Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ариэль Дорфман

Музей суицида

Спасибо, Анхелика. Без тебя в моей жизни и в моем творчестве, в моей реальности и в моей фантазии этот роман не состоялся бы
THE SUICIDE MUSEUM

Ariel Dorfman

© Ariel Dorfman

© Черезова Т. Л., перевод на русский язык, 2025

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2025

Издательство КоЛибри®

Второй адвокат, крупный грузный мужчина с желтыми бровями и обвисшим двойным подбородком, ненадолго задумался, а потом сказал: «Я читал множество записок самоубийц, но никто из них ни разу не сказал правды».

Исаак Башевис-Зингер



Эпос, летопись, поэзия, эссе, журнализм, мемуары – вот часть жанров, которые роман поглотил за время своего существования.

Хавьер Серкас



Sigan ustedes sabiendo que mucho más temprano que tarde de nuevo abrirán las grandes alamedas por donde pas eel hombre libre para construer una Sociedad major.

Вам следует помнить, что раньше (а не позже) откроются полные деревьев широкие дороги, по которым свободный человек пойдет строить лучшее общество.

Последнее обращение к нации

президента Чили Сальвадора Альенде 11 сентября 1973 года



Романы порождаются изъянами истории.

Новалис



Я не лгу. Я приукрашиваю жизнь.

Жозефина Бейкер

Напоминание автора

Все персонажи данной книги вымышленные, в том числе и те, кто, подобно самому автору, его родным и друзьям, взят из реальной жизни и существовал в истории. Часть имен изменены, чтобы не нарушить неприкосновенность личной жизни данных персон.

Часть I

Прелюдии

1

Еще до того как Джозеф Орта с теплой и хитрой улыбкой вошел в зал для завтраков отеля «Хей-Адамс» в Вашингтоне, мне следовало бы предположить, что он принесет мне проблемы.

Жена говорила мне, чтобы я не слишком доверял этому загадочному миллиардеру: мы понятия не имеем, какие темные делишки позволили ему заиметь такое чудовищное состояние, но я все равно понесся вперед на всех парах, позволил ему себя обаять, можно даже сказать околдовать, во время той первой встречи в 1983 году, так что когда мы снова встретились спустя семь лет и он предложил мне сопровождать его в том, что вылилось в безумное приключение, я не смог сказать «нет, извините, мне очень жаль, но у меня в жизни и так хватает стрессов, спасибо – но нет». Или если бы мои финансы не находились в столь плачевном состоянии, или если бы я сам не был настолько зациклен на той тайне, которую он хотел разгадать, на том убийстве, которое надо было кому-то расследовать в Чили, или если бы я раньше узнал про Музей суицида и планах Орты по спасению планеты… если бы не то или если бы не это в жизни, состоящей из слишком большого количества «если бы»… но сейчас, пожалуй, все это уже не имеет значения. Сейчас, по прошествии тридцати лет, тех тридцати лет, в течение которых я пообещал хранить молчание и поклялся не рассказывать эту историю – историю Орты и его множества секретов, и, конечно, мою собственную историю и то, что я скрывал, – сейчас, когда я наконец заставляю себя описывать те события, которые необратимо изменили мою жизнь, важно только одно: с чего начать, когда все это началось?

Порой я прослеживаю причину моего согласия, то, почему я принял предложение Орты помогать ему в той миссии, прослеживаю все до моего собственного ненадежного существования, до того дня, когда я избежал смерти в Сантьяго во время путча 1973 года, или до того дня спустя несколько месяцев, когда я отправился в изгнание. А порой я решаю, что это не имеет ко мне никакого отношения, что если бы Орта меня не выбрал, то эта история убийства или суицида все равно была бы рассказана – что ее настолько необходимо было рассказать, что она проникла бы в этот ущербный мир вне зависимости от того, кого бы избрали посланником, потому что она была запущена за много десятков лет до того, как родились и Орта, и я: эта история была неотвратимо запущена в то утро 1908 года, когда мать произвела на свет Сальвадора Альенде – ребенка, которому было суждено стать президентом Чили – и, возможно, уже тогда было суждено погибнуть в президентском дворце в Сантьяго. Однако я снова путаюсь в «если бы не это и если бы не то», и при такой неопределенности, наверное, стоит просто начать с объяснения, как именно я впервые пересекся с Ортой в 1983 году.

Мне нужны были деньги, а у него они были – у него было столько денег, что он уже не знал, на что бы их потратить. Я понятия не имел, как он выглядит, я даже не знал, действительно ли его звали Рональдом Карлсоном, но все это нисколько меня не смущало. Мне хватало того, что к тому моменту, когда мы впервые вместе сели за столик в Вашингтоне, он уже жертвовал деньги на дело борьбы Чили с военным режимом генерала Аугусто Пиночета: отправлял чеки, оплачивая конспиративные квартиры, тайные профсоюзы и студенческие журналы, якобы посвященные спорту и сплетням, но на самом деле занимающиеся организацией молодежного движения. А еще он предлагал помощь деятелям искусства (мой любимый проект) – субсидии писателям, художникам, музыкантам и актерам, чтобы они не покидали страну, как пришлось сделать мне, а могли оставаться там и становиться свидетелями борьбы, надежд и ужасов.

Вот почему для меня естественным было обратиться к нему в тот момент – в апреле 1983 года, – когда я пытался найти кого-то, кто профинансировал бы ту литературную выходку, которую я задумал. В свою защиту скажу, что все-таки искал с ним встречи без особой охоты. После отъезда из Чили я стал экспертом в просьбах о деньгах для других людей, но не для себя, какой бы суровой и ненадежной ни была жизнь нашей семьи, скитавшейся по разным странам. И тем не менее я мог честно заявить Орте, что мое странное предприятие будет не только полезно мне самому, но и повлияет на общественное мнение и на позицию крупных политиков. Вот почему, убежденный в чистоте (или частичной чистоте) своих намерений, я передал свое послание через помощницу этого филантропа, Пилар Сантану.

В прошлом я всегда имел дело именно с ней, а не с ее боссом-затворником, но в этот раз я сказал автоответчику, что очень хотел бы иметь возможность встретиться с мистером Карлсоном (в то время я считал, что его зовут именно так) в любое удобное ему время, предпочтительно где-то в районе Вашингтона, где мы жили в то время, хотя при необходимости я мог бы приехать на Манхэттен. (Я не стал добавлять, что радовался любой возможности вернуться в Нью-Йорк, где провел детство и приобрел знания английского языка, на котором сейчас и пишу эти воспоминания.) Признаюсь, что не питал особых надежд: я знал, что Рональд Карлсон вел полуотшельническую жизнь – был одним из тех магнатов, которые предпочитают оставаться безликими, без фотографий или хотя бы неподтвержденных высказываний в прессе, которые ведут свои дела и занимаются благотворительностью, оставаясь в тени.

Так что я не надеялся на быстрый ответ, но уже на следующий день…

Пилар Сантана говорила со мной – как всегда – на испанском.

– Una clarification, – сказала она, желая получить уточнения. – Esta reunion – встреча, о которой вы просите, – у нее личные причины или политические?

Формулировка вопроса оказалась краткой, резкой и даже неожиданной: как она догадалась, что на этот раз я могу попросить о подачке для себя, а не для общего дела? – однако эту прямоту искупал ее теплый голос, дружелюбный, почти мурлычущий. Она закругляла слоги в говоре, пришедшем прямо из Мадрида или Саламанки, и я сразу вспомнил, что этот голос мне понравился еще во время предыдущих коротких разговоров, так что решил воспринимать ее любопытство позитивно. Ее быстрый ответ обнадеживал. Да и вообще – это ведь я прошу о помощи, так почему бы ей не осведомиться о моих мотивах?

– И те и другие, – ответил я. – Las dos razones. И личные, и политические. Могу гарантировать одно: мистера Карлсона она как минимум заинтригует.

Я надеялся, что он клюнет на эту наживку.

Он клюнул. Через два дня она сообщила мне, что мистер Карлсон намерен провести уикенд в Вашингтоне и готов встретиться со мной за воскресным бранчем в отеле «Хей-Адамс» ровно в двенадцать часов. Я и сейчас помню это ее «ровно» – exactamente: оно напомнило мне о моем статусе попрошайки – человека, которому положено соблюдать правила пунктуальности и подобострастности.

Я пришел туда за полчаса, и к ВИП-столику с великолепным видом на Белый дом меня провел чрезвычайно элегантный метрдотель – определенно в более элегантном облачении, чем то, что я смог себе приготовить, хотя жена и одела меня в тот единственный наряд, который казался одновременно неофициальным и стильным. Выбирая его из моего скудного гардероба эмигранта, она бормотала, что, несмотря на все ее тревоги относительно того, во что я встреваю, ей хочется, чтобы я выглядел как можно лучше.

Накрытый на двоих столик находился так близко от пианиста в смокинге, что я мог слышать негромкие ноты: «Какой-то волшебный вечер», но все-таки достаточно далеко, чтобы при встрече с этим незнакомцем в толпе нас ничто не отвлекало от нашего тет-а-тет – даже масса других разговоров, жужжавших в этом шикарном зале: дамы в нарядных воскресных шляпках подавались вперед, обожающе заглядывая в глаза своих чересчур лощеных спутников, а те изображали внимательность, изо всех сил стараясь подслушать, что же обсуждают за соседним столиком два влиятельных сенатора.

Возможно, мне не следовало приходить так рано. С каждой проходящей минутой я все острее ощущал, насколько я чужой в этом логове власти, богатства и традиций: человек без страны, без работы, без медицинской страховки, собирающий на прожитье жалкие крохи от оплачиваемых внештатно статей, мелких переводов и скудных авансов за книги, которые плохо продаются. И все еще пытающийся получить грин-кард для себя и семьи. Моя нервозность усилилась (я заметил, что прижимаю дипломат к груди, словно спасательный круг) из-за сомнений относительно проекта, который собираюсь изложить… и опасений, что те сведения обо мне, которые есть у этого Карлсона, заставят его отклонить мое прошение о поддержке. Я предполагал, что он из тех людей, кто собирает тонны данных – возможно, через сверхэффективную Пилар, – прежде чем согласиться на встречу, и уже разнюхал, что я надежен и предан делу свободы своей страны и всего мира, но при этом имею дурную славу сумасброда.

Возможно, она уже выяснила, что еще в 1975 году я в сопровождении своей скептически настроенной жены поехал в Швецию, чтобы попросить ее премьер-министра, Улофа Пальме (с которым мне устроил контакт Гарсия Маркес), одолжить Чилийскому сопротивлению корабль, чтобы все изгнанные деятели искусства смогли приплыть в Вальпараисо и громко потребовать, чтобы их впустили обратно в страну. Может, кто-то рассказал Пилар, что Пальме с холодной скандинавской прямотой ответил, что никогда еще не слышал ничего столь же опасного и безответственного: рисковать жизнями самых заметных представителей Сопротивления ради демонстрации, которая не выгонит диктатора из его берлоги… А что, если эта Сантана узнала, что спустя несколько лет после этого провала я предложил либеральному бельгийскому промышленнику финансировать программу, в результате которой все приличные чилийцы, как в стране, так и за ее пределами, устроили бы минуту молчания в одно и то же время – точно в 13:50 по времени Чили, когда был убит Альенде, защищавший демократию? Моя идея состояла в том, что, если мы все одновременно вообразим землю без Пиночета, генерал растворится под общей молитвой миллионов; на это мое предложение был дан ответ, что для победы над фашизмом нужны не мои альтернативные идеи типа левитирования Пентагона, а покупка оружия для восстания против военной хунты, которое свалило бы чилийский «пентагон». Не то чтобы сам Карлсон подписывался под таким предложением вооруженного восстания: насколько я знал, он поддерживал только различные виды ненасильственной мобилизации, так что, возможно, он и согласился бы с моим предположением, что, если достаточное количество соотечественников пожелают – яростно и одновременно, сосредоточенно и мирно – падения этого тирана, он действительно исчезнет в клубах вонючего дыма.

Встревоженный тем, что Карлсон и правда мог узнать о моих прошлых эскападах, я попытался успокоить нервы, рассматривая издали шведский стол и его обильные угощения. Я не собирался ничего себе брать до прихода пригласившего меня, да и потом был намерен сдерживать свое хроническое чревоугодие. Несколькими часами раньше Анхелика, заметившая, что я пренебрег утренней овсянкой и фруктами, напомнила мне, что этой встречи я искал не для того, чтобы набить себе живот за счет этого магната, а чтобы вытащить из него сумму, которая понадобится для моей будущей феерии.

Хотя что плохого в том, что я пройдусь вдоль шведского стола – и, может, отправлю какой-нибудь лакомый кусочек себе в рот? Я уже направился было к этому пиршеству деликатесов, но все-таки не совершил этой серьезной ошибки, заметив у входа в зал стройную женщину. Она спокойно смотрела на меня – и еле заметно качнула головой, указывая, что мне следует вернуться на место. Видимо, это была Пилар Сантана, которая пришла удостовериться в том, что все в порядке, прежде чем ее босс спустится со своих миллиардерских небес.

Я не сбежал в относительно безопасную зону столика только из-за притягательной силы, исходившей от этой смуглой женщины. Дело было не в чем-то одном, что можно было бы назвать впечатляющим, – напротив, в ее светло-карих глазах не было какой-то особой искорки, ненакрашенные губы и небрежно распущенные волосы не вызывали сексуального возбуждения, грудь и бедра не притягивали к себе внимания – все было почти обыкновенным… если бы не аура власти, которая ее окружала. Власть над своим телом, власть над своими желаниями, власть над обстоятельствами: такого человека хотелось бы видеть на своей стороне в минуту опасности, она способна была почуять эту опасность еще до того, как та на тебя налетит. И такую женщину вы определенно не хотели бы иметь своим врагом. Я понял, что это не помощница Карлсона, как я раньше считал, а его любовница. Я пятился, впитывая ее, словно эликсир или воду бездонного озера. А еще она была его привратницей и хранительницей, а к тому же (я пока не мог понять, почему) – моей потенциальной союзницей, возможно, готовой стать сообщницей в задуманном мной предприятии.

Оставаясь к ней лицом, я врезался в стул, на котором сидел совсем недавно в ожидании магната, который, если все пройдет хорошо, сможет оказать на мою жизнь благое влияние. И внезапно он появился, направляясь ко мне с улыбкой и протянутой рукой, крепко пожав мою протянутую в ответ руку, а жестом свободной руки давая мне понять, что стоит сесть и насладиться обществом друг друга. Какая честь: совершенно не похоже на то, что я ожидал от этого крайне замкнутого человека. Старается впечатлить меня своей добротой и вежливостью, помогая почувствовать себя непринужденно.

– Как мило, что вы смогли найти время, – проговорил он, махнув (но не повелительно, а скорее дружелюбно и учтиво) официанту, застывшему поблизости с бутылкой шампанского «Моэт и Шандон». Я бросил взгляд мимо бутылки и заметил, что Пилар устроилась за маленьким столиком у рояля в полном одиночестве, что-то сосредоточенно занося в блокнот. Я повернулся к пригласившему меня, и он добавил: – Я имел в виду, что вам пришлось оставить семью в воскресенье: я сглупил, не включив их в приглашение, не то чтобы у меня не было такой мысли. В следующий раз я познакомлюсь с Марией… Анхеликой, вашу жену ведь зовут Марией, верно?

– Она предпочитает, чтобы ее звали Анхеликой, – сказал я и, заметив его недоумение, словно у школьника, сделавшего ошибку в домашнем задании, поспешно продолжил: – Но, как и очень многие женщины в Чили, она также носит имя Мария. И если честно, то хотя она и не набожна, но отмечает день своей святой, День Святейшего имени, каждый год 12 сентября. Он для нее важнее дня рождения.

– Ну, ей следовало бы быть здесь вместе с вами и вашими двумя сыновьями – Родриго и Хоакином, так? Ваш младший родился в Амстердаме, как я и… но не в этот раз. Если я что-то и выучил твердо, так это то, что если можно не вмешивать своих близких в грязные дела политики или бизнеса, то… Но в любом случае примите мою благодарность.

– О, нет: это я должен благодарить вас за эту возможность…

– Благодарите Альенде, – сказал он, и голос его понизился до почти благоговейного шепота. – Сальвадора Альенде, – добавил он, чтобы я точно понял, что речь идет о погибшем президенте Чили, а не о каком-то другом мученике или герое. – Чичо. Он спас мне жизнь. Не один раз, а дважды.

Я был потрясен этим признанием. Не только тем, что за все те годы, когда на моем слуху Альенде цитировали, восхваляли, почитали, ни один иностранец ни разу не объявлял о подобном поразительном спасении, но и тем, что никто из нечилийцев не называл нашего президента уменьшительным именем Чичо. Его происхождение было связано с тем, как он сам называл себя в детстве – Сальвадорсито, произнося последние два слога как «чичо». Это семейное прозвище набирало популярность, передаваясь из уст в уста, как способ приблизить этого легендарного политического деятеля к тем, кто голосовал за него, устраивал демонстрации и старался обеспечить его победу и был готов (или, по крайней мере, так мы говорили) умереть за него. Я был огорошен столь бесцеремонным использованием этого прозвища, но еще сильнее меня обеспокоило то, что слова Карлсона перекликались с тем, что я часто твердил себе после смерти Альенде – что погибший президент Чили спас мне жизнь… дважды. Если бы я не успел проникнуться симпатией к человеку, которого знал под именем Рональда Карлсона, то даже ощутил бы в душе всплеск собственнической ярости, возмутился бы тем, что моя личная история и связь присвоены кем-то не имеющим прав на слова, принадлежащие мне и моему народу. Однако пригласивший меня человек (а мне еще предстояло узнать, насколько хорошо он умеет читать мысли) заметил, что его слова меня поразили, и быстро протянул руку, дружелюбно стискивая мне локоть.

– Нет, Ариэль, я серьезно. Если бы не Альенде и не победа его блока «Народное единство», я бы сейчас не сидел здесь с вами, готовый оказать вам любую поддержку. Fue gracias a él que estoy vivo. Что, удивлены, что я говорю по-испански?

– Почти безупречно, – сказал я.

– Почти? Вы ведь не заметили акцента?

И тут он посмотрел мне за спину, а я, чуть вывернув шею, понял, что мягкий блеск его синих глаз адресован его помощнице… или любовнице… или кто уж она ему была. Бокал ей наполнял тот же официант, который только что обслужил нас, и из той же бутылки. Продолжая что-то записывать и не поднимая взгляда на официанта, она остановила его, чуть прикоснувшись пальцами к верху бокала, на мгновение опередив тот момент, когда пузырьки дойдут до его края.

Карлсон позволил мне наблюдать за этой сценкой вместе с ним, а потом повторил свой вопрос:

– Без акцента?

Я снова повернулся к нему.

– Вас можно принять за носителя языка, но выросшего в Испании, а не в одной из стран Латинской Америки.

– Как мисс Сантана, – отметил Карлсон. – Меня учила не она, но признаюсь, что помогла мне осваивать нюансы. Нет, этим умением я обязан моему отцу, Карлу Орте. Вот почему я назвался Карлсоном. Сын Карла.

– Ваша фамилия не Карлсон?

– Одна из многих, которыми я пользуюсь, чтобы оставаться незамеченным. Если пообещаете ни с кем не делиться этим секретом, я могу назвать вам свое настоящее имя.

– Я умею хранить секреты, – ответил я. – Большинство из тех, с кем я связан в Чили – из тех, кого вы так щедро финансировали, – тоже живут под чужими именами.

– Ну, я тоже скрываюсь – по-своему. Но сейчас, когда я вылез из своей пещеры, когда мы встретились, мне кажется правильным, чтобы вы знали, с кем имеете дело. Меня зовут Джозеф, Джозеф Орта.

Тут он протянул руку, а я ее пожал, сказав:

– Рад наконец с вами познакомиться, мистер Орта.

– Ну а мне приятно слышать, как вы меня назвали. Хотя имя Карлсон – терпимое прикрытие. Не то чтобы мой отец… но это другая история, на другой случай… был рад узнать, какой псевдоним я выбрал. Но он был рад учить меня испанскому, требовал от меня его освоить. Он сам выучил язык во время Гражданской войны в Испании как голландский член Интернациональных бригад: перешел через Пиренеи во Францию после поражения Республики в 1939 году, когда мне было три года. – Орта замолчал, судорожно сглотнул и тряхнул головой, словно прогоняя бурное воспоминание. – Он писал моей матери из лагеря беженцев, куда его интернировали, но письма прекратились, когда Францию оккупировали нацисты. Его отправили в Маутхаузен, в лагерь смерти. Но он не погиб, сбежал с испанскими активистами, такими же бездомными, как и он. А позже, когда мы встретились после войны, он вдалбливал в меня язык, пока я рос, требовал, чтобы я говорил на нем безупречно. И упорно вдалбливал в меня и другие вещи. Например, Альенде.

Он посмотрел на меня – возможно, ожидая какого-то комментария, вот только я совершенно не понимал, к чему все это ведет: неужели он согласился встретиться со мной для того, чтобы поделиться историей своей жизни? Я осторожно спросил:

– Он был поклонником Альенде?

– Наоборот, – ответил Орта. – Он считал, что план Альенде – построение социализма с помощью мирных демократических средств – обречен на провал. Он не доверял всем тем, кто, как Альенде, не приносил автоматически клятву верности Москве, – тем, кто говорил, что Чили следует идти своим путем, а не копировать большевиков. «Свой путь, ерунда», – фыркал мой отец-коммунист. Настоящему революционеру ни за что не позволят победить на выборах, а если каким-то чудом это все-таки случится, ему не позволят занять пост. «Нельзя доверять этим буржуазным ублюдкам» – вот одна из любимых фраз моего отца. Единственное, что богачи понимают, – это пистолет. Желательно, стволом у них в жопе. En el mero culo, – приговаривал он. Стрелять, а не голосовать. Мы не прекращали с ним спорить, потому что я не соглашался – считал, что Альенде и партии Народного единства, которые его поддерживают, левые, не просто имеют шанс добиться успеха: другого пути просто не существует. Вооруженная борьба приводит только к новому угнетению, к тому, что сменяется группа людей, диктующих низшим классам то, что будет делаться во имя них. Я даже после кубинской революции так считал. Потому что, если бы Альенде… и давайте за него выпьем!

И тут Орта (что за странная фамилия, неужели он говорит правду, или это еще один выдуманный псевдоним?) поднял свой бокал шампанского, чокнулся со мной и сделал небольшой глоток. Мне было сложно понять, зачем он пустился в этот длинный экскурс, почему его испанский акцент вызвал сначала раскрытие тайны его личности, а потом перешел к этому запутанному воспоминанию, но, возможно, он подводил разговор к объяснению того, как Альенде дважды спас ему жизнь. А за шведский стол и шампанское платил он – и, возможно, вскоре будет платить и за тот проект, который я собираюсь ему представить – так что было разумно не мешать его болтовне.

– Потому что если бы Альенде, – продолжил Орта, – удалось впервые в истории осуществить революцию, не убивая противников, то это поставило бы демократию в центр прогресса: уверенность, что страна может добиться справедливости и равенства, не жертвуя свободой и не ограничивая ее, стала бы примером. Вот что я говорил отцу: примером для всех других социальных движений по всему миру, полным преображением – отходом от той ситуации «или – или», в которой левые уже слишком долго застревают. И я, преисполненный оптимизма настолько же, насколько мой отец – горького пессимизма, следил за Чили. Но с приближением дня выборов 1970 года, которые Альенде должен был вот-вот выиграть, я…

Тут второй раз за это утро в нем что-то дало сбой – какое-то волнение поднялось из бездонных глубин, чтобы тут же рассеяться.

– …Скажем просто, что в худшем состоянии я находиться не мог бы, и остановимся на этом. Семейные причины, слишком сложные, чтобы сейчас в них вдаваться… да и потом тоже, если уж на то пошло. Просто имейте в виду: я был в полном отчаянии – и пребывал в нем уже несколько недель, когда 4 сентября 1970 года пришло известие о победе Чичо. Я услышал об этом в Нью-Йорке – вот где я был, когда услышал, что он станет следующим президентом Чили.

Он замолчал.

Я сказал:

– И вот тогда он спас вам жизнь.

– Да, – кивнул Орта. – Если бы Сальвадор Альенде не победил на выборах в тот день в 1970 году, то, даю вам слово… клянусь, и это не шутка… я вполне мог бы покончить с собой.

Он помолчал, закрыв глаза, словно пытаясь что-то вспомнить – или, может, стараясь забыть, – он спрятал эти свои незабываемые глаза от света, струящегося сквозь безупречно чистые окна самого шикарного отеля Вашингтона, и сказал:

– Самоубийство. Когда ты себя настолько ненавидишь, когда потерпел такой впечатляющий крах, что невыносимо делить одно тело, одну комнату, один мир с самим собой, когда лучше умереть, чем… Или мир – ты настолько ненавидишь мир, что… – Тут он открыл глаза, словно выныривая из пучин кризиса, которые на мгновение навестил. – Именно победа Народного единства разбудила меня, дала мне новую надежду, – проговорил он с жаром, а не с прежней задумчивостью. – Потому что если страна способна сделать это – пойти к справедливости, не убивая несогласных, тогда какое я имею право отчаиваться, применить насилие по отношению к себе самому, что бы со мной ни случилось, что бы…

Его речь становилась все эмоциональнее – настолько, что, как я увидел краем глаза, Пилар Сантана встала из-за своего столика и ненавязчиво наблюдала за ним с расстояния нескольких шагов, словно врач, заботящийся о наличии экстренной помощи для нестабильного больного. Орта, кажется, ее не замечал, продолжая свой монолог:

– И знаете, что я сделал? Если не считать того, что смотрел, как все предсказания моего отца оказываются ошибочными, – знаете, что я сделал? Когда в конце октября прочел, что профинансированная ЦРУ диверсионная группа правого крыла убила генерала Рене Шнайдера, командующего ВВС, так?

– Главнокомандующего Вооруженными силами, – мягко поправил я его. – Он поклялся придерживаться Конституции и не мешать Альенде стать президентом, так что они…

– Да, конечно – Главнокомандующего Вооруженными силами. Знаете, что я сделал? Купил билет в Чили и был там уже 4 ноября. Я был там, на улицах Сантьяго, когда люди праздновали наступление новой эры истории, я мог даже пересечься с вами – наши пути могли пересечься. И тем вечером в Сантьяго я поклялся, что использую эту энергию, веру этих людей, чудесное руководство Сальвадора Альенде, – использую, чтобы жить. Я не мог ненавидеть мир, в котором существует он, не мог ненавидеть себя, потому что если мужчины и женщины Чили способны изменить свою судьбу, то могу и я… могу и я. Никому этого не надо – жить с таким, с первородным грехом крови на своих руках. Моя кровь, чья-то еще кровь, кровь на ваших руках: поверьте, от этого не избавиться, никогда. Альенде это понимал – с такой глубиной, таким постоянством, что готов был умереть за этот идеал. И я отказываюсь верить, что он погиб напрасно, что его убийцы восторжествуют. Что до Чили… тем вечером в Сантьяго знаете, что я чувствовал? Что родился не в той стране, что судьба надо мной подшутила, заставила меня родиться на земле (это была Голландия), где я чужак. На самом деле я везде и всегда оставался чужаком, но тем вечером у меня было чувство, будто я вернулся домой, что Чили – это мой дом.

И вот он, тот момент, когда я понял: это необычный человек, а наша встреча будет совершенно не похожа на все те встречи, что были у меня после отъезда из Чили. Мне встречалось немало иностранцев, которые, довольные своим домом и нацией, профессией и образом жизни, отстегивали крупные суммы в попытке переживать перипетии сопротивления удаленно – из любви, убеждений, чувства вины, скуки или солидарности, – надеясь изменить историю, не подвергая себя опасностям, которые связаны с подобными изменениями, позволяя далеким воинам рисковать. И они были необходимы для нашей борьбы: будьте уверены, если бы они не раскрыли нам свои объятия и чековые книжки, нам не удалось бы победить Пиночета.

Конечно, самые большие чеки давали наиболее процветающие жертвователи: у меня выработалось особое умение опустошать их бумажники. Мне помогало то, что я говорил на английском, как на родном, – и еще ребенком научился внушать взрослым, что мои слова исходят из глубокого родника честности. Очень полезные активы для изгнанника, не смущающегося тем, что использует тех, с кем встречается, пленяет и очаровывает, может, даже немного дурит: все ради правого дела, мошенничество на службе революции. Мужчины и женщины, ежедневно рискующие свободой или жизнью в Чили, полагались на мое умение убеждать далеких чужаков, что их пожертвования – единственное, что стоит между жизнью и смертью, демократией и фашизмом. Выдав заранее подготовленную речь, я говорил потенциальным спонсорам примерно следующее: «Послушайте, я предлагаю вам возможность что-то изменить, вам это нужнее, чем мне, потому что я всегда найду тех, кто желает помочь борьбе с жестокой диктатурой, а вот вам трудно будет найти страну, которая так отличилась в своей борьбе за свободу: ведь нас вдохновляет наш героический президент Сальвадор Альенде, который погиб от руки фашистов, исполняя свой долг». К 1983 году я был как рыба в магнатских водах, ловил в свои сети разнообразных миллионеров, был готов взять все, что им угодно будет мне подбросить.

Но к Орте я был не готов. Пока он говорил, я с восхищением и облегчением понял, что мне не придется прибегать ко всем этим уловкам, чтобы его убедить, – к тактике, которую я выработал и отточил за все эти годы. Наоборот, я могу поучиться у того, кто умеет околдовывать людей так, как я и мечтать не могу: рядом с ним я просто дилетант. Какими бы другими талантами он ни обладал (а мне предстояло открыть немалое их количество позже, когда через семь лет он наконец поделился со мной своими планами Музея суицида), его успех основывался на прозорливом умении заставить любого человека поверить в него, начиная с крупных шишек, с которыми он сталкивался в бизнесе, и кончая жалкими ничтожествами, попадающимися на его пути – такими, как этот официант, как я, как Пилар Сантана. Казалось, он говорит: «Доверьтесь мне, у меня есть решение для всех случаев, какую бы проблему мир ни подбросил мне… или вам… я смогу ее решить и превратить в возможность успеха. Я доказал, чего я стою, я заработал несколько миллиардов долларов, я знаю, что делаю».

Этому способствовало и то, что он был потрясающе красив – очарователен, словно девушка на первом свидании. И действительно, в нем ощущалось некое изящество, несмотря на мужественную ауру власти, создаваемую полной уверенностью в том, что он не может ошибаться, и не видно было ни намека на то, что такие огромные деньги могли испортить человека, оказавшегося на его месте. Это было бесконечно далеко от того, что развратило бы меня, будь я настолько богат, потому что мое состояние могло возникнуть только потому, что существовало бы множество других людей, которых эксплуатировали или ущемляли, пока я плыву по жизни, накапливая тонны денег. Но нет: подобное раскаяние, похоже, ему даже в голову не приходило. Или если и приходило (не это ли было источником того отчаяния, в котором он тонул в 1970 году, когда ему на помощь пришел Альенде?), то потеряло над ним власть.

Таким образом, мы были совершенно разные… не считая того странного совпадения, что он был практически – чуть ли не до миллиметра, чуть ли не сверхъестественно – одного со мной роста, 188 сантиметров. Во всем остальном мы были противоположностями, начиная с кудрявых рыжих волос, закрывавших ему шею. И его глаза, такие синие и прозрачные – фальшиво-прозрачные, как мне предстояло узнать, потому что у него было множество тайн помимо фамилии, за которой он прятался, – что дух захватывало. Чуть раскосые, каких я немало повидал в Голландии за время нашей четырехлетней эмиграции в Амстердаме, североевропейский и одновременно восточный изгиб век, но у него они были глубоко посажены – так глубоко, как я больше ни у кого не видел, так что по бокам глазниц возникали мрачноватые тени, а сияние радужки казалось еще более поразительным. Если бы на эту первую встречу меня сопровождала Анхелика, она поняла бы (как и случилось, когда она наконец с ним познакомилась много лет спустя), что он на самом деле не избавился от той беспокойной печали, которая когда-то ему угрожала, что в нем сохранилось нечто страстное и обреченное, словно он вышел из туманов Грозового перевала. Но я ничего такого не понял, когда мы встретились в том изобильном зале для завтраков: Орта хорошо умел прятаться.

Когда позднее я стал проводить с ним больше времени, я узнал, что этому он научился в детстве – развил способность уходить в себя, сутулиться, скрывая даже ширину плеч, так что никому не удавалось его опознать. А когда ему приходилось открываться, якобы охотно приближая кого-то к себе, он и это превращал в способ укрыться, прячась в лучах собственного чрезмерного сияния.

А я идеально подходил для охмурения. Я не любил слишком внимательно присматриваться к людям – уж точно не так пристально и проницательно, как Анхелика, которая оценивала каждого встречного, чтобы через несколько минут выдать четкое и часто жесткое суждение, которое редко оказывалось ошибочным. Сам я отводил взгляд почти сразу же, опасаясь показаться бесцеремонным. А может, это был совсем иной страх – что тот или те, кого я рассматриваю, догадаются, насколько сильно мне хочется вторгнуться в их личное пространство, понять, кто они такие, вывернуть наружу тайну их личности… страх, что меня разоблачат как закоренелого вуайериста, хоть и трусливого. Возможно, я слишком строго себя сужу. На самом деле я всегда делал все возможное, чтобы уважать независимость других людей. Возможно, даже чересчур много делал. Мне не хотелось ошеломлять новых знакомцев своим щенячьим энтузиазмом, готовностью навязать им свою любимую иллюзию – что все мы братья и можем инстинктивно доверять друг другу. Так что даже если бы я не задался целью получить от Орты милости, я прозевал бы множество подсказок и тревожных знаков. Я позволил себя очаровать, полностью обмануть – даже не сразу заметил, что Пилар вернулся к себе за столик.

– А вы, Ариэль?

Я тряхнул головой, словно выходя из раздумий, отвлекаясь от того, что крутилось у меня в голове, пока он распинался о своей поездке в Сантьяго в ноябре 1970 года.

– А что я?

– Я знаю, что вы работали с Альенде в те тысячу дней Народного единства, но были ли вы его искренним сторонником с самого начала? Были ли у вас такие же сомнения относительно чилийского пути к социализму, как у моего отца-большевика? Я хочу сказать: все ваше поколение, по всей Латинской Америке, не исключая ни одну страну… многие из вас влюбились в идею вооруженной борьбы. А вы?

Он излил передо мной душу – и теперь требовал взаимности. Я пытался понять, что именно можно ему рассказать, опасаясь разорвать ту связь, которая начала между нами устанавливаться и которая – как я уже был уверен – обеспечит его поддержку того проекта, который я пришел ему представить. Возможно, он проверяет меня – хочет убедиться в том, что я достоин его доверия, его денег… возможно, его дружбы. Хочет точно знать, что я на его стороне, а не на стороне его отца.

– Никаких сомнений, – дал я ответ, надеясь, что он звучит совершенно недвусмысленно. – Спасибо Альенде. Мне было шестнадцать, когда я присоединился к его борьбе 1958 года за пост президента… Ну, «присоединился» – это, наверное, преувеличение, – добавил я, подчеркивая свою приверженность истине. – Я попал в Чили за четыре года до этого: паренек, родившийся в Буэнос-Айресе и переехавший в Штаты в возрасте двух с половиной лет, потому что мой отец был таким же упертым большевиком, как, я уверен, и ваш… был? Или есть?

– Есть, – отозвался Орта. – Очень даже жив и здоров мой папа.

– Ну вот, мой разделял убеждения вашего отца. Что заставило его бежать из фашистской Аргентины в Соединенные Штаты, и, конечно, спустя десять лет он попал под преследования Джо Маккарти… на самом деле Маккаррана… направленные на травлю всех служащих ООН, симпатизирующих левым. – Опять это минимальное уточнение, Маккарран, а не Маккарти, и новый кивок, отдающий дань моей точности. – В Сантьяго я ходил в «Грейндж», шикарную британскую подготовительную школу для очень богатых чилийцев. И это – несмотря на политические устремления моих родителей. Я на ней настоял, чтобы поддерживать и оттачивать знание английского (я уже тогда хотел стать писателем), но считался там чудаком с моим-то краснопеленочным происхождением. Я единственный из всего класса выступил на школьных дебатах в защиту Альенде против его правых противников.

– И только та речь, и все?

– О, нет. За этим пылким вмешательством последовала волонтерская работа в poblaciones: копал канавы, чтобы предотвратить зимние затопления, и учил грамоте analfabetos. У старшеклассника было не так уж много возможностей действовать, но к моменту выборов 1964 года я уже учился в университете и несся на всех парах: был президентом студенческого независимого объединения, поддерживающего Альенде, дружил с его дочерями Тати и Исабель, вплоть до того, что мы с моей будущей женой перед самыми выборами ночевали дома у Чичо… – Тут я сделал паузу, давая Орте время осознать, что я не был посторонним, заслужил право называть его «Чичо», имел законный доступ к его герою, – … составляли списки граждан, которые сменили место жительства после регистрации избирателей и нуждались в деньгах, чтобы вернуться к своим избирательным участкам. А в 1970 году я был вовлечен еще сильнее, находился в президентской резиденции «Ла Монеда» в последние несколько месяцев. Так что в ответ на ваш вопрос: да, я был его истинным сторонником.

Все, что я ему говорил, было правдой. Вот только то, что я опустил, было сложнее и неоднозначнее: траектория была зигзагообразной, а не прямой ровной линией. Я не стал упоминать о своей поддержке революционеров, которые были гораздо левее Альенде, и партий Национального единства – только на короткий срок, потому что я очень скоро стал искренним, громким, фанатичным сторонником особого пути, via chilena al socialismo Альенде, уверовав в дело, столь дорогое сердцу Орты.

Сейчас, оглядываясь на то, как я ответил на его вопрос в роскошном зале для завтраков, я признаю, что мог быть откровеннее, например, сказать: «О, у меня были сомнения. У многих молодых людей в Чили они были: у нас были романтические взгляды на революцию, мы были увлечены идеями мученичества, мужественности, партизан, погибающих на склонах, робингудством в трущобах. Но Альенде был рядом, и я быстро прозрел».

Однако тогда Орта захотел бы узнать подробности этого процесса, а это замутило бы воду деталями тогдашней жизни, в которых он вряд ли смог разобраться – и, что важнее, это отвлекло бы его от причины нашей встречи. Я не мог знать, что, утаивая от Орты свой недолгий роман с той вооруженной борьбой, которую так высоко ставил его отец, я прокладываю курс в направлении новых обманов спустя семь лет, когда он попросил меня разгадать тайну смерти Альенде и разыскать свидетеля его последних минут на этой земле.

Не то чтобы я хоть как-то предвидел эту смерть, когда мы с Анхеликой и нашем маленьким сыном Родриго вернулись в Чили в 1969 году после полутора лет, проведенных в Калифорнийском университете в Беркли якобы для завершения книги о латиноамериканском романе, а на самом деле в безоглядном погружении в движение хиппи и противников войны во Вьетнаме. По возвращении в наши угнетенные земли мы вновь преисполнились стремлением к мировой революции, которая решительно порвет с прошлым, сомневались в том, что попытка Альенде получить президентство (четвертая с 1952 года) была именно тем, что требовали эти неспокойные времена, когда революционное насилие, скорее подпитанное, чем подавленное фиаско Че Гевары в Бразилии в октябре 1967 года, вспыхивало по всей Латинской Америке.

Но как мне было сказать Орте, что мы приняли политику выжидания и остались бы в стороне, если бы в конце 1969 года нам не представилась возможность сотрудничать с вдохновленным Кастро левым революционным движением МИР (Movimiento de Izquierida Revolucionaria), основанным Мигелем и Эдгардо Энрикесами?

Однажды в воскресенье у нас на пороге неожиданно появилась Мария Элена Арансибия. Она была младшей сестрой моего одноклассника из той самой благопристойной англоязычной школы. Нена (как мы ее называли, Детка) довольно буйно вела себя на наших вечеринках, пикниках, выездах на пляж: скидывала туфли и задирала юбку в танце, к радости нашей похотливой компании подростков. Мы с Анхеликой не видели ее уже несколько лет, со времени ее свадьбы с Начо Сааведрой, врачом, входившим в руководство МИРа. Нена быстро выдала причину своего внезапного появления. Она спросила, правда ли, что у нас нет прислуги с проживанием.

На самом деле мы привезли из Калифорнии уверенность в том, что невозможно получить свободу ценой эксплуатации другого человека. И к тому же я взял за привычку бродить по дому нагишом, словно это помогало мне вообразить, будто я вернулся на холмы Беркли и познаю радость освобожденного тела. Однако для Нены отсутствие прислуги означало нечто иное: наш дом был безопасным, без непроверенных и ненадежных слуг, которые могли бы доносить или сплетничать о том, что происходит в его стенах. Готовы ли мы предоставить свое жилище скрывающимся руководителям левых революционеров, чтобы они могли тайно встречаться со своими женами или возлюбленными или просто родственниками по каким-то определенным выходным? Она воззвала к нашим лучшим чувствам – сказала, что Лули Гарсия, которая вместе со мной изучала литературу в университете, не виделась со своим мужем, Тито Сотомайором, уже несколько месяцев.

В этот период МИР пошел на открытый бунт, проведя несколько впечатляющих вооруженных операций, грабя банки, супермаркеты и оружейные склады – и дерзко уходя от полиции, буквально как в кино. Таким образом, предложение Нены было весьма опасным, однако мы не только симпатизировали этим тайным бунтарям, нас с ними и другими печально известными miristas связывали узы дружбы, в том числе и с Эдгардо Энрикесом и Абелем Балмаседой, которым, как напомнила Нена, угрожала опасность.

Абель Балмаседа! Конечно же, он спешит появиться в этих воспоминаниях, где его ждет столь значительная роль. Так что спустя годы я все-таки рассказал Орте про Абеля, когда мой приятель-mirista предоставил мне важные сведения о том, как погиб Альенде – однако в тот момент, за столиком в «Хей-Адамс», не было смысла говорить о моих отношениях с Абелем – о том, скольким я ему обязан.

Помимо всех тех вечеров, когда мы в университете вместе готовились к экзаменам по социологии, он несколько раз спасал меня от избиений и арестов во время студенческих уличных стычек с полицией. Абель был воинственным, в отличие от меня с моим нежеланием причинять боль кому бы то ни было, даже копу, который колотит дубинкой какого-нибудь протестующего вместе со мной. Правда, он никогда не давал мне хвалить свое бесстрашие. «Я тряпка рядом с Адрианом, моим братом-близнецом, – говорил он. – Не знаю, почему он пошел в медицину и вечно нудит об исцелении людей, когда у него так хорошо получается разбивать головы копам. Когда вы с ним встретитесь, обязательно расскажи ему, какой я храбрый».

Мне так и не удалось ничего такого сказать, я так и не встретился с легендарным Адрианом – но обязательно скажу, обязательно, когда меня необходимо было спасать от чего-то гораздо более страшного и коварного, чем полицейские дубинки. Как бы то ни было, Абель так и не устроил мне встречу со своим братом, потому что мы стали видеться все реже: я сосредоточился на занятиях по литературе и бросил социологию. Прежде чем наши пути окончательно разошлись, он познакомил меня с Эдгардо Энрикесом, с которым я создал группу по изучению марксизма, куда ходили многочисленные юные бунтари. Тогда невозможно было вообразить, что Эдгардо, которого также звали Эль Полло (Цыпленком), станет одним из руководителей МИРа, хотя и не настолько известным, как его харизматичный младший брат Мигель, генеральный секретарь партии.

И вот теперь Эдгардо был в бегах, как и Мигель, и Абель Балмаседа, Начо Сааведра и Тито Сотомайор: на них велась охота, потому что они захотели построить una vida Digna para todos — достойную жизнь для всех.

Они нуждались в убежище – и мы его им предоставили.

Иногда конец той недели, когда нашим домом пользовались, мы проводили у моих родителей, которые жили в двенадцати кварталах дальше, а иногда оставались у себя на улице Ватикано вместе с нашими гостями и их телохранителем – а им оказался Абель. Было приятно играть с ним в шахматы и возобновить наши давние споры о социализме. Анхелика заметила, что мы с ним, сгорбившиеся над доской, ругающиеся, тычущие пальцами в воздух, нападающие и парирующие, словно мальчишки, похожи на братьев. И действительно, у нас обоих было одинаковое телосложение, каштановые волосы, крупные мясистые носы, угловатые лица, зеленые глаза и очки с толстыми стеклами. Но мы всё дальше расходились в идеологии: между мной и Абелем углублялась пропасть. Победа Альенде становилась все вероятнее – и я считал, что левые революционеры высокомерно игнорируют реальность, слишком рьяно рвутся подражать чужому опыту вместо того, чтобы учиться на истории борьбы нашего народа.

Орта с самого начала был не согласен со своим отцом-ортодоксом. Такому, как он, невозможно было объяснить нечто столь запутанное, как моя политическая эволюция. Я и Нене не стал ее объяснять. Мы даже не стали называть ей причины, по которым решили разорвать наши договоренности. Как-то в субботу ее муж явился, чтобы провести ночь с Неной в комнате нашего сына Родриго, которую мы специально для этого освобождали. Начо, как всегда, имел при себе врачебную сумку, где должны были бы лежать лекарства на экстренные случаи, стетоскоп, бинты, – но когда Анхелика из простого любопытства спросила про ее содержимое и он с заговорщической, почти хулиганской улыбкой открыл застежку, то ее назначение оказалось отнюдь не лечебным. Внутри обнаружилась самодельная бомба, с помощью которой, по его словам, он намерен был защищаться в случае появления полиции, даже если бы пришлось взорвать и себя самого.

– Basta! – прошептала мне Анхелика той ночью во время совещания под одеялом на нашей кровати, пока Начо и Нена лихорадочно компенсировали недели вынужденной разлуки, и я с ней согласился: было бы безответственностью и дальше вот так подвергать опасности наши жизни, и в особенности жизнь нашего ребенка.

Нашему решению поговорить с Неной способствовал и еще один факт. В ходе предыдущего месяца мы пришли к выводу, что прислуга в доме все-таки необходима: стыдливо вышли из своих эгалитарных грез. Невозможно было вести тот образ жизни, который от нас ожидался, не используя труд прислуги – кого-то, кто занимался бы домашними делами, пока мы работаем, готовил ленч и закуски множеству приятелей и коллег, которые то и дело возникали у нас на пороге, – и, прежде всего, присматривал за Родриго, пока мы ходим по вечеринкам и политическим собраниям, чтобы не таскать его с собой, обременяя окружающих. В их взглядах читалось то осуждение, которое не произносили их губы: в такое безбожное время суток детям положено спать у себя в кроватках. Наем прислуги также становился отличным предлогом отказать нашим друзьям (дом переставал быть безопасным), не подвергая сомнению наш революционный пыл и не признаваясь, что мы уже не уверены в том, что бомбы в сумках и городская партизанщина могут привести к справедливости и достоинству для всех.

Хотя то, что мы открыто не сказали все это нашим друзьям, заставляет думать, что мы все еще не определились окончательно.

Как бы то ни было, процесс, начатый победой Альенде 4 сентября 1970 года, унес наши последние сомнения. Они только помешали бы мне, когда мне надо было направить все мои силы на решение задач строительства совершенно новой страны, не устраняя – в отличие от прошлых революций – все рычаги власти.

Я был рад, что Абель тоже прозрел. Или так я решил, когда увидел его в машине, припаркованной в нескольких метрах от нашего дома на улице Ватикано. Это было в середине октября, за несколько недель до инаугурации Альенде. Я не стал его беспокоить – предположил, что он охраняет особняк, в котором часто тайно останавливался Альенде. Значит, мой дорогой друг, уличный боец, решил больше не грабить банки, а защищать мирную революцию Альенде. Радует, что он не заблудился в лабиринтах насилия.

Другие члены МИРа были не столь благополучны. Мигель Энрикес был убит через год после путча в результате операции тайной полиции Пиночета, которая также осуществляла казни или исчезновение многих его товарищей, в том числе и Эдгардо Энрикеса.

Возможно, такая судьба ждала бы и меня, если бы я продолжил сотрудничество с МИРом. А вместо этого – вот он я, все еще оплакивающий их гибель, угнетаемый мыслью о том, что они пожертвовали собой ради дела, не имевшего шансов на успех, вот он я, в изгнании, сижу перед любопытным чужаком, которому никогда не понять моей жизни и моей истории. Если бы я знал, что Орте предстояло стать чем-то вроде моего двойника, или, говоря словами Бодлера, обращавшегося к своему читателю, mon semblable, mon frère, моим братом, таким же, как я…

Но в тот раз он не поделился со мной своей личной историей, а я в том шикарном отеле скрыл от его пронзительного взгляда многое, не мог предугадать, насколько нам предстоит сблизиться, и что те поиски, на которые он в будущем меня отправит, в итоге изменят и его существование, и мое.

Меня занимали другие мысли, другие проблемы.

Просителю непозволительно говорить о себе правду.

2

И что же мог сделать этот проситель?

Уж точно не рассказать Орте эту запутанную историю о зигзагах моего революционного пути. Да и пришел я в отель не для того, чтобы размышлять о той сокрушительной потере, которую мы до сих пор не можем осознать. Я попросил Орту выйти из его драгоценного миллиардерского уединения, чтобы он помог мне дотянуться до людей с помощью совершенно иной истории, в которой рассказывалось бы о том, как людей, подобных Эдгардо, можно было воскресить, спасти от смерти. Как сам Альенде спас Орту. Спас меня.

Вот что мне следовало теперь подчеркнуть.

– Я обязан жизнью Альенде, – заявил я твердо. – Если бы я вырос в любой другой латиноамериканской стране – Колумбии, Венесуэле, Гватемале, Мексике, Перу или Аргентине, где я родился, – если бы в молодости я находился там, я уже был бы мертв: я присоединился бы к какому-нибудь восстанию, и мой труп сейчас гнил бы неизвестно где. Но я жив – а это налагает на меня огромную ответственность. И работа еще не завершена, – добавил я, – сейчас надо не дать угаснуть тому пламени, которое зажег Альенде.

Если я правильно оценил Орту, следующий ход будет за ним.

Так и оказалось.

– Эта работа – если я могу быть полезен… Вы упоминали о чем-то, что меня заинтригует.

Я сунул руку в портфель и достал оттуда книгу, подвинул ее к нему. Это был американский перевод моего романа «Вдовы», которому предстояло выйти в свет через две недели.

Он не спешил взять ее в руки.

– Роман? – спросил он. – Ну-ну.

– Про desaparecidos, – сказал я.

Дальше: кратко изложить сюжет. Трупы людей, похищенных армией, появляются, избитые и безликие, в реке, протекающей через греческую деревушку. Их забирает старая упрямая карга, помесь Антигоны с троянкой, которая намерена хоронить каждого, как своего отца, своего мужа, своего сына, бросая вызов военным и подвергая опасности своих близких. Однако Орта не дал мне даже начать.

– Desaparecidos, – проговорил он мрачно. – Пропавшие без вести, хуже убийства. Лишить людей погребения, словно их никогда не существовало. Новые Nacht und Nebel, нацизм. Ночь и туман – спустя десятилетия после Гитлера, после Треблинки. Словно мы ни черта не поняли. Похоже, некоторым легко забывать.

– Ну вот: женщины в романе не позволяют миру забыть. И я тоже.

И жест – возможно, слишком торжественный – в сторону книги, которая так и лежала нераскрытой на элегантной белой скатерти.

– Видимо, для вас это глубоко личное. То есть вы, видимо, знали многих пропавших без вести.

– Этот роман вырос из моего знания.

Я ожидал, что он возьмет книгу, вернется к причине нашей встречи. Однако его больше заинтересовала та боль, которая отразилась на моем лице, – больше заинтересовало то, как ее понять, как предсказать… еще одно его неотвязное стремление.

– Расскажите, – попросил он, – расскажите мне про кого-то из них. Цифры так абстрактны, а вот истории… Расскажите про свою последнюю встречу с каким-то вашим другом, который позже… про кого-то, чью могилу вы до сих пор не можете навестить.

– Что вы хотите узнать?

– Сознавали ли вы, что будет с ним. Или с ней.

– Эдгардо Энрикес. – Даже если бы я только что не вспомнил про своего друга, его имя сорвалось бы с моих губ, потому что я и правда предсказал, что с ним станет. – Один из руководителей МИРа. Париж. Начало 1976 года. Эдгардо приехал на митинг солидарности с Чили, произнес зажигательную речь, поклявшись отомстить за своего брата Мигеля. А потом, когда мы сели перекусить, я спросил: «И что теперь, Поллито?»

– Поллито? Цыпленочек?

– Он вечно бегал за Марко Антонио, старшим братом, и так мы его прозвали в детстве – и это прозвище к нему приклеилось. Поллито. И я спросил: что предпримешь дальше? А он ответил – как я и ожидал, но надеялся, что все-таки нет: «Мне надо вернуться. Там я смогу что-то изменить. Этого бы Мигель от меня ожидал». А я схватил его за руку и прошептал… скорее даже охнул: «Не надо, Эдгардо. Эдгардо, тебя убьют».

– Вы увидели, что его ждет. Увидели его будущее.

– Бесполезно, потому что, еще не договорив, я понимал – он, конечно же, меня не послушает. Спустя несколько месяцев за ним пришли в Буэнос-Айресе. Он погиб в пыточном лагере виллы Гримальди в Сантьяго, там был очевидец, его узнали по крикам. Его отец – его тоже звали Эдгардо, он был у Альенде министром образования – спросил женевскую Комиссию по правам человека при ООН: что же это за мир, где родителям сообщают, что их сына пытают, и это значит, что они могут надеяться, что он жив – что их единственная, извращенная, невыносимая надежда – это что его продолжают пытать. Но он не выжил. Тело Цыпленочка так и не нашли.

– И ваш роман – это дань ему и другим, ваша попытка дать ему те похороны, которых его и его близких лишили история и диктатура.

Я никогда не рассматривал «Вдов» именно так – но да, он был прав. Мне открылась возможность рассказать Орте о моем плане: вручить в ближайшие восемь дней экземпляры этого романа всем конгрессменам и сенаторам, а также всем начальникам избирательных штабов с просьбой наложить санкции на диктаторский режим до тех пор, пока он не предоставит сведения о нахождении desaparecidos.

– И для этого вам нужно…

– Питер и Кора Вейс обещали десять тысяч долларов в случае, если кто-то предоставит такую же сумму.

– И вы думаете, – проговорил Орта, – что это даст… какой-то результат?

– Я предвижу широкое освещение в средствах массовой информации, а дружественные законодатели полагают, что мой проход по Конгрессу будет способствовать принятию решения, осуждающего чилийские репрессии, в особенности исчезновение людей. Но не скрою: эти встречи лицом к лицу будут полезны и мне лично.

При этом признании глаза Орты загорелись. Он подался вперед:

– Потому что вы продадите много книг? На несколько часов станете знаменитостью?

Я покраснел.

– Возможно. Но на самом деле гораздо важнее то, что я намерен попросить каждого сенатора, каждого конгрессмена, каждого помощника, с которым я встречусь, настаивать на том, чтобы правительство Чили позволило мне вернуться домой. Если я подниму за границей достаточно громкую шумиху, хунта может решить, что лучше иметь меня там, где меня можно контролировать, подвергать цензуре.

– И вы вернетесь, рискуя жизнью, рискуя своими близкими.

Странно было в точности повторять слова Эдгардо, сказанные так давно в Париже:

– Мне надо вернуться домой. Там я смогу что-то изменить. – И еще я добавил то, чего Эдгардо не говорил: – Мне тошно жить в изгнании.

Орта не умолял меня этого не делать, не предостерегал, что меня убьют. Просто кивнул и дал знак Пилар Сантане. Она подошла и выложила на стол чековую книжку и золотую авторучку.

– Десять тысяч долларов, – сказал он. – Ариэлю Дорфману?

– Я не хочу прикасаться к этим деньгам, – ответил я. – Выпишите его на издательство «Пантеон Букс / Рэндом Хаус». Они доставят мне книги.

Он выписал чек и отдал мне. Я притянул к себе книгу и подписал («Другу, который помог этим словам пойти в мир, а их автору – вернуться домой»). Он прочел автограф, улыбнулся – и снова взялся за свою магическую авторучку.

– Еще десять тысяч, – сказал он, – вашему фонду помощи чилийским деятелям искусства.

Теперь, когда я познакомился с Ортой, моя обычная реакция – «народ Чили вам благодарен, чилийские деятели искусства вам благодарны, вы всегда будете в наших сердцах» – показалась немного избитой и затасканной. Так что я выбрал gracias – короткое, но прочувствованное.

– Поблагодарите тогда, когда вам разрешат вернуться в Чили. Если в тот момент вам понадобится помощь, дайте нам знать. – Почувствовав, что это предложение может меня смутить, он поспешно добавил: – Все, что позволит вам продолжать творить. Потому что… – Тут он помедлил. – Интересно: у вас не было желания написать роман об Альенде?

– Никогда, – ответил я, не колеблясь. – Эта тема мне слишком близка. Если бы я меньше его уважал… возможно. Но мое восхищение убьет свободу, возможность формировать сюжет, как он меня поведет. Это была бы ленивая книга, полная легенд, без отступлений. Романист, пишущий о реальном человеке из прошлого, должен быть готов предать этого человека, солгать ради того, чтобы поведать более глубокую истину. Я так никогда не смогу. Это было бы эксплуатацией. Писатель должен быть безжалостным.

– Безжалостным? Правда?

– Если вы не готовы пожертвовать всем ради ваших персонажей…

– Даже близкими?

– Молишься, чтобы до такого выбора дело не дошло. Но на самом деле я уже оставляю семью – тех реальных людей, которых люблю больше всего, – без внимания, пока провожу часы… даже месяцы… с книжными персонажами, которые… ну, я хочу сказать, эти вымышленные мужчины и женщины существуют только потому, что я их вызываю, и если я не буду им верен, они завянут, словно растения без воды. Такая полная отдача моим творениям дает мне право быть безжалостным, приговаривать их к смерти или гибели, провалу, или слепоте, или одиночеству – как потребует сюжет.

– А если бы вы были персонажем одного из ваших романов, вы были бы так же жестоки с самим собой?

– Я ни за что не стал бы этого делать: это было бы мучительно. Но если я когда-то и решился бы пойти на такой литературный эксперимент – то да, я был бы жесток по отношению к себе самому – безжалостен. Я был бы готов обнажить все слабости, изобрести такие слабости, которых у меня даже нет, – если бы это сделало книгу интереснее.

– Беспощадный подход, – сказал Орта. – Даже пострашнее бизнеса. Потому что там готовы приносить в жертву других, но не самих себя. А вот вы…

– Падальщики, – откликнулся я. – На авторов следует вешать табличку: «Берегись хищника». Мы преследуем добычу, реальную или вымышленную, мы высасываем кровь у попавшихся нам навстречу людей, мы…

– Как я! – рассмеялся Орта. – Вы когда-нибудь поместите меня в роман. Вы будете так же беспощадны ко мне?

– Вы под запретом, – пообещал я. – Как Альенде.

– Через сто лет кто-то вроде вас смог бы написать про Альенде?

– Наверное. Кто-то смог бы его успешно романизировать, получить доступ к подобию его мыслей и чувств – к подобию, потому что это будет не Альенде, а кто-то другой, посмертная придуманная фикция. И притом у этого автора возникнут проблемы. История Альенде насколько невероятна, что от результата, скорее всего, будет разить недостоверностью. Читатели станут возражать: нет, такого быть не могло. А когда герой настолько высокоморален, а злодеи настолько мерзки, то не остается места недосказанности и нюансам, которых требует жанр. В персонажах привлекает уязвимость, непредсказуемость. И ничего святого быть не должно.

Орта взял в руки свой экземпляр «Вдов».

– И все же в этой книге вы говорите о desaparecidos. Разве они не святы?

Я покрутил в руке вилку, положил ее обратно, задумался над таким ответом, который прекратил бы этот допрос: мне становилось все более неуютно. Кажется, он бросает мне обратно мои слова, что я паразитирую на чужой боли, ищет возможность отказаться от своего предложения мне помогать.

Я сказал:

– Наверное, поэтому мой сюжет разворачивается в Греции во время Второй мировой войны, и я придумал повествователя-голландца, который тоже будет арестован гестаповцами и пропадет без вести. Дистанцировался от бед Чили, чтобы лучше о них поведать. Вы спрашивали, удавалось ли мне предсказать будущее. Ну… такая писательская стратегия позволила мне сделать именно это.

В глазах у Орты зажегся интерес:

– Предсказать будущее?

– Пока я писал «Вдов», не было обнаружено ни одного тела desaparecido. Через две недели после того, как книга вышла на испанском, первые трупы нашлись в заброшенной шахте в Лонкене. В романе я сделал ставку на то, что тела не получится вечно скрывать – и история подтвердила мою правоту.

– Значит, никакого романа про Альенде.

Орта явно был человеком упорным.

– С Альенде не будет никакой напряженности, никакой тайны, – настаивал я. – Мы знаем, чем закончилась его история, знаем, что военные его убили. Он завершен, его не лишили его места в истории. Осталось только за него отомстить, судить его убийц.

– Верно, – уступил Орта, – не имеет никакого смысла писать роман об Альенде. Он мог бы даже повредить тому делу, в которое он верил. Писателям нужно играть со своим материалом, а это настолько серьезно, что… И поскольку вы – участник этой истории, вы не смогли бы остаться в стороне, вам пришлось бы выставить себя напоказ, а это рискованно. Делать список со своей жизни, искажать ее до неузнаваемости. А если ее узнавать, то… не всегда стоит возвращаться к тому, что в прошлом было не так. – Он вздохнул. – Долбаные воспоминания!

Пилар застыла где-то рядом – возможно, слишком близко. Слышала ли она его последнюю фразу? Он посмотрел на нее – кажется, с раскаянием, еще раз вздохнул и встал.

– Извините, что так быстро ухожу. Ты все сделаешь, Пилар?

Она достала кредитку, доброжелательно мне кивнула и ушла из зала. Орта не ушел за ней: протянул над столом руку для рукопожатия и на несколько секунд задержал мою руку.

– Прошу вас остаться. Получите удовольствие от бранча, шампанского и любых других блюд из меню. Может, взять их с собой для родных? – Тут он наконец убрал руку. – Я редко выхожу из своей квартиры на Манхэттене, но, когда это случается, меня, увы, ждут встречи. Дела. Скучно, но необходимо. Иначе я не мог бы помогать вам или кому-то еще. Но поверьте: я предпочел бы часами общаться с кем-то вроде вас, кто тесно сотрудничал с Сальвадором Альенде…

Я тоже встал. Опасаясь, что он снова вернется к мысли о романе про Альенде, я решил нанести встречный удар – сделать так, чтобы опрашиваемым оказался не я, а он.

– Рад, что вы снова заговорили об Альенде. Понимаю, что вы спешите, но вы упоминали, что он дважды спас вам жизнь. И мне интересно, когда это случилось во второй раз?

Он покачал головой:

– Это было бы слишком долго. Но обещаю рассказать при нашей следующей встрече. В другой раз. Возможно, в победившей Чили?

И он ушел.

Ушел – и мне подумалось, что он на самом деле тут толком и не присутствовал, словно он не мог быть созданием из плоти и крови, словно здесь был призрак, сотворенный моей фантазией, – слишком хорошо отвечавший моим потребностям, чтобы существовать в реальности.

У меня были все основания думать о нем в течение следующих восьми дней, когда я ходил по зданию Конгресса, встречался с законодателями, подписывал мой роман – и еще больше оснований помнить о нем, когда спустя четыре месяца сестра Анхелики позвонила из Сантьяго и сказала, что я оказался в списке граждан, которым можно вернуться в страну. Вспоминал о нем, потому что он за мной следил – каким-то образом узнал, что мое имя стоит среди тех изгнанников, кому разрешено вернуться. А может, это Пилар Сантана не выпускала меня из поля зрения – по его указанию или по собственной инициативе. Как бы то ни было, именно она позвонила мне через несколько дней после радостного звонка моей свояченицы, когда мы строили поспешные планы полета в Сантьяго, стремясь оказаться там в десятую годовщину переворота. Пилар от лица Орты предложила оплатить авиабилеты для всех четверых – для меня, Анхелики и двух наших мальчиков: этот щедрый жест решил бы наши финансовые проблемы, но я не стал нарушать свой принцип не брать денег для себя и отказался.

– Я передам мистеру Орте, – сказала Пилар. – Он огорчится, но не удивится. Он попросил меня передать вам, что по-прежнему рассчитывает снова встретиться с вами – возможно, в победившей Чили.

Хотя до такой встречи прошло семь лет и состоялась она в Нью-Йорке, а не в Чили, я вспомнил эти слова, услышанные сначала от него, а потом от нее, когда народ моей страны действительно одержал победу, когда мы победили страх и Пиночета в плебисците, в котором наш диктатор не рассчитывал проиграть, но который тем не менее открыл путь к постепенному восстановлению демократии. Столько лет страданий – и вот наконец поздно вечером 5 октября 1988 года я оказался на улице Сантьяго, заполненной мужчинами, женщинами и детьми, которые отвоевали свою землю у оккупантов и узурпаторов.

И в вихре этой безумной радости я не вспомнил бы ни слова Орты, ни их повтор Пилар, если бы в тот момент, когда я плясал со своими соотечественниками, когда мы пели «Оду к радости» Бетховена, радости этого дня и того будущего дня, когда все люди станут братьями, я не увидел мельком – как мне показалось, увидел мельком или даже меньше, чем мельком, кого-то похожего на Орту на краю кипящей толпы. Искра в прозрачных, ввалившихся синих глазах за стеклами массивных очков, рыжая шевелюра, высокий, как у Орты, рост – кто-то, зачарованный видом людей, победивших преследование и смерть и осмелившихся думать о своем освобождении… Эта сцена повторяла ту, что он видел на улицах Сантьяго за восемнадцать лет до этого, когда Чичо стал президентом. То лицо – если это было оно, а не галлюцинация или непонятно откуда взявшийся двойник – быстро исчезло. Если это был он, то либо он меня не узнал, либо сделал вид, что не узнал, но в любом случае эта фигура – просто промелькнувшее пятно на краю толпы – была упрямо одинокой и желала оставаться таковой, определенно не хотела присоединиться к карнавалу, словно ощущая (хотя сейчас я просто приписываю тому человеку, кто бы он ни был, то, что позже узнал про Орту), что не заслужил, по крайней мере пока, права участвовать в этом празднестве… прячась, постоянно прячась.

Если бы это был он – и если бы он подошел ко мне, я бы громко объявил: вот человек, который был на нашей стороне в самые отчаянные минуты, олицетворение того, как нас поддерживали из-за границы и давали прибежище в бурю. Я приветствовал бы его как брата («День, когда все люди станут братьями» – мы пели эту песню, Сuando todos son hermanos), как нашего благодетеля, моего благодетеля – одного из тех верных, кто ни разу не усомнился в том, что мы победим в битве за память, в битве, которую начал вести и в которой начал побеждать Альенде, когда предпочел умереть в «Ла Монеде», но не сдаться. Да – именно так бы я сделал, если бы тот человек, который мог оказаться Ортой, ко мне подошел.

Однако та призрачная фигура исчезла, а меня унес поток празднующих: я слишком рвался приветствовать новую зарю, ради которой мы столько потрудились, был переполнен решимости помнить тех, кто был убит или стал инвалидом во время нашего долгого пути к свободе, чтобы долго задержаться мыслями на Орте, на годах скитаний или на том, как часто мне приходилось унижаться, охотясь за помощью, которая сделала этот вечер возможным.

Во время нашего разговора в его манхэттенских апартаментах спустя полтора года я не стал упоминать о том мимолетном взгляде, не говорил о нем и в следующие месяцы, в наши столь важные встречи, сначала в Чили, а потом, в конце, в Лондоне, так что не могу сказать, действительно ли он приезжал в Сантьяго в октябре 1988 года, или это была иллюзия, сбой в синапсах мозга. Выяснить личность того теневого человека можно было, только последовав за ним, когда он растворился в толпе, выследить его с такой же неуклонностью, какую он продемонстрировал в отношении меня. Если бы я это сделал, если бы схватил его за руку – как он схватил меня в отеле «Хей-Адамс», – за руку, которая без колебаний была протянута в ответ на наши нужды… мои нужды… если бы утащил его к друзьям, сорвавшим голоса, торжествуя победу, которую Орта, как и Альенде, предсказывал… если бы вовлек его в наши общие объятия, это было бы данью справедливости, возможностью прямо тогда продемонстрировать ему мою благодарность. И если бы я так сделал, все было бы иначе тогда, когда восемнадцать месяцев спустя меня вызвали в Нью-Йорк на встречу с ним.

Находясь в изгнании, ты накапливаешь долги – и труднее всего платить по долгам благодарности: они тебя преследуют, эти мысли о том, как сказать спасибо тем, кто приходил тебе на помощь в трудные минуты, как выразить свои чувства врачу, который осмотрел твоего больного ребенка бесплатно, профессору, который подписал бумаги, свидетельствующие об учебных занятиях, которые назначались только для того, чтобы тебе продлили визу, – всем, кто позволял пользоваться своими квартирами, оплачивал гостиничные номера и трапезы тебе и твоей семье, таскал твои скудные пожитки вверх и вниз по лестницам, находил тебе работу, когда все было совсем плохо… Как продемонстрировать свою благодарность?

Поэтому я надеялся, что Орта окажется в числе тех иностранцев, кого пригласили отпраздновать наше возвращение к демократии, когда 11 марта 1990 года Пиночет должен был передать бразды власти нашему новому президенту Патрисио Эйлвину. Он был избран с убедительным преимуществом в конце 1989 года, и я снова там присутствовал: снова праздничное шествие, танцы на улицах – но на краю толпы не видно было Орты. Именно его отсутствие побудило меня отправиться в уже не действующее Переходное управление, где шли лихорадочные приготовления к инаугурации. До нее оставалось меньше месяца, а предстояло разобраться еще с очень многими вещами, и новое правительство ожидала масса проблем.

Наше семейство прилетело в Сантьяго благодаря помощи моих родителей, чтобы проголосовать за Эйлвина, а также оценить возможность вернуться насовсем когда-нибудь в середине 90-х. Это будет непросто. Мое место временного преподавателя в университете Дьюка приносило гроши, а мои книги не отбивали даже скромные авансы. Конечно, я не стал говорить об этом тогда, в Переходном управлении, тем людям, мимо которых поспешно проходил. Конечно, я мог быть с ними откровенным – они все были моими товарищами по Сопротивлению. Сколько смертей и исчезновений мы оплакали, сколькими неудачами, бедами и поддержкой делились – как в изгнании, так и в Чили… демонстрации, страхи, мечты о переменах к лучшему! Очень скоро люди из этого временного кабинета, которые сейчас продумывают процедуры инаугурации Эйлвина, займут крупные посты в его администрации, будут лавировать в бурных, опасных водах новой страны, которую необходимо защищать, пока старая будет продолжать саботировать демократию из своих бесчисленных властных анклавов.

Я обнялся с ними, спросил про детей, получил представление о том, в каких министерствах они будут работать, дал понять, что не имею ни малейшего интереса к возможным предложениям работы, а перед тем, как попрощаться, отдал список тех, кто из-за границы вносил наибольший вклад в нашу победу. Я подчеркнул роль Орты. Если учесть его склонность к скромности и анонимности, он, скорее всего, оказался вне их поля зрения.

Там он и остался. Никто его не пригласил.

Как будто я сам был в том положении, чтобы поскандалить из-за этого.

Меня тоже забыли пригласить.

Проходили дни, превращаясь в недели, настал и закончился январь, февраль перевалил за половину – а из Сантьяго так и не было ни словечка. Я был слишком гордым, чтобы спросить, не затерялось ли приглашение на 11 марта. Или меня вычеркнули, когда пришло время сокращать список? Разве Энрике Корреа, ныне правая рука Эйлвина и переговорщик процесса передачи власти, не хвалил мою работу и мою поэзию? Я боролся с диктатурой не ради того, чтобы меня превозносили, селили в шикарном отеле, оплатив все расходы. Но меня задевало то, что я не буду присутствовать при том волшебном моменте, когда Пиночет будет вынужден уйти.

Я старался не хандрить, сосредоточиться на утренних занятиях в университете Дьюка и вечерней работе над дерзким романом – он назывался «Убийства в посольстве», – который будет полон отступлений и той критики левых, которую я не позволял себе публично высказывать в годы диктатуры, чтобы не давать оружия в руки нашим врагам. Вот только мне не удавалось написать ни слова. Стоило мне сесть за работу над придуманным мной персонажем – детективом, который пытается понять, кто убивает находящих убежище в посольстве, где он и сам укрылся после путча в Чили, – как меня охватывала печаль: сколько мы потеряли после переворота, так много плохих воспоминаний.

Не только те первые десять лет изгнания и отчаяния, которые пережили столь многие, каждый по-своему, но и то, что выпало на долю нашей семьи после 1983 года, когда мы стали перемещаться между нашей родиной и Соединенными Штатами, чтобы я мог худо-бедно находить средства, которые бы позволили нам вернуться. То, что теперь я чувствовал себя забытым и брошенным моими прежними товарищами, оставляло место только для травм: Анхелика во время одной из демонстраций получила такую порцию слезоточивого газа, что ее горло так и не восстановилось, во время митинга протеста в Сантьяго солдаты били меня по ногам и спине, и еще было то роковое утро, когда по возвращении в Чили в 1987 году меня с малышом Хоакином арестовали прямо в аэропорту и выдворили в тот же день в наказание за мою заграничную кампанию против диктатуры. Именно то мучительное заключение и его травмирующее воздействие на нашего младшего сына сказалось на наших планах и заставило отложить неизбежное возвращение в Чили до тех времен, пока Пиночет не уйдет из власти, чтобы мы смогли планировать будущее, не боясь репрессий. Это решение имело свои последствия: если бы я жил в Сантьяго, а не досадовал вдали из-за приглашений и неблагодарности, я легко смог бы попасть на инаугурационные церемонии – возможно, даже получил бы место в Переходном управлении, где это я решал бы, кто будет приглашен, и добился бы для Орты почетного места. Вместо этого – вот он я, отравленный паранойей, прикидывающий, нет ли у меня тайного врага, который на меня обижен или мне завидует – настолько влиятельного, чтобы отомстить мне, вычеркнув мое имя из всех списков, либо тайком, либо даже открыто, затаившись в трясинах переходного периода ради возмездия. Но нет – такого не может быть. Неужели я и правда решил, что кто-то преследует меня с безумным упорством маньяка, которого мне никак не удается создать для моего будущего романа? Истина, скорее всего, была гораздо более обидной: приглашения нет из-за моей незначительности.

Мне неприятны были эти непристойные мысли, эта… как иначе это назовешь?.. горечь, отрава, просачивающаяся в меня с каждой минутой, в которую телефон не звонит, телеграмму не приносят, письмо не приходит, и вынуждающая меня придумывать причины подобных оскорблений и обид. Может, меня отодвинули в сторону потому, что я больше не состою ни в одной из политических партий, входящих в коалицию, которой предстоит прийти к власти в стране? Или потому, что я говорил всем, кто меня спрашивал (и многим, кто не спрашивал), что не стремлюсь получить должность в новой администрации: я даже сказал некому журналисту, который спрашивал у бывших изгнанников об их планах, что я – вольная птица и за годы эмиграции привык жить без поддержки какого бы то ни было учреждения? Лучше я сохраню независимость: в переходный период нужны будут лояльные критики, готовые высказать свое мнение. И еще я добавил, что меня осторожно спрашивали относительно высокой должности – заместителя министра образования, и я ответил отказом: я не чиновник, и отныне моим основным политическим вкладом будет то, что я пишу. А я уже работаю над детективным романом, действие которого происходит сразу после путча, и я соберу материалы и закончу его сразу по возвращении без помощи власть имущих. Действительно, это прозвучало чуть заносчиво, так что я мог отдавить кому-то мозоли и высокомерно отвесить оплеуху. И все же – разве существовал законный повод сделать вид, будто меня не существует, забыть все, что я сделал? Как можно быть настолько неблагодарными, настолько беспринципными, настолько жестокими и мелочными?

Наконец вмешалась Анхелика.

– Ты все равно должен лететь.

– У нас нет денег. Нужно откладывать каждый доллар, чтобы…

– Чепуха. Отговорка. Мы придумаем, как найти деньги. Но ты не хочешь лететь сам не поэтому. – И безжалостно: – Ты боишься, что твое отсутствие в том чертовом списке говорит о том, кто ты, каким тебя видят другие. Общественное мнение и все это дерьмо. Тебе грустно, потому что ты думаешь, что тобой пренебрегли и тебя унизили важные люди – те, кто придает статус и решает, кто заслуживает их благосклонность. Насрать на них. Как будто тебе важно, что ты не сидишь в первых рядах вместе со знаменитостями и большими шишками. Поезжай, присоединись к Родриго, празднуй на улицах со своим собственным сыном, с миллионами тех, кто и не ждал признания, – с настоящими героями и героинями, которым ты отдавал должное в своих книгах, в своей политической деятельности. Разве ты не утверждал, что хочешь избавиться от своих привилегий, разделить судьбу с народом, el pueblo, стать одним из простых людей? Поезжай. Тебе это будет полезно, познавательно.

Логика была безупречной – и все же я не мог заставить себя последовать ее совету. Не просто потому, что мне трудно было признать, что я отнюдь не тот герой Сопротивления, каким всегда себя считал, что не принадлежу к той чилийской элите, которая что-то решает: меня мучило нечто более глубокое и давнее.

Мне всегда трудно было оставаться отверженным.

Какой бы врожденный дефект моей личности ни объяснял эту предрасположенность, ее несомненно усилило и укрепило то лишение корней, которое постоянно отравляло мою жизнь. Как мои бабушки и дедушки, евреи-иммигранты, бежавшие из Европы с ее погромами и дискриминацией, как мои родители, бежавшие от фашизма, надвигавшегося на Буэнос-Айрес, который не был их местом рождения, я менял страны и устраивался в новых, пока Чили, Альенде и революция не спасли меня от бездомности. Целый народ возвращался из своего внутреннего изгнания, из бесправия, которые делали их чужими в их собственной стране: рабочие, крестьяне и интеллигенты создавали этот народ – и я был уверен, что если присоединюсь к ним в движении к общему будущему, то проклятие миграции и изгнания, преследовавшее меня и моих предков, окончательно исчезнет. Иллюзия того, что я нашел на этой земле свой дом, исчезла со смертью Альенде и чилийской демократии, однако борьба за возвращение этой демократии снова позволила мне найти свое место в этой громадной коммуне сражающихся. С уверенностью, что, когда я вернусь, горы и люди будут обольстительно меня ждать, готовые возобновить нашу любовную связь. Эти семнадцать лет я боролся не только за освобождение моей страны, но и за то, чтобы самому освободиться от скитаний. То, что меня отвергли и забыли, поставило под вопрос возможность вернуть ту землю обетованную.

Сердце мое было разбито.

Это сердце немного залечил – по крайней мере, на какое-то время – звонок из Сантьяго за десять дней до смены караула.

Звонила Мария Элена Дувочелле, чилийская актриса: она радостно сообщила мне, что «Федерал Экспресс» завтра доставит мне официальное приглашение от Патрисио Эйлвина с деталями перелета в Сантьяго 9 марта и бронью отеля на пять дней, а также пропусками на все основные мероприятия и званые обеды. По ее словам, она пришла в ужас, узнав, что меня не оказалось среди приглашенных из-за границы на transmissión del mando, и громко возмущалась, возглавила бурные протесты, напомнила членам команды перехода, что я не только неустанно работал над восстановлением демократии, но и спасал людям жизнь, в том числе и ей самой, убедив Кристофера Рива посетить Чили в тот момент, когда людям театра угрожала смертью военизированная команда правого крыла. Прилетев в Чили в сопровождении бесстрашной Анхелики, игравший Супермена актер сделал то, чего обычно добивался его киноэкранный герой: победил терроризм. «Так что ты едешь на инаугурацию, Ариэль», – сказала Мария Элена.

Эта новость привела меня в такой восторг, что я забыл спросить, был ли в списке гостей некий Джозеф Орта – или, возможно, Рональд Карлсон.

Я часто вспоминал его в те безумные, великолепные, отрезвляющие дни, которые провел в Сантьяго. Я гадал (возможно, из-за того призрачного видения в ночь после плебисцита), не возникнет ли он, как тогда, мимолетно на краю постоянного вихря людей, который окружал меня, окружал всех. Я высматривал его силуэт, или тень, или сияющие синие глаза среди толп, через которые пробирался, в сценах, которые я наблюдал, – даже осведомился в пяти или шести лучших отелях, не зарегистрирован ли он у них. Хотя он не желал, чтобы о его благотворительности объявляли, и еще меньше, чтобы его чествовали, как он мог – человек без пристанища, без родины – не захотеть участвовать в этом триумфе, доказывающем, что его герой Чичо победил Пиночета?

Мне хотелось бы, чтобы он смотрел, как Пиночета, едущего в открытом автомобиле на передачу власти, забрасывают гнилыми помидорами и яйцами с криками «Убийца! Asesino!». Мне хотелось бы, чтобы он присутствовал на Национальном стадионе в момент его экзорцизма, когда семьдесят тысяч граждан плакали, вспоминая тех, кого пытали и убили на этом самом месте после путча, горевал с нами, когда женщина танцевала одна, cueca sola, танец пропавших без вести, desaparecidos: танцевала со своей тенью и пропавшим любимым, которому не восстать из мертвых, как и множеству других пропавших бойцов, но которого хотя бы так можно вернуть из невидимости, в которую их вверг Пиночет. Мне хотелось бы, чтобы он понял: точно так же, как мы вернули себе, присвоили это место ужаса и бесконечной боли, так в следующие годы нам снова и снова придется освобождать те зоны, в которые вторглась диктатура, одну за другой. Мне хотелось бы, чтобы он понял, насколько трудно это будет, хотелось бы вместе с ним обходить министров и членов Конгресса ради отчета, который я готовил для журнала «Лос-Анджелес мэгэзин». И чтобы он понял, что нам понадобится помощь в наших попытках устранить тот ущерб, который нанесли нашей стране, – увидел, как сложно восстанавливать демократию, когда бывший диктатор остается главнокомандующим армией, когда разбогатевшие благодаря его неолиберальной политике остаются собственниками экономики, когда средства массовой информации, суды и часть Конгресса остаются под контролем нераскаявшихся фашистов. Однако в итоге главным было то, чтобы он разделил любовь – присутствовал при том, как мой дорогой друг, Куэно Аумада, появился у меня в отеле поздно вечером в день моего приезда с шумной группой друзей, чтобы пировать со мной, и настоял, чтобы поднялись на гору Санта-Люсиа, чтобы выпить за город, который снова стал нашим, и поклясться Луне, что никогда не дадим снова его замарать. Потому что тогда Орта понял бы: мы победили потому, что наша любовь была яростнее, чем ненависть Пиночета.

Вот только Орты, конечно, там не было.

Именно поэтому, когда в конце апреля 1990 года в нашем доме в Дареме, в Северной Каролине, зазвонил телефон и знакомый женский голос, которого я не слышал семь лет, осведомился от лица мистера Орты, как я поживаю, я обрадовался этому звонку, возможности снова установить связь. Я ответил, что у меня все хорошо и я с семьей готовлюсь вернуться в демократическую Чили. «Да, – откликнулась Пилар Сантана, – мы знаем: нас обоих очень впечатлила большая статья „Осень диктатора: Чилийский дневник“, которую вы написали для „Лос-Анджелес Таймс“ о своей недавней поездке в Сантьяго». И опять, как и раньше, угадав мои мысли (я был озадачен упоминанием текста, который станет доступен читателям только через две недели), она пояснила, что им удалось получить оттиск у работников газеты. «Мистер Орта следит за вами, у него есть планы, которые включают в себя ваши возможные услуги. Согласно прочитанному им интервью, вы не намерены брать на себя какие-либо обязанности в новом правительстве». Не соглашусь ли я прилететь завтра в Нью-Йорк (билет будет меня ждать на стойке компании «Америкен Эрлайнз»), чтобы снова встретиться с мистером Ортой?

И чтобы разжечь мое любопытство еще сильнее, Пилар Сантана добавила (не присутствовала ли легкая ирония в повторении моих слов, сказанных в апреле 1983 года?), что гарантирует: его предложение меня заинтригует.

Я ответил, что да, я там буду. Конечно, я сказал да, а что мне оставалось делать?

3

Орта изменился с той нашей встречи семь лет назад.

Это заметил даже я со своей патологической неспособностью внимательно вглядываться в людей. Он сутулил плечи, словно хотел казаться маленьким – при своем росте метр восемьдесят восемь или около того! – уменьшить свою спину, прибитый какой-то чумой, которую он каким-то образом вызвал, в которой был виновен. Отвращение к самому себе (неужели?) словно сочилось из каждой поры его тела. С ним что-то случилось, он упал в какое-то ущелье беды – это был другой, гораздо более мрачный человек, чем тот, что открыл мне душу (по крайней мере, так мне тогда показалось) в отеле «Хей-Адамс».

Это и поразило меня, когда Пилар Сантана завела меня в огромный кабинет в его пентхаусе на Западной Пятьдесят девятой улице – как только он бросился мне навстречу: догадка, что ему стало неуютно с самим собой. Он казался еще более призрачным, чем в тот момент, когда исчез из моего поля зрения тем днем в Вашингтоне. Это был какой-то стоп-кадр, задержавшийся всего на несколько секунд, демаскировка – словно он позволил мне увидеть, пусть только на миг, что его сияние полиняло… вот что бывает, когда пылающие в ком-то амбиции пожрали себя, оставив усохшую, пустую оболочку, оставив человека наедине с пеплом своего прошлого.

И все: его незащищенное лицо исчезло, а на его месте оказался тот же Орта, что и прежде – конечно, ставший старше, чуть массивнее, усталый – но в основном все тот же полный самообладания миллиардер, оплативший мою литературную экскурсию по коридорам Капитолия. Поразительно, насколько быстро он оправился от этого сбоя и снова начал играть на публику. Все такой же любезный и открытый, он воодушевленно (неужели это притворство?) поздравил меня со статьей в «Лос-Анджелес Таймс». И предельно приветливо попросил называть его Джозефом, хватит этих «мистер такой-то и мистер сякой-то», мы ведь давние друзья. Он заставил меня почувствовать себя непринужденно с такой же легкостью, как и в 1983 году, – и снова рассыпался в благодарностях за то, что я нашел время с ним встретиться.

И на этот раз это было правдой. На этот раз он нуждался во мне, а об этой встрече попросила Пилар. Было приятно почувствовать, что на этот раз управление на мне. Меня предельно утомило все то, что потребовали от меня эти семнадцать лет диктатуры: я устал от миллионеров, устал просить о помощи, устал очаровывать мужчин и женщин. Свобода от Пиночета означала много всего – и в частности, свободу от необходимости побираться. По крайней мере, так я себе говорил, таким было мое тогдашнее радостное заблуждение, когда я обменивался с Ортой рукопожатиями. Я ненадолго притворился, будто мое положение перестало быть шатким, будто мы уже придумали, как организовать наше возвращение в Чили, будто я могу с полной отстраненностью и равнодушием выслушать любое предложение, какое мог бы придумать Орта. И еще мне казалось: то, что я – пусть и мельком – смог увидеть его уязвимость, дает мне некое преимущество. Я сел и стал ждать, чтобы он сделал первый ход.

Однако он был слишком хитроумным, чтобы сразу перейти к делу: он молчал, пока Пилар наливала нам в бокалы перье, а потом устраивалась рядом с ним… Они оба не произнесли больше ни слова.

Под грузом этого молчания я оторвал глаза от их бесстрастных лиц, сосредоточил взгляд на большом полотне, занимавшем всю стену позади рабочего стола Орты.

Гигантская картина, черные и белые полосы, проведенные по бокам и поперек, с красным пятном, роняющим капли в центре – безошибочное изображение Че Гевары с винтовкой в руке, выглядывающего из каких-то зарослей прошлого, непокорный и живой – и направляющийся на казнь. Я узнал это полотно из серии Хосе Балмеса, созданной в середине 60-х, потому что видел ее в начале ноября 1970 года, когда мой дорогой друг Пепе Залакет – адвокат по профессии, а по призванию лучший чилийский знаток изобразительного искусства – сопровождал меня с отцом в «Ла Галериа Патио» в поисках какого-нибудь современного чилийского произведения, которое могло бы украсить большую гостиную моих родителей в Сантьяго. «Ею управляет, – объяснял Пепе, – Ла Пайита, поразительная женщина, просто очаровательная». В тот момент он не знал (как и мы), что женщина, о которой он говорит, Мириа Контрерас, была соседкой Альенде и одной из его бесчисленных любовниц, наперсницей, которая будет с ним в «Ла Монеде» перед его смертью – одной из тех, кто последними видел его живым.

Она оказалась именно такой энергичной и добродушной, как говорил Пепе, – хорошо знала все выставленные экспонаты, то и дело упоминала Клее, Брака, Гуясамина и мексиканских монументалистов, время от времени предлагая своему семнадцатилетнему сыну Энрике поделиться своим мнением.

Мой отец влюбился в то самое изображение Че Гевары, на которое я смотрел сейчас на стене кабинета Орты. Ла Пайита ужасно расстроилась – извинялась, что уже продала ее другому клиенту, эксцентричному голландскому журналисту, как она сказала. Хотя он говорил по-испански, как уроженец Мадрида, добавила она, ведя нас к другой работе Балмеса из серии, посвященной вооруженной борьбе с империализмом, – на этот раз с изображением вьетнамского партизана. Мой отец купил то изображение вьетнамского героизма, предполагая, что оно навсегда останется в нашей гостиной в Сантьяго. Не тут-то было. Народ Вьетнама победил, а вот картине посчастливилось меньше. Ее упаковали с другими вещами старших Дорфманов и отправили в их родную Аргентину, когда они вернулись туда после путча. Теперь она висела в гостиной моих родителей в Буэнос-Айресе – еще одна жертва нашей семейной истории экспатриации.

Неужели… нелепая мысль, а может, и нет… Орта заманил меня в Нью-Йорк, чтобы поговорить о покупке того изображения вьетнамского партизана, чтобы оно составило пару его Че Геваре? Нам с Анхеликой не хотелось прямо просить у моих родителей деньги на оплату нашего возвращения в Сантьяго, но если Орта захочет отвалить огромную сумму ради пополнения свой коллекции, они могли бы согласиться расстаться со своим вьетнамским партизаном, способствуя этому возвращению… Но как, где, когда этот эксцентричный миллиардер разнюхал, что у нас есть парное полотно Балмеса?

Он заметил, что я рассматриваю Че Гевару.

– Балмес, – сказал я в качестве безопасного начала партии. – Видимо, вы купили его, когда приехали в Чили сразу после того, как Национальное единство победило на выборах.

Он неопределенно кивнул.

– А вы знали, что ему спас жизнь Пабло Неруда? – спросил я. – Балмес был ребенком в Барселоне во время Гражданской войны в Испании. Он перешел через горы во Францию после поражения республики, как и ваш отец.

– А, да… те горы.

– Балмесу повезло. Его направили в лагерь для интернированных – и он остался бы там, и, возможно, его убили бы французские фашисты, или нацисты, или франкисты, если бы Неруда не собрал деньги для перевозки тысяч испанских беженцев в Чили… Возможно, вы об этом слышали?

Внезапно вмешалась Пилар, избавившая меня от необходимости продолжать нервные попытки заполнить молчание.

– Мой отец был на том пароходе, «Виннипеге», – сказала она. – Так что как мистер Орта обязан жизнью Альенде – дважды, – так и я обязана своей Неруде, по крайней мере, один раз, родившись спустя много лет в Сантьяго.

– Вы чилийка?

– Мы познакомились в 1970 году. Я привела мистера Орту в «Ла Галериа Патио», и именно я посоветовала купить этого Балмеса.