Наталия Соколовская, Елена Шубина
В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории
(сборник)
© Т. Толстая, Е. Водолазкин, А. Аствацатуров и др., 2017.
© А. Бондаренко, оформление, 2017.
© М. Шемякин, иллюстрация, 2017.
© В. Тихомиров, иллюстрации, 2017.
© Л. Штормит, иллюстрации, 2017.
© ООО «Издательство АСТ», 2017.
Желтый пар петербургской зимы,Желтый снег, облипающий плиты…Я не знаю, где вы и где мы,Только знаю, что крепко мы слиты.Сочинил ли нас царский указ?Потопить ли нас шведы забыли?Вместо сказки в прошедшем у насТолько камни да страшные были.…Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,Ни миражей, ни слез, ни улыбки…Только камни из мерзлых пустыньДа сознанье проклятой ошибки.Иннокентий Анненский
В Питере тире – пить! Не судьба!Сергей Шнуров
Татьяна Толстая
Чужие сны
Петербург строился не для нас. Не для меня. Мы все там чужие: и мужчины, и женщины, и надменное начальство в карете ли, в «мерседесе» ли, наивно думающее, что ему хоть что-нибудь здесь принадлежит, и простой пешеход, всегда облитый водою из-под начальственных колес, закиданный комьями желтого снега из-под копыт административного рысака. В Петербурге ты всегда облит и закидан – погода такая. Недаром раз в год, чтобы ты не забывался, сама река легко и гневно выходит из берегов и показывает тебе кузькину мать.
Некогда Петр Великий съездил в Амстердам, постоял на деревянных мостиках над серой рябью каналов, вдохнул запах гниющих свай, рыбьей чешуи, водяного холода. Стеклянные, выпуклые глаза вобрали желтый негаснущий свет морского заката, мокрый цвет баркасов, шелковую зеленую гниль, живущую на досках, над краем воды. И ослепли.
С тех пор он видел сны. Вода и ее переменчивый цвет, ее обманные облики вошли в его сны и притворялись небесным городом – золото на голубом, зеленое на черном. Водяные улицы – зыбкие, как и полагается; водяные стены, водяные шпили, водяные купола. На улицах – водянистые, голубоватые лица жителей. Царь построил город своего сна, а потом умер, по слухам, от водянки; по другим же слухам, простудился, спасая тонущих рыбаков.
Он-то умер, а город-то остался, и вот, жить нам теперь в чужом сне.
Сны сродни литературе. У них, конечно, общий источник, а кроме того, они порождают друг друга, наслаиваются, сонное повествование перепутывается с литературным, и все, кто писал о Петербурге, – Пушкин, Гоголь, Достоевский, Белый, Блок – развесили свои сны по всему городу, как тонкую моросящую паутину, сетчатые дождевые покрывала. От бушующих волн Медного всадника и зелено-бледных пушкинских небес до блоковской желтой зари и болотной нежити – город все тот же: сырой, торжественный, бедный, не по-человечески прекрасный, не по-людски страшненький, не приспособленный для простой человеческой жизни.
Я непременно куплю в Питере квартиру: я не хочу простой человеческой жизни. Я хочу сложных снов, а они в Питере сами родятся из морского ветра и сырости. Я хочу жить на высоком этаже, может быть, в четвертом дворе с видом на дальние крыши из окна-бойницы. Дальние крыши будут казаться не такими ржавыми, какие они на самом деле, и прорехи покажутся таинственными тенями. Вблизи все будет, конечно, другое, потрепанное: загнутые ветром кровельные листы, осыпавшаяся до красного кирпича штукатурка, деревце, выросшее на заброшенном балконе, да и сам балкон с выставленными и непригодившимися, пересохшими до дровяного статуса лыжами, с трехлитровыми банками и тряпкой, некогда бывшей чем-то даже кокетливым.
Особенно хочется дождаться в питерской квартире поздней осени, когда на улице будет совершенно непереносимо: серые многослойные тучи, как ватник водопроводчика, сырость, пробирающая до костей, секущий, холодный ингерманландский дождь, длинные лужи, глинистые скверы с пьяными. Потом – ранняя, быстрая тьма, мотающиеся тени деревьев, лиловатый, словно в мертвецкой, свет фонарей и опасный мрак подворотен: второй двор, третий двор, ужасный четвертый двор, только не оглядываться.
Да, и еще длинные боковые улицы без магазинов, без витрин с их ложным, будто бы домашним уютом. Слепые темные тротуары, где-то сбоку простроченные глумящими, мокрыми, невидимыми деревьями, только в конце, далеко, в створе улицы – блеск трамвайного рельса под жидким, красным огнем ночного ненужного винного бара.
Кто не бежал, прижав уши, по такой страшной бронхитной погоде, кто не промокал до позвоночника, кто не пугался парадных и подворотен, тот не оценит животное, кухонное, батарейное тепло человеческого жилища. Кто не слышал, как смерть дует в спину, не обрадуется радостям очага. Так что, если драгоценное чувство живой жизни притупилось, надо ехать в Питер в октябре. Если повезет, а везет почти всегда, – уедешь оттуда полуживой. Для умерщвления плоти хорош также ноябрь с мокрым, ежеминутно меняющим направление снеговым ветром, а если не сложилась осенняя поездка – отлично подойдет и март. В марте лед на реках уже некрепок, не выдержит и собаки, весь покрыт полыньями, проталинами, синяками, но дует с него чем-то таким страшным, что обдирает лицо докрасна за шестьдесят секунд, руки – за десять.
Непременно, непременно куплю себе квартиру в Питере, слеплю себе гнездо из пуха, слюны, разбитых скорлупок своих прежних жизней, построю хижину из палочек, как второй поросенок, Нуф-Нуф. Натаскаю туда всякой домашней дряни, чашек и занавесок, горшков с белыми флоксами, сяду к окну и буду смотреть чужие сны.
Окон в Питере никогда никто не моет. Почему – непонятно. Впервые я обратила на это внимание в конце восьмидесятых годов, когда началась перестройка. Ясно, что тогда телевизор было смотреть интереснее, чем выглядывать в окно: кого еще сняли?… что еще разрешили?… Потом интерес к политике угас, все сели, как завороженные, смотреть мыльные оперы, так что тут тоже стало не до ведер с мыльной водой. Потом жизнь поехала в сторону полного разорения, денег не стало, потолки осыпались на скатерти, а обои свернулись в ленты, и мыть окна стало как-то совсем неуместно. Кроме того, Питеру всегда была свойственна некоторая надменность, горькое презрение к властям всех уровней, от ЖЭКа до государя императора: если «они» полагают, что со мной можно так обращаться, то вот вам, милостивый государь, мое немытое окно, получите-с. Но возможны и другие объяснения: нежелание смотреть чужие сны, смутный протест против того, что куда ни повернись – всюду натыкаешься глазом на чужое, на неродное, на построенное не для нас. Или, потеряв статус столицы, Питер опустился, как дряхлеющая красавица? Или в ожидании белых, томительных ночей, выпивающих душу, жители копят пыль на стеклах, чтобы темней было спать? Или же это особое питерское безумие, легкое, нестрашное, но упорное, как бормотание во сне? Когда я осторожно спросила свою питерскую подругу, почему она не моет окон, она помолчала, посмотрела на меня странным взглядом и туманно ответила: «Да у меня вообще ванна в кухне…»
Эта была правда, ванна стояла посреди огромной холодной кухни, ничем не занавешенная, но в рабочем состоянии, при этом в квартире – естественно, коммунальной – жили двенадцать человек и, по слухам, мылись в этой ванне, не знаю уж как. И, наверно, это было, как во сне, когда вдруг обнаруживаешь, что ты голый посреди толпы, и этого никак не поправить по каким-то сложным, запутанным причинам.
Как и полагается лунатикам, петербуржцы гуляют по крышам. Существуют налаженные маршруты, вполне официальные, и можно собраться небольшой группой и отправиться с небесным поводырем на экскурсию, перебираясь с дома на дом по каким-то воздушным тропам; есть и частные прогулки: через лазы, слуховые окна, чердаки, по конькам крыш, на страшной для бодрствующего человека высоте, но ведь они спят, и им нестрашно. С высоты они видят воду, балконы, статуи, сирень, третьи и четвертые дворы, далекие шпили – один с ангелом, другой с корабликом, развешанное белье, колонны, пыльные окна, синие рябые кастрюли на подоконниках и тот особенный воздух верхних этажей – то серый, то золотой, смотря по погоде, – который никогда не увидишь в низинах, у тротуаров. Мне кажется, что этот воздух всегда был, висел там, на семиэтажной высоте, висел еще тогда, когда города совсем не было, надо было только построить достаточно высокие дома, чтобы дотянуться до него, надо было только догадаться, что он плавает и сияет вон там, надо было запрокинуть голову и смотреть вверх.
Если не запрокидывать голову, то в Питере вообще нечего делать: асфальт как асфальт, пыль или лужи, кошмарные парадные, пахнущие кошками и человеком, мусорные баки. Если же смотреть вверх, от второго этажа и выше, то увидишь совсем другой город: там еще живут маски, вазы, венки, рыцари, каменные коты, раковины, змеи, стрельчатые окна, витые колонны, львы, смеющиеся лица младенцев или ангелов. Их забыли или не успели уничтожить мясники двадцатого века, гонявшиеся за людьми. Один, главный, все кружил по городу мокрыми октябрьскими вечерами, перепрятывался, таился и в ночь на 25 октября, как нас учили в школе, заночевал у некоей Маргариты Фофановой, пламенной и так далее, а может быть, вовсе и не пламенной – тут вам не Испания, – а обычной, водянистой и недальновидной дамы с лицом белым и прозрачным, как у всех, кто умывается невской водой. На рассвете, подкрепившись хорошим кофе и теплыми белыми булочками с вареньем из красной смородины, он выскользнул в дождевую мглу и побежал в Смольный: составлять списки жертв, прибирать к рукам то, что ему не принадлежало, ломать то, что не строил, сбивать лепнину, гадить в парадных, сморкаться в тюль, разорять чужие сны, а в первую очередь расстреливать поэтов и сновидцев. Хорошо ли ему спалось на пуховичках у Фофановой, или он весь извертелся, предвкушая мор и глад? Сладко ли спалось пламенной Маргарите, или же к ней приходил предзимний кошмар, суккуб с членами ледяными, как ружейные стволы? Этого в школе не рассказывают, там вообще ничему важному не учат – ни слова, например, о конструировании и размножении снов, а между тем есть сон, в котором Маргарита, увидев, в свою очередь, другой сон – какой, мне отсюда плохо видно, мешает угол дома, – тихо встает с лежанки, прихватив с собой подушку-думочку – небольшую, размером как раз с лицо – тихо входит к похрапывающему, жуткому своему гостю и во имя всех живых и теплых, невинных и нежных, ни о чем не подозревающих, во имя будущего, во имя вечности плотно накладывает плотную, жесткую, бисерными розами вышитую подушечку на рыжеватое рыльце суккуба, на волосатые его дыхательные отверстия, насморочные воздуховоды, жевательную щель. Плотно-плотно накладывает, наваливается пламенным телом, ждет, пока щупальца и отростки, бьющиеся в воздухе, ослабеют и затихнут. И город спасен.
Никакие сны не проходят бесследно: от них всегда что-нибудь остается, только мы не знаем, чьи они. Когда на Литейном, в душном пекле лета, глаз ловит надпись на табличке в подворотне: «Каждый день – крокодилы, вараны, рептилии!» – что нужно об этом думать? Кто тут ворочался в портвейновом кошмаре, кто обирал зеленых чертей с рукава? Кто послал этот отчаянный крик и откуда – с привидевшейся Амазонки, с призрачного Нила или с иных, безымянных рек, тайно связанных подземной связью с серыми невскими рукавами? И чем ему можно помочь?
Никому ничем нельзя помочь, разве что жить здесь, видеть свои собственные сны и развешивать их по утрам на просушку на балконных перилах, чтобы ветер разносил их, как мыльную пену, куда попало: на верхушки тополей, на крыши трамваев, на головы избранных, несущих, как заговорщики, белые флоксы – тайные знаки возрождения.
2003
Борис Гребенщиков
Пески Петербурга
Ты – животное лучше любых других,Я лишь дождь на твоем пути.Золотые драконы в лесах твоих,От которых мне не уйти.И отмеченный светом твоих зрачковНе смеет замкнуть свой круг,И пески Петербурга заносят насИ следы наших древних рук.Ты могла бы быть луком – но кто стрелок,Если каждый не лучше всех?Здесь забыто искусство спускать курокИ ложиться лицом на снег.И порою твой взгляд нестерпим для глаз,А порою ты – как зола;И пески Петербурга заносят насВсехПо эту сторону стекла…Ты спросила: «Кто?»Я ответил: «Я»,Не сочтя еще это за честь.Ты спросила: «Куда?»Я сказал: «С тобой,Если там хоть что-нибудь есть».Ты спросила: «А если?…» – и я промолчал,Уповая на чей-нибудь дом.Ты сказала: «Я лгу»; я сказал: «Пускай,Тем приятнее будет вдвоем».И когда был разорван занавес дня,Наши кони пустились в плясПо земле, по воде и среди огня,Окончательно бросив нас.Потому что твой взгляд – как мои слова:Не надежнее, чем вода.Но спросили меня: «А жив ли ты?»Я сказал: «Если с ней – то да».
Никита Елисеев
Разорванный портрет
И нет Петербурга. Есть город осеннего ветра.Борис Лавренёв. «Ветер»
Город неизвестных гениев
Петербург – Петроград – Ленинград – Петербург… (собаке трижды кличку сменить – с ума сойдет, а мы – ничего, привыкли)… есть город неизвестных гениев. Ну, скажем, жил такой поэт и писатель Вадим Шефнер. Ну, хороший писатель, чё? Потом проходит время, начинаем перечитывать, скажем, «Сестру печали» и в потрясении сами себе говорим: «Где были наши глаза и уши? Он же… гений…» Помню, стоял на палубе большого, большого корабля, поручни были покрыты крупными каплями, рядом была любимая женщина, чуть поодаль парень простоватого вида, бритый, само собой, наголо, обжимал счастливую избранницу. Что-то меня торкнуло… Вот эти крупные капли на поручнях, вероятно. Я возьми да и процитируй:
Мы все в грехах – как цветы в росе,Святых между нами нет.А если ты свят – ты мне не брат,Не друг мне и не сосед.Я был в беде – как рыба в воде,Я понял закон простой:Там грешник приходит на помощь, гдеОтворачивается святой…
Парень оторвался от «обжима биксы» и выдохнул: «Круто… Это кто написал?» Волшебная сила искусства, однако… Вернемся на прежнее: Петербург – город неизвестных гениев. Бродит по городу инвалид, Роальд Чарльзович Мандельштам, нищий, на костылях, безработный, пишет стихи. Пьет. Колется. Нигде не печатается. А потом все охают, ахают: гений! «И, листопад принимая в чаши своих площадей, город лежит, как Даная, в золотоносном дожде». Таких примеров вы сами накопаете. Их не счесть. Здесь вопрос: почему так получилось и получается? Первый ответ самый простой. Нас очень много. Петербург – многолюден и многонаселен. По сути, маленькая страна, в ней легко затеряться. В ней по простой статистической вероятности может быть столь же много талантливых людей, как и людей обычных. Второй ответ посложнее. Почему их (талантливых людей) не замечают? Потому что они стараются, чтобы их не заметили. Никто не обратил внимания на то, что эксцентричный гений математики, Перельман, живет как раз таки… в Купчино. И всё делает, чтобы его не заметили. Сторонится славы. Бежит ее. Хотя слава его нагоняет. Получается в точности по стихам моего любимого Бенедиктова, обращенным к Музе:
Я гоню ее с криком, топотом,Не стихом кричу – прозой рубленной,А она в ответ полушепотом:«Не узнал меня, мой возлюбленный!»
А почему талантливые люди здесь прячутся? Почему у них такой социальный инстинкт – спрятаться? Потому что стоят они на плечах растерзанных и убитых… Потому что любой ленинградский мальчишка, начинающий приобщаться к культуре, в какой бы ипостаси эта культура ему ни являлась, радикальной, консервативной, аполитичной, политизированной, неважно, приобщался к миру или убитому, или чудом выжившему…
Анабасис. Пивларек, декабристы и революция
С отрочества я хотел выйти к морю. Я жил напротив Большого драматического (бывшего Суворинского), на углу Лештукова переулка и набережной Фонтанки и мечтал выйти к морю. Сам, своим ходом. Кстати, свидетельствую: никто и никогда не называл переулок Джамбула переулком Джамбула. Все живущие в этом районе говорили «Лештуков». Любопытно, что переименовали переулок в 1944 году, тогда же, когда проспект 25 Октября стал Невским, улица 3 Июля – Садовой, а проспект Нахимсона – Загородным. Это в скобках. Неважно.
Важно, что я хотел выйти к морю. Мне думалось, что это очень просто. Вот тут Фонтанка впадает в Неву, значит, вот здесь она впадает в море. Значит, надо идти, идти по набережной и в конце концов выйдешь к морю. Ну и, стало быть, как греки-наемники из «Анабасиса» Ксенофонта, возопишь: «Таласса! Таласса!» – и ударишь в щит мечом, буде у тебя найдется щит и меч… И вот, каждое воскресенье я выходил в анабасис. Надо признаться, что парень я осторожный, можно сказать, трусоватый, поэтому далеко поначалу не уходил.
Шел себе по набережной, думал, мечтал, вспоминал. Я и сейчас, когда оказываюсь в тех местах, думаю, мечтаю, вспоминаю. Бородинка, скажем. Там была моя школа. А недалеко от школы – железнодорожный техникум. И до сих пор к стене этого техникума не привинчена мемориальная доска, а стоило бы. В этом здании в начале ХХ века работала знаменитая театральная студия Мейерхольда. А на пересечении Бородинки и набережной Фонтанки стоял не менее знаменитый пивной ларек.
Знаменит он был своей остойчивостью. С ним мужественно боролись учительницы нашей школы. Пытались его закрыть. Писали по инстанциям. Мол, тут дети в школу с ранцами и портфелями – топ-топ, а по пути следования ангельчиков – такой вертеп. Вы представляете себе, что они вынесут из общения? Ларек не менее мужественно отбивался. И стоял.
Насчет «вынесут»… Я «вынес» потрясающий афоризм. Шел себе из школы с портфельчиком мимо клубящейся очереди чающих пива и стал свидетелем (умиленным) конфликта… Какой-то жлоб (здоровенный) полез без очереди. Из очереди тут же выдвинулись два заступника неписаных законов. Были они худы и невелики ростом, но готовы к бою. Жлоб струхнул, но не до конца. Тогда один из выдвинувшихся грозно сказал: «Слушай, я ведь, вроде Гейне, чернилам предпочитаю кровь…»
Я чуть портфельчик не выронил на снег. Ничего себе формулировочка. Много позже я узнал источник. «Стихи, написанные кровью, я предпочитаю стихам, написанным чернилами» – этот афоризм приписывают Ницше. Ницше действительно его много раз цитировал, порой без указания авторства, поскольку любимый поэт Фридриха Ницше – всё же классика и странно было бы русскому писателю (скажем), цитируя: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный», в скобках уточнять: «А. Пушкин».
Худой заступник неписаного закона очереди был абсолютно прав. Это афоризм Генриха Гейне. Еще позже я узнал, что на Бородинке соседствовали Валентин Пикуль и Виктор Конецкий и частенько выходили к пивному ларьку. Вот как-то есть у меня такое желание, такая ретромечта: тот самый мужик, что так лихо гейне-ницшевской цитатой осадил агрессивного хама, был Виктор Конецкий.
Словом, вот так я двигался, да вот и сейчас двигаюсь по Фонтанке-реке, цепляясь за разное памятью, воспоминаниями, сознанием с подсознанием. Большой желтый дом с белыми колоннами, полукружьем окруживший кусок набережной. Здесь были казармы Московского полка. Отсюда и по Гороховой вывел полк на Сенатскую Щепин-Ростовский. «Кивера да ментики», «как славно мы умрем сегодня», а впрочем, кивера да ментики – кавалерийское снаряжение… А «славно мы умрем сегодня» – в тему, в тему последнего неудавшегося дворцового гвардейского переворота, ставшего первой неудавшейся революцией.
Кстати, у Николая был, был шанс не превращать неудавшийся дворцовый переворот в неудавшуюся революцию. Этот шанс был подсказан ему его матерью, вдовой Павла Первого. Она предлагала провести сдвоенный процесс: над цареубийцами удачливыми, над теми, кто убил ее мужа и отца Николая, и над цареубийцами неудачливыми, теми, кого очень скоро назовут декабристами. Понятно, что в этом случае приговор был бы не слишком строг, но России было бы продемонстрировано: эпоха преторианских переворотов миновала! Наступает эра легитимности!
Николай выбрал иной путь. Заложил, можно сказать, основы традиции революции в России. Революция это ведь особый вид войны. Лучше всего об особенностях этой войны сказала русско-немецко-польская революционерка Роза Люксембург, забитая насмерть прикладами и сапогами немецкой белогвардейской сволочью: «Революция – единственный вид войны, где победа приходит после целого ряда сокрушительных поражений». Должно быть, вспомнила евангельскую притчу о зерне. «Истинно, истинно говорю вам: то зерно, что упадет на землю и умрет, принесет урожай сторицей». О поражении революционеров, об их гибели, приводящей в конечном итоге к победе революции, думали многие революционеры в ХХ веке.
Впрочем, в одном Роза Люксембург ошиблась. Революция далеко не единственный вид войны, в котором победа приходит после целого ряда катастрофических поражений. Есть еще один вид войны. Война тотальная, всенародная, в которой начинает воевать всё население. Вот кто-кто, а автор самой знаменитой и самой циничной шутки о декабристах Федор Растопчин, бывший московский генерал-губернатор, прозванный Екатериной Второй «бешеным Федькой», в этом разбирался. «Во Франции сапожники и мастеровые устраивали революцию, чтобы стать дворянами. У нас устраивают революцию дворяне, чтобы стать сапожниками и мастеровыми?» Ну, это, положим, «бешеный Федька» несколько передергивал… Мало ли было дворян среди якобинцев? И каких дворян! Один Филипп Орлеанский, Филипп Эгалитэ (Равенство) чего стоит!
Но что-то такое плодотворное в циничном афоризме Ростопчина было. Что-то было подмечено верное в соотношении, во взаимосвязи революции и контрреволюции. Снизу – вверх, сверху – вниз. Качели. Сам Растопчин, накануне войны 1812 года писавший императору панические письма (он вообще был паникер, «бешеный Федька»): «В нашем податном сословии гораздо больше маратов и эберов, чем мининых» – разве не воспользовался пропагандистским опытом революционера Эбера, руководителя крайне левого крыла якобинцев под названием… «бешеные», когда печатал свои знаменитые афишки. «Отец Дюшен» – газета гражданина Эбера – явный образец для пропагандистского вдохновения графа Растопчина. А его суперреволюционный акт накануне сдачи Москвы Наполеону? Выпустить из тюрем всех колодников, пусть побегают по безвластному городу (русские войска вы шли, а французские не вошли), пусть хлебнут волюшки…
Ребята хлебнули волюшки. Москва (как известно) вспыхнула, как свечка. А то бы она не вспыхнула, когда в город выпускают… уголовников. «Братва! Воля!» Клио, муза истории, усмехнулась над Растопчиным. Ее месть была изощренна и изящна. Не без интеллектуального садизма была месть. Клио – дама с садистскими склонностями. Дочь русского ксенофоба, французоеда и националиста, графа Ростопчина, стала… известной французской детской писательницей, мадам де Сегюр. Ее бестселлер «Сонины проказы» переиздается и читается до сих пор. Свидетельствую: еду в автобусе «Канн-сюр-Мер – Ницца», рядом сидит очаровательная маленькая француженка и вовсю читает какую-то пеструю хрень, обильно иллюстрированную. Закрывает обложку, и что я вижу? Мадам де Сегюр «Сонины проказы». Но это бы ладно. Дело в том, что у мадам де Сегюр был еще один бестселлер, тоже для детей. Назывался «Генерал Дуракин».
Друг детства
Однако далеконько меня унесло от дома, желто-белым полукружьем, изящной величавой дугой окружившего кусок набережной. В этом доме жил лучший друг моего позднего детства, то бишь отрочества. Мой первый… учитель. Как-то так получалось, что я выбирал в друзей людей умнее меня; тех, у кого я мог поучиться; тех, с кем я мог бы и помолчать, чтобы послушать. У Паши Литвинова было чему поучиться. Он фехтовал. Рисовал. Увлекался рок-музыкой. Сам играл на гитаре и на ударных.
Он жил с пожилыми мамой и отцом в коммуналке, в огромной круглой комнате. Паша уверял, что в этой комнате бывал Пушкин. Не знаю, правда или нет, но он так говорил и я ему верил, потому что я верю друзьям. На стене в комнате висела фотография мамы в офицерском мундире с орденом. Папу Пашиного я помню плохо, а маму – хорошо. Она была худенькая, скромная, с красивым лицом интеллигентной пожилой женщины. На фотографии была красавица. Лихая красавица. Эмилия Платтер.
Почему Эмилия Платтер, героиня польского восстания 1830 года? Потому что Пашина мама была дочкой польского шляхтича и русского коммуниста, арестованного на глазах дочери в 1938 году. Дочь пошла на фронт. Воевала. Дослужилась до капитана. Умерла она, когда Паша был в 10-м классе. Умерла дома. На глазах у сына и мужа. Приехала «Скорая»… Всё такое, всё такое… Когда стало ясно, что надежды нет, она попросила мужа, чтобы достал из ее письменного стола… фотографию Сталина. Он достал. Она взяла ее в руки и с ней умерла. Сказала Паше: «Ты не понимаешь…», хотя он ей ничего не сказал. Ничего.
Потом, через неделю, что ли, Паша мне всё это рассказал. И добавил: «Я не понимаю. Я в самом деле не понимаю. Мама мне рассказывала, как арестовывали деда. Энкавэдэшник снял со стены герб его рода и шарахнул об стенку. И герб раскололся. Я не понимаю…» Трудно понять, конечно… Но в принципе можно. В принципе. Неплохо объяснил этот феномен Гефтер. Сталин умело создавал такие безвыходные ситуации, выходом из которых был… он. Жесточайшая коллективизация, безжалостное раскулачивание – и бац! Статья «Головокружение от успехов», а перегибщиков – по бошкам. Перегибщики чешут потылицы: «Так мы же выполняли директиву…» Они-то выполняли, а он – спаситель…
На эмоциональном уровне этот феномен блестяще описал Борис Слуцкий. Помните: «Генерала легко понять, если к Сталину он привязан…»? Не помните? Ну, я кое-что из этого великого стихотворения процитирую:
Но зато на своем горбуВсе четыре военных годаОн тащил в любую погодуИ страны и народа судьбу.С двуединым известным кличем.А из Родины – Сталина вычтя,Можно вылететь. Даже в трубу!
Я тогда ни этого стихотворения, ни рассуждений Гефтера не знал, поэтому промолчал, но зарубку в памяти оставил. Впрочем, я, как правило, молчал и слушал. Паша учил. Он не знал, что он учит. Просто рассказывал, что ему было интересно. И мне становилось интересно. Я однажды увидел нарисованный им натюрморт и восхитился: «Как здорово!» Паша поморщился: «Дерьмо. Для комиссии. Вот как надо рисовать» – и показал тот же горшок, нарисованный в кубистической манере.
Я выпучил глаза. Паша возмутился: «Слушай, знаешь, как Кандинский говорил? Вот Вы требуете, чтобы я нарисовал горшок, в точности такой же, „как в жизни“. А зачем Вам этот горшок, Вы что, похлебку из него будете есть? Искусство не занимается воспроизводством горшков и мопсов. Задачи у искусства другие…»
Паша стал объяснять что-то о линиях, точках и объемах, но я ничегошеньки не понял. Однако правоту Паши и Кандинского почувствовал. Тогда же Паша рассказал мне про Сурикова и Пикассо. Оказывается, в Москве до революции была выставка, на которой были и работы Пикассо. Суриков был на этой выставке. Очень долго разглядывал работы испанца. Подошла какая-то дама и принялась ругмя ругать Пикассо. Мол, чушь какая-то, ничего не понять. И это живопись? Мазилка бездарная… Ну и прочее.
Почему-то из всех авангардистов Пикассо вызывает наибольшее раздражение. Нигде так не ругаются, как на выставках Пикассо. Суриков слушал, слушал, потом тяжело вздохнул, повернулся к даме и вежливо объяснил, что она ошибается. Ему, как художнику, очень интересно это смотреть. Он не принимает это искусство, но, видите ли, сударыня, когда он (Суриков) работает, он, прежде чем нарисовать картину, строит вот такие же, если угодно, чертежи, такие анатомические атласы будущей картины. Вам неинтересно? Ну так отойдите и не мешайте тому, кому интересно… Дама отползла.
Таких историй Паша рассказывал массу. И в Эрмитаж мы с ним ходили. Он не слишком жаловал импрессионистов. Ему нравились скучные для меня Энгр, Лоррен, Пуссен. И уже через импрессионистов – Пикассо, Дерен, Вламинк. Импрессионисты были для него слишком… буржуазны. Такой парадокс. Много позже в Орсе я увидел картину какого-то художника (забыл и имя живописца, и название его картины) и понял, что Паша что-то верное почувствовал в веселом, пестром, разноцветном мире Моне и Писсарро.
В общем, на первом плане этой картины – разгромленная баррикада коммунаров, груда трупов, а на заднем плане – абсолютно импрессионистический сверкающий городской весенний пейзаж. И на стене лихая афишка: «Ша нуар» – «Черная кошка».
После школы мы как-то разошлись с Пашей: он пошел на геологический, я – на исторический. Потом я загремел в армию. Паша остался в Ленинграде. Потом работал в «АукцЫоне» перкуссионистом. Лет десять тому назад умер.
Ну, вот и долг отдался первому другу. А может, и не отдался долг-то. Знаете, есть один очень мудрый рассказ у Михаила Веллера про то, как человеку посчастливилось, и он отдал все свои долги. Вышел на улицу, свободный и счастливый, случайно глянул в витринное зеркало и ужаснулся. Отражения – нет. Он исчез. Пока мы живы, мы всегда кому-то должны. Мы не можем выплатить все свои долги, пока мы живы.
Анабасис. Дача Державина, эпифания, Коломна и архитектор Мосс
Постараемся не уходить далеко от набережной. Вот так я двигался вдоль по речке. Проходил мимо зарытого канала у Военно-медицинской академии, топал дальше и дальше. Иногда выходил на мосты и смотрел на купол Троицкого собора. Тогда еще рядом с ним не построили тупо-прямоугольное здание гостиницы. Купол был одинок и очень красив. Квадрат гостиницы, что ни говори, подпортил пейзаж. Хотя – оксюморон, оксюморон, господа. «Розу черную с белой жабой я хотел на земле повенчать», если не ошибаюсь. Уродство тупого прямоугольника только подчеркивает величавую округлость купола. Почувствуйте, так сказать, разницу.
Проходил мимо дачи Державина. Тогда еще не было музея, и о том, что это огромное белоколонное строение, этот дворец – дача великого поэта, тамбовского, олонецкого губернатора, первого министра юстиции России и участника подавления пугачевского восстания, сообщала древняя мемориальная доска с ятями и твердыми знаками. Помнится, я, когда первый раз увидел эту мемориальную доску, был тронут. Буквально тронут, поскольку меня тронуло, торкнуло расширение города. Вот здесь в начале XIX века были… дачи. То есть лес был, волки, кабаны, лоси… Грибы, ягоды. А теперь самый центр города.
Как-то это всегда трогает. У немцев для истории есть слово Geschichte от geschehen – произойти. История – произошедшее. Но штука в том, что по-немецки Schichte – слой. Значит, немец слышит в своем слове «история» не только то, что нечто произошло, но и то, что это нечто – слоисто. И это очень верно. История – слоиста. Один слой вдавливается в другой, остается отпечатком, порой исчезающим сразу, порой остающимся надолго… Когда ощущаешь вживе слой истории, что-то торкает… меня, по крайней мере.
А некоторое время спустя после дачи Державина меня торкнуло по-настоящему. Я даже вздрогнул. Джеймс Джойс называл такие миги эпифаниями. Богоявлениями, если перевести на русский с греческого. Вот ты идешь, идешь или сидишь, сидишь, и всё тебе мерзит, или всё тебе (как поет Сергей Шнуров) по пенису и до фаллоса, и вдруг тебе становится очень хорошо, очень светло, едва ли не счастливо. Нет, нет, это не то, что некоторые из вас подумали. Никакой химии. Если химия, то это приход называется, а не эпифания. Такую эпифанию описал Сартр в финале своего первого и очень скучного романа «Тошнота». Антуан Рокантен сидит в кафе, всё ему обрыдло, от всего его тошнит (собственно, тому роман и посвящен, как всё обрыдло и как от всего тошнит, потому и читать его скучно), владелец кафе ставит пластинку с записью Эллы Фицджеральд. Рокантен слышит негритянскую певицу, и всю обрыдлость, всю тошноту как рукой снимает.
Мне было тогда, когда я знай себе шел по набережной от дачи Державина, совсем не обрыдло и совсем не тошно. Маленький я еще был. Не дорос до рокантеновской тошноты. Мне было обычно. А стало необычно. Потому что я увидел слияние Крюкова канала и Фонтанки, а чуть поодаль вдоль по Крюкову я увидел колокольню Никольского собора, построенную Саввой Чевакинским. Она была синяя, тонкая, изящная. Мушкетерская какая-то. Она была будто выпад в небо шпаги, вот какая она была. Я стоял и смотрел на нее. Ей-ей, я завидую тем, кто первый раз ее увидит. Не специально пойдет смотреть архитектурные достопримечательности, а вот просто по делу или без дела побредет по набережной Фонтанки, равнодушно скользя взглядом по ровным рядам домов, и – бац – как глаза промыл.
Это все равно как идешь по третьему этажу Эрмитажа мимо художников Франции XIX века. Смотришь, позевываешь; нет, если увидишь «Мертвую лошадь» министра культуры Парижской коммуны, Гюстава Курбе, то содрогнешься, конечно. Гений, что скажешь. Но ее еще увидеть надо. Она хоть и монументальная, но маленькая. И мрачная. Безысходная. Отчаянная. И вдруг после зализанных картин, среди которых мрачным всполохом маленькая великая картина, – праздник. Праздник цвета, света, жизни, сияние. Импрессионисты. Потом, разумеется, праздник кончается и начинается высокая трагедия Ван Гога, изломанность Пикассо, но сначала – праздник.
Вот и эта колокольня Чевакинского – празднична. Тогда я свернул от маршрута – к морю – и пошел себе бродить по Коломне, где жил пушкинский Евгений, где умирал Суворов, перед смертью успевший шепнуть своему племяннику, знаменитому графоману Дмитрию Хвостову: «Митя, не пиши…» А чем плох Хвостов? Велимир Хлебников его очень ценил. Ставил на одну доску с Пушкиным. И то: две строчки из поэмы Хвостова, посвященной петербургскому наводнению, чем не Хлебников, чем не ранний Заболоцкий? «По брегам там лежало много крав, ноги к небу вздрав». ВАУ!
Коломна мне тогда понравилась. И Новая Голландия, тогда еще не реконструируемая, а лежащая в романтическом запустении. Этот район на многих производил впечатление (употребим канцелярит). Помните, приезжал к нам американский архитектор, Мосс, строить новое здание Мариинки. На него тогда все накинулись, проект его задробили. В результате вместо брутальной, резкой, оригинальной архитектуры получили сараюшку с колонночками. Ну да бог с ним.
Мосс был в полном восторге от Коломны. Он говорил, что нигде такого не видел. В центре города упал кусок чуть ли не деревни. Новая Голландия его восхитила. Он поэтичная натура, этот Мосс. Его спросили: что главное в Петербурге? Он ответил: лед, камень, вода. Его спросили: самые замечательные строения в Петербурге?
Он ответил: много замечательных, много, все не перечислишь, но есть два абсолютных шедевра. Это шпиль Петропавловки и… камень под копытами Медного всадника. А ведь разбирался постмодернист в искусстве. Глядишь, и построил бы что-то пусть и необычное, но… хорошее.
Сердце на кончике пальца
В общем, в тот день я не дошел до моря. Коломна с часовней Чевакинского, Новая Голландия и особняк Бобринских прервали мой анабасис. Но я и в следующие дни не мог выйти к морю. Как бы я ни кружил по рекам и каналам, в какой-то момент я упирался в промзоны. Выход к морю был закрыт, перекрыт, перегорожен. И тогда я коснулся… тайны Петербурга. Его единственности. Его уникальности. И неповторимости.
Сейчас я открою вам эту тайну. Вспомните все морские города. Самые разные. Южные, северные, дальневосточные. Буде это города-трудяги вроде Мурманска, Марселя, Владивостока, буде это города-курорты вроде Ниццы, Ялты, Сухуми или города-музеи вроде Венеции – они все лицом развернуты к морю. Море не на окраине этих городов, а в самом их центре. Эти города влекутся к морю, особенно если они на горах, как Мурманск, Ялта или Ницца, становится видно, что все дома и улицы этих городов, как отары овец к водопою, теснятся, спускаются к морю.
Петербург – единственный морской город, отстраняющийся от моря, отгораживающийся от него. Центр города – гигантская река, похожая на быстроходное озеро, вокруг которой центр. Море – на окраинах. Добраться до него в принципе можно, но это отнюдь не центр города, а его периферия, буде это курортное ЦПКиО или деловая Гавань. Этот топографический факт находит свое подтверждение в культуре нашего города. Вы можете вспомнить хоть одного петербургского… моряка?
Классический герой петербургской прозы – психованный, часто деклассированный интеллигент. Морская тема в русской литературе – Станюкович и Грин, но это – юг, не Балтика, не Петербург. Единственное исключение – дивная приключенческая повесть Бестужева-Марлинского «Мореход Никитин», но она слишком экстравагантна и погоды не делает. Авантюрный рассказ о том, как во время короткого союза с Бонапартом английские каперы захватили русское судно, а лихой капитан Никитин их обманул, запер в трюмах и привел судно в Кронштадт, уж очень острым особняком торчит во всем корпусе текстов про Петербург.
Когда море вторгается в русскую петербургскую литературу? Когда и как оно появляется? Правильно. В самом знаменитом знаковом петербургском тексте, в «Медном всаднике» Пушкина. Море – убийца. Море – угроза. Море – опасная, страшная стихия, с которой «царям не совладать». Весьма символично, не так ли? Что такое Петербург – морской город? Петровское наследие. А что делала Россия после Петра? Отпихивалась, отталкивалась от петровского наследия… Где были резиденции русских царей? Царское село, Гатчина – отнюдь не прибрежные селения. Петергоф? Но и там (даже там) царская резиденция была вдали от моря, в Знаменке.
Здесь хорошо бы понять, почему Петр перенес столицу в Петербург. Дени Дидро, восхищавшийся Петром, удивлялся выбору места для новой столицы. Главный город государства не в центре страны, а вблизи от других государств, – рассуждал Дидро, – странно, очень странно. Это всё равно как если бы сердце было расположено на кончике пальца. Все же француз. Какая точная метафора! И как она попадает в суть Петербурга – «сердце на кончике пальца»! Это лучше, чем достоевское «самый умышленный город». Вернее.
Всё верно в рассуждениях Дидро, за исключением одной детали. Петр строил не просто столицу, но военную ставку, из которой в случае крайней необходимости можно будет с легкостью… эвакуироваться. В детстве он видел русский бунт, бессмысленный и беспощадный. На его глазах резали его ближайших родственников. Такое не забывается. Он и не забыл. Помнил. Таща Рассеюшку в Европу, он всегда держал в голове вот этот вариант, вот этот случай. Вот на этот вариант, на этот случай у него и был припасен… Петербург. Столица-ставка. Если бы этого варианта он бы не обмозговывал, он никогда бы не сказал: «Я предпочел бы стать в Англии капитаном, чем в России – царем…» Можно себе представить такую гипотетическую картинку: по берегу носятся мужики с ружьями, дрекольем, топорами и прочим боевым снаряжением, а вдали набирает скорость корабль под белыми (допустим) парусами. «Убёг! Ушел анчутка треклятый! Анчихрист! Ужо тебе!»
Улыбка Клио
Мне могут возразить по поводу отсутствия морской темы в петербургской теме русской литературы. А как же «Балтийского флота первой статьи минёр Гулявин Василий – и ничего больше. Скулы каменные торчат желваками, и глаза карие с дерзиной. На затылке двумя хвостами бьются черные ленты, и спереди через лоб золотом: „Петропавловск“. Грудь волосами в вырез голландки, и над ней в мирное еще время заезжим японцем наколоты красной и синей тушью две обезьянки, в позе такой – не для дамского деликатного обозрения». А как же «Ветер» Бориса Лавренёва?
Кстати, если внимательно прочесть эту повесть, то можно заметить, что садист, наркоман и алкоголик Василий Гулявин вырабатывается в честного, отважного, да и доброго воина и человека не столько под влиянием большевистских агитаторов, сколько под влиянием своего военспеца, бывшего царского офицера с говорящей фамилией Строев… Тогда становится понятно, почему именно Лавренёву принес свои первые прозаические и поэтические опыты юный Александр Солженицын.
Возражения множатся. А Виктор Конецкий? Самый замечательный маринист русской литературы и один из лучших описателей Ленинграда. А Вадим Шефнер? Все правильно. Но это другая литература, другая история, в чем-то другой город. Весь петербургский период истории России страна отстранялась от петровского наследия, старалась его оттолкнуть. От моря страна отпихивалась в особенности. Инстинктом социальным, историческим (?) – не знаю, как его назвать – чуя, чувствуя: с моря придет катастрофа.
Инстинкт был правильный. Именно с моря грянуло. Когда в Петроград рванули «минеры первой статьи – и ничего больше», наступил конец петербургского периода истории России. «Нет Петербурга. Есть город осеннего ветра», – как написано всё в том же «Ветре» Лавренёва. Улыбка Клио, музы истории, всегда злорадна. Повторюсь, Клио – дама с садистскими наклонностями. Парадокс состоял в том, что, инстинктивно отстраняясь от моря, Россия вооружала и снаряжала мощнейший военно-морской флот. Перед Первой мировой был принят запредельный военно-морской бюджет. Против него в Думе возражали левые, от кадетов до эсдеков. Вне Думы против него возражал один крайне правый, Михаил Меншиков.
У бывшего морского офицера Меншикова соображения были прагматические. Он прекрасно понимал, сколько будет попилено из этого бюджета. У левых соображения были другого порядка. Лучше всех эти соображения изложил кадет Андрей Иванович Шингарёв («закланец русской истории» – так его назвал Александр Солженицын). Он призывал и взывал к Думе. Мол, господа, одумайтесь! В наших армии и флоте смертность (в процентном отношении) больше, чем в любых армиях и флотах мира. Подумайте, нам надо вкладывать бюджетные средства в здравоохранение, в образование, но не в армию и флот, которые и без того огромны. Не очень грамотному, не очень здоровому, очень озлобленному человеку вы даете в руки суперсовременное оружие. Вы понимаете, какой социальный взрыв вы провоцируете?
Андрея Шингарёва убили в январе 1918 года в Мариинской больнице. Убили матросы. Был ли это «стихийный гнев народных масс» против земского врача, автора книжки «Вымирающая деревня», или большевистская спланированная провокация – до сих пор неизвестно. Я склоняюсь к тому, что это был «стихийный гнев». В противном случае для чего тогда Бонч-Бруевич ходил после… инцидента на матросский митинг урезонивать «альбатросов», «василиев гулявиных»? Дескать, ребята, ну вы уж совсем… через край… Всё-таки так резко не надо, не надо бы. Ребята лупили в пол прикладами и весело орали: «Надо будет – и Ленина с Троцким кокнём».
Полагаю, что после вот таких… волеизъявлений Ленин понял, окончательно и бесповоротно: из бывшей военной ставки царя Петра надо линять. Как можно быстрее линять. Море хлынуло. Угроза осуществилась. И только после конца петербургского периода Балтийское море, море Ленинграда, море окраин столицы, теперь уже бывшей столицы, вошло в русскую культуру.
Анабасис. Гавань и Голодай
Вы же понимаете, что к морю я таки прорвался. Таки додумался. По Неве до Горного. На Большой проспект и до Гавани. Издали увидел. Дальше пошел бродить по окрестностям. Когда спустя год вся наша семья переехала на Наличную, я был изумлен такой рифмой судьбы. А тогда я потопал себе по Наличной мимо автобусного предприятия. Сейчас здесь огроменные, шикарные элитные дома. Когда я уже жил на Наличной, то узнал, что на месте этого автобусного предприятия во время Первой мировой войны был лагерь для пленных немцев.
Это мы так дергаемся теперь при слове «лагерь». Исторический опыт тому способствует. Первая мировая во многом была еще войной XIX века. До озверения Второй мировой дело еще не дошло, хотя всё к тому и шло. Томас Манн в своей шовинистической книжке времен Первой мировой войны «Рассуждения аполитичного» (действительно шовинистической и немало сделавшей для фашизации сознания немецкой интеллигенции) помещает восторженный отзыв о книге Ромена Роллана «Ярмарка на площади», вышедшей в Париже и сразу же переведенной на немецкий. Я подобного случая во времена Второй мировой не припомню. Да его и не могло быть, такого случая.
Так что стояли на этом месте казармы под не-шатким, не-валким охранением. Военнопленные днем бродили по окрестностям, искали приработок, вечером возвращались. Идиллия. В одном из лучших советских фильмов начала тридцатых, в «Окраине» Бориса Барнета эта идиллия показана очень убедительно. Пленный австрийский солдат там находит приработок у местного сапожника, а потом у них с дочерью этого сапожника начинается любовь. Хороший фильм. Человечный.
Вот я так брел и брел по Наличной вдоль моря и добрел до Острова декабристов, до Голодая. Перешел мост через Смоленку, тогда вполне себе деревенскую речку без намека на какую-нибудь набережную. По правую руку были кладбища: Академическое, Смоленское православное, Смоленское лютеранское, армянское. Прямо передо мной высилась шахта, строили станцию метро «Приморская». Тогда я еще не знал, что в эту шахту бросился замечательный поэт Ленинграда пятидесятых-шестидесятых годов, Александр Морев. Бродский, с которым Морев выступал на многочисленных в пору оттепели поэтических турнирах или турнирах поэтов, как-то сказал: «Я хотел бы остаться в поэзии хотя бы парой строчек, как Архилох. „Пью, опираясь на копье“, да?» Морев-то точно останется в русской поэзии, по крайней мере этими строчками: «Я хочу, чтоб разделся Бог, я хочу, чтобы Бог был наг…»
Тогда я всего этого не знал. Тогда я повернул налево и пошел по совсем, совсем деревенской речке Смоленке к морю. Я снова коснулся тайны Петербурга. Море здесь на задворках. Поэтичных, заброшенных, отдающих деревней. Я знал, что нахожусь на Голодае, что здесь был домик Параши, смытый наводнением, что где-то здесь жил дьявол, о чем и написал Владимир Титов со слов Пушкина в повести «Уединенный домик на Васильевском», что здесь были выброшены на городскую свалку тела пятерых казненных декабристов.
Вроде – легенда. Но я верил и верю в эту легенду. Я вышел к тогдашней гигантской свалке. Перед морем тогда простиралась поросшая кустарником свалка строительного мусора. Вот через эти-то кочки я и выбрался к морю. Теперь на месте этой свалки элитный район, и он… отсечен от моря. Теперь. Потому что строят эти, как их, Морские ворота города, и весь берег огорожен длиннющим голубым забором из листового железа. А тогда море было досягаемо. Оно было за свалкой строительного мусора, плоское и спокойное. Направо – ЦПКиО, прямо – Кронштадт, налево – Петергоф.
Я постоял, посмотрел на плоское северное море и пошел чуть вкось, осваивая район, в котором предстояло жить чуть не три десятилетия. Вышел прямым ходом к школе-интернату. После землетрясения в дагестанском городе Буйнакске 14 мая 1970 года в этой школе-интернате жили аварские, кумыкские, чеченские дети. Я узнал об этом совершенно случайно. Служил в армии, разговорился с парнем из Буйнакска. Он, как услышал, что я из Ленинграда с Наличной, так разулыбался вовсю и сказал: «Я тоже там жил! Зёма!» Ну и объяснил, как он попал в школу-интернат на Наличной улице.
Итак, я продолжал движение и остановился в сквере на пересечении Наличной и Кораблестроителей. В сквере стоял черный обелиск. У обелиска сидел старичок. Я подошел поближе. Обелиск был огорожен чугунной решеткой. Я открыл калитку, подошел поближе к обелиску и прочел надпись: «Пятерым казненным декабристам: Михаилу Бестужеву-Рюмину, Петру Каховскому, Павлу Пестелю, Кондратию Рылееву, Сергею Муравьеву-Апостолу, от Василеостровского райкома ВКП(б). 1825–1925».
Василеостровский райком ВКП(б) образца 1925 года
Я многим показывал этот памятник. И все хихикали. Почему-то всех смешила надпись: «От Василеостровского райкома ВКП(б)». А я вот не рассмеялся. Во-первых, потому что я понял: в 1925 году в Василеостровском райкоме ВКП(б) работали люди, которые знали легенду или версию: пятеро казненных декабристов были выброшены на городскую свалку на острове Голодай. Значит, они не просто поставили памятник, они поставили… кенотаф. Надгробие над предполагаемой могилой. Во-вторых, уже тогда я знал, что такое Василеостровский райком ВКП(б) образца 1925 года… Уже тогда я знал, что у работников этого райкома было куда больше общего с декабристами, чем с современными мне разъетыми и наетыми партчиновниками. У этих много общего с царской жандармерией и бюрократией самого скверного пошиба.
Я так считал тогда. И сейчас так считаю. «По обстоятельствам вновь открывшегося дела» этот мой «счет» и «расчет» только усилились. Пожалуй, нужно пояснить, почему я, вполне себе советский интеллигентный подросток, тогда так считал. Советская идеология была удивительным явлением. Уникальным, единственным в своем роде. Вполне себе химерическим и кентаврическим. Потому-то ее распад так трагикомичен, нелеп и жуток. Будто смотришь хороший фильм ужасов. С одной стороны – страшно, с другой стороны – противно. Но есть еще и третья сторона, с этой стороны: смешно.
Советская идеология сложилась из двух пластинок. В принципе – несовместимых. Скрепляла эти пластинки кровь и память великой войны. Только она. Первая пластинка – это коммунистическая, интернационалистская вера. Та, в которой естественно звучат строчки Маяковского: «Это – чтобы в мире без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем», Кульчицкого: «Только советская нация будет, только советской нации люди», слова Ленина на VIII съезде партии: «Патриотизм для нас, коммунистов, вопрос третьестепенный», слова Волгина из последнего романа Чернышевского «Пролог»: «Нация рабов. Все рабы, сверху донизу все – рабы»…
Вторая пластинка была – русский патриотизм:
И пусть я покажусь им узкимИ их всесветность оскорблю,Я – патриот. Я воздух русский,Я землю русскую люблю……Я б сдох как пес от ностальгииВ любом кокосовом раю.Павел Коган
Каким образом соединялись эти взаимоисключающие «пластинки», отлично объяснил всё тот же Павел Коган, один из самых умных поэтов России: «Им, людям родины единой, едва ли им дано понять, какая иногда рутина вела нас жить и умирать…» Русский патриотизм как детонатор мировой революции, что ни говори, – парадоксальнейшая картина.
Но та партия, что взяла власть в России в октябре 1917 года, была поначалу партией… парадоксалистов. В противном случае разве написал бы один из ее руководителей, Ленин, в 1908 году статью «О черносотенстве», начинающуюся словами «В нашем черносотенстве есть одна… чрезвычайно важная черта… – темный мужицкий демократизм, самый грубый, но и самый глубокий» и заканчивающуюся рассуждением о том, что во время грядущего социального взрыва именно дремучие, архаичные слои населения станут стихийными союзниками самой передовой и самой революционной партии России.
На уровне рефлексии вся эта, что ни говори, сложная и шаткая конструкция держалась с трудом. На уровне эмоций человек, оказывающийся в этой конструкции, волей-неволей принимал одну из «пластинок» за основу, а с другой мирился как с неизбежным злом. Здесь уже начинались круг чтения, традиции семьи und so weiter, et cetera. Любимой книжкой детства у меня был «Девяносто третий год» Виктора Гюго, любимым чтением отрочества «Люди. Годы. Жизнь» Ильи Эренбурга и протоколы партсъездов с третьего по четырнадцатый, изданные при Хрущеве.
Оттепель была началом разложения на составляющие части советской идеологии. Кто хватался за Булгакова и Бунина, а кто – за протоколы партсъездов и смотрел на противоположную сторону с удивленным недоумением: вот ведь как загадили сознание пропагандой… Помню, как я покупал в букинистическом магазине «Русскую историю в самом сжатом очерке» Михаила Покровского, человек чуть постарше меня (и побогаче) покупал гимназический курс истории Иловайского. Оба мы (у кассы), расплачиваясь, именно так (с покачиванием голов) друг на друга посмотрели. Даже спорить не стали. Просто разошлись в разные стороны.
Всякий, кто читал протоколы до-сталинских съездов, прекрасно понимал, что Василеостровский райком ВКП(б) образца 1925 года был очень близок к декабристам. Не только потому, что и те, и другие были революционерами. Но и потому, что и те, и другие были революционерами, обреченными на поражение. Причем на такое поражение, в ходе которого и те, и другие (по большей части) будут… сознаваться. Каяться. За редкими, но почетными исключениями.
Василеостровский райком ВКП(б) образца 1925 года был в той городской организации коммунистов, что смогла организовать первое и последнее массовое (подчеркнем) массовое сопротивление сталинизму, с митингами, с демонстрациями, с организацией подпольных типографий, с поддержкой и рабочего класса, и молодежи. Это была так называемая «ленинградская оппозиция», или «троцкистско-зиновьевская». Участником этой оппозиции был Варлам Шаламов. Его арестовали как раз таки в подпольной типографии, печатавшей «Завещание Ленина».
Про нее пишут, что это были враги нэпа и сторонники наступления на частный сектор в экономике советской России. Это – так и не так. Если бы это было так, то в число оппозиционеров не вошел бы нарком финансов России, проведший весьма удачную финансовую реформу, Григорий Сокольников. Главным пунктом разногласий «ленинградцев» и «москвичей» была… партийная демократия, растущая власть бюрократического аппарата и лично товарища Сталина. Поэтому оппозиционеры распространяли письмо Ленина с предложением сместить товарища Сталина с поста генсека, поэтому именно за это «Завещание Ленина» клепали срока… сразу и мощно.
Нам это кажется странным. Письмо опубликовали после ХХ съезда, и шума оно не произвело. Собственно, этот персональный, личностный упор давал возможность Сталину обвинять «ленинградскую оппозицию» в не-марксизме, в беспринципности. Мол, выходит, вы, товарищи, только об одном талдычите: долой Сталина! Не по-марксистски это, товарищи, нет, не по-марксистски. Собственно, по таковой же причине некоторое число оппозиционеров в начале тридцатых годов покаялись и вернулись в партию.
Сталин осуществил экономическую программу Троцкого: насильственная коллективизация, все силы на развитие тяжелой индустрии, полный разгром частного сектора – история идет своим путем. Ей все равно, чьими руками будет осуществляться ее ход. Остались самые упертые, самые упрямые… Те, которые возразить на марксистский тезис о безразличии истории к тем, кто осуществляет ее ход, не могли, но темным чувством… революционеров понимали: что-то здесь не так в этом… ходе истории. Какой-то тут сбой… часового механизма. Умирающие от голода крестьяне на улицах городов; рабочие, которым заткнут рот; забытый партмаксимум; ритуальные собрания; откровенная ложь в газетах; бесстыжее славословие вождей, то есть уже одного вождя… Нет, нет, что-то здесь не так…
Этих оппозиционеров было не много, но и не мало. С 1928 года они (по сути) не выходили на свободу. Именно они пытались организовать лагерное сопротивление, первое лагерное сопротивление сталинской карательной машине. Именно их уничтожили первыми в 1937 году. Солженицын не великий (мягко говоря) поклонник троцкистов. Но вы почитайте соответствующие страницы «Архипелага ГУЛАГа», посвященные отчаянному и безнадежному сопротивлению последних революционеров. Солженицын не может скрыть уважения к этим людям. «Смерть надвигалась на них в белых маскхалатах…»
Я довольно долго стоял у монумента пятерым казненным декабристам. Потом вышел за чугунную ограду. Я подумал тогда про еще одну аналогию, связывающую декабристов и Василеостровский райком ВКП(б) образца 1925 года. Как именно тогда я подумал, сказать не могу, посему скажу сейчас, учитывая те факты, которые стали известны мне много позже. Кто составлял костяк «ленинградской оппозиции»?
«Старые» коммунисты (условно говоря, «старые»), те, что выиграли Гражданскую войну. Здесь два момента.
Первый: эти люди знали – они выиграли. Не бог, не царь и не герой. Не Сталин, не Ленин, не Троцкий, не Зиновьев – они. Без них не было бы победы. Второй: эти люди были готовы к смерти, к катастрофическому поражению. Они прекрасно знали: их победа – чудо, удача, везение, фарт. По всем марксистским канонам (а они были марксистами) они должны были проиграть, но их поражение (как поражение Парижской коммуны) должно было сдетонировать во всем мире.
Их руководитель, Троцкий, ясно сказал об этом на похоронах своего друга, Адольфа Абрамовича Иоффе: «Тому, кто не готов войти в историю со скорбным знаком Робеспьера, с нами не по пути…» К этим «старым» коммунистам подверстывалась молодежь, одушевленная теми же мыслями и эмоциями. Что нужно сделать? Сталин придумывает гениальный ход. Он (в 1924 году) широко распахивает двери партии. Ленинский призыв! Надо растворить фанатиков революции в массе лично преданных вождю… да, карьеристов.
Они совсем не намерены погибать. Они намерены жить, и хорошо жить. Они совсем даже не победили в Гражданской войне. По большей части они эту Гражданскую войну переждали, а кое-кто из них сражался по другую сторону фронта. В ленинский призыв, например, в ВКП(б) вступил бывший колчаковский офицер, Кошкин. Человек во многом замечательный. Он стал одним из создателей советской бухгалтерии. Ректором ФИНЭКа в Ленинграде. Во время войны оказался в Пятигорске, перешел на сторону немцев, вступил в НТС. Очень много писал о красном терроре. Это на его подсчеты жертв красного террора ссылается Солженицын. Ребят вроде Кошкина, готовых выжить, и выжить хорошо и любой ценой, Сталин набрал немало.
И добился своего. Растворил мятежную массу революционеров в массе… карьеристов, лично преданных вождю карьеристов. Но ведь это же в точности политика Николая Первого по отношению к дворянству после декабрьского восстания. Царь как будто услышал рассуждения Пушкина: «Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много» – и широко распахнул ворота дворянства для всех законопослушных и хорошо работающих на государственных пажитях.
Кстати, не исключу, что и услышал. Рассуждение это из дневниковой записи беседы Пушкина с великим князем Михаилом Павловичем. Почему бы младшему брату не поделиться со старшим братом такими вот интересными мыслями хорошего поэта? Почему бы эти мысли не принять на вооружение?
Примерно так я рассуждал о странной родственности декабристов и… Василеостровского райкома ВКП(б) образца 1925 года. Ход моих рассуждений был прерван старичком, тем, что сидел на скамеечке. Он поднялся, собрался уходить и заметил: «Любуетесь? Баскакова работа…» – «Кого?» Старичок, уходя, бросил: «Николая Павловича. Был такой Николай Павлович Баскаков…»
Баскаков
Так я впервые услышал фамилию человека, от которого не осталось ничего. Или почти ничего. Человека, чей портрет был разорван осенним ветром. Злорадствующие скажут: который такие, как он, и подняли. Я не возражу, но злорадствовать не буду. Не так воспитан. Я буду печалиться. Постепенно из обрывков, оставшихся, уцелевших, стал складываться портрет. Удивительный, надо признаться, портрет.
Вообще-то всякий, кто интересуется русским авангардом начала ХХ века, знает хоть что-то про Николая Баскакова. Да. Директор Дома печати. Да. Покровитель обэриутов, «Школы аналитического искусства» Павла Филонова, режиссера Игоря Терентьева. Да, это он посоветовал будущим обэриутам сменить название своего объединения в их Манифесте. В первоначальном названии было слово «левый». Баскаков отсоветовал молодым авангардистам так называться.
«Направленность в искусстве, – дипломатично заметил Баскаков, – следует определять словами собственного лексикона», – цитирует воспоминания последнего обэриута, Игоря Бахтерева, биограф Даниила Хармса, поэт Валерий Шубинский. Да. Это Баскаков предложил филоновцам расписать залы Дома печати своей аналитической живописью. Да. Это Баскаков предоставил сцену Дома печати для постановки «Екатерины Бам» Хармса и для самой авангардистской интерпретации гоголевского «Ревизора» режиссера Игоря Терентьева.
Финал «Ревизора» у Терентьева был абсолютно хулиганский, но… ей-ей, остроумный и вовсе не бессмысленный. «Прибывший по именному повелению…» – и входит… Хлестаков. Немая сцена. Вот это – настоящая немая сцена. Это одна сторона деятельности Баскакова. Если угодно, меценатская или культуртрегерская. И то сказать, чем может гордиться, да и гордится в искусстве ХХ века Россия и Ленинград в особенности? Чье творчество исследуют во всем мире? Филонова, Хармса, Заболоцкого, Введенского. А кто протянул им руку помощи? Кто предоставил им сцену, помещение, официальное прикрытие? Николай Павлович Баскаков, директор Дома печати.
Предоставил он им всё это, будучи сам под ударом. Да еще под каким! Потому что есть и другая сторона деятельности Николая Павловича Баскакова 1896 года рождения, активного участника Февральской и Октябрьской революций, Гражданской войны. До 1927 года он был главным редактором «Ленинградской правды», главного рупора «ленинградской оппозиции». О Баскакове вспоминал историк Николай Полетика, автор одной из самых интересных книг о начале Первой мировой «Сараевское покушение». В семидесятых Полетика (украинский дворянин, да-да, из рода той самой Идалии Полетики, злого гения Пушкина, сплетницы и интриганки) эмигрировал… в Израиль.
В Израиле написал воспоминания. В них и появляется Баскаков. Из песни слова не выкинешь. Полетика приехал в Ленинград из Украины, устроился работать в «Ленинградскую правду». Побеседовал с главным редактором «маленького роста, энергичным человеком с голубыми, печальными глазами». Редактор поинтересовался, знает ли молодой сотрудник иностранные языки. Полетика ответил: да, английский, французский, немецкий. Прекрасно, отвечал Николай Павлович Баскаков, будете работать нашим собкором в Лондоне.
«Вы пошлете меня в Лондон?» – изумился Полетика. «Нет, – вздохнул Баскаков, – такой возможности у нас нет. Мы будем снабжать Вас иностранной прессой, насколько сможем оперативно, вы будете делать выжимки, понимаете? И публиковать, как наш собкор из Лондона…» Что Полетика и делал, насколько мог добросовестно. Больше Баскаков в его мемуарах не появляется.
Зато он появляется в других воспоминаниях. В мемуарах Виктора Сержа (Виктора Сергеевича Кибальчича), племянника Николая Кибальчича, народовольца, по чьим чертежам готовилась бомба, взорвавшая Александра II. Того самого Кибальчича, что чертил в камере смертников космическую ракету. Тотлебен, герой Севастопольской обороны, говорил: «Да я бы этого парня засадил бы в тюрьму на всю жизнь и приказал разрабатывать ракеты. Цены бы ему не было…» Провидец. Предсказал бериевские шарашки.
Виктор Серж был русско-французским революционером. В Петрограде с 1917 года. Один из организаторов Третьего Интернационала. Само собой, активный участник «ленинградской оппозиции». После разгрома оппозиции на XIV съезде продолжил борьбу, как и Николай
Павлович Баскаков, вместе с которым он был арестован в феврале 1928 года.
В Доме печати Баскаков печатал антисталинские листовки, в том числе и «Завещание Ленина». «После неоднократных допросов (Баскаков) признал свое участие в подпольной антисоветской организации и принадлежности к руководящему центру. В то же время он заявил, что давать какие-либо показания по сути дела он не намерен, т. к. это дело не ГПУ, а партийной организации», – приводит отрывок из следственного дела Баскакова уже поминаемый мной Шубинский в биографии Даниила Хармса.
Потрясающий документ. Перед нами пусть и своеобразное, но совершенно безупречное правосознание. Есть государственные органы, в частности ОГПУ, а есть партийные. Наш спор с товарищем Сталиным – спор партийный. Пусть этим спором занимается партия, а не государство. Вот таких Сталину надо было выжигать каленым железом. Он и выжег. Сержа выцарапали из ссылки Эренбург и Андре Мальро в 1934 году. Одним из условий участия французских левых писателей в Первом антифашистском конгрессе было освобождение Виктора Сержа. Сталин это условие выполнил.
За Баскакова и многих других троцкистов просить было некому. Да они бы и не приняли ничьих просьб. Николай Баскаков сначала был сослан в сибирский город Камень, потом в Саратов. С ним переписывался Филонов. Сохранился отрывок из письма Баскакова Филонову. Баскаков там писал о важности «надстроечной» борьбы Филонова с фактически черносотенными, реакционными, псевдореалистическими направлениями в живописи. И добавлял, что не считает, будто то, что он (Баскаков) делал в Доме печати в качестве официального его директора, было чем-то несерьезным. Нет, это было очень и очень серьезно. Возможно, это-то и останется. Так ведь и осталось… В 1933 году Баскаков арестован, заключен в Верхнеуральский политизолятор. В 1936 году осужден ОСО к пяти годам лагерей на Колыме. Активный участник сопротивления заключенных в Севвостлаге. Расстрелян. Вот и всё, что известно о Николае Павловиче Баскакове. Неизвестно даже, каким образом он причастен к установке монумента на Голодае «Пятерым казненным декабристам от Василеостровского райкома ВКП(б)». Портрет разорван. Такая вот история моего анабасиса. Шел к морю в Петербурге – Петрограде – Ленинграде – Петербурге, а пришел к разорванному осенним ветром портрету одного из тех, кто поднял этот ветер. И нет (повторюсь) во мне злорадства. Есть (еще раз повторюсь) скорбь и печаль.
Кронштадт
А кто был тот старик, что первым сказал мне про Николая Павловича Баскакова, я не знаю. Когда я переехал жить на Голодай, Остров Декабристов, я его больше не видел. Тоже какой-то осколок, обломок. В Ленинграде было полно таких осколков, чудом выживших, чудом уцелевших. Мне повезло, я таких знавал. Беседовал, например, с дочкой Андрея Ивановича Шингарёва, Еленой Андреевной, жившей на улице Рентгена в той же квартире, где жила вся ее семья. После революции семью «уплотнили». Когда я приходил к Елене Андреевне, она была квартуполномоченной большой коммуналки, как дочь бывших владельцев.
Это практиковалось. Если вы внимательно читали «Софью Петровну», то должны были обратить внимание на то, что Софья Петровна, во-первых, живет в бывшей своей, «уплотненной» квартире, а во-вторых, она квартуполномоченная. Любопытная практика, что ни говори. Я помню еще один осколок. Мою старую учительницу по немецкому языку. Когда стало ясно, что в немецком я ноль, если не минус единица, родители наняли мне репетиторшу. И я ходил к Кире Петровне на Салтыкова-Щедрина, ныне Кирочную.
Поначалу я Кире Петровне не нравился ленью, безалаберностью, забывчивостью и полной неспособностью к языкам. Но как-то потом она ко мне потеплела. Поднатаскала кое-как на Deutsche Sprache. Стала разговаривать о разном. Один раз дала почитать свою тетрадку, в которую аккуратным, ясным почерком был переписан Гумилев – и «Озеро Чад», и «Индюк», и «Капитаны», и стихотворение, которое я нигде больше не встречал, но Кира Петровна уверяла, что это его стихотворение: «Та страна, что могла бы быть раем, стала логовищем огня, мы четвертый день наступаем, мы не ели четыре дня».
В другой раз она дала мне почитать старую желтую немецкую коммунистическую газету, в которой был напечатан огромный очерк Карла Радека о Жорже Клемансо, «Der tote Tiger» – «Мертвый тигр». Радек был одним из руководителей «ленинградской оппозиции», потом сдался на милость Сталина. По-русски он писал не очень, но по-немецки – блистательно. До сих пор помню «пыльный бюст Робеспьера на книжном шкафу» Жоржа Клемансо, описанный Карлом Радеком. Шутил Радек по-русски хорошо: «Очень трудно спорить с товарищем Сталиным: ты ему сноску, он тебе ссылку».
С Карлом Радеком ссылкой дело не обошлось. В 1937 его убили в тюремной камере уголовники. С Кирой Петровной мы беседовали о многом. Она родилась и до 1921 года жила в Кронштадте. Когда она потеплела ко мне, то стала вполне откровенна. Говорила, что Кронштадт пережил две трагедии: февраль 1917 года, когда матросы убивали всех, кто в офицерской форме, и март 1921-го, когда карательные отряды убивали просто всех или почти всех. Кира Петровна спаслась чудом. Она работала машинисткой в Кронштадтском совете. Была свидетельницей того митинга, на котором арестовали Михаила Калинина. Арестовали, а потом выпустили с требованиями: Советы без коммунистов, отмена продразверстки.
Кира Петровна довольно забавно рассказывала об этом митинге. Подружка заскочила в совет, говорит: «Чего ты тут киснешь? На площади Калинин говорит, побежали!» Побежали и прибежали уже тогда, когда площадь была запружена. Микрофонов не было, что говорит Калинин и что ему говорят, было не разобрать. Можно было разобрать только, что происходит что-то странное. Кира Петровна спросила у впереди стоящего: «Что происходит-то?» Впереди стоящий повернулся и спокойно объяснил: «Ничего особенного, барышня. Калинина арестовывают…»
В ответ на этот рассказ я заметил: «Так начался кронштадтский мятеж…» – «Какой мятеж? – возмутилась Кира Петровна. – Никакого мятежа не было…» – «Ну, восстание…» – «И восстания не было…» – «Как не было?» – изумился я. Кира Петровна даже голос понизила: «Какое восстание? Какой мятеж? У нас был флот. Были ледоколы. Были пушки. Если бы мы разбили лед вокруг Кронштадта, как бы нас штурмовали? По льдинам бы прыгали с винтовками, как, помните, в „Хижине дяди Тома“ беглая мулатка с младенцем…»
Я был потрясен таким объяснением. Во-первых, как это никому из исследователей кронштадтской… вооруженной демонстрации не пришла в голову такая простая мысль… В самом деле, разбить лед – и всё… Во-вторых, вот эти местоимения «мы», «у нас»… Кира Петровна воевала на Ораниенбаумском плацдарме. Попала в плен. Выжила. Преподавала в советских школах и институтах. Она была нормальной советской интеллигентной женщиной, но… по отношению к Кронштадту марта 1921 года у нее осталось «мы», «у нас». И никакого восстания у нас тогда не было.
Тогда я не понял. А сейчас понимаю. Я шел к морю и не мог дойти, а оно этим рассказом пришло ко мне само. Потому что как бы ни отгораживался Петербург – Петроград – Ленинград – Петербург от моря, оно здесь везде и плеснуть может откуда угодно. «И нет Петербурга. Есть город осеннего ветра».
Андрей Аствацатуров
«Едет маленький автобус…»
Михаилу Елизарову
Маршрутное такси
В Санкт-Петербурге, в самом европейском городе нашей необъятной российской империи, встречается удивительное разнообразие общественного транспорта. У нас есть все, что пожелается пассажиру, даже самому что ни на есть фантазийному и привередливому: тут и широченные автобусы, щедро размалеванные рекламой, и рогатые, как антилопы джейран, троллейбусы, и дребезжащие трамваи, и поезда метрополитена, ритмично постукивающие колесами, и нарядные такси с шашечка ми и лампочками. Весь этот автотранспорт, завезенный из соседних стран, смотрится на наших улицах шикарно, очень по-европейски и, главное, – вместительно.
Однако в семье, как говорят, не без урода, и среди заграничных средств пассажироперевозок случаются досадные исключения. Возьмем, к примеру, маршрутный автобус. В Петербурге он почему-то мал и неказист. Да вдобавок еще и тесен. Хочется спросить: как же так? Как такое возможно? Ведь мы не просто окраинный город. Мы – северная столица, «окно в Европу», Венеция… Нам это неправильно со всякой точки зрения. Особенно – с культурной. Неправильно, неприлично и невозможно.
Посудите сами… Вот залез ты, скажем, в маршрутку. И слово-то какое – «залез»! Слышите? В автобус, троллейбус, трамвай петербуржцы самым пристойным манером «заходят». Заходят, не задерживаясь, не препятствуя закрытию дверей. («Следующая остановка, – объявляют вам по громкой связи, – „Гостиный Двор“».) В метро – «спускаются». («Граждане, соблюдайте чистоту и порядок на станциях и в вагонах метрополитена…») А в эту самую маршрутку именно что «залезают».
Так вот, залез ты в маршрутку, и сразу, с порога, с подножки – никакой тебе навстречу европейской благовоспитанности, никакой приватности, никаких гражданских прав, никакого уважения. Стоишь ли ты теперь, согнувшись по-холопски в три погибели, подпирая спиной потолок, сидишь ли, уткнувшись в телефон, или в книгу, или даже в телефонную книгу (кто у нас там?) – тебя обязательно со всех сторон будут толкать, пинать, задевать руками, одеждой, сумками, пакетами, всем, чем только случится. Тут, конечно, многое зависит от маршрута. Ежели ты утром из центра, а вечером – в центр – это еще куда ни шло. А ежели наоборот – что бывает чаще, – пеняй на себя. Но главное здесь даже не время суток, а другое время – Время Года.
Вы не замечали, что зимой пассажиров в транспорте как будто больше, чем весной, чем летом и чем осенью? А если не замечали, попробуйте зимой, в декабре, проехаться каким-нибудь маршрутом. Ну, хоть 4-м, от метро «Черная речка», через острова, сквозь Петроградскую и далее, миновав крепость, за реку, затем, огибая слева Марсово поле, по Садовой, к Невскому и дальше куда-то – я не знаю куда, – наверное, в Коломну, я всегда выхожу раньше.
Для начала хотя бы «залезьте» в эту самую маршрутку, и вы всё сразу поймете. Тесно, придавленно, узко так, что никак не разойтись с этим вот потертым мужчиной сорока лет или вот с этой сухопарой дамой, которая теперь застыла, согнувшись у входа, одной рукой шарит в сумке в поисках, наверное, кошелька, другой – держит за руку мальчика лет пяти-шести. Тут как в застенке: не повернуться, не встать во весь рост, не усесться поудобней, как следует, как привык дома. И, главное, создается впечатление, что полно народу. Хотя вроде бы половина мест свободна. Почему так?
Да все потому, что зимой мы занимаем куда больше места, чем весной и летом. Человек – особенно если он проживает в Питере – всегда старается занять больше места, чем ему положено. А зима со своей стороны всячески потворствует ему в этом начинании. Ведь именно благодаря зимней одежде мы делаемся объемнее, крупнее, толще, благодаря этим меховым шапкам, благодаря ботинкам и сапогам с каблуками, похожими на копытца, благодаря курткам, плотным пальто, пуховикам и шубам. Впрочем, шубы в маршрутках появляются нечасто: их владельцы почему-то избегают сюда залезать и предпочитают пользоваться личным автотранспортом.
В самом деле, зимой мы кажемся как-то значительнее, существеннее, сущностнее. Нас легче заметить, разглядеть, отличить друг от друга. Летом пройдешь, бывает, по городу и куда ни кинешь взгляд – повсюду не люди, а черт знает что такое! Вот идет себе вроде толстый, а почему-то худой и тщедушный. Или этот высокий, широкий в плечах, но почему-то короткий и узкий. И задница вроде выпирает у него, и живот – а все равно и задница, и живот плоские, вровень с ногами. Тьфу! Тут и сплюнуть-то нечем… А зимой? Зимой – совсем другое дело! У него – и рост, и руки, и туловище, и весь обхват, и, наверное, душа с мыслями… Теперь он человек, который звучит гордо, громко и подолгу. Тут даже позволительно достать телефон и звучно в него заговорить. У нас в Петербурге все обычно так и делают. Вопреки мнению врачей, зима возвращает красному воспаленному петербургскому горлу зычный голос, а его хозяину – уверенность.
И вот с этим голосом, с этим прибавлением в теле, вытянувшиеся, как подростки после летнего отдыха, мы принуждены залезать в маршрутный автобус. В маленький, короткий маршрутный автобус, в три раза меньше супротив обычного. И куда только смотрит наше градоначальство? Решительно не понимаю…
Но раз уж мы сюда залезли, расплатились с кондуктором, пожилым носатым кавказцем с густыми усами, раз уж мы уселись и уже едем, то, наверное, можно расслабиться, оглядеться и сменить стиль рассказа.
Вовочка, убери язык!
Пассажиров немного. Мужчина с распаренным лицом, в грязноватой выцветшей куртке. Он сосредоточенно перелистывает многостраничную бесплатную газету, пестрящую предновогодней рекламой. Через проход сидят молодые люди в наглухо застегнутых зеленых пуховиках. Оба опустили головы и уткнулись в свои телефоны. Иногда перебрасываются короткими репликами. Судя по голосам, эти молодые люди разнополые, хотя кто из них девочка, а кто мальчик, определить трудно. Наверное, мальчик – вон тот, с железной козявкой в ухе. За ними устроилась сухопарая женщина в желтом пальто, на соседнем сиденье – ребенок.
– Вовочка, убери язык! – говорит она ему уже, наверное, в четвертый раз. Говорит громко, заглушая шум улицы и пыхтенье двигателя. Я поворачиваю голову к окну. Сейчас середина дня, но уже сумерки. В Петербурге зимой всегда сумерки. Они начинаются с самого утра, переваливают за полдень и незаметно превращаются в ночь, бесконечную, шумную, лихорадочно освещенную электричеством.
Наш маленький автобус скрипит и трясется всем телом. Мы выныриваем из-под виадука и взбираемся на мост.
– Вовочка, убери язык, я кому сказала! – снова повторяет женщина сердитым голосом.
В окне маршрутки – замерзшая река, то ли Малая Невка, то ли Большая – я всегда их путаю. Тусклая снежная лента, тающая в сумерках. Если долго в одиночестве идешь по заснеженному руслу, в отдалении берегов, под ногами рассыпчато скрипит снег – обязательно покажется, что рядом с тобой есть кто-то, что он тоже ступает в снег, бок о бок с тобой. Обернешься вокруг себя – никого…
– Вовочка, убери язык! – снова подает голос женщина. Мои мысли вдруг обращаются к Кате. Вчера она страшно разозлилась, когда я пытался поцеловать ее и пустил в ход руки. Нахамила. Да я и сам был не в духе. Устал от наших случайных гостиничных свиданий, тайных, стыдных, поспешных, устал всюду разыгрывать ее старого школьного друга, ботана, комплексушника, лузера, устал от пустых разговоров с продюсерами, пиарщиками, шоферами, от доверительных бесед с ее любовником, у которого вставные сверкающие зубы и золотые запонки.
– Вовочка, убери язык! – женщина гнет свое. – Я тебе русским языком говорю! Убери язык! Сейчас же убери язык!
Молодые люди дружно поднимают головы от своих мобильников и весело переглядываются. Наш маршрутный автобус, уже одолевший мост, начинает понемногу замедлять ход, прижиматься к тротуару и наконец останавливается.
В салон через спинки сидений просовывается взъерошенная голова усатого водителя.
– Вова, дорогой! – произносит он с сильным кавказским акцентом. – Я больше не могу это слюшать! Сейчас врэжусь, и все умрут… Как человека прошу! Убери язык!
Мужчина в старой куртке, что сидит передо мной, едва шевельнув плечом, невозмутимо продолжает перелистывать газету. Молодые люди смотрят друг на друга и начинают визгливо смеяться.
– Вовочка… – злобно шипит женщина. – Слышал, что тебе дядя сказал? Убери сейчас же язык!
Наш маленький автобус снова трогается. Мысли о Кате вдруг пропадают, и я снова принимаюсь думать о городе и о зиме.
Император и осень
Зимой, я давно заметил, мыслей в голове подозрительно много. Осенью мыслей меньше, но зато они прямее и правильнее. Осенью сам Петербург кажется прямым и правильным, ровно таким, каким его с самого начала начертил император. От холода тут все сжимается до правильности, до прямоты: мосты, дома, улицы; все возвращается к математической изначальности и сухому расчету карандаша, циркуля и линейки. Когда я был маленький, в ленинградском цирке выступал клоун с собакой. Клоун звался Карандаш, а собака – Клякса. Карандаш и Клякса… Император бы наверняка не одобрил. Клоунов он еще мог терпеть, а вот кляксы на дух не переносил. Сразу тянулся ручищей к дубинке. Его влекла аккуратность, спокойная геометрия, та, что всегда случается в городе от осеннего холода.
Работу холода довершают дожди. Они монотонно идут в октябре, поливая сонные сады, пустые парки, шумные бульвары, постепенно смывая живое, физическое, всю материю, оставляя только черные прочерки кустов и деревьев, над которыми золотыми стрелками сверкают шпили, иглы и иголки, уткнувшиеся в пустое небо.
«Шубки и Шабки»
Зато зимой город преображается. Причем так, словно старается сделать назло осени и покойному императору. Преображаются люди, постройки, памятники, деревья. Они «одевают шубки и шабки». Второклассником я написал такое в школьном сочинении. Эти «шабки» родители еще потом полгода мне вспоминали. Хотя, с другой стороны, что тут неправильного? Если есть «шубки», то к ним, согласитесь, должны прилагаться именно «шабки», а не что-то другое.
Я смотрю в окно маршрутки. Похоже, этой зимой «шубки и шабки» действительно сделали свое дело. Из-за снега за окном все кажется крупным, раздувшимся, куда большим, чем оно есть на самом деле. Дома, пластиковые крыши остановок, башенки, трубы, парапеты набережных делаются выше прямо на глазах, словно намереваются посоперничать со всеми этими императорскими шпилями, иглами, иголками и даже с телевизионной вышкой, что стоит тут неподалеку. Антенны, торчащие из домов, провода, паутиной висящие над улицами и площадями, как будто утолстились, разжирели. Памятники тоже разжирели. Эти императоры, революционеры, полководцы, поэты дружно решили наперегонки выставить себя на всеобщее обозрение, видимо, в опасении, что их забудут, задвинут на задний двор какого-нибудь музея.
Даже голые коневоды, что на Аничковом, – и те покрылись снегом, запахнулись в больничные халаты. Так оно, в самом деле, правильнее, да и достоинства побольше. Согласитесь, торчать на виду у всех голыми, посреди столицы, пусть даже бывшей, срам один… Скандал…
Улицы, проспекты тоже раздались, разжирели, вспучились сугробами, потеряли границы, контроль, сделались тесными. Весь Петербург зимой становится тесным, как вот эта маршрутка, в которой мы сейчас едем. Автомобили, автобусы, троллейбусы, грузовики, мотоциклы, фуры, светофоры, фонари, вывески – зима всё сближает, смешивает – наверное, затем, чтобы вернуть в новом порядке, вытащить из истории. И уже потом непонятно, где тут кто. Кто вот тут стоит памятником, под снегом, под «шубкой» и «шабкой»? Кутузов? Суворов? Пушкин? А может, сам император? Его геометрия сломалась. Даже вертикальность – и та оказалась поколеблена: пешеходы, ручные тележки, коляски скользят, теряют равновесие, опрокидываются…
– У светофора остановите… пожалуйста! – просит женщина, та, что с мальчиком. Маршрутка резко тормозит у ДК Ленсовета, у безумной постройки, из которой рвутся наружу во все стороны плоскости, углы, конусы… Женщина с усилием дергает дверную ручку и выбирается наружу. Вслед за ней вылезает мальчик.
– Вова! Убирай язык, дорогой! – напутствует его водитель.
Телефонный звонок
В правом кармане куртки начинает верещать и вибрировать телефон.
– Але! – говорю я в трубку.
– Чего «але»? – в телефоне нетерпеливый Катин голос. – Тебя когда вообще ждать?!
Маршрутка снова останавливается. Австрийская площадь, крошечная, как сама Австрия. Дверь отодвигается. Молодые люди в пуховиках по очереди вылезают, и в проем просовывается голова девушки в разноцветном шерстяном берете. Короткий нос кнопочкой, маленькие глазки, густо подведенные чернилами. Она начинает задавать водителю вопросы, причем очень громко и прокуренным басом. Он в ответ мотает головой и почти кричит:
– Нэт! Бэз денег не повэзу! Бэз денег пишком ходят!
– Ты… – я слышу, Катя в телефоне произносит какую-то фразу, но слов не разобрать. Вокруг слишком много посторонних звуков. Водитель и девушка продолжают перекрикиваться, грохочет транспорт, гудят сирены, скрипят тормоза, с тротуаров несутся крики, взрывы предновогодних петард.
Когда Катя приезжает сюда, мне кажется, в моей жизни и везде воцаряется чудовищный хаос. Но я по-прежнему люблю ее вывороченные ненастоящие губы, ее водянистые глаза болотной ведьмы, ее сильные прохладные ноги.
– Катя, тут… это… не слышно ничего. Выйду – наберу тебя, ладно?
Даю отбой и сую телефон обратно, в карман куртки.
Девушка, не та, с мужским голосом, а уже совсем другая, в синей куртке с капюшоном, залезает внутрь и пробирается мимо меня на заднее сиденье. Мужчина впереди по-прежнему невозмутимо перелистывает газету.
– Все сэли? Можем ехат? – спрашивает водитель.
Я поворачиваю голову к окну. В окне, в его сумрачном свете я вижу прозрачное серое отражение своего лица и сквозь него – лихорадочно проносящуюся мимо уличную снежную жизнь, сверкающую огнями окон, фонарей, фар и светофоров. Наверное, сверху Каменноостровский проспект похож сейчас на темный широкий поток, кипящий электрическими огнями. Они зажигаются, гаснут и снова загораются.
Катя, когда мы остаемся вдвоем в гостинице, почему-то любит все время включать и выключать свет. У нее всегда под рукой сигареты, зажигалка и обязательно настольная лампа.
Мы познакомились в Париже пять, а может, шесть лет назад, я точно не помню: за эти годы произошло так много всего… Она прилетела из Москвы в Париж на неделю выступить пару раз в каком-то закрытом местном клубе для русских богатеев. А я оказался в Париже случайно – приехал на культурный форум делать доклад с философом-неогегельянцем Погребняком. Еще из знакомых там был наш друг, художник Лёня Гвоздев.
Помню, мы все вчетвером страшно напились в каком-то ресторане в Клиши, и Гвоздев все бубнил, что хочет прямо сейчас написать Катю голой, верхом на пятиглавом змие. Где он собирался искать краски, холст и пятиглавого змия в два часа ночи в европейской столице, было непонятно.
– Ты, дурак, жену свою сначала нарисуй… – смеялась Катя.
Гвоздев в ответ только морщился.
– Материала там, Катюха, мало, материала… – повторял он поплывшим голосом. – Пойми ты! Мне материал нужен…
В гостинице
– Сколько раз тебе говорено! Не надо руками лезть! – объявила мне вчера Катя после очередной нашей ссоры. – Я их себе сделала, чтобы все смотрели, а не трогали. Ясно?
Мы лежали на огромной постели в гостиничном номере, обставленном с какой-то ужасной имперской неуклюжестью. Обильная лепнина на потолке, гигантская люстра, дрожащая хрусталиками, трюмо в золотой окантовке, два атласных ампирных кресла и рядом с огромной телевизионной панелью главная достопримечательность интерьера – гипсовый бюст Сократа.
– Катя, – я старался придать своему голосу беззаботность. – Так ты ж это… сама сказала, чтобы я не пялился…
Катя округлила глаза, откинулась на спину и подняла руки к потолку. Ее красивое лицо потемнело.
– Го-спо-ди! Как же ты меня иногда бесишь! Это при всех не надо пялиться, ясно?! А дома можно! Трогать вот нельзя, ни дома, нигде!
Катя повернулась, подперла ладонью щеку и уставилась на меня своими водянистыми глазами.
– Что же мне с тобой делать, сладенький, а? Я в ответ кисло улыбнулся.
– Может, взять тебя к себе, а? Как думаешь? – продолжила она и поправила свою мелированную челку. – Будешь у меня в квартире прибираться. Раз-два… Вечным мужем…
Ссориться снова не хотелось. Я только закатил глаза и покачал головой:
– Зачем я тебе нужен, если я такой плохой…
Катя потянулась через меня голой рукой к столику.
– Тебе сигарету? – спросил я.
– Ага… и зажигалку…
– Здесь нельзя курить.
– Мне, сладенький, можно. Мне тут все на свете можно.
– Так я это… не понял… зачем я тебе нужен-то?
Она закурила, перевернулась на спину и подтянула одеяло повыше. На ее загорелом лице появилась улыбка.
– Зачем? Это бабский вопрос. «Зачем я тебе», – передразнила она. – Только бабы задают такие вопросы, да и то – если дуры…
Катя, злобно подумал я, разглядывая ее лицо, быстрее всех на свете сообразит, как нахамить, как задеть за живое. Это все потому, что она раньше играла в КВН. И весь ее юмор – родом оттуда. А меня одноклассники не взяли в команду. С тех пор – это от зависти, наверное, – мне никогда не нравились все эти кавээнщики, все эти «веселые» и особенно «находчивые». Клуб находчивых… Придумали же. Возвели в добродетель самое бессмысленное свойство человеческой натуры. Мне вдруг пришло в голову, что где-нибудь, наверное, есть Клуб злых и находчивых. Это когда красивые толстожопые бабы, которые друг друга ненавидят, собираются вместе и заводят светский разговор.
Но ее хамство надо пресечь… В конце концов, кто тут мужчина?
– Знаешь что, дорогая…
– Ладно, шучу… – перебила она и выпустила дым. – Иди сюда, поцелую… Вот так…
Мы поцеловались. От нее приятно пахло духами и дорогими сигаретами.
– Главное – от волнения не обделайся… Можно подумать, ты мне очень нужен…
Катя вдруг отодвинулась, потом приподнялась на локте и затушила сигарету.
– Ты же преподом собрался работать, да?
– Я, к твоему сведению, уже работаю…
– Работаешь?! – она развеселилась. – Ну, так значит, сладенький, тебя скоро отымеют и без моего участия.
Мост
Вот там, говорю я себе, по ту сторону реки виднеется здание института, где меня в самом деле отымели без ее участия. А заодно и философа-неогегельянца. Он тогда был еще «философом-постмодернистом». И отымели бы еще больше, не вмешайся тогда Гвоздев.
Маршрутка выезжает к большому мосту. Здесь ровное пространство, открытое всем зимним ветрам, чистая обозримость, награждающая взор туриста крепостью, собором с позолоченной иглой, могучей гранитной набережной и многочисленными дворцами на той стороне реки. Сейчас сумерки, и все это достояние скрылось бы во мраке, если бы не электрическая подсветка. Она подчеркивает здешнюю контурность и правильную геометричность.
Мост тоже подсвечен – весь в фонарях, огнях, светящихся указателях, предостережениях. В это время дня посредине моста обычно царит только тихая автомобильная возня, и по бокам мелькают тени пешеходов. Мост словно успокоился, задремал, прижался тушей к Неве, перестал вскакивать, разыгрывать перед всеми ваньку-встаньку. Но это лишь его уловка. Когда-то с ним все было иначе. Когда-то здесь стояли бомбисты с приклеенными кучерскими бородами и с узелками в бережных руках. А потом… Но что было «потом», почему-то сейчас не додумывается. Мост не спит. Он притаился, чтобы взорваться, прыгнуть, нырнуть в веселый сон пережитых лет, где есть все: и это салатное здание института, и декан Геннадий Палыч, и Гвоздев, и философ-гегельянец Саша Погребняк.
Сейчас я вам тут всё…
Эта история произошла тоже зимой, десять лет назад, когда страна была совсем другой. Менялись границы, сменяли друг друга премьер-министры, двадцатилетние спекулянты становились директорами предприятий, а профессора торговали кроссовками. Продукты в магазинах то появлялись в чудовищном изобилии, то вдруг исчезали, будто их и не было вовсе. Место кинотеатров заняли стриптиз-клубы и казино. В считаные недели какие-то мутанты сколачивали миллионные состояния, появлялись в телевизоре и неожиданно навсегда куда-то пропадали.
А мы с философом Погребняком искали работу, хорошую, постоянную, денежную. Конечно, без дела никто из нас не сидел. Какая-то работа была, у меня – даже две, но денег все равно не хватало. Я искал третью.
И тут объявился этот Геннадий Палыч, декан гуманитарного факультета, полный мужчина мелкого роста с густой бородой и бегающими глазами. И с ним Петр
Валерьич, заместитель, человек обобщенного вида, похожий на канцелярскую принадлежность. Как они нас нашли, ума не приложу. Позвонили, предложили встретиться, почитать у них лекции. Обещали платить за каждую по 50 долларов. В те годы это были большие деньги.
Мы с радостью согласились.
И как выяснилось, напрасно. Когда закончился первый месяц, нам ничего не выплатили. Петр Валерьич на все наши вопросы тусклым голосом отвечал, что «денег пока нет, но скоро будут». Через месяц он повторил то же самое. Зато Геннадий Палыч как-то собрал сотрудников в большой аудитории, усадил, встал перед всеми и объявил, что у него есть две новости: хорошая и не очень.
– Начну с новости, которая не очень… – он немного поморщился. – Нам опять задерживают зарплату.
Коллеги тупо молчали.
– Но есть и хорошая новость, друзья! Мы с женой только что купили квартиру на Литейном и всех вас приглашаем в субботу на новоселье!
Коллеги очень обрадовались, вытянулись на месте, поглупели и принялись аплодировать и поздравлять Геннадия Палыча. Не обрадовался и не аплодировал только философ Погребняк.
Тем временем семестр шел к концу, а нам по-прежнему ничего не выплачивали. Я отнесся к этому с равнодушной тоской. Тогда, в те прекрасные годы, все друг друга обманывали, и это казалось нормой. Но Погребняк ходил злой. Эта злость очень шла его небритому лицу и кожаной куртке. Как-то раз в перерыве между парами я ему сказал, что вчера в столовой встретил Геннадия Палыча.
– И что? – с нажимом спросил Погребняк.
– Ничего, – я дернул плечами. – Он ко мне подошел, спросил, как дела. Руку мне пожал…
– Пожал?! – вдруг воодушевился Погребняк и сверкнул глазами. – Знаешь что? Я бы вот ему тоже ПОЖАЛ. Одной рукой взял бы и ПОЖАЛ Геннадию Палычу, а другой рукой ПОЖАЛ бы Петру Валерьевичу. Причем одновременно. И, знаешь, от души. Так, чтобы запомнили.
– Ладно, Саша, – сказал я. – Надо это… в конце концов что-то решать.
– Что ты тут решишь?
– Давай, – предложил я, – позвоним Гвоздеву, а? Он придумает что-нибудь…
– Что? Что тут можно придумать?
– Ну, не знаю… – я замялся… – Он же это… художник. Человек с воображением.
А Лёня Гвоздев и впрямь мог что-нибудь придумать. Среди художников он считался законченным психопатом и чуть что – сразу лез в драку. Перспектива провести ночь, пятнадцать суток или даже два года в тюрьме условно нисколько его не пугала. Гвоздева боялись таксисты, официанты, галерейщики и даже бюрократы, брошенные партией на изобразительное искусство и ухитрившиеся пережить Советский Союз.
В тот же вечер я позвонил Гвоздеву.
А еще через три дня нас обоих вызвал к себе Геннадий Палыч, скептически оглядел с ног до головы и велел подойти в пятый кабинет, заполнить ведомость и получить зарплату.
– Как тебе удалось деньги из него выцарапать? – спросил Погребняк.
На худом, покрытом морщинами лице Лёни Гвоздева заиграла довольная ухмылка, татарские глаза весело сузились.
– Проще пареной репы…
Мы втроем сидели в ресторане на Васильевском и отмечали нашу первую зарплату. Сделали заказ и теперь ждали, когда принесут салат и водку.
– Вы оба, – Гвоздев для пущего эффекта зажег сигарету, – просто не знаете, как с такими красавцами разговаривают творческие люди. Слушайте!