Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Днем я забронировал место у прохода на имя Дж. О. – в самом конце зала, чтобы он мог сохранять анонимность и уйти, когда захочет. А потом, поприсутствовав на репетиции «Шрамов на Луне» и быстро поужинав с актерами, я отправился к Адриану.

Мне казалось особенно уместным, почти сверхъестественно правильным, что, послушав, как мои персонажи сталкиваются с бесконечными страданиями Чили, я поднимался по этим ступенькам, приближался, шаг за шагом, к человеку, который, по словам его брата, присутствовал в тот момент, когда эти страдания начинались. По странному совпадению мои поиски истины об Альенде подходили к концу как раз в тот момент, когда рождалось нечто новое, когда мои главные герои решают, что делать с виной, памятью и справедливостью в том мире, где Сальвадор Альенде мертв.

Лаура впустила меня, сказала, что муж говорит по телефону с неожиданно позвонившим пациентом, и предложила мне чай с лепешками: Аманда испекла их специально для меня. И, не дав мне времени ответить, добавила:

– Не то чтобы он не хотел с вами встретиться.

– Я не медик, – отозвался я, – но, если у моих персонажей проблемы, я тоже бросаю все свои дела.

– Совсем как Адриан, – улыбнулась она. – Всегда готов поддержать любого оказавшегося в беде. Тут же летит. – Она помолчала несколько секунд, а потом добавила: – Он говорит, что может ухаживать за умирающими потому, что я привожу в мир новые жизни. Он такой милый. Ранимый. Уязвимый.

Хотя мне несвойственна подозрительность, но тут я увидел намек на то, что мне надо бережно отнестись к ее мужу, не давить на него слишком сильно, требуя рассказа. Я на всякий случай ее успокоил:

– Знаю. Я прочел его письмо к Абелю.

– Ну конечно же, – сказала она. – Но вы только на меня посмотрите: самая негостеприимная хозяйка Лондона: ни чая, ни лепешек, стою тут и болтаю!

Она торопливо ушла.

Я воспользовался ее отсутствием, чтобы осмотреть комнату, выискивая подсказки, которые помогли бы мне заставить Адриана Балмаседу раскрыться. Но чего я совершенно не ожидал, так это того, что найду нечто большее: на журнальном столике у дивана оказался он, на самом деле он – тот неуловимый снимок лидеров МИРа, который я безуспешно искал последние семнадцать лет. Я моментально его узнал, хоть он и оказался крупнее, чем мне помнилось. И Начо был прав: его там не было. На том месте, где я воображал себе его, находился Тито Сотомайор. Однако это несомненно было именно то изображение, которое не давало мне покоя: фотография, сделанная Абелем, которую не удалось найти Куэно, здесь, в доме у Адриана.

Как она вообще сюда попала? Почему стоит на таком видном месте? Как Абель мог не знать, что у его брата есть тот снимок, который я у него просил?

Позади меня послышался какой-то шум. Я вернул фотографию на место, повернулся – и увидел Адриана. Я до этого видел его всего один раз, двадцать лет назад, на Ватикано, когда принял его за Абеля… как и сейчас, на мгновение я подумал: «Это Абель!» Так похожи, те же черты и сложение – но только на мгновение, потому что они старились по-разному, справлялись со страданиями диаметрально разными способами. Этот мужчина был полон той мягкости, которую его брат-близнец прятал, чтобы выдержать ужасные испытания. В Адриане не было и намека на ту ярость, которая стала основой личности его брата.

Он обнял меня, как давно потерянного брата, – может, потому, что я обнимал его настоящего брата меньше месяца назад. И я ответно обнял его, с тем же жаром.

– Тридцать лет! – сказал я. – Вот сколько я ждал, чтобы познакомиться. С тех самых пор, как Абель хвалил вас в наши студенческие дни. И вот мы здесь.

– Все еще здесь, – откликнулся он. – Чудо, учитывая то, что случилось. С нами, с ними.

И он указал на снимок, с которым меня застал.

– Этот снимок, – сказал я, – вы не представляете себе, сколько я его искал после путча. Найти его здесь, у вас… это поразительно.

– Надо было спросить у Абеля. Ведь это он мне его дал. За два дня до путча.

– Абель? А я его спрашивал, и он сказал, что у него он не сохранился, хоть он и мог отдать кому-то отпечаток, но не помнит кому.

– О! – вздохнул Адриан. – Хорошо, что он забыл. Если он приедет сюда (по слухам, его приговор сменят на высылку, его уже ждет здесь комната)… Когда он приедет, то, может, лучше ее спрятать. Может, его подсознание подсказывает, что ему лучше его не видеть.

Наша встреча пошла совсем не так, как я ожидал. Однако, может, это было к лучшему: можно было медленно, незаметно подходить к тому рассказу, который я хотел из него вытянуть. Удачно, что он заговорил о путче: Абель отдал ему снимок за два дня до путча.

– Но исходно он хотел, чтобы вы его увидели, – подсказал я.

– О, да. Было воскресенье, ну, помните, воскресенье перед путчем…

– Девятое сентября, – согласился я.

Тот день, когда я дежурил в «Ла Монеде», день, на который я поменялся сменами с Клаудио Химено. Я не в первый раз подивился тому, сколько параллельных жизней расплетались: люди прощались, влюблялись и разлюбляли, миллионы мужчин, женщин и детей – и каждый на своем пути к неумолимому будущему.

– Точно. Девятое. Доктор Альенде знал, что Лаура беременна: всегда спрашивал меня, как у нее дела и не хочу ли я взять отпуск, а я отвечал, что нет, она не против того, чтобы я был в команде его личной охраны, нет ничего важнее безопасности el Compañero Presidente. Но в то воскресенье он настоял, чтобы я отправился провести ночь с ней: мне нравится думать, что я был у него любимчиком, вроде сына, которого у него не было… Или, может, он подозревал, что произойдет, и хотел, чтобы у моей жены осталось еще одно воспоминание на случай… ну, вы понимаете.

– Понимаю, – подтвердил я. – Vaya si lo sé.

– Так что я был дома, когда пришел Абель: он у меня в доме проводил больше времени, чем я сам, старался навещать Лауру как можно чаще, он мог свободнее распоряжаться своим временем. А в тот раз он пришел отдать мне ту фотографию.

– Но почему? – вырвалось у меня. – Он знал, что вы – социалист, что вы не одобряете лидеров его партии… С чего ему было приносить вам их фотографию?

– Что я ему и сказал. Что его товарищи используют личную симпатию Альенде, чтобы обострять социальную напряженность, уменьшают поддержку среднего класса, которая нам нужна, чтобы военные оставались на нашей стороне. А он только засмеялся. «Это все в прошлом, – сказал он, – а важно то, что впереди. Вот, – сказал он, – посмотри на этот мой снимок: посмотри на Мигеля, на Эдгардо, Тито, Баутисту, посмотри, как они готовы вести нас к победе. Непобедимые! Давай, защищай своего президента, он и наш президент тоже. Но когда дым развеется, тебя будет ждать место – с нами, с настоящими революционерами». Я сказал: «Спасибо, не надо, я твердо стою за свои убеждения».

– Но тем не менее вы сохранили эту фотографию.

– В отличие от Абеля, я был не столь оптимистичен насчет того, что нас ждет. Если с ним что-то случится, разве я смогу простить себе, что не сохранил его последний подарок, напоминание о его мечтах? Я поставил ее на журнальный столик, как здесь. И правильно сделал: когда мы с ним встретились через три дня, он спросил, остался ли снимок у меня, и я его ему показал, а он кивнул: «Все в силе, мы ждем тебя с распростертыми объятиями, но сейчас тебе надо покинуть страну, чтобы рассказать миру про убийство Альенде. Так что дай мне одно обещание, – сказал мой брат, – что ты сохранишь этот снимок. Чтобы он напоминал тебе про наше предложение». И хотя я не собирался вступать в МИР, я пообещал хранить этот снимок… и, конечно же, сохранил.

– Но вы держите его на виду! – запротестовал я. – То, что вы его сохранили, – да, я сделал бы так же, имей я брата, который… но только я его спрятал бы. Я хочу сказать: вы ведь не возвращались, поступали совершенно не так, как должен был бы требовать этот снимок.

Он со вздохом взял его в руку.

– Вот поэтому я и держу его здесь, у нас в гостиной. Именно потому что… Послушайте, то, что я вам сейчас буду говорить… я должен быть уверен, что вы не расскажете Абелю, что… он был бы очень расстроен.

– С чего бы я захотел причинять вашему брату – и моему другу! – новую боль? – возмутился я. – Все, что вы мне скажете по этому или по любому другому поводу, я не стану говорить – ни слова – без вашего разрешения.

– Или когда мы оба умрем, Абель и я, тогда можете делать, что хотите.

– Договорились. Обещаю. Хотя я все равно не понимаю, почему бы Абелю не порадоваться тому, что дорогой ему снимок стоит в вашем доме на видном месте.

– Не порадовался бы, если бы знал, почему он тут. Потому что это изображение не только не побудило меня вернуться в Чили и сражаться с диктатурой с оружием в руках, но оказало противоположное воздействие, способствовало смене моих приоритетов. В госпитале…

– На Кубе, – вставил я. – Судя по вашему письму Абелю, которое вы любезно разрешили мне прочитать…

– Вот только в том письме я скрыл от него ту роль, которую этот снимок сыграл в моем решении. Оказалось, что у всех пациентов, которых я утешал: и у умирающих, и у едва начавших выздоравливать, – у каждого был свой собственный снимок, сделанный прямо перед тем, как они отправились на ту катастрофическую вылазку, в результате которой оказались искалечены, и выражение лица у каждого было такое же, как у лидеров МИРа на фотографии Абеля. Та же уверенность в том, что они идут к триумфу. Я еще не знал – узнал значительно позднее, – что на Мигеля, Эдгардо, Баутисту и еще многих и многих будут вести охоту, но уже мог предсказать их судьбу. Каждую ночь, позаботившись о своих пострадавших товарищах по палате, вернувшись в постель, я вынимал снимок Абеля, смотрел на эти лица и оплакивал их самих и их заблуждения. Особенно больно было то, что на снимке были врачи. Они отчаянно хотели изменить все и спасти всех, но бросили свою профессию притом, что множество людей оставались без лечения и ухода. Вот о чем говорил мне этот снимок, подкрепляя то решение, к которому я постепенно приходил, – что я рожден исцелять, а не травмировать, что мне надо вернуться к профессии медика, которую я избрал еще в детстве и которую оставил, чтобы стать революционером.

– «Заблуждения», говорите вы. Значит, они были неправы? Отдавая жизнь ради своего дела? Че был неправ?

– Я никого не осуждаю.

– А Альенде? Он тоже прекратил лечить людей, чтобы стать нашим лидером. Вы жалеете, что защищали его в «Ла Монеде» и в предыдущие месяцы?

– Нисколько. Я согласен жертвовать жизнью, если это необходимо. Если бы люди не были готовы погибать, никакого прогресса не было бы, рабство оставалось бы нормой, дети работали бы на шахтах и фабриках, женщины не голосовали бы, у рабочих не было бы пособий и прав, целые народы оставались бы колониями или придатками более сильных стран, фашисты, феодалы и тираны неизменно торжествовали бы. Но в наше время, если уж мы собираемся убивать или калечить других людей, надо убедиться, что это – последнее средство, чтить Альенде, а не бросаться воевать.

Он вернул фотографию на место.

– Там был один пациент, – задумчиво проговорил он, – не могу вспомнить его имя… но они все не называли своих настоящих имен, они все еще были в подполье… многие хотели вернуться и продолжать борьбу, даже умирающие. Тот, о ком я говорю, был никарагуанцем, потерял руку в одном из первых налетов сандинистов на штаб-квартиру полиции Сомосы. Его зажали внутри здания, военные требовали, чтобы он сдался. Он через рупор ответил: Que se rinda tu madre, «пусть твоя мать сдается». И он с товарищами смог вырваться из ловушки. Que se rinda tu madre. Я мог бы сказать что-то похожее, Абель мог бы, те парни со снимка сказали бы, может, и сам Альенде сказал бы: он определенно поносил матерей тех генералов, которые в тот день в «Ла Монеде» требовали, чтобы он сдался. Так что всего считаными месяцами раньше такие вызывающие слова меня не смутили бы. Но теперь… Теперь я мысленно проговаривал их, Que se rinda tu madre, пережевывал каждое слово, а в особенности madre, в особенности ту мысль, что если ты сдашься, то ты будешь как твоя мать, ты не настоящий мужчина, как твой отец. И я понял, почему тот сандинист выкрикнул эти слова, почему я сам мог бы их выкрикнуть – возможно, даже вмещал в себе какой-то вариант этих слов, когда стрелял 11 сентября. Мне нужно было так думать, так чувствовать, чтобы придать себе отваги, доказать свое мужество, свою доблесть. Vir, virility, мужество – это как вирус. Ты сам не знаешь, что всюду его распространяешь: он проник в самые глубины твоего бытия, передается от мужчины к мужчине и отравляет нас всех. Но как избавиться от этого вируса, если мы его даже не признаем, не можем избавиться от въевшегося в нас убеждения, что изменить мир можно, только если миллионы мужчин будут готовы орать: «Я не сдамся, пусть твоя мать сдается!»? У меня не было ответа тогда, нет его и сейчас, но тогда, в больнице, держа этот снимок, этот самый снимок, я понял, что больше не могу подписаться под этой идеей, хочу быть матерью миру, не хочу больше участвовать в культе маскулинности, который слишком часто ведет нас к катастрофе, из-за которого Абель сидит в тюрьме и не имеет пары, не имеет детей, а если бы и имел детей, то был бы готов принести их в жертву, захотеть, чтобы его сыновья убивали и умирали ради высокой цели. Эта эпидемия насилия безжалостно преследует нас тысячелетиями, оставляя массу мертвых и калек, обанкротившуюся цивилизацию.

И тут его мрачное лицо осветилось.

Открылась дверь – и девочка-подросток лет шестнадцати-семнадцати вошла с подносом, на котором были горячие лепешки и чай. Она… сияла, иначе это описать нельзя. Даже сейчас, спустя тридцать лет, я с наслаждением вспоминаю те мягкость, мудрость, океан безмятежности, которыми она радовала мир. Она осторожно поставила поднос на стол у дивана, бесшумно подошла ко мне, расцеловала в обе щеки, а потом что-то пальцами сказала отцу.

– Она говорит, что счастлива видеть друга своего дяди. Она душой с ним. И с вами и…

Аманда продолжила делать знаки, ее движения завораживали: словно птицы, перелетающие от слова к слову.

– Она говорит, жаль, что вы в трауре, хотела бы вам помочь, но оставляет вас в моих добрых руках: я сделаю то, что нужно.

Аманда кивала, пока ее отец говорил, а потом улыбнулась мне утешающе, светло и снова что-то обозначила, что Адриан перевел:

– Она говорит, что все будет хорошо.

И, продолжая улыбаться, она ушла.

Примерно минуту мы оба молчали, словно не желая нарушить ту умиротворенность, которую она оставила нам.

– Чудо, – наконец поделился со мной Адриан. – Рожденное в изгнании, зачатое в демократической Чили, но несущая на себе след путча. Должно быть, она была настолько чуткой в утробе, слышала взрывы бомб, падавших по всему Сантьяго, звуки смерти, проникавшие везде. Лаура считает, что Аманда восстала против этих взрывов, отправив себя в глухоту, отказавшись принять такой хаос. Хотя девочка не считает это дефектом. Не хочет слуховых устройств, имплантатов. Она полностью освоила экспрессивный язык, которым гордится. Он состоит из слов, не имеющих языковых барьеров звуковой речи, использует слова, которые способны пересекать национальные границы и объединять людей самых разных культур. По ее словам, это пример для человечества, тот универсальный язык, который мы ищем, чтобы понимать друг друга без искажающих переводов и границ: надо просто доверять своим глазам, своим рукам и, главное, своим сердцам. Постоянное благословение, это невероятное существо в нашей жизни.

– Вам очень повезло, – сказал я.

– Я каждое утро просыпаюсь с радостью, – отозвался Адриан, – зная, что часть дня я проведу с ней. Вдохновляющий пример. Ее состояние могло бы ее сломать: мир, в котором она не может слышать музыку, только представь себе такое горе… А она стала таким удивительным человеком, остро чувствующим всю боль мира и потребность ее облегчить. Его печаль, Ариэль. Растраты. Нет ничего хуже напрасно потраченных жизней. Разве не из-за этого мы взбунтовались? Из-за всех тех мужчин и женщин, тех детей, которые так и не получили шанса расцвести, раскрыть свои возможности? Разве не ради этого умер Альенде? Но у нас всего одна жизнь, Ариэль, да и то не всегда, и нельзя отбрасывать этот дар, как это сделали они, шагая по улице с уверенным видом, который Абель так хорошо запечатлел. И эта уверенность приведет их и множество других к смерти, в отличие от Альенде, который стал героем вопреки собственным желаниям, сделал все возможное, чтобы спасти всех, оказавшихся в «Ла Монеде», приказавший нам уходить, если нам не хочется остаться. Он не стал бы нас осуждать – Альенде, который обманул всех оставшихся, предложив сдаться, чтобы мы все вышли на улицу, сохранили свои жизни. Только я ему не поверил, я достаточно хорошо его знал, чтобы понимать: он так легко не отступится. Я не пошел с остальными телохранителями наружу, остался с еще несколькими, решившими сражаться, как и он, до конца. И если бы я тогда погиб, это было бы не зря: не скажу, что умер бы с улыбкой, не скажу, что не было бы больно не увидеть, как расцветает моя дочь, не дав шанса моим сыновьям родиться и жить, не скажу, что не попросил бы издалека у Лауры, чтобы она меня простила, – но я не жалел бы, я неизменно буду благодарен тому, что был там свидетелем смерти Сальвадора Альенде и рассказал миру о ней. Но в том госпитале на Кубе я понял, что остался жив для того, чтобы найти моей жизни другое применение.

Готов ли он продолжить, рассказать, что видел в тот день в «Ла Монеде»? Тихий голос у меня в голове (он был очень похож на голос Анхелики, дающей мне совет с расстояния в тысячи миль) прошептал: надо выжидать, не подталкивать его. «Прекрати рассчитывать, – сказал голос Анхелики. – Прекрати прикидывать, как манипулировать этим необыкновенным любящим человеком ради достижения своих целей. Просто будь собой – и, возможно, из этого выйдет что-то хорошее, может, ты сможешь стать тем убежищем, где его история будет надежно храниться. А может, тебе от него надо нечто большее, чем эта история».

– Знаю, что вы меня понимаете, – продолжил говорить Адриан, – иначе вы бы так не вцепились в эту фотографию.

Он снова взял ее в руки и уставился на нее жадно, словно видя впервые, а потом вручил ее мне. А я сделал то, чего мне безумно хотелось с того момента, как он вошел в гостиную и помешал мне разглядывать эти лица. Сейчас я пропитывался памятью тех моментов, когда я их вспоминал, моих погибших друзей, – испытывал потребность оправдаться в том, что я жив.

Я посмотрел Адриану в глаза, так похожие на мои собственные: они были полны боли, и его глаза, и мои… тем, что он должен был в них увидеть, что поняла Аманда.

И тогда… Я рассказал Адриану все – там, в его лондонской гостиной, сидя рядом с ним на диване. Тот снимок был у меня в руке, а вторую мою руку приняли и согревали обе ладони Адриана… я рассказал этому человеку, с которым познакомился меньше часа назад – но он был так похож на Абеля, что я словно говорил со своим старым другом, – поделился с ним моими самыми сокровенными страхами и тайнами.

Что будил во мне этот снимок. Кодекс мачо, который я не научился отвергать так, как он, которому я позволил преследовать меня в моих скитаниях после путча. Я рассказал ему, как я робел перед девушками и компенсировал это хвастовством и рисовкой, рассказал, как годы Альенде дали мне передышку, рассказал, как отправлялся в самые опасные места страны в последние месяцы революции – как это сделал он, когда не послушался президента и остался. Рассказал, как Клаудио меня подменил, и о том, как меня вычеркнули из списка вызываемых из-за встречи с Оливаресом далеко от «Ла Монеды» в то самое утро… обо всех удачных поворотах судьбы, которые меня спасли. А потом, потом – о Пласа Италиа и как мне с тех пор не давало покоя мое отсутствие рядом с Альенде. Я рассказал ему о Тати и ее мираже – предположил, что она могла видеть в «Ла Монеде» его, Адриана, потому что моя жена постоянно говорила, что мы с Абелем очень похожи. Я рассказал Адриану, почему не мог вырвать снимок, который дал ему брат, из моих мыслей и памяти: вдруг он обвиняет меня в слабости, вдруг мертвые спрашивают, почему я жив, а они – нет, почему меня не было рядом с Альенде в самом конце. Я, в отличие от Адриана, не был там в конце.

– И я не могу себя простить, – закончил я.

– Это просто судьба, стечение обстоятельств, что я там был, – сказал он. – И та же судьба и стечение обстоятельств вас спасли… чему Альенде был бы рад. Думаете, он стал бы обвинять вас так, как делает этот снимок? Снимок, снимок! Почему не видеть в нем то, что вижу я: предостережение нам, чтобы мы не следовали примеру этих людей, какими бы они ни были достойными и вдохновляющими? Вот почему я держу его здесь: как напоминание не о том, чего бы хотел мой брат, будто бы мне надо взять оружие и убить какого-нибудь солдата, который понятия не имеет, почему воюет с такими, как мы, он просто какой-то скучный рекрут, которому не повезло, которому обстоятельства и бедность не позволили избежать военной службы. Этот снимок здесь для того, чтобы напоминать мне: мы должны чтить погибших тем, что живем, а не умираем, как они, не проявляем агрессии, не путаем любовь к жизни и уважение телесной целостности других людей – не путаем их с трусостью. Почему не видеть в снимке Абеля доказательство того, что мы с вами сделали правильный выбор? Разве мир стал бы лучше без меня, того, кто исцеляет своими руками, или без вас, кто исцеляет словами? А слова исцеляют. Ваши слова, но и мои тоже. Потому что у слов бывают последствия. Разве правильные слова не помогут вам изгнать то проклятье, которое наложил на вас этот снимок? Вы не могли быть с ним в самом конце, но я был – и достаточно того, что там был один из нас. Может, вашу боль, которую увидела Аманда, облегчит возможность вернуться в тот момент, который вы пропустили не по своей вине и в который Альенде хотел остаться один, чтобы больше никто не пострадал? Вам станет легче, если я возьму вас туда?

Вот так и получилось, что Адриан Балмаседа рассказал мне историю того, как Альенде был убит военными.

Он начал с неожиданного признания:

– Ариэль, я, как и вы, не должен был оказаться там в тот день – по крайней мере, до полудня. Хуан Оссес – еще один телохранитель из нашей группы, и единственный, кто, как и я, получил университетскую подготовку – попросил меня быть шафером на его свадьбе, которая должна была состояться в девять тридцать утра одиннадцатого сентября. Альенде дал нам обоим увольнение до полудня. И еще вручил Хуану небольшой подарок для невесты.

– Как я понимаю, свадьба в тот день не состоялась.

– Я узнал, что она отложена, только когда меня растолкал Хуан Оссес, без восемнадцати семь, слишком рано, и потому я запомнил время. Он не выспался: компаньерос организовали скромный мальчишник, который стал неожиданно шумным, так что я тоже почти не спал. Мы оба были довольно помятыми, и я сказал: «Эй, разве тебе не стоило хотя бы немного отдохнуть, невеста будет ожидать выдающихся действий, так что…» А Хуан: «Не до глупостей, начался переворот, но многие верные генералы с нами, надо сопроводить президента в „Ла Монеду“. Так что моя свадьба… Я уже позвонил…» – как же ее звали? Карола? Карен? Кармен?.. Как-то так, я точно не помню, но он позвонил ей сказать, что церемонию придется отложить. Она наплакала океан слез по телефону, сетовала, что революция ему важнее, чем она, и тому подобное. Он обещал, клялся, божился… сказал, что ему даже пришлось встать перед телефоном на колени… что женится на ней непременно, может, вечером, может, через считаные дни. Дней оказалось много. Его взяли в плен в «Ла Монеде», и смерти он избежал по чистой случайности… кстати, это мне напомнило вас, Ариэль. Солдаты опознали в нем стрелка, который ранил нескольких их товарищей, и зверски его избили. И один сказал, что позаботится об этом сукином сыне, предоставьте это ему, а остальные, видя, как он идет к Хуану с саблей, с ятаганом, ну… они варвары, но предпочитают не смотреть, как пленному перерезают горло, так что уходят колотить других задержанных. А этот якобы кровожадный солдат вместо того, чтобы убить Хуана, срезает с него патронташ, который стал бы уликой, отбрасывает подальше и шепотом советует: «Смешайся с другими, компаньеро». Так что потом охранники уже не знают, кто он на самом деле, – просто один из многих, оказавшихся в «Ла Монеде», и потом, когда их отвозят в Такну, ему удается не попасть в конюшни, где заперли сотрудников Альенде. Твой друг Клаудио был в их числе, и когда 13 сентября Клаудио с товарищами увезли в Пельдеуэ на расстрел, Хуан уже смешался с простыми арестованными – рабочими, студентами, служащими: их массово арестовывали. Отправили на Национальный стадион. Допрашивавшие понятия не имеют о том, кто он, он под пытками ничего не говорит и в конце сентября его отпускают, а на следующий день он женится на своей девушке.

– Сказочная концовка, – заметил я.

– Вроде как, – улыбнулся Адриан, – если бы они остались вместе. Вот только она была права. Революция была ему дороже, чем она. Он ушел в подполье, был вывезен на Кубу, тайно вернулся, был арестован, провел несколько лет в тюрьме, был выслан в Восточную Германию, стал преподавателем физкультуры. Я поддерживаю с ним связь, потому что он помог мне с моим фондом, смог разыскать нескольких бывших наших товарищей-телохранителей, которые стали инвалидами и безработными и забыты теми, кто когда-то превозносил их героизм. Он женился во второй раз, завел детей, впереди у него блестящая карьера: он работает в Национальном отделении спорта при Министерстве здравоохранения: один из немногих личных телохранителей Альенде, которых история не раздавила.

– Как и вас.

– Как и меня. Может, когда мы подружились, то опознали друг друга, как-то почувствовали, что оба переживем все, что бы нам ни устроили фашисты, что мы друг друга поддержим. И в то утро я ему сказал: «Можешь на меня рассчитывать», обещал стать свидетелем на его свадьбе, когда бы он ни был к ней готов. Он расчувствовался, обнял меня: «Спасибо, Матиас, я знал, что ты меня не подведешь».

– Матиас?

– Мы называли друг друга вымышленными именами, кличками.

Значит, Матиас – это был он. Тот телохранитель, который велел Кихону сжечь документы и записную книжку. Оба мои противоречащие друг другу свидетели мимолетно встретились на Патио инвиерно перед пылающим костром: проконтактировали, а потом каждый ушел своим путем к своей судьбе.

И эту судьбу Адриан сейчас собрался мне поведать.

– «Можешь на меня рассчитывать, – сказал я Хуану Оссесу. – Так что давай поторопимся, поубиваем этих фашистов, чтобы ты смог жениться». Потом я оделся: легкая одежда, как нас инструктировали, на случай чрезвычайной ситуации, чтобы было легко надеть и снять, и мы поспешили к президентскому дворцу.

Тут он извинился. Если я рассчитывал на подробное описание боя, то буду разочарован. Он не имеет ни малейшего желания делать из себя героя.

– Так что позволь я начну с конца, когда Доктор говорит нам, что готов сдаться, и велит встать друг за другом и выходить. Тут случилась толкотня и неразбериха: кто-то пытался идти первым, кто-то – последним, а Альенде шел вверх по лестнице и прощался с каждым, благодарил лично, даже вспоминал имена супруг и детей, говорил что-то ободряющее: у вас впереди много лет и все в таком же духе. Я заметил, что несколько моих товарищей по группе воспользовались суматохой, чтобы незаметно уйти. Они не складывали оружие, а сжимали его еще решительнее и уходили наверх. Я сделал то же самое. Было неясно, собираются ли они сопротивляться в «Ла Монеде» или скрыться и продолжить борьбу из какого-то населенного пункта или из подполья, однако казалось разумным не оставлять хорошие автоматы, чтобы их конфисковали военные. Помнится, я подумал, что стоит избавиться от следов пороха на руках: если меня поймают всего в порохе и поту, то, скорее всего, убьют на месте, так что лучше умереть, сражаясь. И я вернулся в Зал независимости с оружием: у меня почти закончились патроны, а там на полу я вроде их видел. Я отчаянно спешил: было слышно, что по черной лестнице солдаты уже подходят к залу, там была лестница в южной части – и мне надо было помешать им напасть на Альенде со спины, не дав ему уйти из здания, если он собирался сделать именно это. И я нашел кое-какие боеприпасы и как раз набивал патроны в магазин, когда увидел, что кто-то вошел в зал. Он закрывает двери, но они открываются – приоткрываются – от хлопка. Он подходит к окну, выходящему на Моранде, стреляет из пистолета вниз и кричит Allende no se rinde, и тут, несмотря на дым и саднящие от слезоточивого газа глаза, я понимаю, что это президент: он кричит, что не будет сдаваться. Он словно подначивал их целиться в него, словно считал себя неуязвимым, но теперь, с уходом Тати и Изабель и самоубийством Оливареса, не зная, жива ли жена, он словно хотел, чтобы его прикончили… И так и случилось, они… но тут все непонятно: с улицы раздается пара выстрелов, и Альенде отбрасывает назад – он ранен, похоже, потому что отшатывается и, насколько я помню, у него на груди пятна, два пятна крови – по крайней мере, так это выглядело с того места, где я пригнулся. Он не свалился на пол, а отступил назад, шатаясь, словно пьяный или боксер, получивший сильный удар, так что это не выглядело так, будто он смертельно ранен. И, естественно, я начинаю ползти к нему, но тут позади ощущаю какое-то шевеление, тени, быстрые движения – появляются два солдата, наверное, те, которых я слышал поднимающимися по лестнице. И они сразу стреляют в Альенде, и его отбрасывает назад, на красный диван. У него все еще автомат в одной руке и пистолет в другой, и голова у него дергается… то есть все его тело подбрасывает вверх и вниз, спазматически. И я до конца жизни буду помнить эти вверх и вниз, это… Но нельзя было позволить этим военным… кажется, один был лейтенантом… добраться до президента, так что я развернулся и начал стрелять по ним из своего укрытия, но мои выстрелы прошли слишком высоко, хоть и в опасной близости, так что они снова скрылись на лестнице, стреляя в меня и мимо меня. Я перезаряжаюсь, поворачиваюсь посмотреть, нужна ли Чичо помощь, но тут входит туманная фигура, и я в дымке узнаю доктора Кихона: я много раз с ним пересекался, даже разговаривал с ним тем утром, когда мы устроили костер из документов и удостоверений. Кихон подходит к Альенде, щупает пульс, и я думаю: «Он врач, он позаботится о президенте, а моя обязанность сделать так, чтобы по той проклятой лестнице солдаты не поднялись», так что я ухожу. Самого Альенде мне не видно, над ним склоняется Кихон, заслоняя его, а я крадусь к лестнице, непрерывно стреляя, но на мои выстрелы не отвечают. И я решаю заблокировать черную лестницу, не дать никому добраться до Зала независимости с той стороны, но тут мое везение заканчивается – или, наоборот, начинается, потому что на одной из ступенек оказывается кровь, или масло, или вода. Я поскальзываюсь, качусь вниз, пытаюсь встать, но в щиколотке боль… И тут я слышу, как приближаются солдаты, а я по лестнице подниматься не смогу и деваться некуда, так что я просто… распластываюсь, наверное. Притворяюсь мертвым.

– Рефлекторная неподвижность.

– Да, ее еще называют тонической неподвижностью или танатозом. В детстве я обожал все живое, изучал все создания – и был заворожен тем, как нечто столь живое способно притвориться мертвым. А когда я начал изучать медицину, то познакомился с неврологией, которая лежит в основе этой стратегии. Животные и насекомые, птицы и акулы, другие рыбы, даже змеи прибегают к этому в моменты крайней уязвимости. Эволюция приучила хищников есть только живых существ, которые не тронуты разложением. Это разумно: свежее мясо лучше переваривается. И, заставляя свое тело не реагировать на внешние стимулы, ты убеждаешь желающего тебя сожрать врага, чтобы он тебя не тронул. Это автоматически активируется страхом: ты вводишь себя в кому, когда ты спишь, но остаешься в сознании, конечности парализованы, ни единый мускул не работает. Я ощущал, как солдат нависает надо мной, знал, что он тычет в мой торс, а потом в ноги… наверное, дулом своей винтовки, а может – ножом, но это ощущалось как слабое покалывание, как при анестезии. Я был покрыт кровью, толстым слоем пыли и обломков. Я не знаю, никогда не смогу узнать, впал ли в эту кататонию из-за непроизвольной реакции на опасность или же сознательно выбрал эту тактику, просто надеясь, что этот солдат – или кто там был – не захочет тратить пулю, что он решит не проверять, дышит ли вот этот. «Черт, если он жив, я пропущу все интересное, придется вызывать скорую… Ну его, поищу добычу покрупнее». Они все рвались захватить Альенде или убить его. Этим утром их оболванили, внушили, что врагов Чили надо истреблять, как крыс или тараканов, а Альенде – это главный приз. А потом тот солдат ушел, а я так и оставался… не знаю, как долго. Но когда я осторожно поднял голову, кругом было темно, но откуда-то… из здания? с улицы?.. донесся крик: «Его убили, он погиб!» Президент мертв, так что мне незачем здесь оставаться, раз уж я стал свидетелем его убийства, потому что это было убийство: сначала те выстрелы в окно с Моранде, а потом огонь солдат, поднявшихся по черной лестнице. Надо срочно бежать – но как? И тут я вспомнил, что Хайме Барриос, президент Центрального банка, обнаружил подземный ход в «Ла Монеду» из соседнего здания, в котором находился его офис – и этим путем я смог сбежать. Хромая, я добрался до дома, а там Абель убедил меня, что надо искать политическое убежище. А остальное вы знаете.

– Пара вопросов. Вы сказали, что Альенде стрелял в окно из пистолета, а потом – что у него в руках был автомат. Тот, который ему подарил Фидель?

– Исключено. Тот подарок Фиделя в «Ла Монеду» не попал, иначе Альенде гордо его демонстрировал бы. Позже, на Кубе, Пайита сказала мне, что она и телохранители, включая ее сына, Энрике, привезли его с собой из Эль-Каньявераля с еще десятками другого огнестрела, но оружие конфисковали, а всех, кроме нее, арестовали и всех казнили. Так что военные, как обычно, лгали, говоря, будто Чичо застрелился из оружия Фиделя. Как лгали и когда говорили, что он совершил самоубийство.

– Это требуется прояснить, потому что, когда ваш брат впервые сказал мне в посольстве, что вы видели, как убивали Альенде… так вот, Абель заявил с полной уверенностью, что президент сражался до конца подарком Фиделя, и я всегда думал, что это именно вы сообщили ему эту деталь.

– Ну… мой милый брат это выдумал. Видимо, подкрепляя свой выбор в пользу вооруженной борьбы. Но я никогда ничего подобного ему не говорил.

– Еще вопрос. Пистолет. Вы уверены, что у Альенде был пистолет?

– Послушайте, все было в дыму – но да, это был пистолет, не уверен насчет калибра и марки, ужасно противно, что не могу вспомнить, но он и раньше стрелял из него из того же зала. Кажется… ну, я не стал бы клясться, но да – и он, наверное, так и оставался у него в руке, когда первые пули попали в него из окна. Он не стал бы его бросать, пока там оставались заряды.

– А он не мог случайно выстрелить в себя, когда его отбросило к тому красному дивану?

– Все возможно, но… Нет, не Альенде, с его-то опытом.

– Еще пара вопросов, и все. Тот вариант, который вы только что мне выдали, – он значительно отличается от того, который Фидель представил миру в Гаване в конце сентября. Что Альенде застрелили – да, что он героически сражался, что военные скрыли убийство и представили его как суицид, все это так, но не конкретные детали. Я хочу сказать, по вашим словам, Альенде не скосил патрульных, не сражался с ними, паля из автомата, пока они его расстреливали в упор, как это говорил Фидель. Ваш вариант… давайте назовем его более детальным… не полностью противоречит рассказу Кихона.

– У Фиделя были другие источники – в основном один из телохранителей по имени Ренато, семнадцатилетний и, скажу прямо, неопытный. Альенде даже возражал против его включения в охрану: «Эй, я говорю, что молодежи надо учиться, а тут паренек играет в солдатиков, отправьте его обратно в школу». Но Ренато остался, он был довольно сумасбродным фантазером. Я не считал возможным вмешиваться и заявлять, что он приукрашивает, много навыдумывал, потому что это только напустило бы тумана, позволило бы врагам, убийцам Альенде, обвинить одного из нас во лжи, и тогда легко было бы говорить, что мы оба лжем, что Чичо покончил с собой. Так что, когда Фидель сказал мне… мы ведь говорим о Фиделе Кастро, которого мое поколение обожествляло… когда Фидель сказал мне, что именно уже знает точно, я чуть изменил свою историю, сделал ее более драматичной, конфронтационной и простой: открытый бой, явные попадания, а не хаос реального сражения, никаких анонимных выстрелов или солдат, пробравшихся по черной лестнице, или пришедшего Кихона. Ничего туманного, расплывчатого или запутанного. Мне было важно добиться, чтобы не осталось ни малейших сомнений в том, что президент погиб, сражаясь. Я не лгал. Я знаю, что видел, и самоубийства не было.

– Абель был прав.

– В чем?

– Когда мы были студентами и я восхищался его отвагой, его бесстрашием в уличных боях, он сразу говорил мне про своего брата-близнеца: «Видел бы ты Адриана, вот кто по-настоящему храбрый». И это так.

– По-настоящему храбрый? – Абель улыбнулся. – Позвольте рассказать вам, когда мне реально понадобилась храбрость. Когда я решил прекратить рассказывать эту историю. Было очень трудно не поддаваться требованиям продолжать ее рассказывать, повернуться спиной к снимку, который сделал мой брат, прекратить быть тем солдатом, которым я себя вообразил. Была нужна настоящая храбрость, чтобы стать кем-то другим, начать ухаживать за стариками, немощными, умирающими, выполнять ту работу, которую брали на себя с начала времен женщины, чья стойкость и ценность оставались непризнанными. Гораздо большая, чем сделать несколько выстрелов в невежественных новобранцев, притвориться мертвым и сбежать из дымящихся развалин. Там была чисто физическая способность терпеть боль. Я рад, что был рядом с Альенде, что он не остался один в самом конце, но не это помогает мне вставать по утрам и спокойно спать ночью. Помощь другим людям – вот что важно. И если сегодня я помог вам встать на путь самоисцеления, тогда сегодня у меня был хороший день. Потому что вы оказались сегодня здесь именно ради этого, а не ради вашего романа.

Я не знал, как на это ответить, но ответа и не понадобилось, потому что он продолжил:

– Вы задали мне много вопросов, так что, надеюсь, не станете возражать, если и я задам вам один вопрос. Он очень личный, так что если вы сочтете его бесцеремонным, то не отвечайте.

Я кивнул и разрешил ему продолжать.

– Вы разговаривали с доктором Кихоном, конечно, и вам не надо говорить мне, какие выводы сделали из этого разговора, но мне хочется узнать вот что: вы спрашивали его про Клаудио Химено?

– Нет, – признался я настороженно.

– И меня вы не спросили, – отметил Адриан Балмаседа. – Ни когда я в последний раз его видел, ни что на нем было надето, ни в каком он был настроении, ни о том, что мы могли сказать друг другу во время боя… Не спросили, говорил ли он о жене и ребенке, о младенце, который должен был вскоре родиться, сказал ли он хоть что-то, когда сжигал свою записную книжку, в которой было и ваше имя, ваш телефон. Вопросы о пистолетах и автоматах, Фиделе и задымлении – но не о Клаудио. Это ведь не потому, что вам неинтересно.

– Конечно, интересно, – сказал я. – Расскажите мне все, что знаете.

– Мне нечего вам рассказать о Клаудио, – ответил Адриан. – Я совершенно ничего о нем не помню, ни единой детали в течение всего того длинного утра, он ни разу не промелькнул рядом. Если я и заговорил о нем, то потому, что ваше молчание в отношении него указывает на реакцию избегания: вы по-прежнему думаете, что он умер вместо вас. А это не так. Он погиб бы независимо от того, что вы делали в тот день, даже если бы вам удалось добраться до «Ла Монеды» (что было невозможно к тому моменту). Но давайте допустим, что вы перепрыгнули через тот полицейский барьер на Пласа Италиа, смогли миновать танки и снайперов, не оказались арестованы, как это было с сыном Пайиты, и колотили бы в двери дворца, пока кто-нибудь вас не впустил бы. Результат: вы сейчас были бы мертвы, были бы убиты вместе с Клаудио, потому что все советники Альенде, которых в тот день схватили, все до единого, были казнены. И ни один из них – и уж, конечно, ни вы – не мог ничего сделать для спасения Альенде. Я уверен. Ведь я был профессиональным телохранителем и оказался всего в нескольких шагах от него – и не смог его спасти. Ваше присутствие в «Ла Монеде», или в Зале независимости, или у тех открытых дверей ничего не изменило бы. Я говорю это вам потому, что последним видел Сальвадора Альенде живым и имею право… и даже обязан… сказать вам от его имени, от имени мертвеца, который все равно может с нами говорить, что прощать нечего, Чичо счастлив, что вы выжили, он бы улыбнулся, видя нас вместе – товарищей, друзей, братьев.

И мне оставалось только крепко обнять его, посетовать на то, что столько лет не мог встретиться с Адрианом Балмаседой. Мне хотелось остаться с ним навсегда, купаться в водах его безмятежности.

Безмятежности, в которой я еще никогда так сильно не нуждался. Как только я ушел от него, меня охватило смятение, голова шла кругом от неожиданного результата этого визита. Позже надо будет разбираться с тем, как отзовутся его слова о Клаудио, прощении и отпускающем грех послании Альенде, понять, поможет ли это действительно раз и навсегда освободиться от неотвязных сомнений в собственной мужественности, и не будет ли вопрос о мужественности и вовсе отброшен, сменившись вопросом о том, каково это – быть полностью человечным. Да, все это следует отложить до того момента, когда я буду готов со всем этим разобраться… а может, и не буду, может, это иллюзия, и я никогда не смогу избавиться от чувства вины и неполноценности, токсичных ловушек мужественности, корни которых уходят гораздо глубже, чем президентство Альенде и его последний бой, и это останется со мной до самой смерти. Возможно, мне следует смириться с тем, что это стало частью моей личности и останется со мной, как смирился с тем, что моей долей станет вечное изгнание, как принял свою вечную двойственность.

Что было важно в этот момент – и что стало причиной моей паники – это вопрос о том, что именно говорить Орте. Как я могу заявиться к нему с известием, что верю и Кихону, и Адриану? У обеих версий было немало совпадений – за исключением того, что было самым важным и ради чего Орта меня нанял: четкой причины смерти Альенде. А если я посмею поделиться с ним моей дилеммой, он вряд ли согласится с тем, что они оба правы – скорее, решит, что оба ошибаются, и отправит меня обратно в Чили исполнять мой контракт, выяснять, какие еще альтернативы где-то прячутся, какого туманного виновника я не заметил.

Нет: мне надо сделать выбор между Патрисио Кихоном и Адрианом Балмаседой, отказаться от всех этих «может, так» и «может, этак», а «может, еще как-то», которые путали меня с того момента, как я принял поручение Орты. Пора заканчивать расследование, аккуратно сложить все вместе, словно я – настоящий следователь романа, который так и не напишу. Уже через месяц я уеду из Чили, и мне не следует тащить загадку смерти Альенде в мою новую экспатриацию. Встреча с Адрианом стала для меня подтверждением того, что можно начать жизнь заново, как это делают иммигранты, оглядываясь назад ровно насколько, чтобы это позволяло смотреть вперед.

Мне – как Чили, как Паулине, как Орте – необходимо завершение. Да, как Орте: мне нельзя забывать о нем, о его нуждах в этот период потери и горя. Он заслуживает заключения, которое помогло бы и ему идти вперед. Определенность для его музея, ему надо цепляться за свой музей.

Я позвонил Анхелике следующим утром, рано – с кем еще я мог поделиться?

Она не имела желания избавлять меня от неуверенности.

– Я тебе сочувствую, милый, – сказала она после того, как я вывалил на нее всю новую информацию и все прежние сомнения через трансконтинентальную связь, которая нас соединяла и разъединяла, – но не надейся, что я буду решать за тебя. Я тут не нейтральна. Я выслушала Кихона и поверила ему, так что я склоняюсь к идее самоубийства. Если бы я слушала Балмаседу, мое мнение могло поменяться. Но даже в этом случае я отказалась бы сильнее на тебя влиять: это было бы нечестно. Эту кашу тебе надо расхлебывать самому. Тебе это пойдет на пользу, этот baño de realidad, ливень реальности, необходимость выбирать.

– Значит, ничего не посоветуешь?

– Прислушайся к себе. Хоть сейчас полностью, целиком и окончательно доверься себе. Что подсказывает тебе чутье? Если бы Орта сейчас оказался прямо перед тобой, что бы ты ему сказал?

– Не знаю.

– Не увиливай. Ну же, прямо сейчас. Я – Орта, и тебе надо сказать ему одно слово, «самоубийство» или «убийство», и что это будет?

– Прямо сейчас?

– Прямо сейчас. Что первое приходит в голову, с чем ты сможешь жить?

– Самоубийство, – сказал я. – Свидетелей, подтверждающих версию Пачи, больше, чем у Адриана… не то чтобы я сомневался в том, что Адриан…

– Одно слово, – прервала она меня. – Больше никаких «если» или «но». Больше никаких «может быть».

– Самоубийство, – повторил я. – Еще и потому… я объясню тебе, когда вернусь…

– Одно словно, Ариэль. То слово, которое ты скажешь Джозефу при встрече.

– Самоубийство, – сказал я. – Сальвадор Альенде покончил с собой. Вот, я это сказал, и я не отступлюсь.

Я действительно сказал, что не отступлюсь. Я действительно считал, что мое расследование закончено.

19

– Отлично! – Анхелика произнесла это, словно гордая мать, чей сын-инвалид только что закончил марафон. – Так-то. И как ты себя чувствуешь после принятия решения?

– Я стал ближе к Альенде, – ответил я, – он как никогда близко.

Это было правдой – эта близость, эта кульминация. Расследуя смерть Альенде, я узнал его гораздо лучше, чем пока он был жив. Мы дышали одним воздухом рядом с его домом и в «Ла Монеде», я видел его знакомую фигуру бесчисленное число раз во время маршей в поддержку его кандидатуры и его правительства, часто слушал его выступления на стадионах и по радио, но все это не помогло мне понять центральное ядро и основу его жизни так, как я смог это сделать за последние несколько месяцев.

Той ночью в Вальпараисо мы с Ортой размышляли о его мыслях перед смертью, но сейчас для меня самым главным стала его яростная решимость определить собственный уход, отнять это решение у бесчестных людей, которые его предали. И гарантировать это можно было только одним способом, оборвав собственную жизнь, совершив над собой насилие. О, насилие! Он прекрасно знал, на какое варварство способен якобы цивилизованный правящий класс в тот момент, когда безумно напуган угрозой потерять свое имущество и власть. Год его рождения совпал с убийством сотен мужчин, женщин и детей из нитратных разработок в Икике, и дальше было то же, в течение всей его жизни: убийства крестьян и туземцев в Ранкиле (1934), студентов у Сегуро Обреро (1938), рабочих в Пампа Иригойене, Пуэрто-Монте, Пласа Бульнес… Единственный период, когда агенты госслужбы не убивали бунтарей – это тысяча дней его президентства. А ведь это была история только одной страны, Чили: а он видел и то, что происходило по всей Латинской Америке, по всему миру. Его век стал веком безжалостных репрессий и зверств в отношении всех, кто осмеливался восставать, история была историей злодеяний, и он понимал, что происходящий путч добавит еще массу трупов и боли. Но если бы он оставил после себя недвусмысленный знак того, что отказался от ненасилия как пути к более справедливому миру, если бы его последним посланием была стрельба в своих врагов, сколько еще мужчин и женщин, подобно Абелю, ввязались бы в безнадежную войну с обученной армией? Совершая самоубийство, он спасал жизни. И ему надо было положиться на чилийский народ, верить в ту мудрость, которую подарили его людям страдания и борьба: если ты загнан в угол и у тебя нет вариантов, всегда остается вариант сохранить достоинство. Он рассчитывал на то, что los hombres y mujeres di mi patria – «мужчины и женщины моего отечества» – будут защищать его в смерти так, как он защищал их в жизни.

И все же – не дрогнула ли его рука перед тем, как нажать на спуск, сознавал ли он, что самоубийство тоже оставляет место для толкований и неясностей? Был ли хотя бы один миг, когда его охватили сомнения – такие сомнения, которые досаждали мне все эти месяцы и которые мне надо отбросить при разговоре с Ортой? Смогу ли я это сделать?

Почувствовав, что я продолжаю размышлять над последствиями решения, которое Анхелика заставила меня принять, она со смехом сказала:

– Ну, есть и хорошая сторона: у тебя еще будет целый день, чтобы передумать. Если только ты не встретишься с Ортой этим вечером на чтении.

– Я надеюсь, что он придет, но боюсь, что он догадается о моих выводах, просто взглянув на меня. Я уже чувствую, как его глаза впиваются в меня, требуют быстрого ответа, а быстрый ответ не пойдет.

Мне можно было не волноваться. Орта в то воскресенье не появился.

Он пропустил первое публичное представление «Шрамов на Луне». Орта пропустил тот момент, когда Джон Бергер отвел меня в сторонку и намекнул, что более удачным и амбициозным названием было бы «Девушка и смерть», и даже вручил мне обрывок бумаги, на котором записал фразы, которые стоило бы добавить к монологу доктора. Орта не присутствовал при том, как Гарольд Пинтер предложил отправить пьесу режиссеру Питеру Холлу, потому что необходимо, чтобы она была представлена более широкой аудитории. Орта пропустил драму объявления, которое сразу же после чтения сделала Линда Брэндон: нам надо срочно покинуть зал из-за угрозы взрыва. Думаю, Орта решил бы преодолеть свою стеснительность и вышел бы вместе с нами, был бы рад посидеть на бордюре с Питером Габриэлем и его двумя дочерьми, потому что Питер поднял близкий сердцу Орты вопрос – отмену смертной казни – и предложил мне написать либретто для кантаты на эту тему. А потом, когда угроза взрыва оказалась ложной и зрители вернулись в зал, Орта наверняка был бы увлечен многочасовой дискуссией о прощении и насилии и как надо стараться не превратиться во врага, которого мы так ненавидим. Лучшая месть – это не подражать тому, что с нами сделали: пьеса нашептывает нам, что мы можем исцелиться, несмотря на все перенесенное, что не все потеряно, если у нас хватит смелости посмотреть в пугающее зеркало нас самих… Орте было бы важно услышать эти мысли.

Потому что на следующий день он позвонил мне в отель, и по отчаянию, прозвучавшему в его голосе, когда он поздоровался, я понял, что Ханна умерла. Две ночи назад. Похороны состоятся днем в Хайгейте, может, я приду? Карлу очень хочется со мной познакомиться.

– Конечно, приду, – сказал я. – Я не подготовил письменного отчета, но могу рассказать о результатах. Возможно, у нас получится поговорить потом.

Странно: в мире столько кладбищ, а мы оказались в Хайгейте, где похоронен Карл Маркс – человек, определивший жизни миллиардов, в том числе и мою, и Альенде, и Орты, и, конечно, все существование его отца, того самого отца, который по окончании его дней ляжет в эту освященную землю рядом с женой и тем самым Марксом, в честь которого он получил свое имя. Еще более странным было то, что именно в Хайгейте был похоронен Умберто, отец Анхелики: он умер в Лондоне от рака еще в то время, когда чилийская революция Альенде шла полным ходом. Просто невероятно: пропустив похороны моего тестя, я спустя столько лет на этом самом месте прощался с незнакомой мне женщиной – той самой женщиной, которая звонила Орте в гостиницу с хорошими новостями о своем здоровье как раз после того, как он изложил мне свой план борьбы с болезнью человечества с помощью своего музея.

Тот Орта, яркий самодовольный друг, который в следующие две недели носился по Сантьяго, беря интервью у самых разных людей без печали, тревоги или сомнений, – тот Орта исчез. Его сменил страдающий Орта, который на пару секунд показался мне при встрече в его пентхаусе в мае и с тех пор изредка проявлялся столь же мимолетно… даже еще сильнее страдающий. И к тому же на этот раз он не пытался скрыть свое смятение, даже рядом с отцом, с которым он, похоже, сблизился: никакой напряженности между ними не было заметно.

В моем воображении Карл Орта был крупным мужчиной, суровым, строгим и неприступным. Человеком, который не только не стал утешать потерявшего жену сына, но и назвал ее самоубийство трусостью. Человеком, который еще через три года обрушил свою ярость на ребенка, который хоронил свою приемную мать. Я не обнаружил ни малейшего признака того чудовища, который не разговаривал с сыном семнадцать лет.

Этот почтенный мужчина восьмидесяти с лишним лет оказался игривым и нежным, был особенно добр к своему горюющему сыну, как будто это Джозеф потерял жену, а Карл был сыном, пытающимся его утешить. Старик, пребывающий в мире с самим собой и со всем светом, совершенно не походил на портрет, нарисованный Ортой: там Карл был чудовищем, жестоким, деспотичным, неумолимым и непреклонным.

Когда другие гости разошлись, я с удовольствием сидел в гостиной с этим человеком, удивительно приятным. Он держал мою руку между своими ладонями, шероховатыми, мозолистыми и очень теплыми, и рассказывал мне о Ханне и о том, как она помогла ему снова наладить контакт с его ребенком, упомянул, что гордится Джозефом и тем добром, которое он еще принесет, расспросил меня о моем отце и выразил надежду, что они когда-нибудь встретятся. Он осведомился о том, как Родриго и Хоакин (он запомнил их имена!) привыкают к жизни в Чили, и добавил, что очень трудно возвращаться в страну, где все напоминает о провалившейся революции.

– Предательство, – сказал он. – К нему трудно привыкнуть, однако привыкать необходимо. Находить утешение в тех, кого мы любим, кто нас любит. – И, обращаясь к только что присоединившемуся к нам Орте, добавил: – Правда ведь, Джозеф? В итоге самое главное – это любовь?

Орта не ответил. Или, может, его ответом стало то, что он взял отца под руку, помог встать и увел наверх, ложиться. Возможно, он сможет спуститься не сразу, но я был готов ждать: он будет рад поговорить. И Пилар с удовольствием составит мне компанию.

Я был рад возможности побыть с ней. Мы почти не разговаривали после того бурного расставания в кафе «Версаль» и сегодня днем обменялись только несколькими неловко-вежливыми словами, но стоило мне предложить свою помощь в уборке остатков закусок, напитков и окурков, оставленных приехавшими на похороны, как между нами установились сердечные отношения.

Когда наша работа завершилась, она предложила мне устраиваться поудобнее, пока она будет загружать посудомойку, и я охотно согласился, воспользовавшись возможностью побродить по гостиной-столовой, рассматривая фотографии, как я делал это двумя днями раньше у Адриана… возможно, как раз в то время, когда Ханна умирала.

Больше всего меня заинтересовало то, что на этой выставке присутствовал Джозеф в самые разные моменты его жизни – доказательство того, что Карл не забывал о сыне, от которого поклялся навсегда отказаться. Или, возможно, это Ханна заставила своего упрямого мужа ежедневно сталкиваться с существованием Джозефа, – Ханна, которая своей смертью или своим умиранием устроила то примирение, которого сын неустанно добивался и в котором отец твердо отказывал.

За это примирение пришлось очень дорого заплатить, как я узнал, когда Пилар села рядом со мной на диван.

– Хорошо, что вы пришли, – сказала она. – Ему нужен кто-то вроде вас.

– У него есть вы, – отозвался я, – и его отец.

– Нет, – возразила она, – мы слишком близки: отец, сын и я, теперь женщина семьи, Дух Святой. – Она попыталась посмеяться собственной шутке, но получилось скорее фырканье, неубедительное. – Слишком близки, чтобы его по-настоящему исцелить. Все… сложно. Кризис, который…

Она замолчала, не справляясь со своими эмоциями.

– Из-за Ханны, ее смерти?

– Нет. Еще до ее смерти. Кое-что случилось до того, как она умерла. – Пилар подошла к лестнице, посмотрела в сторону темного второго этажа, вернулась ко мне. – Я обещала вам не говорить, но не знаю, как… Если вы обещаете не выдать… Я никогда не видела его настолько подавленным. Даже когда он приехал в Чили в 1970 году, после самоубийства Тамары. Нет, сейчас хуже, это…

Я пообещал, что она может на меня положиться.

– Вы ведь знаете, как он любит птиц.

– Помню. В саду на крыше, в Нью-Йорке. И потом в Чили, когда мы ходили в горы с моим другом Пепе.

– И знаете, кого он больше всего любит?

– Дятлов.

– Дятлов. И что происходит, когда дятел, ваша самая любимая птица, становится вашим худшим врагом?

– Вы про того дятла, которого он назвал кошмаром?

По словам Пилар, это не было преувеличением, как я тогда подумал: этот звук, тук-тук-тук, снова и снова, будил Ханну, отправлял ее в бредовое состояние, из которого не было выхода, возвращал в самое страшное время ее жизни: расстрел тех, кто в 1941 году пришел на призыв портовых рабочих Амстердама протестовать против депортации евреев. Партийное руководство приказало Ханне не ходить, и, одеваясь, она повторила себе то же разумное распоряжение: «Твоя деятельность слишком важная, чтобы рисковать задержанием, травмой или гибелью: ты еще спасешь множество евреев, детей, если останешься в стороне, не будешь демонстрировать свою позицию. Неопровержимый довод, который ее тело опровергло, спустившись по крутой лестнице ее студии на Принсенграхт и перейдя по Магере-Брюг: разве она могла не присоединить свое тело к тем телам, которые пытаются не позволить увезти на смерть родителей тех детей, которых она спасает? И так она оказалась рядом с массивным товарищем, которого скосила очередь, тук-тук-тук, и пряталась за горой трупов, тук-тук-тук, пытаясь оттащить истекающую кровью подругу Жаклин, к углу площади, где пулеметы не будут ее доставать, не будут доставать их обеих. И она заново переживала каждую рану, каждый выстрел и со своей лондонской постели умоляла немцев не стрелять, позволить унести убитых и раненых. Больше не убивайте, больше не убивайте, не меня, не меня… За ней идут, дятел идет за ней, дятел вбивал в нее войну снова, спустя пятьдесят лет, нацисты идут за ней, утащат ее и будут забивать электрические разряды, тук-тук-тук, ей в анус, и во влагалище, и в соски… И она корчилась на своем смертном одре, вопила на голландском, проклинала на голландском, мочилась под себя на голландском. Не таким должно быть прощание с миром этой чудесной женщины, невыносимо, что последние дни и ночи той, кто спасла стольких людей, будут заканчиваться тем, что никто не захочет ее спасти. Никто, кроме Джозефа.

– Это должен был сделать Карл! – сказала Пилар.

Но Карл этого сделать не смог.

Он отказался от насилия, этот мужчина, убивавший в битве на реке Эбро, в возрасте пятнадцати лет участвовавший в стычках с полицией на улицах Амстердама, видевший, как его товарищи находят смерть, прыгая со скалы Маутхаузена, а потом убивший двух главных садистов-охранников в день, когда лагерь освободила армия США, мужчина, предупреждавший о том, что не мирный путь, избранный Сальвадором Альенде, приведет к социализму, а вооруженный народ, этот человек не смог…

Пилар замолчала, не зная, как продолжить.

– Карл, – проговорила она наконец, – Карл сказал Джозефу: «Ханна меня не простит, если я… Для Ханны это будет предательством. Если бы она оставалась в сознании, она запретила бы это, я не пойду против ее желаний, хоть она и не может их высказать, я не унижу ее так».

И потому это Джозефу пришлось одалживать длинную лестницу, Джозефу в предрассветный час пришлось дожидаться, когда большой пятнистый дятел, как всегда, нападет на их дом. Джозеф выследил его – в первый раз потеряв в двадцати шагах от дома, начав с этого места на второй день, а на третий обнаружив дерево с его гнездом. Еще два дня он высматривал другие дупла на соседних буках, отмечая их красной краской, и отказывался объяснять Пилар, зачем ему другие деревья: сказал, что если она желает его сопровождать, то должна молчать, но и по возвращении домой не пожелал ничего говорить ей о своих планах.

Пилар узнала все достаточно скоро, следующей ночью: она пошла с ним в лес с лестницей и смотрела, как он поднимается на тот бук, где спал виновник и его пара.

Все это делал не Карл, а Джозеф. Медленно запустил обе руки в перчатках в дупло…

– А потом…

Тут Пилар встала, словно хотела уйти, и снова села – не желая продолжать, не в силах не продолжать.

– Потом?.. – подтолкнул ее я, не желая спрашивать, не в силах не спрашивать.

А потом Джозеф, сторонник ненасилия, раздавил обоих дятлов, а потом по лестнице поднялся на два соседних дерева, где слетки, молодые птицы, выдолбили себе дупла, и убил их тоже, задушил, а потом Джозеф принес их всех с собой, все семейство, своему отцу, как кот приносит свою добычу, мышь или ласточку, к ногам своего хозяина.

– Зачем? – спросил я, хотя уже знал ответ – повидал за свою жизнь достаточно насилия, чтобы знать ответ.

«Зачем?» Этот вопрос задал ему и Карл. А Джозеф ответил:

– Чтобы они не долбили дом в следующем году и не будили тебя, чтобы тебе не пришлось снова слышать те выстрелы, которые чуть было не убили Ханну, те выстрелы, которые столько раз чуть было не убивали тебя. Я сделал это для тебя, папа.

Пилар вздохнула.

– Его папа. Я до этого с ним не встречалась. В 1974 году, когда я попала в Европу, они уже не разговаривали. Джозеф отмахнулся от этого разрыва, сказал мне, что лучше бы его отец погиб в Испании.

– Но это была неправда. Он был одержим желанием помириться с отцом.

– Да, проблема Джозефа была не в том, что он ненавидел Карла. Проблема была в том, что он слишком сильно его любил.

Она очень ярко описала ту сцену, которая за этим последовала.

Она прошла за мужчинами в сад. Птицы воняли – издавали затхлый запах, как от грязной влажной одежды, которая завалялась на чердаке. Не потому, что они начали разлагаться. Это амбре, объяснил Джозеф, словно зачитывая химическую формулу, эту вонь создавал запах переваренных насекомых плюс тех масел, которыми они чистят свои перья после совокупления, это впитывается в их плоть. Он не мог справиться с желанием продемонстрировать отцу свои знания. Он начал копать яму в дальней части сада, не прекращая говорить, словно вел занятие по анатомии в морге, перечисляя все особенности: моногамию этих птиц, то, что самец и самка сидят на яйцах по очереди, длинный язык, который подхватывает муравьев, слизывает испражнения, питательные испражнения их собственных птенцов – яркий пример эволюционного развития, сказал он. Пилар предложила помочь, но Джозеф вскинул руку и сказал: «Нет, я сам» – и продолжил копать землю и с каждой лопатой почвы выдавал очередную порцию информации: «Обратите внимание на пучки волос рядом с ноздрями: это защита от щепок и пыли. А вы знали, что они закрывают глаза при ударе: сильные удары, как будто они постоянно попадают в автоаварию без ремня безопасности, опять, опять и опять? – говорил Джозеф, яростно вгоняя лопату в землю. – Они защитились от этих ударов за счет эволюции передних костей черепа, чтобы мозги не страдали от сотрясений. Что за безупречные, чудесные создания, с особыми мышцами, которые защищают шею от напряжения при этих быстрых движениях головы, и такие изящные в полете, но и способные долгое время цепляться за кору или сайдинг». Карл зарычал: «Хватит, мы уже наслушались, отдай мне лопату, парень, отдай ее мне, а себе возьми в сарае, это моя лопата». Но когда Карл начал копать, Джозеф с места не сдвинулся, а потом Карл передал лопату Пилар, и она немного поработала, а потом вернула лопату Джозефу и отступила на шаг, предоставив им возможность разделить эту ношу… Возможно, они вспомнили, как когда-то вот так работали в саду в Амстердаме или строили замок из песка… Было что-то ребяческое, почти игровое в происходящем – стремление к невинности и прощению, словно игра «кто выкопает больше».

– Я видела, как они снова становятся семьей, – рассказывала Пилар. – Так что, когда трупики были бережно уложены в отрытую могилу и последние перья упали и были засыпаны землей, прах к праху, хоть эти слова и не были произнесены, никаких молитв, никаких таких слов: просто они взялись за руки, склонив головы, и Карл протянул руку мне, и вот мы – два атеиста и одна отпадшая католичка – стояли молча и благоговейно. А когда все закончилось, вся церемония, если это можно так назвать, я подумала: «Хорошо: все позади, хоронишь мертвецов и живешь дальше, так оно и бывает. Происшедшее ужасно, но награда велика, он вернул себе отца, с ним все будет хорошо». И казалось, что мой оптимизм оправдан: когда Джозеф отвел Карла к нему в спальню и потом вернулся ко мне (я ждала его в комнате у Ханны), следующие несколько часов прошли тихо, спокойно, рядом с ней.

Они смотрели, как она спит, каждый держал ее за руку, ждали, чтобы свет просочился сквозь занавески и ночная тишина сменилась дневной тишиной: слышно было только поскрипывание веток, вздохи ветра и далекое щебетанье птиц, но никаких перекличек дятлов и уж точно никаких «тук-тук», которые отравляли бы ее сон. Рассвет наступил и завершился, и дятлы с солнцем не восстали.

– Задача была выполнена, – сказала Пилар. – Она мирно спала. И он поцеловал ее в лоб, едва его коснувшись, и мы ушли к нам в комнату, и он сел на кровать и заговорил… и только тогда я поняла, что все отнюдь не закончилось. То, что я наблюдала прошлой ночью, не было похоронами мертвых птиц. Это были его собственные похороны: он прощался с тем, кем себя считал, хоронил созданный им образ себя самого.

– Знаешь, сколько они здесь были? – спросил он.

– Кто?

– Они, дятлы.

– С весны, наверное.

– Сорок миллионов лет. Вот сколько они живут на этой земле. Предки этих птиц оставляли дупла в окаменевших лесах, ископаемые кости лап, перьев – оставляли следы своей жизни в этом мире, долбили все это время, переживали все, что с ними делали, всех хищников. Кроме нас. Сейчас. Меня. Я – хищник. Это я отбрасываю тени.

– Не понимаю, – признался я. – «Отбрасываю тени»?

– Он обратился в службу борьбы с паразитами для установки мобилей под крышей. Металлические ленты, которые отбрасывают тени, похожие на тени сов и ястребов, чтобы при приближении к дому дятлы улетали, испугавшись хищных птиц.

– О! – понял я. – Это ложная тревога, но они не догадываются.

– Это действенный метод. Когда представители компании после долгих проволочек приехали, у нас было одно спокойное утро, но на следующий день сильнейший ливень унес мобили, и долбежка возобновилась, а Джозеф снова впал в меланхолию: «Как природа может творить со мной такое, когда я столько делаю для того, чтобы защитить ее от хищничества?» Наверное, именно тогда он решил сам стать хищником.

– Но мы все в какой-то момент жизни бываем хищниками, все еще остаемся животными.

– Что я ему и сказала тогда, на рассвете. «Ты просто ограждал свою территорию, защищал семью, как тот дятел заботился о своей семье». И он ответил: «Ты права, мы все хищники и ничего не можем с этим поделать, мы и дальше будем убивать все на этой Земле, и я такой же, такой же». А я сказала: «Я точно так же поступила бы, чтобы защитить тебя. Это совершенно естественно». А он покачал головой: «Ты не понимаешь. Звери, птицы и насекомые убивают – но не потому, что они это планируют. А я сделал это преднамеренно, готовил будущее шаг за шагом, видел это и все равно сделал – то, что из всех живых существ делают только люди, воплощенное зло. И что еще хуже, Пилар: мне это было приятно, мне понравилось то, что я делаю, когда я… Это было приятно, приятно. Я такой, вот какой я. Я, как Штангль, – сказал он, – чем я отличаюсь от Штангля?» И что бы я ни говорила, его настроение не менялось. Он оживился только один раз – когда вы позвонили по приезде в Лондон. И я сказала, что ему надо вам рассказать. Его ответ: «Ариэль не должен узнать, обещай мне, что он не узнает». И я обещала.

– И все же…

– Потому что вы ему нужны. Послушайте. Когда я только с ним познакомилась, вскоре после самоубийства Тамары, он признался мне, что был на грани самоубийства, но я не поверила, что он это сделает. Я решила, что это просто слова, мольба о помощи. И каждый раз в случае кризиса, когда им овладевало уныние, я находила способ его оживить. Но то, что помогало раньше… Вот один пример. После той провальной рыбалки на Санта-Каталине я убедила его перед возвращением в Нью-Йорк навестить деревья в Национальном парке секвой. «Спроси у древнейших деревьев мира, что тебе делать», – сказала я, и это помогло. Он пел им и хотел, чтобы я послушала их отклик, и прижал мою ладонь к стволу самой старой секвойи. Сейчас я напомнила ему про секвойи, о том, что мы говорили тогда в том лесу: несмотря на все наши ошибки, это дерево готово с нами говорить. Так ты тогда сказал: «Даже если мы будем далеко, мы сможем слушать послание его громадного сердца. Слушать их истину, помнить их». А он ответил: «Знаешь, что я помню? То, что сказал про них Сенека. Что деревья нужны для повешенья. А реки – для утопления. А это горло… – тут он разорвал ворот своей рубашки… – здесь для того, чтобы его перерезать. Не для пения. Я больше никогда не буду петь деревьям, они больше не станут со мной говорить». И как на это ответить? Будь Ханна жива, она знала бы, что говорить. А может, и нет.

Пилар указала на один из снимков: там Ханна и юный Джозеф были где-то на пляже в Голландии.

– Примерно через час после ее смерти, закончив организацию похорон, он спустился сюда. Внимательно рассматривал фотографии и долго стоял перед этой. Я увидела в этом шанс восстановить его надежды, укрепить связь с Ханной. Я повторила слова, которые, по ее рассказу, она сказала Джозефу – наверное, примерно в то время, когда был сделан этот снимок. «Библия ошибается. Нас не изгнали из рая, Джозеф. Нас изгнали в рай. Посмотри вокруг, посмотри, что нам дали. И теперь, после страшнейших грехов, какие только может совершить человек, массовых убийств себе подобных, после Треблинки и Хиросимы, гибели твоей матери и моего мужа, – теперь мы должны доказать себе – ты, и я, и Карл, – что мы достойны рая, позаботиться о том, чтобы передать рай детям, которые у тебя будут, и всем, кто еще не родился. И хорошо бы нам через пятьдесят лет не сожалеть о том, что не добились того, чтобы оставить после себя райские кущи, а не ад. Обещай мне, Джозеф, что ты об этом не забудешь, обещай!» Вот что ему сказала Ханна. И я добавила: «И теперь нам надо исполнить свое обещание». Какой-то штамп вроде этого.

– И как на это отреагировал Джозеф?

– С горечью. «Да, давай посмотрим вокруг, – сказал он. – Посмотрим, что мы сотворили с якобы бесконечными райскими дарами. Посмотри, что я сделал. Мои дети, деревья. Что они должны обо мне думать? Что обо мне должна думать моя мать? Что я уподобился Штанглю». И потом добавил: «Пилар, хватит уже. Перестань стараться, прошу, прекрати попытки меня ободрить. Просто оставь меня в покое». И я оставила его в покое. У меня кончились слова.

– А Карл? Ведь теперь они…

– Они помирились, но он никак не сможет помочь с его-то идеями насчет мужества. Он просто скажет сыну: будь мужиком, иногда приходится убивать, чтобы не плодить страдания. По-моему, Карл понятия не имеет о том, что творится в голове у его сына. Нет, вы – единственный, кого Джозеф достаточно уважает и кто может дать ему хоть какую-то надежду. Он так предвкушал ваш доклад, может, это… Это единственное, чего ему не хватало, чтобы заниматься музеем, хоть я и боюсь, что…

– Что он решит отказаться от этого проекта.

– Да. Он отказывается – с той ночи с дятлами, – отказывается отвечать на звонки от архитекторов, от будущих членов совета директоров, не хочет обсуждать присланные ему эскизы или уточнять детали оформления залов. Но он все-таки хочет говорить с вами, очень тронут тем, что вы пришли на похороны, надеется наконец узнать, как умер Альенде. Он сказал – это все еще важно.

Я не был в этом уверен.

Что можно сказать человеку, который рассчитывал искупить свои грехи, выставив себя каким-то полубогом, знающим высшую истину и несущим ее, подобно Прометею, человечеству, нуждающемуся в спасении, получив задание от деревьев, от самой природы. Что сказать человеку, который в одну ужасающую ночь осознает, что, подобно простому смертному, способен убить самых прекрасных творений природы? Как убедить его в том, что стоит жить теперь, когда Ханна ушла, а он остался с чудовищной пустотой – чудовищной пустотой и проступком, который совершил, чтобы облегчить ее кончину? Как такому, как мне, заполнить эту пустоту надеждой?

И все вот-вот должно было еще сильнее усложниться.

Меня ждали еще худшие новости от Орты.

20

Мы услышали шаркающие шаги на лестнице. Орта оставался наверху час или даже больше. Он шел медленно, останавливался, шел дальше: тяжело, неуверенно.

Пилар встала, разглаживая свое черное платье, словно свидетельства нарушенного обещания налипли на нее как пыль.

Орта появился – и вид у него был еще более изнуренный, чем раньше.

– Что случилось? – спросила встревоженная Пилар.

– Ничего.

Она подошла к нему.

– Что-то случилось.

Он покачал головой, горбясь, прошел мимо нее и рухнул на диван, где она только что сидела.

– Это была ложь, – проговорил он. – Сплошная ложь. Во всем.

– Если вы хотите, чтобы я ушел, – вмешался я, – можно поговорить завтра. У меня будет почти весь день до того…

– Нет, – сказал Орта, глядя на меня с выражением, которое я сейчас, тридцать лет спустя, могу назвать полным отчаянием. Как человек, который боится заснуть, чтобы к нему не вернулись самые ужасные кошмары. Или опасающийся того, что обнаружит, проснувшись. – Нет, мне надо знать правду. Хотя бы в этом. Мне надо знать, покончил ли Сальвадор Альенде с собой.

– День был длинный, – заметила Пилар. – Наверное, пойду спать. Если только…

– Да, – отозвался он, – так будет лучше.

– Увидимся утром. Разбудишь, если я буду нужна.

Он чуть заметно улыбнулся.

– Обязательно, – пообещал он.

Она подошла к нему и легко поцеловала: провела губами по щеке до губ – и обратилась уже ко мне:

– Если я вас не увижу, Ариэль, то желаю хорошо добраться до дома. И передайте привет Анхелике.

Орта дождался ее ухода, а потом повторил:

– Это была сплошная ложь.

– Ложь? – переспросил я. – В чем же?

– Во всем, с самого начала. Ну, может, не с самого. Но да – строилось на лжи.

Я замер. Неужели он каким-то образом узнал, что я не был полностью честен относительно моего расследования и моих отношений с Альенде, о моей прокрастинации, уклонении и о том, как я напускал туману? Но как он мог сейчас, оставаясь наверху с отцом, выяснить про меня что-то такое, чего до тех пор не знал?

– Извините, Джозеф, – пролепетал я, – но… что строилось на лжи?

– Моя жизнь, – сказал он. – Вся моя жизнь в последние… сколько же?.. семнадцать лет или больше… строилась на лжи. Все мои поступки, все решения, все, что я…

Я подумал: «Сейчас он расскажет мне про дятла. Хорошо хоть, мне не придется притворяться, будто я не знаю… Может, дам какой-то совет». Но, как всегда, он меня удивил.

– Мой отец, – продолжил он. – Только что. Перед тем, как ложиться. Знаете что? Нет, конечно, не знаете, я заболтался, нечестно, несправедливо… Мой отец, он потерял Ханну – но у него есть я, он может полагаться на меня так, как… И он решил разобраться с прошлым, убрать весь тот мусор, который на нас давил, и он… он просто сказал мне правду, ту правду, которую скрывал. Как он мог – как он мог?

– Сказал что именно?

– Что он это выдумал. Чтобы наказать меня за то, что я его не слушал и пошел против него.

– Я все еще не…

– Раз я ему лгал, то и он мне солгал. Он это выдумал, выдумал!

– Что он выдумал, Джозеф, что?

– Что это я виноват в аресте Иэна! Он придумал, будто Иэн пожертвовал собой ради меня, придумал, что я трус: это все неправда.

– Он выдумал ту историю? Ваш отец? Но ваши приемные родители, они же…

– Они ничего подобного ему не рассказывали. Теперь он говорит, что, когда он приехал за мной после войны, они предупредили его, чтобы он был осторожен, что я горюю об Иэне, что Иэна нацисты забрали за то, что он украл какие-то припасы. По их словам, я отреагировал с безрассудной отвагой, заявил, что прикую себя к машине коменданта, пока его не отпустят, или сделаю еще какую-то глупость вроде этой. Так что мои приемные родители заперли меня в нашей с Иэном комнате, где теперь его нет, его кровать пустует. Они держали меня взаперти, пока я не пообещал не ставить себя под удар: для меня опасность больше, чем для Иэна. Именно так я смутно помнил случившееся: что я не виноват – пока отец после похорон мамы Анки в 1973 году не сообщил мне, что это я виноват в его смерти. И тогда, под влиянием Карла, у меня возникли ложные воспоминания, я стал эпизод за эпизодом восстанавливать то прошлое, которое он описал, виня себя еще сильнее за то, что покрывал собственную трусость. А это было неправдой, целиком.

Он замолчал, задыхаясь, мотая головой.

Я увидел тут возможность вмешаться, помочь ему так, как надеялась Пилар.

– Не понимаю, почему это так ужасно. Это вас освобождает, Джозеф. Ваш отец вернул вас такого, каким вы были тогда, каким были всегда, какой вы сейчас: человек, стоящий за брата, готовый рискнуть своей жизнью, человек, которого определяет непрерывность прямой линии, красной линии отваги.

Он посмотрел на меня с такой горечью, что я вздрогнул.

– Непрерывность, – сказал он. – Вы правы. Непрерывность. Между мной и отцом, мы одинаковые, одинаково ущербны, оба ущербны. Предаем то, что любим больше всего, что должны хранить. Копии друг друга, то, что я…

Он замолчал – возможно, обеспокоенный тем, что ему придется пояснять свои слова, признаваться, как его жестокость к дикой природе, которую он высокопарно клялся защищать, повторяет жестокость отца по отношению к нему, несмотря на не менее высокопарные заявления Карла относительно спасения человечества. Но он взволнованно отклонился в другую сторону:

– Не то чтобы я сейчас стал его укорять. У него нет никого, кроме меня, какой смысл поддерживать эту спираль ненависти? – Его голос стал чуть мягче, я был рад видеть, что он успокаивается. – Послушайте, если я смог сблизиться с Карлом, когда Ханна была при смерти, то только потому, что уже примирился с тем, какой он, начал оправдывать его попытки меня раздавить: я заслужил это, скрывая от него свою деятельность. Когда я сейчас провожал старика наверх, я думал: единственное благо из всего, что происходило в последние недели – это то, что он снова мой. Нет, не снова: он никогда не был моим. Нечто гораздо лучшее: возможность начать заново, чтобы мы стали как… как берег без следов, который очистил отлив: никакого мусора, ничего из прошлого. Как будто я только родился, а он в первый раз взял меня на руки, словно он не уезжал в Испанию… Мы двое готовы узнавать друг друга, как это и должно было быть. Вот что я думал, поднимаясь по этой лестнице, обретая от этого силы. А он взял и снова меня обул. Не то чтобы я его винил… но я уже это говорил, хожу по кругу. Ох, я… Никто не сможет понять, но вы – вы, Ариэль, вы достаточно хорошо меня знаете, я рассказывал вам то, что больше никогда никому не говорил… может, вы, такой, как вы, сможете понять, почему мне так дерьмово.

Он беспомощно посмотрел на меня, выискивая какой-то признак того, что он прав – что у меня действительно есть какое-то умение, или инструмент, или сведения, или, что еще лучше, сострадательное воображение, о котором мы как-то говорили, – и я смогу проникнуть вглубь лабиринта его разума.

Разве не это делает романист, разве не в этом мое призвание: в том, чтобы зарываться в бездонные пещеры других человеческих существ, реальных и вымышленных, и выныривать оттуда со словами, которые делают хаос их жизни осмысленным?

Начнем вот с чего: то отцовское обвинение в трусости не уничтожило Орту – он поразительным образом с ним справился. Можно предположить, что это клеймо подпитало все то хорошее, что потом было: его щедрость, его благотворительность, желание исправиться, искупить свои прегрешения, спасая других. Альенде стал для него ярким примером всего наилучшего, что есть в нас всех. И после, когда тот случай с рыбой ударил прямо по его достижениям и основам, он отреагировал с помощью сказки, где стал падшим героем, который восстает – на этот раз, чтобы спасти прекрасную Деву Землю, или, скорее, Мать-Землю, которую губят ее слепые и жадные дети. Сказка эта основана на надежде на то, что мы способны исправиться, как исправился сам Орта, превратив знание о нанесенном им ущербе в стимул к изменениям. Эта сказка утверждала, что мы заслуживаем того, чтобы нас спасли, потому что на самом деле мы не хищники, не лжецы и не предатели – это не наша суть. В этом сюжете сам Орта оставался невинным, а зло, если и существует, должно быть побеждено. Но то, что он узнал о себе в том лесу, не укладывалось ни в какую сказку: отвратительное убийство дятлов стало поступком, который ему никогда не искупить. Это было страшнее, гораздо страшнее вида пластика, которым он нафаршировал мир. Потому что рыба была косвенной, непреднамеренной жертвой: насильственные действия не совершались добровольно, открыто, специально. Он мог смягчить свою вину в отравлении океана уверенностью в том, что он не похож на тех, кто убил его мать в Треблинке, кто убил бы его, если бы он не сделался невидимым, чтобы выжить… выжить – и убить птиц.

И что потом? Ошеломленной своим преступлением против природы, осознавая гниль мира и свою собственную, он больше всего нуждался в том, чтобы его отец был стойким и надежным… ему нужна была сильная рука, которая удерживала бы его на краю обрыва, когда он, как опасалась Пилар, готов броситься вниз.

И вот теперь отец нечаянно его столкнул. Карл разглядел в Джозефе ту же глухую безнадежность, которая сочилась из глаз узников Маутхаузена перед тем, как они бросались со своей скалы, – и, видимо, вспомнил, что думал в то время и что повторял с тех пор: только трусы кончают с собой, настоящие мужчины бросают вызов судьбе. Карл увидел в убийстве тех птиц проявление высшего мужества и решил, что теперь его сыну необходимо поверить, что он всегда был отважным, что самой верной стратегией будет смыть то клеймо трусости, которое он сам же и нанес. Возможно, Карл только что придумал, что мальчик Джозеф был невероятно смелым, – просто чтобы его подбодрить. Но когда бы он ни лгал, тогда или сейчас, он выбрал неудачное время для признания в прежнем обмане – выбил почву из-под ног своего сына, оставил его обнаженным и неприкаянным, обрекая на сомнения в себе прошлом как раз в тот момент, когда он жаждал хоть какой-то стабильности.

Да, видимо, все так, именно в этом дело. Джозеф не в состоянии себя воссоздать теперь, когда сама истина, вся правда стала, по сути, подозрительной, злонамеренной и зыбкой. Конечно, конечно! Что у Орты осталось, что определяет его личность, какой базисный поступок? Только незабываемый момент предательства, который засел у него в голове, – момент, когда он душит тех тварюшек, которых ему полагается оберегать, предает их так, как предали его самого.

Но это все были предположения, мысленные построения. Бесполезно говорить что-то такое Орте сейчас, когда ему нужен от меня отнюдь не холодный анализ. Это тем более бесполезно сейчас, когда я еще не нашел нужных слов, а у него на глаза медленно наворачиваются слезы. Непроницаемый фасад, который он всегда являл мне, осыпался, его многочисленные маски таяли.

– Он меня обул, Ариэль, – сказал Орта. – Сначала какой-то идиотской ночью внутри моей матери, чтобы я существовал: он сделал меня той ночью, а потом сделал меня снова – мелочно, мстительно – на похоронах моей приемной матери, когда я ее потерял, и сейчас опять, снова разрушил мою жизнь теперь, когда Ханна… У меня нет ничего своего, по-настоящему своего, кроме насилия, ярости и лжи, которые я унаследовал от… Кто я, к черту? Лишенный матери, без матери, которая… Извините, извините, что я…

Я подумал, что он наконец признается в том, что сделал с теми птицами, а он схватил меня за руку и прижал мою ладонь к своему сердцу.

– Знаете, что единственное я могу решать? Это. – Я почувствовал, как отчаянно оно бьется. – Чувствуете? Я могу решать, остановится ли оно. Это единственное, что в нашей власти, любого из нас. Старик Сенека знал, о чем говорит: единственный подлинный акт свободы – это выбор дня своей смерти, как Альенде. Как ты умрешь. И вы знаете ответ, вы пришли дать мне ответ.

И тут он обнял меня и зарыдал у меня на плече, словно младенец, пытающийся там спрятаться. Он обеими руками судорожно хватался за меня, словно за единственную опору во всей вселенной. С горестью столь неизбывной, всепроникающей и безнадежной, что я не знал, что делать с этим, с такой огромной болью. Кто-то обнимал его, когда он был потерявшимся ребенком в яслях, кто-то утешал его, когда исчез его отец, исчезла его мать и исчезла вся надежда на то, чтобы снова их увидеть, – кто-то же заботился о нем тогда, когда его путь только начинался, а теперь это был я, это я обнимал его… Я был тем, кто должен найти нерожденные слова, которые станут ему прибежищем.

«Прислушайся к своему сердцу, – сказала мне Анхелика. – Ты поймешь, что надо делать, что говорить, когда наступит время».