, но иногда страны ведут себя совсем как люди. Представь себе двух людей, которые ненавидят друг друга: Штаты и Союз, и пытаются всеми способами заручиться дружбой третьего, потому что рассчитывают так стать еще сильнее. И Штаты, и Союз попытались покорить маршала Тито, как сирены в легенде об Одиссее, каждый сулил свои подарки. Но никогда нельзя верить тому, кто кормит тебя обещаниями, понятно?
Альма кивнула.
– Нет, это важно. Ты правда поняла? – Он стоял так близко, что она могла ощущать тепло его дыхания.
– Да.
– Нужно помнить об этом всегда. В твоей жизни будет куча людей, готовых посулить тебе свою дружбу, свою любовь и верность – то самое, что нет никакого смысла обещать, то самое, что просто есть, и всё, или же сходит на нет.
– Я поняла. Мне больно, – сказала Альма, отец сжимал ее руку, сам того не замечая.
Отец отпустил ее руку и отвел взгляд. Он присел на лакированную скамейку на палубе и ждал, когда Альма к нему присоединится. Потом они молча сидели рядом. В небе над ними сияли Большая и Малая Медведица, созвездие Лебедя и Меркурий низко над горизонтом.
– Папа, твоя страна – Югославия? – спросила она, когда катер качнуло уже у пристани.
Он улыбнулся, потом протянул ей руку, чтоб помочь спуститься по трапу, как делал, когда она была совсем маленькой.
– Югославии больше не существует, zlato
[6], – бросил он в темноту.
Шел 1976 год, а может, весь этот день она себе только вообразила.
* * *
Дом с маяком стоит до сих пор, и здесь на мысу тоже ни следа присутствия человека. Только ветер и скалы – разве что снайперов на крышах не хватает. Остров – это недолгая остановка или связующее звено. Альма решила заехать сюда перед тем, как вернуться в родной город и заняться наследством своего отца, неожиданно свалившимся на нее, когда уже казалось слишком поздно сводить счеты с семьей, прошлым, мертвыми и корнями – всем тем, что похоронено глубоко под землей.
Многим ее друзьям после смерти кого-то из родителей хотелось вернуться в места своего детства, попытаться найти на знакомых дорогах и перекрестках некое средство, которое поможет слиться с этими местами, расскажет, какими они были тогда. Но для нее город детства – скорее точка рассеивания, калейдоскоп возможных жизней – всех, которые у нее могли быть, если бы она сумела выбрать этот путь, а не иной, если бы сумела привязаться к чему-то, взращивая отношения с людьми, как ее мать выращивала розы, прививая к ним новые побеги. Но она не могла похвастаться таким постоянством, ей нравились растения в самом цвету, но потом она забывала их поливать или менять землю, и даже самые стойкие у нее погибали. «Почему ты никогда ничего не рассказываешь о себе?» – спрашивали ее друзья, которых она время от времени заводила и теряла, а имелось в виду: почему ты не рассказываешь о своем прошлом, о местах, откуда ты родом? Да просто потому, что она не знала, с чего начать.
Из своего детства она помнит остров, дни, когда она изображала маленькую пионерку, но от этих воспоминаний она давно отреклась и уже не уверена, что все это было на самом деле, она могла бы их и придумать, замещая ими жизнь с отцом. Ведь на способности представлять факты как увлекательные истории Альма построила свою карьеру, но не умеет применять этот талант к личной жизни, тем более к своему прошлому. Невозможно. О некоторых вещах я не хочу говорить. Но… Нет.
Тринадцать золотых сабель маршала, красный паспорт отца, который позволял ему свободно передвигаться по миру, – она унаследовала эту свободу и использовала для того, чтобы уезжать раз за разом, ничего не объясняя. И вот теперь, с балканской иронией, именно отец заставил ее вернуться в город на востоке страны, у самой границы: он оставил для нее комментарий, постскриптум, который надо забрать. Нечто большее, чем просто наследство, выкуп, чтобы затащить ее назад, именно сейчас, когда времена меняются. На пороге новый вооруженный конфликт, собираешься убежать от него тоже? Я ничего не знаю, оставьте меня в покое.
Нужно перестать тянуть время.
Остров – это неподвластная времени диорама. Он снимает любое напряжение, в бухте можно спрятаться под приморскими соснами, накренившимися от ветра, набальзамировать свое тело морской солью, слиться с римскими развалинами. Спокойствие острова навеки. Военная база на страже. Павлины-альбиносы. Маршалу бальзамирование казалось отвратительным, он не хотел кончить так же, как русские диктаторы. Альме нужно начинать с острова, перемотать пленку и посмотреть с начала, как старое черно-белое кино, такое восхитительно китчевое, которое сейчас иногда искусственно раскрашивают. Остров был съемочной площадкой для африканского короля и американских звезд.
Не тяни время!
Лучше вернуться в гостиницу, завтра утром она доберется на катере до материка и поедет на машине в обратную сторону к самой границе. Она помнит, какой раньше была эта граница. Теперь там ничего нет, даже красно-белого шлагбаума и ни одной винтовки. Вернее, есть, конечно, но не для тех, кто путешествует по трассе, только для тех, кто бродит пешком, теряясь в лесах с волками и медведями, и, когда люди с ружьями встречают пеших странников, они вырывают у них из рук документы на языках, которые не могут прочесть. Паспорт ее отца имел большую ценность когда-то. Но на самом деле он ничего не стоит, куда важнее свобода писать и думать. Ты уверен, папа? Да, zlato. Она ему поверила, она всегда ему верила. Эту привычку она не утратила – верить людям и обстоятельствам, даже когда разумнее было бы не доверять.
Она подворачивает штанины и заходит в воду по щиколотку. Вздрагивает. Да, завтра утром она отправится дальше, ей нужно добраться до города, потому что это идеальное время, чтобы найти его. Приближается православная Пасха с крашеными красными яйцами, которые будут освящать в храме Святого Спиридона.
Она делает два шага, ступни проваливаются в ковер из водорослей, покрывающих римские руины, краб проворно прячется среди камней. Как же сложно с ним увидеться вновь. Увидеться с кем? С братом, другом, соперником. Эти ее колебания, нерешительность, идея не сразу поехать в город, а заглянуть сюда, на остров, – за всем этим прячется другая история, которую еще сложнее рассказать.
Отец оставил Альме неожиданное наследство. Когда ей казалось, что она наконец приняла тот факт, что его просто больше нет, – оставила в прошлом похороны с этими перешептываниями, почему это она, его дочь, не произнесла ни слова, с ее-то профессией, а ведь могла же хотя бы зачитать какое-нибудь изречение, но в те дни в голове у нее не было ничего, только черная дыра, которая поглощала любое намерение или жизненный порыв, яростный и неуклюжий протест против времени, которое она потеряла, против отца, который заставил ее поверить, что люди никогда не уходят по-настоящему, против неприступного отчаяния своей матери, которая все плакала и плакала, невзирая на все попытки ее утешить. И то, что Альма не проронила ни слезинки, становилось еще более возмутительным, равно как ее джинсы и кеды, ведь она примчалась сломя голову, не подумав про чемодан с вещами и темные очки, и на похоронах ей больше всего хотелось убежать от всех этих глаз, как она делала в десять лет, когда скучала по отцу и отчаянно крутила педали по венской трассе, уверенная, что догонит его, где бы он ни был.
Он снился ей много ночей подряд: как он стоит на палубе катера, облокотившись на борт, или сидит на скалах у берега. Всего несколько месяцев назад она решилась стереть его сообщения с автоответчика, больше никаких «как дела, zlato?», чтобы не сойти с ума. И вот когда ей показалось, что она смирилась с идеей необратимости, пришла весть о наследстве, которое нужно забрать, и теперь она вынуждена вернуться в родной город.
Она давно не ездила на восток страны. Сколько? Если ее спрашивали, она неопределенно махала рукой, мол, не помнит, но, естественно, она точно знает год и день.
Когда разразилось новое противостояние в Европе и некоторые проводили параллели с тем, что происходило в тех местах тридцать лет назад, главный редактор издания, где она работает, вызвал ее и попросил туда поехать. Поезжай посмотреть, у тебя точно найдется ключ к более ясному пониманию.
Нет. У нее нет никакого ключа к тем мирам. Ты оттуда, понимаешь такие вещи. «Оттуда» – туманное и растяжимое понятие, прямо как чувства. Командировку можно организовать за несколько дней. Об этом не может быть и речи. Она видела в газете новые фотографии из зоны конфликта, подписанные этим ее братом, или другом, или соперником. На этот раз фотографии цветные, но построение кадра, в котором соединяется размытый фон и искаженная деталь, типичное кадрирование, когда подходишь очень близко к объекту, используя при этом широкоугольный объектив, – точно такое же, как на снимках, которые попали ей в руки тридцать лет назад, в квартире в Белграде. Не может быть и речи. Последнее, чего хотелось бы Альме, – снова оказаться вместе на территории вооруженного конфликта. А потом по почте пришло запоздалое письмо с последней волей ее отца, и вернуться в свой город на востоке ей показалось вдруг меньшим из зол, хорошей отговоркой, чтобы выпутаться из передряги.
– В каком-то смысле легче поехать на поле боя, чем вернуться домой, – сказал ей редактор, который знал к ней подход, поэтому и отпустил ее.
И Альма задумалась, понимает ли он, насколько все сложно.
Иногда в столичных автобусах она слышала разговоры на языке острова: тогда она внимательно изучала этих людей, в основном это были женщины, пыталась молча сесть поближе к ним, чтобы почувствовать этот укол узнавания, который подкреплял в ней такое излюбленное чувство непричастности к своей жизни, друзьям, любовникам, которые ничего о ней не знают, ни один из них не говорит на языках ее детства. На ужинах на террасах у Тибра она усвоила, что у всех вокруг другой культурный багаж, чем у нее, а ее познания считаются экстравагантными, они не помогают ей наладить связи и чаще всего вызывают скуку или недоверие, а иногда привлекают чудаков. Она знает то, что другим неведомо, но им это неинтересно. Иногда она рассказывала, как одним осенним днем маршал, примчавшись на всех парах из Бухареста, чтобы свести счеты, сказал своим соратникам: «Если бы вы знали, каким я вижу будущее Югославии, вы бы пришли в ужас»; или цитировала стихотворение Тракля
[7], которого во всех школах ее города учили наизусть; однажды за ужином, где говорили о политике, она заметила, что на Балканах нужно следить за тем, где заказывать бриньевец, а где сливовицу, чтобы никого не обидеть, потому что в этих краях даже алкоголь стал вопросом самоидентификации. Когда она рассказывала нечто подобное, люди вокруг смотрели на нее с улыбкой и тут же меняли тему – похоже, такие вещи их абсолютно не интересовали, и ей после своего взволнованного рассказа хотелось провалиться сквозь землю.
* * *
Альма тянет время, но сложно долго тянуть время, когда мочишь ноги в апрельском море.
Она выходит из воды, вытирает ноги о траву. Шагает босиком, как девчонка, пока не доходит до асфальтированной дороги, что ведет к виллам, тогда только надевает носки и туфли и идет дальше вдоль леса и забора с колючей проволокой, который ограждает военную часть. На острове все еще дислоцируется военный гарнизон. Она представляет себе, что в хибарке, виднеющейся вдалеке, остался солдат доблестной Югославской народной армии, не ведающий ни о чем, что случилось. Балканский Хироо Онода, который говорит на сербохорватском и хорватосербском и не ориентируется в новых границах страны.
Тем временем солнце уперлось в линию горизонта, и небо над морем стало сахаристо-оранжевым. От скал отражаются пенные брызги, и волны вдалеке морщат синеву. Ветер смешивается с шагами и снова выдувает из Альминой головы все мысли. Она перестала бояться пустынных мест и хруста веток, обломавшихся в последнюю летнюю бурю. Но по-прежнему побаивается павлина-альбиноса и любит подсматривать в чужие окна.
Можно было бы зайти в бухту и найти там ее риф, сейчас полностью спрятанный за соснами, которые касаются ветками воды, и вызывать оттуда духов прошлого, но это место ей не принадлежит. Это всего лишь фрагмент лета длиной в детство или чуть меньше. Передышка от жизни, которая проходила в другом месте, время, сделавшееся нереальным из-за своей секретности. Никому не говори об острове, хорошо, zlato? Да. Много лет она верила, что все это придумала сама: маршала и красный пионерский галстук. Однако слишком много подробностей.
Эти дни существовали, и география это подтверждает. Все пути ведут на остров, говорил ее отец. Но Альма предполагает, что для нее остров – это только начало пути.
Город
(Страстная пятница)
Она никогда не ночевала в гостинице в своем городе. Но ей неизвестно, что стало с домом на платановой аллее, а если выбирать, то она лучше бы вернулась туда, а не в дом на Карсте с трещинами в стенах и квадратными окнами, хоть она и прожила там большую часть своей жизни, прежде чем уехать. Время на платановой аллее вспоминать легче, там тот факт, что отец появлялся и исчезал, отходил на задний план, и достаточно перейти дорогу, чтобы провести вечер в кафе «Сан-Марко», где дед встречался с ней выпить чашечку горячего шоколада со сливками и почитать газету.
Альма хотела заехать в город с севера по виа Коммерчиале, которая отвесно спускается с холма, и на резком повороте открывается такой вид на море, будто ныряешь в него с высокого трамплина, – можно рассчитывать на судьбоносное утешение воды, на хлопковую выцветшую синюю футболку, вытащенную из комода ее детства и надетую на бегу перед тем, как мчаться купаться первый раз за сезон; крики детей, которые на пляже Баркола тренируются нырять «подковой»
[8]. Но сбилась с пути. Она заехала с юга, вдоль развалин металлургического завода, проржавевшего массива, который много лет назад перестал извергать огонь, но сохранил шарм советской безъядерной зоны.
Вокруг домá славян с облупившейся штукатуркой, балконами с выцветшей геранью и антеннами, увешанными проводами, висящими как канатоходцы на серых фасадах, когда-то с улицы были слышны песенки с радио Koper, они доносились из окон в районе Сервола, который славился лучшими пекарнями Империи.
С этого ракурса море выглядит совсем не спортивно, в обрамлении лимонно-желтых подъемных кранов торгового порта и рельсов товарных поездов, следующих в Вену или Гамбург; чуть дальше уже виднеется вывеска так любимых фашистами купален Аусония, где ее бабушка играла в бридж, пока Альма училась нырять в воду цвета нефти этого городского унылого моря.
Это город без будущего! Альма вдруг осознаёт, что думает об этом с нежностью.
– Твоя дочь такая же, как этот город, – сказал однажды ее матери доктор душевнобольных
[9]. Они курили за каменным столиком под глициниями, дети врачей и санитаров играли в полицейских и воров в парке психиатрической лечебницы. Мать затушила недокуренную сигарету и наблюдала за дочерью, которая бегала в коротких шортах и футболке не по размеру. Она смотрела на нее с подозрением.
– Какая лихая, – заметил доктор. – Она обгонит любого мальчишку.
– У нее ноги длиннее, понятно, что она быстрее бегает.
– Ей весело.
– Она всегда все делает по-своему.
– Как и все мы, разве нет?
У матери вырвался нервный смешок, потом она положила ладонь на руку доктора.
– Я пойду к пациентам.
Доктору душевнобольных нравилась Альма, ведь она не была его дочерью, и он мог любоваться присущей ей свободой, искорками в аквамариновых глазах без необходимости за нее беспокоиться. В доме доктора царила дисциплина и установленный режим, и анархия в нем не очень-то приветствовалась, но вне дома он любил хаотичную жизнь, споры, в которых обычно побеждал, быструю езду. Он любил этот город, куда приехал попытать счастья, поскольку в этих краях ничто не укоренялось надолго и можно было проводить эксперименты: душевнобольные начали выходить на улицу, и народ это особо не волновало, от них не запирались в домах, а смотрели с сочувствием – в конце концов, одеты они как обычные люди.
Альма минует виале Ромоло Джесси, и архитектура времен «железного занавеса» остается позади, так же как и балканская душа города, которую город столь неохотно признаёт. Она идет по набережной к большой площади, где серый цвет уступает место красному кирпичных зданий и желтому – ремонтных работ: весь город в лесах и напоминает старое больное тело, на которое набрасываются с пеленками, скальпелем и дыхательным аппаратом, чтобы попытаться поддержать в нем жизнь или реанимировать.
Она паркуется перед рыбным рынком: когда-то в павильоне с огромными окнами в ваннах бились живые осьминоги, стояли железные весы, корзины с горбылем. Здесь ребенком она поглощала свежих устриц прямо с морской водой.
Она выходит из машины и шагает пешком просто так, наугад.
Она знает, что стоит ей захотеть, она его тут же найдет. Ведь сумела же она его однажды выискать в хаосе войны, в незнакомом городе. Через два дня празднуется православная Пасха, и она уверена, что Вили обязательно заглянет в церковь Святого Спиридона, ему всегда нравилось искать убежища в церквях под золотыми куполами.
Когда-то людей искали по телефонным справочникам, оставленным на ковриках перед дверью или у телефона-автомата с жетонами в каком-нибудь баре. Совпадения имен и бесконечные попытки. Интересно, что написано у него на дверном звонке. В газетах его фотографии подписаны как Вили Кнежевич, но Вили его называл отец, а за ним все остальные. По документам он Гульельмо Кнежевич, многих детей меньшинств на всякий случай записывали так в городе, где билингвизм считался нормой.
В письме с последней волей отца, полученном неожиданно несколько недель назад, говорилось, что он оставил ей наследство, которое пока хранится у Вили в ожидании, когда она объявится, – иначе говоря, в ожидании, когда вернется в город.
Предательский ход, поскольку у них с Вили нет ничего общего, разве что кусочек жизни, который они невольно разделили.
И только-то? Да.
– Наши общества держатся на передаче наследия, – поучал ее друг, когда она упомянула о письме отца на следующий день после того, как его получила. Развалившись на диване в столичной квартире, этот друг напомнил ей, что они оба уже в таком возрасте, когда приходится больше заботиться о мертвых, чем о живых.
– Даже если мы трахаемся с кем хотим, без всяких монополий, – сказал он, отпивая глоток джин-тоника с лукавым видом, – даже если мы освободились от старых семейных уз, приходит смерть, и мы вспоминаем, что мы чьи-то дети и что кровь не вода. Но мы не любим считать себя старыми, правда? – Он улыбнулся ей.
Ей расхотелось ложиться с ним в постель.
– Я уезжаю завтра утром, – сказала она задумчиво и не стала объяснять ему, что в ее краях всем плевать на генеалогическое древо. Про Вили она никогда никому не рассказывала.
Сейчас, сама того не замечая, Альма шагает по направлению к платановой аллее, где проходила ее жизнь до Вили, в прекрасном доме, который дедушка с бабушкой по маминой линии предоставили ей из любви к внучке, чтобы та росла в свежевыбеленных стенах, рядом с немецкой школой в центре. Дедушка с бабушкой обеспечили ей хорошее происхождение, и благодаря этому она росла вежливым и доверчивым ребенком.
Когда Альма подходит к углу с виа Гаттери, она не сразу узнает дом: некогда покрытый копотью, с каменными балконами и строгой кованой оградой, внушительный и неподвижный хранитель времени, теперь он сияет шаловливым персиковым фасадом. Она подходит к домофону; читает вписанные ручкой имена, двойные фамилии чередуются с фамилиями на -ич, все потомки членов гребного клуба «Адриа» – впрочем, как и ее дедушка с бабушкой.
Голос за спиной просит пропустить, девочка с сумкой гимнастического клуба заходит и придерживает для нее железную калитку, не сомневаясь в том, что она тоже хочет зайти. Приходит лифт, Альма качает головой, она предпочитает по лестнице. Квартира на четвертом этаже, с той стороны, где балконы выходят на кроны платанов. Альме ничего не известно о судьбе этой квартиры после того, как они переехали на Карст, она не знает, продали ее или, что более вероятно, оставили в наследство ее матери, чтобы той было на что жить. Не исключено, что сейчас она стоит заброшенная.
С этой мыслью она поднимается на четвертый этаж и звонит в дверь.
Дверь тут же открывается, и выглядывает худощавая женщина в тунике на восточный манер и коралловых сережках, словно она поджидала за дверью. Ее душевная улыбка никак не вяжется с этими суровыми скулами и чертами лица выходцев с Восточно-Европейской равнины. Женщина машет рукой, будто желая сказать одновременно «входи» и «что тебе нужно?», Альма делает шаг вперед, ей проще войти, чем объясняться. Она представляется, имя хозяйки тут же вылетает у нее из головы, хотелось бы хоть краешком глаза глянуть на комнаты, но она успевает уловить только самую малость: латунную ручку, плакат с каким-то фильмом, то ли белый, то ли серый диван, освежитель воздуха с запахом шиповника. Ничего знакомого. Наверное, она ошиблась домом, зря она сюда пришла.
– Здесь жили мои бабушка с дедушкой, – говорит Альма, хотя квартира изначально предназначалась их дочери и из любви к внучке осталась за ней даже после ее безрассудного брака со славянином, и только когда Альма с родителями стремительно переехала в дом на Карсте, квартира снова перешла бабушке с дедушкой.
– Будете кофе?
Ей хотелось уйти, но проще сесть и ждать. Женщина молча завинчивает кофеварку, включает огонь на плите, ставит две чашки на кухонный стол, и Альма узнаёт сервиз с узором из остролиста, которым пользовались ее еще очень молодые родители, когда пили пелинковац после ужина в то далекое время, которое она забыла: они втроем за кухонным столом, отец насвистывает югославский рок, мать выключает радио, у нее болит голова, она уходит в спальню, и им с отцом предстоит мыть посуду. Но сейчас кухня не такая, как в детстве: новая, светлое дерево и блестящая сталь, ей явно почти не пользуются. Похоже на кухни в домах, где Альме доводилось оказаться несколько раз в жизни: квартиры в центре города, купленные какими-нибудь толстосумами под предлогом инвестиций, которые потом используются, чтобы отдохнуть – от детей, плачущих ночь напролет; от жен с их напоминаниями о банковских счетах или машине, которую пора отвезти в ремонт; от кроватей, в которых только спят, потому как делать больше нечего. Эти квартиры с мебелью из IKEA и дизайнерскими объектами, кухнями, используемыми только для того, чтобы поставить контейнер с готовой едой из ресторана. В такие квартиры, которые так и сочатся отчаянием и грехом, она несколько раз заходила с кем-нибудь, даже бутылки вина там не потревожив, – проходи! проходи! – и не возражала, чтобы поскорее закрывались ставни на окнах и чтобы поцелуи были неуклюже деловитыми.
– Вы далеко живете? – спросила у нее женщина, прервав ее разбегающиеся мысли.
– Далеко, да, я живу далеко, – с удивлением услышала Альма собственный голос.
– Я тоже.
Альма смотрит, как она встает, ищет что-то в сумке, висящей на ручке двери, за которой та самая комната ее детства, стены цвета морской волны и письменный стол у окна, где она рисовала осенние листья. Ей кажется, она даже помнит белую кроватку с перекладинами и деревянную лошадку-качалку, выкрашенную в красный цвет, которую бабушка с дедушкой привезли из Зальцбурга.
Женщина возвращается на кухню и садится рядом, показывает Альме в телефоне фотографии с сайта, на котором забронировала на несколько дней эту квартиру; так Альма видит комнаты на экране, фотографии из агентства, не имеющие ничего общего с картинками в ее памяти, – стены перекрашены в белый, нет больше высокого книжного шкафа, где громоздились журналы отца и книги матери: Райт и Лэйнг, «Подземные» Керуака, выжил только чайный сервиз, подаренный бабушкой с дедушкой.
– Вы нашли ее просто так?.. В интернете? – спрашивает Альма.
– Нет-нет, хозяйка дала мне контакты агентства. Она моя подруга, очень давняя.
Хорошее воспитание помешало Альме задавать личные вопросы, но тут помогли профессиональные навыки: порой достаточно немного помолчать, и другие сами расскажут то, что нам хочется узнать.
– Подруга юности. Я играла в труппе, еще девочкой. Уличный театр комедиантов. Приехала сюда, чтобы ставить спектакли с душевнобольными, настоящими сумасшедшими, представляете? Из психбольницы. Они пригласили нашу труппу, в те годы всех интересовали такие реформаторские штуки. Тогда в городе находилась большая психиатрическая лечебница, и ее доктор приглашал актеров. Было ужасно весело, знаете? У меня столько друзей с той поры.
Какая мягкость в голосе этой женщины и восхитительная забота в том, как она воссоздает для нее, незнакомки, годы своей юности: дружбу, душевнобольных, сад психиатрической лечебницы, розы. И все это так доброжелательно. Наверное, цельные люди вот так и рассказывают о своем прошлом, – думает Альма. Но еще она думает о том, как ее мать сказала этой женщине, своей подруге, обратиться в агентство, чтобы та заплатила ей за жилье. Ее мать, которая вечно строила из себя беззащитное существо, для которого сварить картошку – непосильная задача, уж не говоря о том, чтобы распоряжаться деньгами. А на самом-то деле, при всем своем ребяческом эгоизме, всегда умела извлечь для себя выгоду и снискать благодарность кого угодно. О доме на платановой аллее, о том, что квартира осталась ей, мать никогда и словом не обмолвилась.
Альма встает, в руках у нее чашка с узором из остролиста, ей нестерпимы собственные мысли. Она чувствует себя каким-то гибридным существом: наполовину гостьей, наполовину хозяйкой дома.
– Мне пора, – говорит она.
– Да, конечно.
– Спасибо за кофе.
– Хотите посмотреть дом?
Альма колеблется.
– Нет-нет, мне просто было любопытно…
– Ваши дедушка с бабушкой, должно быть, продали эту квартиру много лет назад, когда ее купила моя подруга.
Альма стискивает зубы.
– Как бы то ни было, я пробуду тут всего несколько дней, попробуйте обратиться в агентство, может, она потом будет свободна.
Альма кивает и сдерживается изо всех сил, чтобы не броситься очертя голову вниз по лестнице, вместо этого она ждет лифта, поддерживая светскую беседу на прощание, и только когда железная калитка закрывается у нее за спиной с тихим «клик» и над аллеей вновь показывается небо, невозмутимое и спокойное, Альма чувствует, как ее челюсти разжимаются и дыхание выравнивается.
Годы, проведенные в доме на платановой аллее, все летние. Дни каникул, когда она просыпается рано утром и идет с мамой покупать крапфены
[10] у Греко. Они спускаются по улице среди домов в стиле либерти, девочка с ногами цапли и ее красивая мама, которая похожа на театральную актрису, соломенная шляпка на светлых локонах и загорелые лодыжки в веревочных сандалиях: лишенная наследства дочь профессора.
Они шагают в прохладной тени деревьев, которые обуздывают солнце, а между тем дворники перед театром Россетти еще сметают с тротуаров остатки ночи. Пекарня пропитана запахом дрожжей и корицы. У Греко серебряный зуб, и, когда он улыбается, получается воровская ухмылка; в качестве подтверждения своих корней или для того, чтобы подкрепить фальшивую легенду, он рассказывает девочке об Антигоне, произведя на нее сильное впечатление историей с погребением. Сзади за прилавком стоят большие плетеные корзины, из которых выглядывают кайзерки
[11] и филончини
[12], но все витрины отданы под крапфены с вареньем, посыпанные сахарной пудрой: золотые подносы так и снуют туда-сюда по пекарне, пончики появляются еще горячими из цеха и застилают стекло жаром.
Альма с мамой покупают полные кульки. Дома они, сидя на полу или на незастеленной супружеской кровати, вгрызаются в пончики, пока не набивают животы до отказа и пока мать не говорит, что уже поздно, и не отправляет ее переодеться в купальник, а сама начинает собираться на работу – в то время она работала в галерее современного искусства, откуда ее вскоре уволили за то, что она пускала студентов бесплатно и часами курила со сторожем на террасе на крыше, сделанной по проекту Карло Скарпы
[13].
Отсутствие ее отца в эти дни воспринимается как должное. «Кем работает твой отец?» – спрашивает учительница в школе. Папа, кем ты работаешь? Изобретатель, исследователь, чародей, сказочник. Он обожает сбивать ее с толку, рассказывая полуправду.
Летом, до появления Вили, Альма проводит большую часть времени с дедушкой и бабушкой с маминой стороны (существование дедушки и бабушки с папиной стороны – тема неудобная, равно как и любая попытка заглянуть в прошлое семьи). Мать поначалу сопротивлялась, но, когда стопка неоплаченных счетов на столике в прихожей достигла такой высоты, что ее невозможно было не замечать, нехотя уступила.
После обеда они проводят время в полумраке кафе «Сан-Марко», где для деда всегда держат столик. Вместе они читают Die Zeit
[14], в том числе ради этого он настаивал, чтобы внучка учила немецкий в одной из престижных школ, он учит с ней столицы мира. Иногда заходит и бабушка, после катания на яхте или партии в бридж, она прерывает их занятия, снабжая свежими городскими сплетнями, заказывает кусочек захера
[15] со взбитыми сливками, как девчонка, или коктейль с мартини, если время уже к вечеру, и упрекает мужа, что тот пытается сделать из Альмы академика. Она же учит внучку играть в брискола и мухлевать в тресетте
[16], водит ее кататься на байдарках в заливе, дарит ей браслетики и ожерелья из стеклянных камушков; когда девочка становится постарше, читает ей стихи Марины Цветаевой, которую никто в городе еще не читает. И этим воспитанием дедушка с бабушкой дорожат куда больше, чем каким-то там наследством. Все то, чем пичкали Альмину мать всю ее юность: стихотворения наизусть и рождественская елка до потолка, тарелки с золотой каемкой на столе. Ее жених, цыган без прошлого, стал для нее возможностью побега, чтобы освободиться одним махом от семьи, от ожиданий, от Австро-Венгрии.
Дедушка с бабушкой к своим семидесяти годам никогда еще не жили под одной крышей, по распространенному в городе обычаю, который отстаивался как символ цивилизованности. Дома у них на противоположных склонах холма, которые выходят соответственно на старый и новый порт; вероятно, было время, когда они делили ложе, но по-настоящему их объединяют путешествия, литература и любовь к сплетням. Бабушка говорит о русских писателях с таким драматизмом в голосе, обсуждает Пушкина и Дантеса, будто это ее друзья, с которыми она проводит вечера и которым обожает перемывать косточки, и Гоголь, Гоголь, самый великий из всех. Ее занимают подробности роковой и незаконной любви этой русской братии, в которой все умирают молодыми и несчастными. Она играет в азартные игры в гостях у подруг или в казино по ту сторону границы, где позже встретит Вили и найдет его более привлекательным, чем внучка.
С бабушкой и дедушкой Альма говорит по-немецки и на городском диалекте: погружаясь в эти дни, она будто залезает в волшебный шкаф, который, захлопнув дверцы, отбрасывает ее за тысячу световых лет от шаткого беспорядка ее дома, от диталини с маслом и посуды, которая громоздится в кухонной раковине, в мир с людьми, говорящими тихими голосами, и глаженым постельным бельем. В школе она описывает дом бабушки и дедушки как свой, ей больше всего на свете хочется, чтобы они взяли ее к себе жить, тогда можно мечтать о школьной форме и четком распорядке дня; только отец одерживает верх над этими мечтами, когда врывается как вихрь, сбежавший от бури, и прямо с порога громко объявляет о своем приходе: все сразу бросали свои дела и кидались к нему, ведь он обещает интересные истории и новости. И его истории действительно полны приключений, он поет печальные балканские песни и делится шепотом секретными сведениями о холодной войне, дочь ловит каждое его слово – у него талант располагать к себе людей, как у всех непостоянных и вечно убегающих.
То волшебное время Альма всегда будет определять как единственное, когда она точно знала, где ее место (в доме на платановой аллее, в квартире с высокими потолками и натертым паркетом, старинной семейной мебелью и вечерами в кафе «Сан-Марко»), оно заканчивается внезапно из-за какой-то неведомой ссоры – наверняка просто мамин каприз, с ненавистью будет думать Альма много лет спустя, – тогда ее родители, как обычно заодно, решают покинуть дом, который бабушка с дедушкой щедро отдали в их распоряжение, и переехать на Карст, в собственный домик с облупившейся штукатуркой, садиком и ржавыми качелями, среди людей, говорящих на другом языке.
С этого момента Альме разрешено видеться с бабушкой и дедушкой только в день своего рождения.
Поэтому теперь, когда она вернулась в город, первое место, куда ей хочется пойти, – это старое центральноевропейское кафе. Оно все такое же, каким она его помнила, выпавшее из времени, как и весь город: столики из мрамора с коваными железными ножками в стиле либерти, на стенах светильники в виде сияющих шаров. Такого рода кафе она встречала только в городах Восточной Европы, скорее в Будапеште, чем в Вене, где царит некоторая моцартовская вычурность. В Санкт-Петербурге за чашкой чая в кафе «Зингеръ» Альма рассказывала мужчине, которого любила за то, что он русский диссидент, о днях, проведенных в кафе «Сан-Марко», о том, как бабушка читала ей стихи Марины Цветаевой. Но его, родившегося в Москве, такие разговоры приводили в замешательство, он тут же переводил разговор на другую тему, рассказывал ей, о чем шепчутся важные политические шишки в кафе «Пушкин», и это непонимание между ними ей наскучило.
В последний раз она была в «Сан-Марко», когда ее дед дышал с помощью аппаратов, привезенных в спальню на холме Сан-Вито из частной клиники после долгих хлопот, поскольку отказывался ложиться в больницу. Альма знала, что ему остались считаные дни, потому что говорила по телефону с бабушкой, мать ей этого не сказала, поскольку верила, что худшее происходит, если говорить о нем, и что бесполезно думать о бедах, когда ничего невозможно сделать.
Ее родители всегда единодушно стремились оградить девочку от темы смерти, так что ее избавили от больничных коек, разговоров о прощании, пожатий рук на похоронах, смущения от чужих слез. Позже она поняла, что это не забота, просто у родителей не находилось нужных навыков для переживания личного горя, они испытывали естественное замешательство, сталкиваясь с душевными проявлениями, и, в сущности, считали, что прошлое, воплощенное в истории или в людях, следует отделять от естественного течения жизни, оно имеет право на существование разве что в виде памятника. Кладбища они любили.
А бабушка, наоборот, считала, что, если случается несчастье, надо смотреть ему прямо в глаза. Они договорились с внучкой встретиться в кафе «Сан-Марко» и вместе поднялись к дому на виале Терца Армата. Когда Альма, сидя на табурете у пианино, на котором играла в детстве, ждала, пока бабушка с медсестрой придадут дедушке презентабельный вид, на глаза ей попалась фотокарточка, которой она любовалась тогда долгими часами.
На этой фотокарточке – все то, что любил дед: высокие потолки и лепнина на стенах, большие окна и маленькие столики, явно не для шумных сборищ, музыка и оперетта как неотъемлемая часть городской жизни. А главное, там присутствовала сама идея буржуазии, к которой дед себя всегда причислял: определенные обычаи и то, что сохранилось где-то глубоко в душе. Сейчас некоторые называют это старой Европой: гуманизм, замешанный на пристрастии к литературе и богемной атмосфере театров, столичных прогулках и глубоких мыслях под блеск хрусталя.
Только покинув город, Альма поняла, что ее бабушка с дедушкой (сформировавшие ее детство до появления Вили) принадлежали к тому кругу людей, центрально-европейских горожан, которые во время войны то и дело закладывали в ломбарде то карманные часы, то золотую брошь, то обручальное кольцо, но только не книги. А если нужда все-таки заставляла расстаться и с книгами, то, когда тяжелые времена оставались позади, они тут же бросались в букинистические магазины старого города приобрести их заново.
Людей из окружения ее деда всегда можно было найти в кафе «Сан-Марко» или «Торинезе»: они вели светскую культурную жизнь и им не нужно дожидаться смерти собственной матери, чтобы узнать о Фрейде.
Однажды в столице ее попросили написать о городе, откуда она родом: она согласилась анонимно, ведь прошло уже так много лет с тех пор, как она была там в последний раз. И она решила, что сможет рассказать о нем без боли. Альма помнит, что назвала его «европейским городом вроде Сараева или Одессы».
Когда они переехали, вместе с домом на платановой аллее ушли в небытие и вечера в кафе «Сан-Марко», шоколад со взбитыми сливками и чтение Die Zeit. Она больше не говорила на немецком и, когда много лет спустя поселилась в столице, обнаружила, что этот старомодный язык относят к той части Европы, синонимом которой являются сложные буквы и негибкая строгость.
Хоть Альма очень любила бабушку с дедушкой (и мир, который они приоткрывали перед ней), но после переезда в дом на Карсте жизнь без них оказалась проще. Альма знала, что они ее любят, что любят ее мать так же сильно, как осуждают отца, беспокоятся из-за неустроенности и предсказуемой убогости их жизни, убогости, которая часто была на волосок от их скромного вмешательства. Но дедушка с бабушкой, как она поняла однажды, принадлежали к другому миру, в котором чем человек умнее, тем более склонен подчеркивать слабости других.
Альма поняла это в один из вечеров в «Сан-Марко». Бабушка похвалила ее наряд: на ней был шотландский сарафан в красно-коричневую клетку, теплый не по погоде, но в нем она чувствовала себя очень элегантной. Такая похвала была редкостью. «Это самое красивое, что у меня есть», – выпалила Альма и принялась подробно расписывать, как они с матерью купили его у челночницы Миреллы. Дедушка с бабушкой многозначительно переглянулись, не заботясь о том, что она все видит. Слова застряли у Альмы в горле, и она тут же почувствовала, как чешется вся кожа под этой дешевой тканью и в чулках не ее размера, и поскорее спрятала под стол руки с черными ногтями. В тот вечер она поняла: с людьми, которые прочитали много книг, не обязательно приятно жить. И пусть мать вечно занята неразберихой собственной жизни и душевнобольными, пусть отец разрывался между любовью к дочери и жене и соблазнами другой жизни, пусть родители редко оказывались вместе в одной комнате дольше, чем на несколько часов, их любовь проста, и оба они сходились на том, что дочь должна расти не в таком мире, как у дедушки с бабушкой.
Потом появился Вили и полностью стер из ее жизни Австро-Венгрию.
Как-то в сентябрьскую субботу, когда все еще можно было купаться в море, он материализовался на пороге дома на Карсте: тощий мальчишка с черными глазами и темной хулиганской челкой, на нем спортивные штаны и футболка с «Црвена звезда»
[17], которую он, похоже, носит не снимая, на поясе повязана толстовка, на плече – спортивная сумка, в которой умещается весь его багаж, а в руке – игрушечная ракета. Отец Альмы треплет его по волосам и весело улыбается, как всегда, когда у него возникает потребность в семье, чтобы избавиться от тревог и забот, которые его обуревают в жизни по ту сторону границы.
– Альма, это Вили. Вили, это Альма.
Они посмотрели друг на друга враждебно. Обоим по десять лет, но она выше его на несколько сантиметров.
Что это за мальчик, откуда он, на каком языке говорит, пока он не проронил ни слова, – эти вопросы не успели сорваться с уст Альминой матери, потому что муж поцеловал ее, подтолкнул по коридору в спальню и закрыл за собой дверь. И рассказал ей все во всех подробностях. Так он иногда ночами не дает ей спать, делясь политическими тайнами, которые не должны выходить за пределы номера в каком-нибудь отеле: про исчезновения и месть, ей потом это неделями снится, и там всегда фигурирует жестокость мужчин и коварство женщин. О женщинах отец вообще любит порассуждать, как влюбленный, который способен говорить о предмете своей любви с кем угодно, даже со стенами. Мать всегда его слушает, отца успокаивает ее молчание. Когда слов становится слишком много, она гладит его по голове, расстегивает брюки, они занимаются любовью, зажимая друг другу рот, чтобы не разбудить девочку. Утром он всякий раз выходит в трусах и рубашке приготовить яичницу с грудинкой на завтрак, веселый, как мальчишка, который только что узнал, что его c плохими оценками все же перевели в следующий класс. Несколько дней он насвистывает рок-н-ролл, беззаботно кружит по дому, жуя изюм и рассказывая сараевские анекдоты. Потом ему становится скучно или не хватает той жизни, и он уезжает.
– Он побудет у нас некоторое время, – говорит отец в тот сентябрьский день, подталкивая бессловесного мальчишку в середину комнаты. – Альма, поговори с ним, ладно?
Он подмигивает дочке, их тайные поездки на остров, неотразимое чувство сопричастности, которое способны создать эгоисты и изобретатели историй перед тем, как исчезнуть.
Альмина мать воспринимает нового жильца с энтузиазмом: в первые дни она торопится обеспечить его самым необходимым, покупает словарь, чтобы общаться, хотя Вили не проявляет особого интереса, записывает его в школу благодаря новехоньким документам и времени, когда на все смотрят сквозь пальцы, готовит пиццу и мороженое с безе. Сажает с детьми фасоль в стаканчиках с ватой, но ребята уже выросли из таких развлечений, они отвлекаются, и ей приходится все доделывать самой. Альма же, воспользовавшись тем, что чужой ребенок притягивает к себе все внимание матери, сбегает к более интересным занятиям на кладбище австрийских солдат.
Проходят недели, Вили остается неприступным, а Альмина мать сдается, ее выдержка сходит на нет так же быстро, как энтузиазм. Фикус в гостиной начинает облетать, и дом постепенно погружается в хаос изнурительных напрасных усилий. Мать перестала готовить и вечерами плачет на диване, проклиная мужчину, за которого вышла замуж, дети обескураженно держатся подальше.
Но вскоре приходит подмога. Подруги и друзья из Города душевнобольных, а также соседи, которым мать спасала герани от гусениц, дарила подушки, расшитые гортензиями, все те люди, которые смеялись с ней вместе и делились личными бедами. Они приходят вереницей с мисками рисового салата, замороженными креветками и майонезом, они пылесосят полы, ставят на проигрывателе Pazza idea
[18] Патти Право. Веселье снова наполняет комнаты. Однажды какой-то врач, который хорошо ладит с дикими детьми, уговаривает Альму и Вили поиграть в бочче
[19] в саду. Врачи смеются, дети без особого энтузиазма бросают шары в паллино
[20], но чаще всего эта атмосфера взрослой поддержки только подпитывает их общую враждебность к окружающему миру.
После обеда Вили часто заходит в комнату Альмы – единственное место в доме, которое вызывает в нем любопытство. Он роется там каждый раз, когда видит, что Альма уезжает на велосипеде по тротуару – светлый хвост мотается по спине – и исчезает в направлении рощи. Тогда он открывает ящики стола, листает книги, ставит кассету на маленьком магнитофоне на минимальной громкости, но там только детские сказки, забирается под одеяло и, лежа в кровати, смотрит в потолок с нарисованными облаками, ворует носки, или резинку для волос, или кубик «Лего» – всякие бесполезные вещицы.
Это входит в привычку, и, само собой, бдительность притупляется, так что однажды Вили бесцеремонно вваливается в комнату и замечает Альму, когда уже слишком поздно придумывать отговорку. И Альма замечает его.
Она стоит на коленях на полу, ее почти не видно за письменным столом, в руках ножницы, а перед ней куча искромсанной одежды: пестрые юбки в цветочек, шерстяные чулки с блестками, майки со стразами. Одежда, которую он на ней никогда не видел, ведь она, как и он, носит только джинсы, толстовки и футболки Fruit of the Loom.
Они смотрят друг на друга: Вили в пижаме посреди комнаты и Альма в углу, и та явно хочет спрятаться от посторонних глаз в собственном доме. Вили понимает, что это одежда, которую покупает ей мать, Альма понимает, что это он таскал ленты, ластики и носки, которые она считала потерянными.
– Это поделка для школы, – говорит она, придерживая коленом ворох тряпья на полу.
– Я искал… – начинает он, но замолкает на середине фразы.
Теперь у них есть общий секрет, и это им обоим совсем не по душе.
Вили так и носит много дней подряд, не снимая, футболку с «Црвена звезда», с самого приезда, и никто не пытается заставить его переодеться, даже когда он заляпывает ее расплавленным маслом от клецек.
Только спустя некоторое время, когда уже становится ясно, что Вили останется с ними надолго, отец Альмы – главный по объяснениям – сажает ее на качели в саду и рассказывает, что Вили – сын его близкого друга, главного редактора еженедельного политического журнала NIN, и преподавательницы Белградского университета, им обоим пришлось уволиться спустя несколько месяцев после того, как лидер Коммунистической партии Сербии и председатель Центрального комитета впал в немилость и был устранен, увлекая за собой самых заметных интеллектуалов и открывая путь для новых коварных и ксенофобских веяний.
– Видишь ли, все началось с ошибочных речей, – будет объяснять ей отец. – Поэтому так важно правильно использовать слова. Они открывают перед тобой множество дверей, если ты умеешь ими управлять, но из-за слов можно и впасть в немилость, даже не заметив.
– Тито впал в немилость? – спросит она, будто это персонаж из мультика.
– Нет, потому что, когда дело принимает серьезный оборот, он умеет быть изворотливее многих. Но если бы он лучше использовал слова, Вили сейчас был бы дома со своими родителями, и всем было бы хорошо.
«Мы были слишком очарованы демократией» – так сказал маршал, и среди стран мира он оказался в меньшинстве. Но он выиграл войну и знал: когда приходят неприятности, лучший способ сохранить контроль – это разделаться с друзьями, избавиться от родственников, обвинив их в собственных преступлениях. Так что, если югославские республики смотрели с подозрением на столицу, где веяло европейским духом, не оставалось ничего лучше, как объявить белградцев бандой жуликов и врагов народа. Старое доброе обвинение власти, чтобы избежать неприятностей от народа. Так политическая и интеллектуальная жизнь столицы была зачищена. Имеющие уши начали слышать в эти дни топот полицейских сапог в коридорах правительства, новые важные шишки подтягивались к власть имущим, они носили небрежно повязанные галстуки и носки до середины икры и были родом с гор Краины и Черногории. До распада Югославии пройдет еще немало лет, но люди исчезали, убегали ночью впопыхах, если была возможность, а оставшиеся залегали на дно. Но все это Альма поймет позже, а в тот день будет слушать отца, пока качели раскачиваются, а на сад опускается вечер, и не будет задавать вопросов, почуяв только, что у Вили с ее отцом есть что-то общее, чего нет у нее.
– Я не хочу, чтобы он тут был, – скажет она тогда, спрыгивая с качелей, которые отец продолжает раскачивать, как колыбельку. – Я его ненавижу.
Она в пижаме стоит перед ним и дрожит, разумеется, от холода. Отец не попытается ее переубедить, не велит немедленно взять свои слова обратно, а только раздвинет губы в удивленной улыбке. Альма возвращается в дом, хлопнув дверью.
Вили не хлопает дверями, не повышает голоса, новая жизнь в нем затаилась, как мельничное колесо на дне спокойного озера.
Когда он приехал, его записали в словенскую школу, им казалось, ему там будет легче адаптироваться. Так решил отец Альмы, ведь для него языки, особенно балканские, – это как река, в которой течения перемешиваются и сменяют друг друга, не создавая этим никаких проблем для того, кто пытается ее переплыть: нет большой разницы, вырос ты в столице или в республике на окраине. Мать согласилась, поскольку для нее вообще не существует никаких других языков, кроме итальянского, она никогда не придавала значения различиям и противоречиям жизни по ту сторону границы: само собой, все славяне говорят примерно одинаково.
В первый день Вили входит в класс в своей футболке «Црвена звезда», которую дома уже никто не замечает, но там, в приграничной школе, это вроде опознавательного флажка, которым размахивают прямо у тебя перед носом. Кто-то из одноклассников рассказывает родителям, а те воспринимают это как умышленную провокацию, они обсуждают это между собой, дети слушают, передают друг другу их мнение.
На следующий день компания мальчишек, которые обычно швыряются камнями с ребятами из соседней итальянской школы, объединяются против новенького: их семеро, некоторые после школы помогают в огороде и на виноградниках, у них большие руки и накачанный торс, в выходные они любят пострелять из рогаток по птицам в роще за кемпингом. А Вили худой как щепка и почти ниже всех; конечно, там, в прошлой жизни, тоже случалось, что кто-то из товарищей дрался, но он предпочитал рассказывать жуткие истории и давать списать домашку, чтобы его оставили в покое. Во дворе школы на Карсте, среди крестьянских детей, он – не просто городской, но еще и столичный ребенок – обнаруживает, что родственные языки вовсе не примиряют их, а, напротив, разделяют на разные лагеря.
В тот день после уроков директриса звонит Альминой матери в Город душевнобольных. Вили подрался с одноклассниками, одному разбил губу, другого укусил в плечо, содрав кожу, учитель физкультуры отправил его в кабинет директора, но мальчик перелез через забор и удрал. Мать слушает, плюхнувшись на стул для пациентов, в это время играющих в «захват флага» перед окнами зала, где она с телефоном в руках в который раз проклинает своего мужа. Директрисе она отвечает, что им должно быть стыдно. Продемонстрировав свое презрение, она повесила трубку и только после этого разрыдалась.
Вили удрал недалеко. Он побежал на австрийское кладбище, там частенько скрывается Альма, когда хочет, чтобы ее никто не трогал, но ему нечем заняться среди рядов одинаковых каменных крестов. Вили садится на землю, прислонившись спиной к ограде, не в силах пошевелиться, и ни о чем не думает. Потом замечает кровь на пальце левой руки. Он не вздрагивает, его не мутит от вида крови. Наоборот, чувствует, у него есть защитный барьер, то, что делает его неуязвимым и помешает ярости и отчаянию снова вырваться из его тела. Он закрывает глаза, карстовые камни царапают спину, запах травы и росы наполняет его легкие. Он никого не убьет, ничего никому не расскажет.
Его находит врач из Города душевнобольных, кто-нибудь всегда примчится на помощь, но только не Альмин отец. Тот лишь навлекает новые беды. А этот доктор с небесно-голубыми глазами, который по виду как будто с востока страны, но говорит на западном диалекте и способен находить людей, даже если те не хотят быть найденными, часто приходит им на помощь и приносит с собой в дом на Карсте практичную и веселую простоту. Когда врачи, санитары, медсестры и весь народ, который делает революцию, собирается вместе вечером попить пиво из бутылок, поговорить о капитализме и шизофрении, потанцевать под «Heroes»
[21] и погалдеть, он сидит немного на отшибе, давая разговорам идти своим чередом, не делает громких заявлений, внимательно смотрит говорящему прямо в глаза, и когда надоедает слушать, как суждения перетекают с одного конца стола на другой, то встает и идет за милой девочкой на кухню.
– Как тебя зовут? – спросил он у Альмы в первый раз, когда они встретились. Конечно, как и все остальные, он знал имена детей в этом доме, но хотел, чтобы те сами представились.
– Альма.
– Франко.
Он пожал ей руку и посмотрел так настойчиво, что ей захотелось удержать его немного.
– Ты тоже врач?
– Что-то в этом роде.
– Какие болезни ты лечишь?
– Я лечу не болезни, а людей, – ответил он, подмигивая. И она убежала, потому что доктор ей нравился и вдруг засвербело в ногах и животе, чуть пониже легких: хотелось пойти вместе в сад, где никого нет, и он бы рассказывал ей об этих людях, но ей всего-то девять или десять лет, а в этом доме дети и взрослые держались порознь.
В день, когда доктор приводит Вили домой после побега из школы, они сталкиваются у калитки: Альма взбудоражена очередной вылазкой, челка липнет к вспотевшему лбу, она тяжело дышит. Доктор останавливает ее, приподнимает лицо за подбородок, чтобы она смотрела на него и не убегала. Кивает на окна их комнат на первом этаже.
– Ты ему нужна, – говорит он ей, – но и он тебе нужен.
В наступившей тишине доктор смотрит на нее как взрослый на взрослого, но мягко. И Альма забудет его слова, но не свое смущение.
В тот вечер Вили молча ест пиццу, которую кто-то из психиатров позаботился заказать в суматохе поисков, никто его не ругает, никто не просит рассказать, как было дело, он же делает вид, что не понимает ни слова.
Дни становятся похожими один на другой, Вили, даже если внутри него что-то грохочет, не показывает виду. Когда Альмин отец возвращается, они уходят вдвоем на долгие прогулки в сторону государственной границы, словно отец и сын. Их разговоры никак не сказываются на повседневной жизни.
В эти первые месяцы у них за столом лингвистическая шизофрения: Альмина мать говорит на языке, на котором говорит большая часть страны, ей так проще; отец говорит на словенском приграничных территорий: детям якобы так легче интегрироваться в этой местности между городом и Карстом, где им выпало жить, но потом переходит на сербохорватский или хорватосербский, причем говорит с венгерским акцентом. Альма назло отвечает на городском диалекте, а Вили, хоть и легко усваивает любой новый язык, использует белградский сленг, расшифровать который способен только Альмин отец. Они обмениваются словами, словно передают друг другу кастрюлю с горячими ручками, которую надо брать осторожно.
У Альмы складывается впечатление, что Вили за ней шпионит после школы, ходит за ней из комнаты в комнату, на площадку, где она играет с подружками, по тропинкам у кемпинга, где она бродит одна: следует за ней по пятам, но не затем, чтобы подружиться, скорее собрать информацию, как выслеживают врага. Альме кажется, что вид у него очень шпионский: черные волосы падают на глаза, лицо всегда в полутени, осторожные шаги.
В те годы, когда они с Вили приспосабливаются к существованию друг друга, ее отец приезжает чаще обычного, и вдруг оказывается, что это не доставляет Альме ожидаемой радости. Он приезжает со стопкой газет под мышкой, во взгляде, жестах возбуждение человека, только что побывавшего в самой гуще событий: в первый день он бодро напевает, кружит по комнатам, трогая все и сея беспорядок, остервенело печатает что-то на пишущей машинке, требуя, чтобы никто не заходил в комнату, пока он занят бумагами. Потом чары рассеиваются, и он погружается в семью, придумывает послеобеденные игры, целует жену и проявляет живой интерес к тому, как развивается революция в Городе душевнобольных. Они правда возили душевнобольных на море? А другие люди испугались? Ну, конечно, он так и думал! Да, разумеется, будем надеяться, никто не наделает глупостей. Да-да, ты права, если вдруг кто-нибудь умрет, то все прикроют. Но такого не случится.
В действительности так и происходит: кто-то умирает, и местные газеты и судебные инстанции тут же принимаются обвинять во всем этого самонадеянного доктора, этого чужака, который приехал проводить свои эксперименты в их городе. Кое-кто будет удивленно поднимать брови. Творческие люди начнут организовывать спектакли и манифесты в поддержку революции, приедет будущий нобелевский лауреат с женой, видный французский философ, Альмина мать подсуетится, чтобы розарий психиатрической лечебницы расцвел раньше времени. Вмешаются политики. Ворота не запрут, кровати останутся без ремней, а двери без замков, по крайней мере на какое-то время. Но это уже другая история.
Проведя несколько дней с ними, отец начинает барахлить, как разряжающийся аккумулятор вдали от источника питания: за столом то и дело теряет нить разговора, сложно поймать его взгляд, когда что-то ему говоришь. Он скучает по другой жизни, по праву быть несчастным и задумчивым, ни на кого не оглядываясь, по свободному одиночеству.
Альма ненавидит работу отца, ненавидит тот мир, куда он перестал ее возить с тех пор, как приехал Вили, ненавидит его отсутствующий взгляд, когда она рассказывает про свои хорошие оценки в школе или спортивные успехи. Отец ее просто не слушает, отвлекаясь на другие мысли, когда ему наскучило все, его семья. Ему явно не терпится уехать. Каждый вечер Альма боится, что отец не спит, а планирует скоропалительное бегство до того, как все встанут: знает, как тот не любит прощания. И каждый раз так и происходит: оказывается, что он упорхнул, как бабочка, которая то ли погибла, то ли перелетела на другой цветок.
Много лет спустя, ворочаясь без сна в кровати столичной квартиры или гостиницы в Лугано, Альма в темноте с распахнутыми глазами узнает это чувство, пока кто-то спит рядом и ни о чем не ведает. Эгоизм и отчаяние, уверенность: смерть слишком ужасна, чтобы не пытаться сокрушить ее жизнью, и ощущение, что жизнь всегда в другом месте. Тогда она встает, стараясь не шуметь, совсем как ее отец, быстро одевается в темноте, не заходя в ванную, и осторожно закрывает за собой дверь: на улице воздух уходящей ночи наполнит ей легкие, освежит еще теплое от подушки лицо, и она дойдет до остановки автобуса, неважно, в какую сторону, ей понравится ехать вместе с рассветными попутчиками, которые дремлют, прислонившись к стеклу, с ручками сумок на запястье, или читают газету. Они, наверное, примут ее за школьницу в джинсах и спортивной куртке, которая едет в какую-то далекую школу, и она улыбнется этой свободе. Когда солнце расшевелит город, она будет уже дома, примет душ и выпьет кофе, стоя на кухне и глядя в окно, – она любит окна, даже когда они выступают над другими окнами, – подождет приличного времени, чтобы позвонить по какому-нибудь номеру и предложить новый материал, она будет исчезать без объяснительных записок, так и не научившись прощаться, оставляя за собой шлейф недопонимания и чудовищных обид. Вся в отца.
Как-то раз, когда Вили еще не поселился у них окончательно и Альма пока не привыкла к новому составу семьи, она спросила у отца, поедут ли они снова на остров. Не всегда можно ездить туда, куда хочется, ответил он ей. А как же тогда его чудесный красный паспорт? Он всегда ей говорил, что благодаря этому паспорту может ездить в сорок четыре страны. Зачем он нужен, если нельзя даже на остров поехать? Документы ничего не значат, отрезал отец. Спустя несколько месяцев умер маршал с глазами змеи.
И хотя прошло сорок лет и они тогда были совсем еще детьми, Альма помнит тот день во всех подробностях: Вили собирается слушать трансляцию матча по радио Koper – решающая для чемпионата Югославии схватка между Сплитом и Белградом, отец склонился над шахматной доской, двигая время от времени белую пешку или черного коня, розы в саду в полном цвету, а также пионы и лиловые гиацинты у каменной ограды. Звонит телефон в коридоре, подходит отец, из телефонной трубки доносятся чьи-то слова «все кончено». Хотя матч по радио в самом разгаре, крики болельщиков, особенно фанатов хорватского «Хайдука», который пытается пробиться на кубок Европы, заглушают репортаж.
Отец кладет трубку и упирается лбом в стену.
А ведь уже с середины февраля он, как и все остальные из узкого круга тех, кто на острове маршала чувствует себя как дома, разрабатывает сценарий похорон. И на Новый год в прокуренной кафане
[22] столицы вместе со всей Югославией он смотрит торжества по телевизору и видит, как самый великий человек прошлого, настоящего и будущего идет, опираясь на палочку, ведь он ненавидит принимать поздравления сидя. И отец был с маршалом в больничной палате, когда, придя в ужас от перспективы ампутации ноги, тот пробовал застрелиться из пистолета, который держал под подушкой со времен подполья. Но сейчас Альмин отец не может поверить, что Тито мертв.
Ему вспоминаются слова одного хорватского поэта, которого маршал очень любил, несмотря на то что исключил из партии, слова, которые тот во время приема в Загребе шепнул ему на ухо: «Старик заказал костюмчик по размеру, не отдавая себе отчета в том, что сдает по всем статьям». А теперь, он уверен, этот костюм порвался и никогда не будет использоваться. С другой стороны, сам Тито, когда умер русский отец народов, проговорился. «Диктаторы никогда не оставляют преемников», – трезво пророчил он.
Альма видит, как отец зажмуривается, упирается руками в стену, будто хочет сдвинуть ее или удержать невыносимый груз; она поворачивается к Вили, делая вид, что ничего не видела и не слышала.
Через несколько минут отец заходит в гостиную, лицо – как скомканная бумага. Он потирает рукой шею. Смотрит на детей. Словно выплевывая слоги, он велит им пойти одеться поприличнее, голос у него нарочито ровный, и они лениво спрашивают: «Куда мы идем?» Им не хочется вставать с дивана, по окнам начали барабанить весенние капли, репортаж с матча наполняет комнату. Но поскольку взрослый стоит перед ними и не отвечает, они выключают радио и поднимаются в свои комнаты, надевают чистые рубашки и носки, но прерываются, когда слышат, как хлопает калитка сада и заводится машина.
Полуодетые, они бросаются вниз. Дом внезапно опустел. Вязкая тишина висит в прихожей, вместе с пиджаком, который забыл отец.
Они плюхаются на диван, не зная, что делать дальше. Вили снова включает радио, пытается настроиться на волну с матчем. Останавливается на первом же канале без помех, хотя он не футбольный. Альма узнает сербохорватский или хорватосербский, потом слышит на фоне песню в исполнении какого-то хора, из которой понимает всего несколько слов. Druže Tito, товарищ Тито.
– Он умер, – говорит Вили.
Он выключает радио. Альма собирается ему рассказать, что видела Тито лично и даже забрасывала его лепестками роз, а однажды он заговорил с ней, стоя совсем рядом. Но Вили уже поднялся в свою комнату, слышно, как закрывается дверь, и Альма понимает, что ее знакомство с Тито ненамного ближе его, которое таит в себе непонятные секреты. И эта новость, смерть лидера Югославии, для него имеет свое личное значение.
В последующие месяцы отец приезжает всего один раз. «Это большая беда для твоего отца», – говорит ей Вили. А она делает вид, что эта тема ее не интересует, делает вид, будто понимает, что он имеет в виду, ведь это его замечание подразумевает такое взаимопонимание, до которого ей далеко, и ей совершенно не хочется это признавать.
– Он писал для него речи, – однажды лаконично сообщает ей Вили.