– Отлично. Потому что слишком многие уже… ну, забыли, к чему все это было. Вроде моего брата. Он больше не участвует в борьбе, но такой щедрый, с такой широкой душой… Не хочу, чтобы ты насчет него заблуждался. Когда вы с Адрианом встретитесь, ты сможешь составить собственное мнение, потому что… вот, читай, что он говорит. Я предупредил его о том, что ты приедешь в Лондон, и он говорит, что для него честь встретиться с тобой. Он читал твои стихи – использует их в своей работе. Он работает в хосписе, в основном с умирающими.
Я ждал момента, чтобы намекнуть о возможной встрече с братом Абеля – а Абель взял и распахнул дверь настежь. Я охотно шагнул в нее (надеюсь, не чрезмерно поспешно) и спросил:
– Как ты считаешь, он готов будет рассказать мне, что видел в «Ла Монеде»?
– Он больше об этом не говорит, уже много лет. Но, возможно, в данном случае… Когда я в письме предположил, что ты хочешь говорить с ним о последних минутах Альенде, это вроде как запустило… Он только что написал мне о том, через что прошел – не в «Ла Монеде», а потом. И он не возражает, чтобы ты…
Абель начал перебирать листы бумаги, лежавшие на столе.
– Так, посмотрим… Тут личное: как живет его семья, как я держусь, выпады против правительства Эйлвина, которое не спешит нас всех отпускать… Так… Да, вот, он пишет:
«Ты упомянул, что твой друг Ариэль хотел бы услышать рассказ о том, что я видел в „Ла Монеде“ в то роковое утро. Я готов встретиться с ним, если он окажется в Лондоне, но не уверен, что меня можно будет убедить нарушить молчание, которое я так долго хранил. И в то же время я ценю его интерес, потому что он заставил меня почувствовать: пришло время объяснить это молчание – прежде всего себе самому, потому что я до сих пор не потрудился полностью сформулировать свои соображения, но еще и тебе: ведь ты так уважительно отнесся к решению, с которым, я уверен, не согласен. Так что прошу тебя о терпении. Можешь поделиться этими страницами со своим другом, если сочтешь нужным. Он как минимум поймет, насколько сложно мне будет изменить свою позицию в этом вопросе, хотя мое восхищение его творчеством может повлияет на это решение».
Я не знаю, как к этому отнестись. Ты больше на него похож, и, может быть…
Абель протянул мне листы с озадаченным, почти умоляющим взглядом.
– Мне очень хотелось бы узнать твое мнение. Не спеши. Кастильо не будет против. Писатели явно могут пользоваться такими привилегиями, каких у политзаключенных нет. Прочти, пожалуйста.
В письме говорилось:
«Если кто-то и заслуживает объяснения, то это ты. Ты первым, Абель, услышал от меня про убийство Альенде, и благодаря тебе я добрался до посольства Мексики, и там я рассказал эту историю во второй раз – Тенче. А потом еще раз – послу Мексики, и еще один раз – одному журналисту в самолете, летевшему в Мексику четыре дня спустя, а потом – кубинскому посланнику в Мексике и, наконец, через несколько часов после прибытия в Гавану – Фиделю и Тати. А еще через неделю Фидель попросил меня еще раз уточнить кое-какие детали, и вот, в конце сентября, я оказался на просцениуме на площади Революции, где Фидель произнес свою знаменитую речь – во многом основанную на том, что я ему рассказывал, хотя и с вариациями, почерпнутыми из других источников. И теперь я смог отправиться в Лондон, где вот-вот должна была родить Лаура, тем более что я собирался вернуться в Чили и присоединиться к борьбе – в скором времени, максимум через год, как мы и договаривались, брат.
Однако мой отъезд задержали кубинцы, организовавшие новые мероприятия, где я рассказывал про убийство Альенде: немало журналистов требовали встречи. Первым был Хорхе Тимосси, аргентинский журналист, возглавлявший кубинское агентство печати в Сантьяго: я часто видел его с Альенде, пару раз играл с ним в шахматы. Этот тип был похож на Фелипе, персонажа из комикса „Мафальда“: такие же кривые зубы и встопорщенная челка… вообще-то он сказал, что этот персонаж рисовали с него! Так что я должен был бы чувствовать себя с ним непринужденно, но, когда мы сели, чтобы поговорить, я закаменел. Невозможно было повторить ту историю, которая так свободно лилась с тобой, с Тенчей, с Фиделем. Чем больше я старался, тем сильнее нервничал: Тимосси смотрел на меня таким взглядом, каким обычно награждают сумасшедшего дядюшку с мезонина или одноклассника, который невыносимо заикается. И я вдруг начал трястись, задыхаться все сильнее – и я знал, что будет дальше, приступ астмы, с которыми ты так хорошо знаком, брат. К счастью, я вспомнил прием, которому научился, пока не ушел с медицинского факультета…»
– Твой брат не закончил учебу?
– Как врач он мог спасти несколько пациентов. Как революционер он мог бы спасти все общество. Как Че Гевара – мы все хотели быть такими, как Че. Хотя, становясь воином, Адриан пошел против своих глубинных инстинктов: он отказывался причинить вред любому животному, даже муравью, играл в лечение кукол наших подруг… Он стал отличным рукопашником, а потом прошел военную подготовку в секретном лагере, который социалисты устроили на юге Чили в конце шестидесятых. А когда Альенде понадобились личные телохранители, Адриан вызвался в нее войти – и для него все изменилось. Но читай: ты увидишь, какие странные повороты были в его жизни.
Да уж, странные…
«К счастью, я вспомнил прием, которому научился перед уходом с медицинского факультета, а потом попросил Тимосси вызвать скорую, пока приступ не вызвал остановку сердца. Меня, как почетного гостя революции, спешно доставили в больничную палату для ВИП-персон, подключили к аппарату искусственного дыхания и сделали переливание крови.
Извини, что я тебе об этом не рассказывал, – не хотел тебя тревожить. И поскольку никто не мог точно сказать, о чем говорит такой приступ, то врачи разошлись во мнениях относительно его причины, только решили, что здесь психосоматика. Они отметили, что все началось сразу после речи Фиделя – публичного события, освободившего меня от гнета той истории, который я нес. Моему организму больше не нужно было вырабатывать адреналин, подавлявший симптомы основного заболевания, которое у меня было и до путча, и после него, когда смерть постоянно была так близко. Или, возможно, как предположил один из врачей, последний бой в „Ла Монеде“ был настолько травматичным, что я не желаю заново переживать те события, когда долг этого больше не требует, и, когда меня снова попросили о них рассказать при отсутствии острой необходимости, я защитился такой болезненной реакцией.
Реальные причины я пойму гораздо позже, когда ко мне вернется здоровье благодаря Аделаиде, пожилой чернокожей сиделке, которая баловала меня, как одного из выживших спутников Сальвадора Альенде, но это была не единственная причина – по крайней мере, для нее. „У тебя дар целителя, – сказала мне Аделаида. – Целители видят друг друга. Моя бабушка увидела меня, а я вижу тебя, Адриан. Когда исцеление исходит из самых дремучих чащоб твоего существа, тогда все ужасные события, через которые тебе доводится пройти, только усиливают этот дар, эту эмпатию – готовят тебя, даже если ты об этом еще не подозреваешь. Моя бабушка была рабыней на плантации сахарного тростника в те времена, когда на Кубе еще было рабство, и, когда она сказала, что я стану курандерой, целительницей, как она, я подумала, что она необразованная, не поверила ей. Я поняла только тогда, когда в темнице – потому что я поддержала восстание Фиделя против Батисты – я начала помогать другим заключенным, исцеляла впавших в отчаяние. Как ты. И теперь ты поправишься, мой мальчик, потому что множество людей ждут твоей помощи, начиная с тех, кто совсем рядом. Чудо ждет их и тебя“.
И очень скоро она стала подвозить мое кресло-каталку к постелям других больных – идущих на поправку и умирающих. Все они были ветеранами, прошедшими через конфликты в Конго, Никарагуа, Гватемале, Боливии, которые провоцировал Фидель. Они пытались срастить куски своих переломанных конечностей и бунтарской жизни – и у всех состояние было более тяжелым, чем у меня. И то чудо, которое провидела Аделаида, свершилось. Потоки утешения текли через меня. Чем большее облегчение я мог принести этим тяжело раненным, этим умирающим – тем лучше становилось мое собственное настроение, здоровее – тело.
Никто не выходит из таких переделок, не изменившись самым коренным образом. Тот человек, который попал в эту больницу, считал себя бойцом революции. Человек, которого выписали спустя несколько недель, был посланником мира. Дух воина, желание быть воином, убивать ради какого-то дела, пусть даже самого благого, меня оставил. Мне хотелось только помогать тем, кому больно. И не как врач, а как сиделка – быть с ними не время от времени, а когда приближается их конец: вот где я нужен. Работа в хосписе, которую большинство людей сочли бы неблагодарной в наши времена, когда мы отворачиваемся от смерти, предпочитаем ее прятать, – эту работу отводят женщинам, а не таким солдатам, как я».
Я оторвался от письма и встретился с пристальным взглядом Абеля.
– Это стоило бы когда-нибудь опубликовать, – сказал я. – Единственная проблема в том, что это читается почти как фантастика, меня любой обвинил бы в том, что я это выдумал.
– На обвинения плевать, потому что это письмо публиковать нельзя. Надеюсь, я могу рассчитывать на то, что ты сохранишь все в тайне, – по крайней мере, пока живы он и я. Я делюсь с тобой только потому, что тебе доверяю – и потому, что Адриан разрешил мне это сделать.
– Я никогда не выдаю свои источники, – сказал я и сдержал свое слово.
Я только сейчас свободен от этого обещания, потому что оба брата умерли несколько лет назад – в один и тот же день, но в разных странах. И даже так я не уверен, честно ли рассказывать об этом. Но если этого не сделать, я не смогу закончить эту книгу, она последует за Антонио Коломой и не увидит света. И мне кажется, что Абель одобрил бы: он просвечивает сквозь эти страницы с той неустрашимостью, какую хотел бы показать восхищенным читателям, а что до Адриана… Конечно, мне не следует говорить за них – не в этих воспоминаниях. Надо быть осторожным, представляя мертвых, пытаясь расшифровать то послание, которое они нам передают.
В то время я ничего такого не думал – хотел только дальше читать письмо Адриана.
«Что до рассказа о смерти Альенде, то я счел, что выздоровел и смогу снова его повторять. Перед тем, как сесть на самолет в Мадрид, чтобы лететь оттуда в Лондон, к Лауре, я пообещал принимавшим меня, что всегда буду в их распоряжении, чтобы излагать мою версию происходившего в „Ла Монеде“.
Что это было пустым обещанием, я понял только тогда, когда через несколько дней после прибытия в Лондон уселся за стол с самыми заметными членами Комитета солидарности с Чили: там были и британцы, и наши соотечественники. Генеральная репетиция перед важной пресс-конференцией, которая должна была состояться на следующей неделе. Как только меня представили как героя „Ла Монеды“, на меня напало такое же оцепенение, как в Гаване. Я молчал не меньше двух минут, а тем временем их внимание сменилось нетерпеливым ерзаньем, неловкостью и нервным покашливанием. На этот раз не было приступа астмы, ни малейшей панической дрожи. На этот раз я просто встал, извинился, сообщил этим чудесным людям, что рассказывал эту историю уже достаточное количество раз, что истина уже ходит по миру, а мое личное участие не обязательно. Я был таким спокойным и собранным, потому что, сидя перед ними в молчании, я понял, почему больше не могу говорить. Это не имело никакого отношения к травме, адреналину или еще чему-то подобному.
Я просто больше не хотел, чтобы меня выставляли напоказ, не желал навечно характеризоваться тем, что пережил в тот день, чтобы моя жизнь бесконечно привязывалась к той секунде, когда Сальвадор Альенде падает под пулями. И еще одно: я понял, что больше не рассказываю про то, что видел, а пытаюсь вспомнить, что раньше говорил про то, что я видел. Чтобы избежать противоречий между одним вариантом и другим. Когда я второй раз говорил с Фиделем, это уже начало звучать фальшиво: просто ворох слов, проигрывание истории, которая все дальше и дальше отходит от описываемого события. Частое повторение каким-то образом обесценивало ее истинность, удаляло всю свежесть и надежность. И еще одно, Абель: я не мог рассказывать эту историю, не выглядя героем. А я им не был. Я был просто везунчиком, задержался просто случайно, решил, что у меня будет больше шансов выжить, если я спрячусь в развалинах, а не сдамся безжалостным военным патрулям. Альенде – вот он был героем, умер, как положено легендарной личности. Но чтобы мне поверили слушатели, мне надо было включить в рассказ себя, я не мог избежать внимания – и вся история как-то криво становилась моей. Я не мог ее не эксплуатировать… на самом деле я уже это сделал, потому что именно благодаря ей смог покинуть Чили, попал в первоклассную больницу, получил билет до Лондона. Хватит! С этой минуты все, чего я добьюсь, будет благодаря моим собственным усилиям.
Надеюсь, эта исповедь будет тебе так же полезна, как и мне самому. Так что поблагодари своего друга Ариэля за то, что он заставил меня объяснить, почему я не желаю повторять рассказ о смерти Сальвадора Альенде. Хотя результат оказался не таким, на который он мог надеяться: излагая все так четко, я почувствовал еще меньшую готовность говорить с ним об этом, если он все-таки навестит меня в Лондоне. Единственное, что я могу ему предложить, – это бутылку хорошего вина и чилийскую трапезу, приготовленную твоей племянницей Амандой, которая по-прежнему остается самым чудесным человеком, когда-либо жившим на этой земле. Сейчас она как раз зашла ко мне в комнату и знаками изобразила сердечко и поцелуй с той улыбкой, которая каждое утро помогает солнцу взойти. Знаешь, чем она сейчас занимается? Переводит „Дон Кихота“ на язык жестов!
Лаура и мальчики заняты совершенно другими делами, но тоже шлют тебе свою любовь. Мы все молимся о том, чтобы ты скоро вышел на свободу и смог сразу же приехать нас повидать, оставил месть и насилие, зарыл свой меч и щит и перестал воевать… одна из моих самых любимых песен. Я ее тебе сыграю там, где ручей журчит, мы вдвоем пройдем по берегу Темзы. И тебя будут ждать не только река, но и постель, и место за нашим столом, и масса приятных воспоминаний, которые долго будут согревать нас по вечерам.
Обнимаю тебя так же горячо, как и всегда.
Адриан».
Значит, Адриан был там, в «Ла Монеде»! Если Адриан вот так открылся брату просто потому, что я спросил про смерть Альенде, то, возможно, мой приезд в Лондон, к нему в дом, все-таки подвигнет его на то, чтобы поведать мне эту историю. Неужели мое расследование подходит к концу? Однако мое ликование погасло при виде расстроенно кривящегося Абеля.
Абель, который стремительно запрыгнул на территорию посольства и столь же отважно вылез с нее на следующий день, чтобы снова вернуться к годам нелегальной деятельности – Абель, выдержавший пытки и казнивший врагов с большим хладнокровием, чем снимая офицера или ладью с шахматной доски… этот самый Абель был готов расплакаться.
– Не понимаю, как он перестал быть тем братом-близнецом, с которым я вырос.
– Эй, почти все, кого мы знали в те времена, сейчас изменились. Некоторые доводят это до крайности – часть из тех, кто ходил с нами на марши протеста, стали предпринимателями или высокооплачиваемыми консультантами, которые пользуются тем, что вошли в правительство. Вот это реально удивляет и тревожит. Но учиться на прошлых событиях и решать, что не хочешь повторять вчерашних ошибок, – это просто в природе человека.
– Нет-нет, ты не понимаешь. Мои мама и папа умерли, мне больше не к кому… он – моя единственная семья, черт подери. Мы – братья, близнецы, с одинаковыми генами – как мы могли получиться настолько разными? Если бы ты предсказал, что один из нас сядет в тюрьму за революционную деятельность, я бы поставил на то, что это окажется он, а не я. Именно он переехал в «Ла Викторию», был согласен жить в бедном рабочем районе, тогда как я остался в богатом квартале. Он бросил учебу, чтобы всего себя посвятить делу революции, а я получил диплом социолога. Я был более слабым, тем, кто был склонен идти на компромиссы. Не понимаю! Ведь он продолжает помогать самым неприкаянным обитателям Лондона, презренным иммигрантам из бывших колоний, пакистанцам, мулатам с островов Карибского бассейна, мужчинам и женщинам из Нигерии и Кении – обращается с ними как с лицами королевской крови. Но, наверное, мне следовало бы догадаться, что он придет именно к этому. Детьми мы проходили мимо нищего, ничего ему не дав: родители говорили нам, что важно бороться с причинами нищеты, а не с ее проявлениями. А он тайком возвращался и отдавал попрошайке свое недельное содержание.
– Так что тебе надо принять, что он должен был стать именно таким.
– Нет, мы не создадим рай через отдельные личные добрые дела. Я должен в это верить, Ариэль, – иначе какого черта я сижу в этой вонючей дыре, дожидаясь амнистии от правительства, которое я презираю? Выживаю ради того, чтобы… знаешь, что я сделаю, если выйду отсюда, Ариэль? Выслежу их.
– Выследишь кого?
– Тех, кто убил Альенде.
Я глубоко вздохнул:
– А если выяснишь, что Альенде покончил с собой?
– А он не кончал с собой, потому что мой брат видел, как его застрелили, но даже если бы ты принес мне доказательство того, что брат был в трансе и не видел того, что, как он клялся, видел, это не устранит необходимость отомстить за Альенде: ведь если бы он действительно покончил с собой, то его вынудили это сделать, и расплата все равно нужна. Но я тоже задам тебе вопрос. Ты пишешь детектив – и игнорируешь самый первый вопрос, который задает хороший следователь. Кому выгодно? Для кого нужно, чтобы Альенде оказался самоубийцей? Прежде всего тем, кто его убил. Громадная победа для его врагов. Они были правы насчет его смерти, а мы ошибались, мы лгали все эти годы, чтобы доить солидарность, сговорились скрывать правду. А ведь настоящий заговор устроили твои друзья из «Согласия»: с теми, кто их преследовал, их объединяет одно – обе стороны пугает пример Альенде, они хотят скрыть правду – что он умер, сражаясь до последнего. Cui bono? Кому выгодно?
– Абель, Абель! Нельзя приписывать вероломство людям просто потому, что ты не принимаешь их политику. Я готов признать, что самоубийство Альенде выгодно нынешней правящей коалиции. Но то, что это удобно тем, кто стремится к мирному переходу – а кто не стремится, друг, кто не мечтает о мире после стольких страданий? – само то, что это им на руку, еще не доказывает, что его убили или он погиб в бою. Их мотивы могут быть дурными, но оценка все равно может оказаться верной. Как мне понять, правы они или ошибаются, если я не буду задавать неудобные вопросы?
Абель сдернул с носа очки, яростно их протер и надел обратно.
– Наверное, тебе надо пойти и спросить у него.
– У твоего брата? Да, именно это…
– У Альенде, спроси у Альенде. Пойди на его могилу, спроси у него. О, я знаю, что он мертв, но внимательно прислушайся к собственным мыслям, послушай то, что глубоко у тебя в душе, – и ты найдешь ответ. Я бы пошел с тобой, если бы… Ну, мои перемещения сейчас типа ограничены.
– Я был на похоронах, Абель, и не получил ясного ответа, ни да, ни нет. Есть только разобщенная страна, которая никак не решит, что все это означает. Никакого сговора. Просто затраханная страна.
– Пойди на могилу один, Ариэль, без толп, без речей. Только ты – и голос Альенде в тебе.
– В какой-то момент, да. Но сейчас у меня масса дел, приглашение на литературный фестиваль в Вальдивии и… Но, конечно, я постараюсь…
– Отлично. И тогда кое-что для меня сделаешь. Принесешь наше прошение, написанный нами манифест с требованием свободы для всех политзаключенных. Просто оставишь его там, рядом с мавзолеем, чтобы он знал, наш президент. И посетители – они могли бы его прочитать. – Он вручил мне лист бумаги. – Тебя не станут обыскивать на выходе, Кастильо слишком тебя уважает. И еще… отнеси Чичо вот это.
Он залез к себе в карман и вынул маленький темный предмет, который вручил мне. Абель любовно и умело вырезал из куска дерева мускулистую руку, которая вздымалась вверх, зажимая в кулаке винтовку.
– Это – часть шахматного набора, – сказал он. – Я его почти закончил. Может, в следующий твой визит мы сможем сыграть партию. Это конь. У меня их уже четыре, а это лишний, он для Альенде. Он любил шахматы, он поймет. Ты сделаешь это для меня? Сходишь вместо меня на центральное кладбище? Не только от моего имени, но еще и от Клаудио Химено: никогда его не забуду, мы с тобой с ним в один день познакомились, когда начались занятия по социологии. Кто еще помнит его вот так – когда мы были такими молодыми, такими новенькими? Ты сходишь, Ариэль? Ради меня, ради Чичо, ради Клаудио?
Меня тронул его жаркий голос, та невинность, которую он не потерял, которую не до конца замарало все то, что он сделал – что с ним сделали.
– Конечно, схожу.
– До того, как поедешь в Вальдивию?
– Знаешь – пойду прямо сейчас. Анхелика тут неподалеку меня ждет, и нам можно не торопиться домой до того, как наш сын – Хоакин, младший, ты его не видел – вернется из школы. Анхелика не любит кладбища, она не ходила на похороны Альенде, но, возможно, на этот раз сделает исключение.
Так что я пошел забрать Анхелику из кафе «Версаль», мы сразу же…
А вдруг ее там не будет? Вдруг ее заметил тот, кто за мной следил, вдруг он напал на нее, вдруг ее брат не смог ее защитить, вдруг случилось что-то ужасное, вдруг…
Я почувствовал невероятное облегчение, когда разглядел ее через двери кафе, ее распущенные волосы и гибкую фигурку: вот она, моя любимая, цела и невредима, за столиком в темном углу.
Но не одна. Несмотря на плохое освещение, я смог заметить, что с ней кто-то сидит – кажется, женщина: волосы длинные, черные, блестящие. Анхелика приветственно махнула мне, как только я вошел в кафе, а женщина обернулась ко мне, отреагировав на ее жест.
Это была Пилар Сантана.
16
Анхелика встретила мое приближение улыбкой.
– Представления не нужны, да, Ариэль? Я застукала Пилар у тюрьмы и предложила отложить объяснения до твоего прихода в кафе, где мы приятно поговорили о самых разных вещах. Женские разговоры. Мы обе считаем, что взрослые мужчины похожи на мальчишек. Сойдемся ли мы в мнениях относительно оправданности ее действий в Сантьяго – пока неясно.
Я слушал со все нарастающей яростью.
– Оправданность… Господи, она за нами шпионила!.. Пилар, какого дьявола вы здесь делаете? Как Джозеф мог такое разрешить?
– Он не знает.
– Вы никогда не стали бы делать ничего, на что он не подписался бы, он…
Анхелика решила вмешаться:
– Милый, если ты успокоишься, то, может, наша приятельница даст полное объяснение.
Она была права. Возмущение контрпродуктивно. Я сел и заказал себе апельсиновый сок.
– Ну вот, – сказала Пилар, с благодарностью посмотрев на свою неожиданную союзницу. – Я прилетела в Чили неделю назад, чтобы завершить покупку земли в Патагонии под природный заповедник: сотни тысяч акров, принадлежащих предпринимателям из правого крыла. Единственный способ помешать им вырубать древние деревья и бурить скважины в поисках нефти. Орта договорился, что его прикрытием станет хорошо известный миллионер-эколог, но вынужден был назвать свое имя по финансовым причинам. Когда я встретилась с юристом, готовившим продажу, он сказал, что его клиенты признают финансовую состоятельность Орты, но сомневаются в том, что ему можно доверять, поскольку он во время своего недавнего пребывания в стране выдавал себя за голландского журналиста – некоего Рональда, или Дональда, или Роландо Карлсона. Никаких возражений: пусть хоть матерью Терезой прикидывается, но тревожит то, что он заговаривал с самыми разными людьми насчет Альенде и цитировал странные фразы из истории и литературы. Какие у них гарантии, что Орта не раскроет их имена: ведь такова была договоренность в этот сложный момент, когда левацкие фанатики целятся в таких, как они. А он общается с известным смутьяном и горлопаном-писателем. И тут он назвал вас, Ариэль. Когда я заверила юриста, что вы понятия не имеете об этих переговорах, он предупредил меня, что с его клиентами шутки плохи. Я спросила, не считать ли это угрозой, и он быстро сдал назад: нисколько, его клиенты – законопослушные бизнесмены, они не прибегают к угрозам. Когда я рассказала об этом Джозефу, он сказал, чтобы я не тревожилась: это пустые угрозы, типичные для богачей, которые за годы Пиночета привыкли получать все, чего им захочется.
Я сказал:
– Но он был встревожен. Намекнул, чтобы я был особенно осторожен.
– Наверное, случайно вырвалось. Он очень тепло относится к вам с Анхеликой, и особенно к Хоакину, и ни за что не захочет снова быть виноватым в том, что с его дорогими людьми что-то случилось. Так что я подумала: у меня есть свободное время, я должна убедиться, что за вами никто не следит, Ариэль. Я проверяла пару-тройку раз до сегодняшнего дня – и рада подтвердить, что Джозеф был прав. К этому моменту я уже заметила бы за вами слежку, так что мы можем быть уверены в том, что вы вне опасности. Завтра я подпишу все бумаги и улечу, а вы сможете продолжить свое расследование. Так что все хорошо, разве нет?
Она жизнерадостно улыбнулась. Ее нахальство меня возмутило.
– Все хорошо? Неужели вы так давно живете вне Чили, что не понимаете, насколько легко снова возникнуть страхам? Забудем про то, что шпионить за нами было грубо и жестоко, забудем о бессонных ночах из-за чувства незащищенности… – Я поймал на себе взгляд Анхелики: «какие еще бессонные ночи, Ариэль?», но не остановился, намереваясь преувеличить следствия поведения Пилар, – забудем все это. Вы приехали в Чили, по вашему утверждению, подписать контракт. Ну, а Орта тоже заключил со мной контракт, и то, что вы сделали, представляет собой нарушение этого контракта. Я придерживался своих обязательств, но вы… – Анхелика знаком показала, что мне следует смягчить свою позицию, но в кои-то веки я ее не послушался. – Вы с Ортой мне не доверяете. Я отказываюсь продолжать наши отношения. Дальнейшая оплата не нужна. Просто оставьте нас в покое.
– Но Джозеф не знает, что я…
– Я вам не верю! – оборвал я ее. – У вашей версии нет независимого подтверждения. Все засекречено и «ах, это я сказать не могу» и «вот то я сказать не могу». Но к черту, я даже проверять ничего не собираюсь. Мне было гарантировано, что я смогу действовать в моем темпе, и именно это позволило мне получить важнейшую подсказку, потребовавшую огромных усилий…
– Какую подсказку?
– От меня больше информации не будет. Все кончено.
– Что мне делать? Чего вы от меня хотите? О боже, это создаст такие проблемы, Джозеф будет… Да уж, если говорить о доверии, то после всего, что он для меня сделал, сорвать его планы… Я же могу что-то…
– Правду! – потребовал я. – Скажите мне правду про то, кто вы, почему вы так вовлечены в этот проект, помогите нам снова вам доверять.
Она глубоко вздохнула:
– Это долгая история.
Анхелика протянула руку и успокаивающе погладила пальцы Пилар.
– Мы не спешим. Нам так надоело, что все везде нам лгут, что были бы рады кому-то верить, поверить вам.
– Ладно. Когда я познакомилась в Ортой в 1970 году, у меня была связь с… назовем его Рамиро. В числе того, что меня к нему привлекло, была его преданность революции, великолепное владение огнестрелом и знание военного дела. Он прошел подготовку на Кубе – подробнее не мог рассказать по соображениям безопасности. Нашим первым свиданием стал пикник в горах, и он учил меня стрелять перед тем и после того, как мы… Это было очень романтично. Почти как в кино. Рамиро не всех восхищал. Мой отец счел его безрассудным, крайним экстремистом, слишком хвастливым… Но в моем возрасте отцовский антагонизм только усилил мое увлечение. Тем не менее у нас с Рамиро произошла ссора – перед самым приездом Джозефа в Чили, – и если бы наши отношения продолжились… Но он уехал уже через неделю, а я помирилась с моим любовником, и мы тут же поженились. Очень скоро я поняла, что это было ошибкой. Он распускал руки, слишком много пил – но его революционный пыл захватывал, мужественность завораживала. Он был связан с самым радикальным крылом социалистической партии, был сторонником вооруженной революции, считал Альенде реформистской марионеткой, обреченной на провал. Я была с ним не согласна, но ценила его готовность таскать меня с собой по его многочисленным делам. Мне льстило внимание, я отрастила волосы, носила пончо, говорила, что я – дочь испанского республиканца и что на этот раз мы не позволим фашистам растоптать наши надежды. Рамиро это нравилось: я была статусной женой.
– Что это были за мероприятия? – спросила Анхелика. – Может, мы были знакомы.
– Я не хочу уточнять.
– Ну вот, опять! – возмутился я.
– Нет, – твердо ответила она, – если я его назову, мне будет угрожать опасность. И вам тоже. Он еще здесь, затаился в какой-нибудь дыре, в каком-нибудь притоне – он опасный человек. Как я поняла – к немалому моему изумлению – в день путча, когда вернулась к нам домой из своего кабинета в Министерстве финансов. Я была в шоке, боялась за свою жизнь и за ребенка, которого носила, и за моих товарищей, и за отца, и за дядю, и… Но больше всего я боялась за него: он был таким активистом! Я думала, что Рамиро присоединился к вооруженным рабочим на каком-нибудь предприятии – а он вместо этого пил шампанское! Он налил мне бокал и поднял тост за неминуемую смерть Альенде: «Извини, что не могу задержаться и праздновать с тобой, но мне надо доложиться начальству». Он оказался военным разведчиком под прикрытием – его начальство в 1969 году решило, что Альенде, скорее всего, победит на выборах: необходимо предотвратить захват власти коммунистами. Он пообещал меня прикрыть: я беременна его сыном и хороша в постели, и он уверен, что мои революционные настроения приутихнут, когда я узнаю, каким на самом деле был Альенде и как он собирался позволить кубинцам, корейцам и русским поработить нашу свободную страну. Что мне было делать? Любая попытка уйти от него подвергла бы опасности меня и ребенка. И остальных моих родных. А если он поможет мне сохранить работу в министерстве, я смогу передавать сведения Сопротивлению. Хотя это не было моей главной подпольной деятельностью: я начала использовать его машину с официальным пропуском, чтобы помогать людям, которые хотят укрыться в посольствах. Рамиро вел двойную жизнь. Настала моя очередь. Я сделала вид, что отказалась от своих радикальных идей, возмущена тем, что Альенде был продажный, порнографический, развратный. Благодаря этим глупым заявлениям я смогла спасти многих альендистов: так я оправдывала то, что дарю свое тело такому, как Рамиро – который не желал принять мои отговорки насчет того, что секс вреден ребенку. Малышка! Она приковала меня к Чили и к ее отцу. И что-то новое растет во мне именно сейчас, когда все мечты рушатся… Но я не теряла контакта с Джозефом. Когда моего отца арестовали – а потом выпустили благодаря связям Рамиро, – Орта достал билеты для него, для моего дяди и его семьи, нашел им работу во Франции. Но я к ним не присоединилась. А потом малышка умерла в возрасте шести месяцев, но мою боль от потери смягчило… нет, боль не ушла совсем, но ее легче было переносить, зная, что меня к Чили больше ничего не привязывает. Тем более что Орта был готов прийти на помощь.
Она замолчала. Она что-то увидела в моем взгляде – возможно, приняла это за скепсис. Если так, то она ошибалась. Пока она говорила, я думал про свой нереализованный роман и про то, что мой психопат Рауль был похож на тайного агента Рамиро, а еще что я мог бы использовать такой персонаж, как Пилар, – женщину, связанную как с преступниками, так и с жертвами. И которая в итоге решает, что ей надо бежать из страны. Как я когда-то.
– Уезжать всегда трудно, – сказал я, сочувствующе кивая. – Я рад, что вас ждал Джозеф.
– В Париже, – подтвердила она. – С документами на новую личность: этим новым именем я с тех пор и пользуюсь – с фальшивыми документами и визой США. Я обязана ему всем. Он не только позаботился о моих родных и спас мою шкуру, но и дал мне цель, то, ради чего я могу жить. Потому что у моего побега были последствия. Вскоре после моего отъезда арестовали подпольщиков, с которыми я работала. Ни одному не удалось избежать пыток, некоторые провели многие месяцы в концентрационных лагерях, кое-кто по-прежнему числится без вести пропавшим, большинство в конце концов освободили. Я никогда не узнаю, не был ли причиной мой отъезд: может быть, под моим прикрытием супруги капитана, если бы я продолжала ими руководить, я смогла бы избежать этих арестов? Что еще страшнее – не Рамиро ли догадался, как работала наша сеть, и не мстил ли мне, выслеживая членов группы, не допрашивал ли их с той яростью, которую я слишком хорошо помню? Я предпочла не знать, не посмела с ними встречаться – даже сейчас, когда я вернулась впервые за почти двадцать лет, я не знаю, что бы стала говорить.
Анхелика вздохнула:
– А что тут можно говорить? Ариэль так и не поговорил с родными Клаудио Химено – нашего друга, который поменялся с ним дежурством в «Ла Монеде» ночью 10 сентября. Ариэль не виноват, но…
– Так Джозеф мне и сказал. Странно, потому что когда я оказалась в изгнании, то использовала эту ситуацию для того, чтобы снова попытаться убедить его в том, что он не виноват в самоубийстве его жены. Я даже солгала ему – сказала, что, если бы он меня не выручил, я поступила бы так же, как Тамара. Мои доводы его не убедили, а меня не убедили его аргументы. Меня исцелила наша совместная работа, его идея, что можно искупить свои ошибки – преднамеренные или случайные – тем, что в будущем мы будем действовать лучше. Вы, Ариэль, – это один небольшой пример того, чего мы достигли. А сейчас наша самая важная инициатива – это музей, спасение не кого-то одного, а всего мира. Есть ли лучший способ отпраздновать то, что я избежала смерти в Чили? Понимаете?
– Конечно, – сказал я, совершенно искренне.
Пилар ухватилась за мое согласие.
– Тогда, Ариэль, вы с Анхеликой понимаете и то, что, когда я узнала, как Джозеф во время своего недавнего визита в Чили глупо рискнул вашей безопасностью… я не смогла бы жить, если бы ничего не предприняла. Мне не нужны были распоряжения от Джозефа. И теперь, если вы… он начал видеть в вас брата, которого он лишился, Ариэль, и я даже передать не могу, как он вами восхищается, Анхелика: я даже какое-то время ревновала. Но теперь, когда мы познакомились, я еще сильнее сожалею об этих неприятностях, хоть результат и положительный, потому что теперь мы знаем, что вам не грозит опасность, ничего дурного не случилось.
Я подумал, что она смогла вывернуться из этой ситуации, при этом прикрыв своего босса и любовника. С талантом, которому позавидовал бы любой писатель, она выдала версию своего прошлого, которую мы не могли ни проверить, ни опровергнуть. Ее отчет был чуть ли не слишком безупречным, поскольку включал все, что нас тронет сильнее всего, хитро смешав слепоту и героизм, чувство вины и искупление, изгнание и подпольную деятельность. На самом деле не важно было, говорила ли она правду: я не собирался выходить из проекта. На данном этапе я не остановился бы, даже если бы она назвалась незаконнорожденной дочерью Пиночета. Я только что прочел письмо Адриана и не собирался сходить со следа. Однако поимка Пилар давала мне рычаг, позволяла распоряжаться своим временем без посторонних указаний: больше никаких неожиданных вызовов в отель «Каррера».
Орта, конечно же, заявил о своей непричастности, был расстроен тем, что Пилар пустилась на такое безрассудство, но это так на нее похоже!
– Вечно пытается меня оберегать, – сказал Орта, посмеиваясь, – как будто я маленький ребенок, которого надо опекать. Но серьезно, Ариэль, больше ничего подобного не будет.
Я не собирался так легко ему это спускать.
– Давайте внесем ясность. Малейший признак вашего вмешательства – и я устраняюсь. У меня заметные подвижки. Абель утверждает: его брат видел, как Альенде убивали. И я проеду через Конститусион, где сейчас устроился Кихон, на обратном пути из Вальдивии – не помню, говорил ли я вам, что приглашен туда на литературный фестиваль. До моего отлета в Лондон остается полтора месяца. Просто не дергайте меня – и получите окончательное заключение, если еще там будете.
Он ответил, что – да, он почти уверен, что в ближайшем будущем останется в Англии. Можно ли будет со мной связаться при изменении планов, в экстренном случае?
Я снизил уровень враждебности и спросил, стало ли Ханне лучше.
– Мы не знаем, сколько ей осталось.
– У вас усталый голос.
– Я почти не сплю. Я живу в Бакхерст-Хилле – знаете, на южном краю массива Эппинг-Форест, в доме, который я купил для них много лет назад. Ханна уговорила отца принять этот подарок при выходе на пенсию, потому что хотела быть ближе к природе, жить в покое в старости. Только сама природа лишает ее спокойствия и тишины. Каждое утро перед самым восходом сюда прилетает дятел и долбит деревянную обшивку дома. А у дома исключительная акустика: необработанный кедр. Хулиганит большой пестрый дятел, самец: это видно по черно-белому оперению и красной шапочке. Он расклевывает дырки, чтобы запасти на зиму орехи и прочее – насекомых, дохлых червяков, личинок, гусениц… Будит меня, когда я только-только начинаю засыпать: я постоянно на нервах жду это его тук-тук-тук. И если бы это только я, но и Ханна: это упорное утреннее нападение ужасно ее угнетает. Как несправедливо, что такой, как она, приходится… И так поздно осенью – почти неслыханно. Как будто этого дятла прислали какие-то силы ада, чтобы издеваться над ней, насмехаться над ее трудами по охране птиц.
– Но вы же так много знаете о дятлах. Вы должны были бы придумать, как…
– Я все перепробовал. Опрыскивал репеллентом, забивал пеной те места, которые он расклевал… Но он просто перелетает на другой кусок дома – который, честно, пришел в упадок: рамы и обшивка подгнили. Надо было бы разгладить всю внешнюю часть, чтобы не за что было цепляться, но ремонт… Будет шумно как минимум неделю, так что такое решение нарушит покой даже больше, чем сама птица.
– И его нельзя спугнуть? Бросать камни, как предупреждение…
– А если я в него попаду? Я не могу рисковать и травмировать птицу. Я ходил в лес, хотел найти его гнездо… Знаете, в лес с упавшими деревьями, как я вам рассказывал. Хотел ему спеть, попросить по-хорошему, вот какой я псих, но не помогло. Пытаться согнать дятла с места, где он нашел свою пару, занял территорию, – это все равно что попытаться прервать у людей акт близости в момент оргазма. И это еще не все: слетки наверняка уже раскапывают себе дупло поблизости, они скоро тоже начнут долбить… Но, конечно, они имеют полное право бороться с безрассудными людьми, уменьшившими место их обитания. Немного утешает то, что их упорное присутствие может быть тревожным сигналом об изменении климата. Предсказывают будущее, как в те времена, когда этим птицам как мелким божкам поклонялись английские фермеры. Но тем не менее должен признаться, что я полон – назову это как есть – полон ярости. Он превращает последние дни Ханны в кошмар. Кошмар для всех нас.
Мне стало его ужасно жалко. Бедняга Орта! Только этого ему и не хватало: чтобы его мучила его любимая птица и… бедняга Орта? Если подумать, у меня нет возможности определить, существует ли вообще это надоедливое пернатое. Я вполне мог допустить, что Орта способен давить на жалость. Как обычно, когда что-то было связано с ним или с Пилар, сложно было определить, чему можно верить. Называть это кошмаром было немного чересчур.
Я позволил ноткам раздражения проявиться в словах прощания:
– Ну что ж, хорошо хоть, что Пилар уже возвращается. Пусть лучше будет с вами в Лондоне, чем шпионит за нами в Чили.
И на этом я поставил точку – на нем, на дятле, на этом выматывающем дне.
И только готовясь ко сну, я обнаружил у себя в портфеле манифест Абеля и маленький резной кулак с винтовкой. Устало запихивая их в нижний ящик тумбочки, я пообещал себе в ближайшее время выполнить это поручение. Однако мое внимание поглотили другие вещи.
Почти сразу же – два рок-концерта, организованные «Амнистией» на Национальном стадионе в честь нашей новой демократии, ликующая демонстрация среднего пальца Пиночету: восемьдесят тысяч чилийцев, отмечающих свою свободу на том самом месте, где двадцатью годами раньше воздух наполняли крики пытаемых, залпы расстрельных команд. Для меня это стало не просто еще одним утверждением того, что стадион стал местом надежды и музыки, – это дало мне возможность (всей нашей семье дали пропуск за кулисы) снова увидеться с певцами, чьи интересы я отстаивал в течение многих лет: Питера Габриэля, Стинга, Рубена Бладеса, – которые тепло меня приняли в свою компанию. Главным там был Джексон Браун, единственная звезда из этой группы, с которым мы по-настоящему подружились, – до такой степени, что после отъезда всех остальных он решил задержаться на неделю в нашем доме в Сантьяго.
Принимая его, я получил новые впечатления о том кривом и ненормальном переходном периоде, в котором мы жили.
Прежде всего, присутствие Джексона позволило нам почувствовать, каково на самом деле быть объектами слежки бывших агентов тайной полиции Пиночета. Когда я заехал за ним в отель, то заметил, что мою машину преследует обтекаемый черный «шевроле» с тонированными стеклами. Я сказал об этом Джексону – выразил надежду, что он не навлечет на себя опасность, гостя у нас, – а он нервно засмеялся: «Все наоборот – вы под защитой, пока я с вами». Эти люди – и те, кто их сменял каждые двенадцать часов, – тайные агенты во времена диктатуры, теперь работали в охранном агентстве, которому «Амнистия» поручила обеспечивать безопасность выступавших. Пока их контракт не закончится через три дня, эти бывшие полицейские, палачи, убийцы будут постоянно за ним приглядывать. Его просьбу освободить их от этих обязанностей отвергли: если с ним что-то случится, их репутация пострадает.
Уникальная ситуация: нас охраняли наши враги – преступники, которые вместо того, чтобы безуспешно прятаться, как это пыталась делать Пилар, демонстрировали всем, кто мог бы пожелать навредить мистеру Брауну, что он неприкасаем. Уникальная тем более, что Джексон громко заявлял – и здесь, в Чили, и за границей – о необходимости судебного преследования таких бандитов, как они. Забавно, что в течение нескольких дней они защищали дом женщины, которая с радостью отправила бы их на расстрел, но при этом – ох уж эти парадоксы людских сердец! – посылала меня к ним каждое утро с горячим кофе и кексом, потому что они замерзли и проголодались на ночном дежурстве у дома. Однако мы не верили, что это нам помогло бы, если бы мы оказались в каком-то подвале и кто-то из них направлялся к нам со скальпелем в руке.
Странность всей этой ситуации еще усилилась, когда у нас произошло небольшое ЧП. Вся наша семья с Джексоном отправилась в Вальпараисо (отель «Кап Дукал» на ночь, но никакой Жаклин Пиночет) и безнадежно заплутала, свернув не туда на сельской дороге, намереваясь попасть на Исла-Негра и к дому Неруды у моря. И, вполне естественно, подъехала к нашим сопровождающим попросить о содействии.
Они понятия не имели, как туда попасть, их рации не работали… Они смущенно смотрели на нашу карту, а потом на свою, так и не сняв темные очки, – возможно, опасаясь, что это скажется на их «репутации». Оставалось только надеяться, что они останутся столь же некомпетентными, если Пиночет исполнит свою угрозу вернуться и призовет их обратно на службу. Как бы то ни было, я испытал немалое облегчение, когда однажды утром вышел с кофе и кексом и обнаружил, что наше беспомощные растяпы исчезли: срок контракта истек.
Эти бывшие тайные агенты были не единственными, кто знал о том, что Джексон гостит у нас дома. Некоторые самые известные представители чилийской элиты – те, кто заполнял страницы светской хроники своими крестинами, коктейльными вечеринками и приемами, – также об этом прослышали, и через считаные часы после его приезда, когда он сел учить Хоакина гитарным аккордам, телефон начал звонить и были сделаны первые приглашения, в основном как раз теми возвращенцами, кто не отвечал на мои звонки. Не хотим ли мы с Анхеликой присоединиться к небольшой группе друзей за ужином и, возможно, взять с собой мистера Брауна? Они слышали, что его подруга, Дэрил Ханна, тоже с ним… На самом деле она была в Бразилии, где снимались «Игры в полях Господних», но я им об этом не говорил: пусть томятся по тому, что упустили. Может, мне удастся им внушить, что Стинг тоже у нас гостит. Самую нелепую просьбу высказал некий актер, чья труппа держалась на плаву во времена диктатуры благодаря тем средствам, которые я выпросил для них у одного голландского фонда. Он незадолго до этого нацарапал на невскрытом конверте, содержавшем пьесу, которую я ему отправил: «Не для нас». Об этом хамстве не упоминалось, когда он позвонил, распинаясь, какая это будет честь, если мы сможем прийти на шикарный бранч: он гарантирует, что Джексон Браун и Дэрил Ханна отведают истинного чилийского гостеприимства, – и пробормотал, что министр Корреа дал понять, что может заглянуть поздороваться.
Я не без удовольствия ответил, что сейчас мы слишком заняты, но когда наши американские друзья уедут… Он пообещал связаться, прекрасно зная – как и я, – что не собирается больше мне звонить.
Эта демонстрация оппортунизма не оставила у меня горького послевкусия только благодаря тому, что через день после отлета Джексона мне позвонила Мария Элена Дювошель. Моя приятельница-актриса смогла добыть мне приглашение на инаугурацию тогда, в марте, – и теперь второй раз пришла на выручку: она в восторге от Паулины и хотела бы ее сыграть, если мы найдем подходящих актеров на мужские роли и режиссера.
Затем начались сложности, подтвердившие, что Анхелика не ошиблась в своем предупреждении насчет проблем со «Шрамами на Луне». Едва первый актер успел принять предложение сыграть роль доктора Миранды, как ему стало страшно – он испугался того, как военные отреагируют на то, что разъяренная жертва изнасилования хватает и судит мужчину, которого обвиняет в том, что он ее пытал. Мы нашли ему замену, но тут ушел актер, игравший мужа, Херардо, встревоженный тем, что ему придется изобразить защитника прав человека как трусливого манипулятора, изменяющего жене, и так и пошло: несколько известных актеров садились на карусель моей пьесы, чтобы тут же с нее сойти. Не менее сложно оказалось получить грант на такую постановку. В нескольких правительственных кабинетах, куда обращалась Мария, занимаемых людьми, называвшими себя моими хорошими приятелями и союзниками, ее ждали отказы. Там говорили откровеннее, чем некий знаменитый актер, вернувший мне мою рукопись нетронутой: эта пьеса игнорирует необходимость начать с чистого листа, будет тормозить процесс примирения, которого так жаждут чилийцы. С чего это правительство будет спонсировать нечто разжигающее рознь?
Честно говоря, я не мог винить критиков моей пьесы. В ней изображалась личная встреча жертв и преступников, которых комиссия вывела за скобки, говорилось о том, что худшим из нас надо признать то зло, которое они принесли, и попытаться искупить свою вину, чтобы общество в целом смогло исцелиться. Создавая сцены, которых переходная демократия не предусмотрела, строя альтернативный сценарий того, чего не произошло, но должно было бы, чтобы мы все обрели некое подобие разумности, я бросал в лицо моим соотечественникам, и в особенности элите, их неспособность справиться с тем, что диктатура сотворила с нами в моральном плане. А я еще и усложнил задачу, оставив вопрос без решения. На сцене не было примирения, не было ответа на вопросы о возрождающем или преображающем правосудии. Вместо этого в конце только ряд дилемм, которые должны растревожить зрителей. Как убедить преступников раскаяться, если они считали свои действия благородными и патриотическими, нацеленными на защиту цивилизации от варваров? Какой смысл вырывать признание насильно, как оценить искренность какого-то намека на возможное сожаление? А может, реалистичнее считать (как это сделала Паулина), что насильник будет продолжать насильничать, что тайный агент государства станет частным телохранителем, оберегая богатых и знаменитых, а не предполагать, что они внезапно прозреют и преобразятся? Что изменила ее личная попытка отомстить, если в конце пьесы она слушает «Девушку и смерть» Шуберта в концертном зале, где доктор наслаждается той же музыкой… А мы – мы навсегда заперты в кошмаре, из которого не выбраться? Или же эстетический и моральный бунт Паулины, ее бунтарская женская сила, поставившие под вопрос мифы этого перехода, указывают нам путь вперед?
Однако лучше отодвинуть эти неудобные вопросы, лучше сосредоточиться на том, чтобы обеспечить Паулине существование вне страниц текста, которые пока были ее единственным домом. То, что мы не можем рассчитывать на официальную помощь, как и другие неудачи, только усилило мою решимость заставить страну увидеть мое творение, и в тот же день, как нам удалось получить стабильный актерский состав и женщину-режиссера, мы с Анхеликой договорились тайно оплатить постановку. Так что я сказал Марии Элене, что некий друг из Франции, пожелавший остаться неизвестным, сделал пожертвование. Как объяснить ей – или кому бы то ни было, – что я могу спонсировать свою постановку потому, что некий миллиардер платит мне за расследование обстоятельств смерти Альенде? Это финансовое вливание позволило Марии Элене планировать премьеру в следующем году, в марте 1991 года, и арендовать театр, который невероятным образом располагался в старом здании через улицу от аргентинского посольства, где я нашел убежище.
Новости из Лондона также внушали оптимизм. В Институте современного искусства решили, что моя новая пьеса, «Шрамы на Луне», отлично подходит для их фестиваля. В этот момент, когда множество стран по всему миру также совершали свой непростой переход к демократии, наши чилийские травмы и конфликты вызвали повсеместный отклик. Пенелопа Уилтон согласилась воплотить Паулину на чтении в конце ноября. Это финальная версия, которую актеры могут начинать репетировать, или будут еще какие-то изменения?
На самом деле я немного правил текст благодаря чтению с чилийскими актерами, так что перевел эти изменения на английский и отправил факсом в Лондон.
Со всей этой массой литературных перипетий плюс ремонт крыши нашего дома и нашей ненадежной машины, покупкой холодильника, который пришлось дважды возвращать, потому что он не работал как следует (и на все это уходило в два или в три раза больше времени, чем в Штатах), исполнение данного Абелю обещания все откладывалось, пока в субботу 3 ноября я вдруг понял, что уже через два дня мы отправляемся в поездку на юг, так что завтра – единственный день, когда я смогу положить дары моего друга на кладбище.
Да и вообще, 4 ноября было правильным днем: исполнится ровно двадцать лет со дня инаугурации Альенде. Хоакин, зная, как его рисунок помог мне выполнить свою задачу в Винье, пожелал меня сопровождать, принести на место окончательного упокоения Альенде более мирный рисунок, с детьми, танцующими под горами. Анхелика, обычно склонная чрезмерно опекать сына, беречь его от напоминаний о смерти и насилии, которые могли бы усугубить его психологическую травму, неожиданно решила, что поход отца с сыном на кладбище – это хорошая идея, воспитательный момент, который расширит его знания теперь, когда мы забрали его из его отвратительной школы и учим на дому.
– Только постарайся быть позитивным, Ариэль, – добавила она.
Оказалось, что быть позитивным несложно.
Чтобы избежать воскресных толп, которые явятся на кладбище отпраздновать победу Альенде, мы приехали туда ближе к концу дня. Там оказались только две одинокие фигуры: гитарист, печально певший песню туземцев мапуче, и женщина, молча стоявшая на коленях у гробницы. Однако здесь было отнюдь не пустынно: все вокруг было завалено настоящим снегопадом записок и разнообразных даров. Трогала та заботливость, с которой посетители оставили несколько проходов к могиле Альенде среди этого множества подарков: тут были маленькие флаги Чили, семейные фотографии и лица пропавших без вести, церковные свечи и цветы, в особенности гвоздики. Приближаясь к этой расползшейся выставке, мы увидели странички календарей и блокнотов, салфетки и даже кусочки ткани, обертку шоколадного батончика, фотографии, пару галстуков, пару аудиокассет, несколько красных ленточек… Везде были какие-то надписи – самого разного размера, аккуратности и цвета.
Несмотря на то что эти послания пробудили мое любопытство, я сдерживался, опасаясь, что кощунством будет прикосновение к тому, что так похоже на алтарь.
Хоакин моих терзаний не разделял. Когда он поднял какую-то открытку, я одернул его: может, тот, кто оставил ее здесь, не хотел бы, чтобы кто-то еще…
– Ты не прав, папа, – прервал меня сын. – Посмотри! Ни одно из этих посланий не вложено в конверт, не запечатано. Они для Альенде – но и для нас тоже. Послушай, послушай вот это: его называют тата, отче. – Он начал читать, и его американский акцент испанского придавал этим словам еще большее очарование. – «Отче, дедушка Альенде! Почему нас не оставляют в покое и не дают любить друг друга? Пожалуйста, убеди их! Фернандо и Марсела». И там красное сердечко, проткнутое двумя стрелами. Не может быть, чтобы эти Фернандо и Марсела не хотели, чтобы мы – чтобы весь мир – узнал про их чувства.
Хоакин бережно, почти благоговейно вернул открытку на место и на прощание погладил ее, словно для того, чтобы ей не было одиноко.
– Вот, давай прочту тебе еще одно. «Ты упал вчера, Сальвадор. Сегодня твоя кровь уже встает. Венсеремос! Вива Альенде!» Еще?
Я указал на более длинное письмо:
– Как насчет вот этого?
– «Отче Альенде. Вместе с тобой в тот день мы потеряли обоих наших сыновей. Они живы, но далеко и не вернутся. Мне их не хватает, но теперь с нами ты. Я бы хотел прийти сюда в нарядной одежде, но уж какая есть. А это – грубые руки пекаря, годные, чтобы печь хлеб, годные, чтобы сражаться за свободу. Хосе Чиуайлаф с женой. П. С. Спасибо Господу, что ты был. Теперь ты рядом с ним, а Он смотрит на нас – и скоро даст нам помощь». И картинка с флагом мапуче. И адрес, на случай, если Альенде захочет ответить. Ой, а вот, папа, послушай вот это: «Я люблю тебя, Сальвадор. Друзья говорят, что я немного свихнулась, раз люблю кого-то, с кем никогда не встречалась и кого не могу увидеть, но без тебя моя жизнь была бы бессмысленной. Может, я никогда не выйду замуж. Как ты считаешь?»
Мне вдруг вспомнился один вечер в 1964 году, когда Альенде пришел домой, где его дочери с друзьями планировали его кампанию. Он показал нам записки, собранные за дни его поездки: он проехал по всей стране, посещая митинги. Послания от альендистов, объяснил он: эти любовные письма (а как еще их назвать?) совали ему прямо в руки. В них рассказывают про свои проблемы, просят не забыть про них, когда я стану президентом, даже просят о какой-то помощи – или просто желают удачи, обещают заботиться и молиться.
Все эти люди не переставали ему писать – и сейчас ему пишут, и никогда не перестанут. Как и их дети или внуки. Возвращая его, устанавливая диалог, включая память о нем в свою нынешнюю жизнь, перенося его в настоящее. В каком-то смысле эти записки снова создавали народность альендистов, где каждый был близок к соседу, повторяя и воспроизводя те шествия, с помощью которых революция заявила, что в общем стремлении к справедливости нет чужаков – есть только братья и сестры. Мы столкнулись с новым рождением огромной общей семьи, в которой Альенде был отцом и ангелом-хранителем.
И тут – словно мои мысли услышало какое-то божество – рядом с нами материализовалась реальная семья: отец, мать и маленькая девочка лет четырех-пяти. Они пришли с цветами, которые торжественно возложили на одно из немногих мест, где еще не было переизбытка.
– Я тоже хочу что-то оставить! – сказала малышка. – Хочу оставить ему мою игрушку.
Она подняла ладошку с красной машинкой.
– Давай, – разрешила ей мать. – Он любил таких детей, как ты.
– Чтобы ему не было одиноко.
– Положи, куда хочешь.
Но девочка не двигалась.
– Если не хочешь, – сказал отец, – то ничего страшного. У него и так большая компания.
– Я не потому, – отозвалась девчушка, закручивая жгутом подол нарядного платья. – Я не знаю, как его называть.
Ее отец посмотрел на Хоакина.
– Давай спросим этого прекрасного молодого человека. Он тебе скажет. Правда же?
Хоакин подошел к ним ближе.
– Как тебя зовут, сынок? – спросил отец семейства.
– Хоакин.
– Как твоего дядю, – сказала мама девочке. – Виолета, точно как твоего дядю. Того, с которым ты не встречалась, который в Швеции. Но вот тут есть другой Хоакин, который сможет тебе помочь.
Хоакин кивнул и присел на корточки рядом с малышкой.
– Виолета, ты можешь называть его тата, или деда, или компаньеро, или товарищ президент, или Чичо – так его звали, когда ему было столько лет, сколько тебе.
– Тогда так его и буду звать, – решила Виолета. Она поставила машинку на землю и чуть покатала – возможно, чтобы Альенде видел, что она работает, – и сказала: – Вот, Чичо. Надеюсь, ты с удовольствием в нее поиграешь.
После этого она убежала, невероятно довольная собой, и весело болтала с родителями, пока все трое не скрылись из виду.
– Теперь убедился, па? – спросил Хоакин. – Эти люди – они хотят, чтобы мы тут были.
Я наклонился рядом с ним, улыбаясь, и выбрал письмо, украшенное по краям завитками и спиралями, словно создававшими защитный храм вокруг текста. Там говорилось: «Я одиннадцатилетний мальчик по имени Карлос, но все меня зовут Качо. Со мной столько всего случилось, что тебе надо знать, дедушка, отче, потому что я уверен: где бы ты ни был, ты обо мне заботишься. Ты не переставал сражаться за тех, кому хуже всего, никогда не переставал их любить. Я буду стараться брать с тебя пример. Seguiré tu ejemplo».
Я передал послание Хоакину: мне было интересно, как он отреагирует на слова своего почти ровесника. Он ничего не сказал, но когда вернул письмо Качо туда, откуда я его взял, то положил рядом рисунок с танцующими детьми, который принес для Альенде.
Он осмотрел эти два дара, лежащие рядом, с явным удовлетворением, а потом продолжил перебирать другие письма, положив начало обмену, который продлился не меньше часа: мы демонстрировали друг другу свои находки. Если Альенде и правда смотрел на нас, то увидел бы отца и сына, которые вместе пожинают нечто ценное, как это делали отцы и сыновья на протяжении многих веков, – и я мысленно поблагодарил президента за эту возможность сблизиться.
– Gracias, – прошептал я, повторяя слово, которое постоянно появлялось в этих посланиях.
Многие были очень короткими: Te queremos, «мы тебя любим», или Hasta siempre, «навечно», как отклики на его отпевании, голубки с поцелуями и объятиями – besos и abrazos – или повторения его слов насчет открывающихся в будущем широких дорог… Были обещания отправить тирана в тюрьму, пожелания доброго утра или слова, что они им гордятся. Были вопросы о том, как он поживает на небесах или понравились ли ему принесенные цветы. Были похвалы («Мы не были знакомы, доктор, но по вашим глазам видно, что вы были хорошим человеком, самым лучшим»). Были и более конкретные послания, просьбы заступиться: «Помоги мне сдать экзамен по математике, чтобы папа не забрал меня из школы». Или: «Банк собирается нас выселить». Или: «Нам нужно выиграть в лотерею, чтобы купить фургон для овощного лотка, ты нам не поможешь?» Или: «Я больна, устрой мне лечение». Или: «Пожалуйста, сделай так, чтобы Франциско меня полюбил».
Водопад признаний. Одна написала, что оплакивает его и себя, другой огорчался, что не может оплатить аренду, еще один – что не может найти работу. И тайны, поведанные секреты: мужья слишком много пьют, женщина стыдится недержания, измены подруг, парней, возлюбленных.
Был пессимизм: «Ты, наверное, огорчен тем, что народ, за который ты отдал жизнь, так исковеркан, так растерян», и дерзкий оптимизм: «Эй, Чичо, передай привет Пабло, Виолете, Виктору и моему деду. Вы с ним отлично болтаете: он любил споры. Пусть он знает, как я по нему скучаю. Ну, мне пора, пока». И еще: «Почему на небе столько звезд? Пожалуйста, объясни, Чичо, я не хочу провалить экзамен».
Многие фразы в других обстоятельствах показались бы писателю – такому, как я, – штампами («Твоя смерть была не напрасной», «Ты живешь в сердцах людей», «Ты не умер, пока кто-то тебя помнит», «Ты просто спишь в объятиях Господа»), однако здесь они открывали дорогу глубоко скрытым чувствам, становились голосами в хоре неприятия и горя. А изредка попадались ругательства, позволявшие увидеть предубеждения множества чилийцев: Allende, ni ladrón ni maricon, «не вор и не педик».
Немало было записок поразительно оригинальных, даже загадочных, а порой странных:
Спасибо за мечты.
Помоги им принять меня таким, какой я есть.
Я делаю все, чтобы вычеркнуть все холодные сердца.
Дядя Альенде, нам хотелось бы узнать, что ты почувствовал, когда первая бомба упала на «Ла Монеду». Дай нам знать, пожалуйста… во сне.
Я слушаю молчание, Сальвадор.
Милый старичок, помоги мне на жизненном пути, на этом трудном жизненном пути.
Когда будущее не будет кошмаром?
Весна ушла с тобой, дружище. Мы все умерли в тот день, даже те, кто еще не родились.
Песню в наших жилах не задушить.
Вернись, Сан-Альенде! Не так уж это и трудно! Ну, что тебе стоит?
Что важно, ни в одном из этих прощаний с Альенде не говорилось, что он мог покончить с собой. Единственное послание, упоминающее самоубийство (но не использовавшее это слово), было от женщины, спрашивавшей про Беатрис: «Не понимаю, почему твоя дочь Тати спрыгнула с того здания на Кубе. Мне страшно об этом думать. Прочти это, пожалуйста, и ответь мне. Пожалуйста, президент, прошу: спаси меня. Твой друг Каролина».
Так что даже Каролине (она перепутала: так в Гаване покончила с собой сестра Альенде, Лаура, а не Беатрис: та застрелилась) отчаянно было нужно, чтобы президент отказался кончать с собой, иначе она не смогла бы просить его прогнать терзающих ее демонов, о каком бы выходе она ни задумывалась: проблемы превратили бы ее в еще одну цифру для музея Орты. Альенде был светом, жизнью, надеждой для нее – и для всех них.
И для Абеля.
Оставалось последнее задание: где оставить подношения моего друга? Может, рядом с красной машинкой Виолеты, чтобы Абель повеселился, когда я ему расскажу эту историю? Нет, если подумать, ему было бы приятнее, чтобы эти дары оказались в более серьезной компании. Я решил пристроить их рядом с письмом Качо, ровесника Хоакина. Абелю понравятся эти последние слова про брать пример с Альенде, Seguiré tu ejemplo. Я буду следовать твоему примеру: его подбодрит то, что ребенок продолжает разговор с Альенде, тот роман Альенде с его народом, который длился большую часть века.
И все же, как меня ни тронули эти излияния приязни к человеку, который ощущался, как живо присутствующий, я не мог отрицать того, что его личность определяется именно его смертью. Потому что никто – ни этот мальчик, ни еще кто-то – не испытывал бы необходимости писать такие письма, будь Альенде жив, если бы его мечты осуществились и он оставил после себя страну со здоровыми детьми, где бы не было без вести пропавших, не было бы просьб предотвратить выселение или найти работу, не было бы обещаний отомстить за него и отправить в тюрьму убийц. В стране, где процветала бы демократия, а не изгнания и преследования, не возникло бы потребности в подобном святилище, в таком бесконечном церемониале надежды и ностальгии. И мне не нужно было бы находиться здесь и все еще терзаться загадкой его кончины.
Но, может быть, теперь, когда меня больше не окружает тысяча других привилегированных скорбящих и тысячи недостойных снаружи, громко добивающихся прохода на кладбище, может, теперь, в тишине, сменившей бурю противоречивых версий и желаний, которая бушевала слишком близко, – теперь, когда не будет девушки-социалистки в форменной футболке, которая бы меня торопила, – может, Абель и не ошибется и у Альенде будет для меня послание.
Я прошел через эти заросли посланий, адресованных за грань смерти, и добрался до самого мавзолея. Я наклонился, снова прочел последние слова Альенде насчет дорог, которые откроются más temprano que tarde, скорее рано, чем поздно. Их запечатлели на мраморе, и я прикоснулся к ним, закрыв глаза, словно они были написаны брайлем или легче добрались бы до меня через пальцы – прикоснулся к этому гравированному камню, который отделял его от меня, словно нечто чудесное может преодолеть эту пропасть забвения и заговорить со мной теперь, когда он наконец нашел свое последнее пристанище в земле.
«Ты покончил с собой, Чичо?»
Я ждал.
Ни слова не пришло через эту границу, никакого громового просветления.
Только леденящая определенность одиночества в смерти – его и любого человека, моего и, однажды, Хоакина – в смерти, которая уже пришла за всеми, кто похоронен на этом кладбище и на множестве кладбищ, курганов и ям по всему свету с той самой поры, как наш вид изобрел обряды погребения… В смерти, которая придет за этим видом, этой планетой, и за созвездиями, несмотря на все наше стремление к бессмертию… Что, если Альенде говорит нам, что обращаться к нему как к живому бесполезно, потому что все мы, без исключения ковыляющие в собственном одиночестве, не способны сопроводить умерших?
Волна уныния хлынула на меня от холодной земли, на которую я опустился на колени, от моих рук на еще более холодном мраморе гробницы. Напрасно я надеялся, что Альенде нарушит это молчание: я прекрасно знал, что он, как и все умершие, отказался от этого преимущества, может только отдаться будущему – будущему, которое будет еще много поколений толковать, – и, скорее всего, неправильно понимать его. А я – только крошечная частичка этих поколений – пытаюсь разобраться с тайной его последних мгновений.
И это все, что этот нарушитель принес Альенде, – вопросы. Никаких даров, в отличие от всех остальных посетителей в тот день: ни рисунков, как Хоакин, ни подарков, как Абель и малышка Виолета, ни обещаний стойкости, как в письме Качо, – только вопросы и никаких ответов. У меня даже не было надежды на то, что Альенде, как двадцать лет назад, снова избавит меня от преследующей меня неприкаянности, чувства, что на самом деле мне в этой стране нет места.
Но нет, нет! Анхелика просила меня быть позитивным ради Хоакина – но еще, как я подозреваю, и для того, чтобы уберечь меня от боли. Сейчас не время для личных горестей. Мне не следует портить то, что было таким воодушевляющим опытом единения, унылыми размышлениями о расстояниях и отсутствии корней. Мне надо сосредоточиться на позитиве – сегодня и в последующие недели и месяцы. Я только что увидел, что народ Альенде не даст ему уйти в забвение. Я написал пьесу, которая будет помогать моим компаньерос продолжать свой путь – дань моей веры в возрождение моей пострадавшей страны. А что до травмы, которая разъедает меня с тех пор, как я не погиб рядом с Альенде, то я хотя бы убедился, что впереди ждет некое завершение – и то, о чем Альенде не сказал мне из гроба, вскоре можно будет узнать у Кихона и Адриана. И, что внушает наибольший оптимизм, визит Хоакина к мавзолею стал поразительным шагом вперед, доказывая, что он, в отличие от своего отца, сможет спокойно ассимилироваться в этой стране, стать еще одним из тех многих, кто приходит сюда поприветствовать и попрощаться со своим Чичо – с его Чичо. Возможно, это говорит о том, что наша семья может избавиться от своих опасений, отправить встреченные здесь препоны в зеркало заднего вида.
По дороге домой я позволил этой иллюзии омывать меня, нести меня с собой, ободренного хорошим настроением Хоакина, которое не исчезло и на следующий день, по дороге на юг. До этого у него не было возможности подробно рассказать матери про посещение мавзолея Альенде, и теперь он был полон энтузиазма, повторяя все прочитанные послания и демонстрируя завидную память. Он дивился дружеским излияниям, милоте Виолеты с ее машинкой, гитаристу, певшему на мапуче, словам надежды Качо. Постепенно он затих, глядя на окрестности – виноградники и горы, и телеги с лошадьми, а потом заснул – с улыбкой на губах.
– Кажется, это ему помогло, – сказал я, – я имею в виду – понять.
– Понять? – переспросила Анхелика, хотя она уже догадалась, поняла, к чему я веду.
– Почему нам надо было вернуться. Почему это было необходимо. Не только нам. И ему тоже. Чтобы он, если так получится… Я хотел сказать: на будущее.
– На будущее, говоришь?
– На будущее. Чтобы если мы… Чтобы он смог унести с собой хорошие воспоминания, если мы… – Я замолчал. А потом все-таки решился сказать то, что я на самом деле думаю, что уже начало складываться и выползать из меня на кладбище. – Когда мы…
– Когда мы?..
– Ты же поняла.
– Мне надо, чтобы ты это сказал. Не если. Когда мы…
– Ты уже поняла.
– Мне надо, чтобы ты сказал это первым, Ариэль.
– Чтобы, когда мы уедем, он захотел вернуться. Снова здесь побывать. С нами или без нас. Не потерять страну окончательно.
Ну вот, я это признал. То, что уже несколько месяцев то и дело появлялось у нас в мыслях, но оставалось невысказанным в надежде, что, если мы не облечем это в слова, необходимость принять бесповоротное решение исчезнет сама собой: то, что мы оба поняли (Анхелика намного раньше меня), было наконец озвучено. И можно ли было найти более подходящий момент? Впереди у нас было много часов друг с другом, в тесной близости и без отвлекающих факторов: ни пьесы, которую надо писать, ни родственников, готовых излить на нас свою любовь, ни фальшивых или реальных приглашений на обед, никаких расследований смерти Альенде, никаких гостей, никакого Орты или Пилар, никаких друзей в тюрьме, друзей непогребенных, друзей преданных и предающих нас и друзей, в чьей привязанности нам нельзя усомниться: только мы двое – и спящий на заднем сиденье ребенок. Пора было произнести вслух то, чего мы оба уже слишком долго избегали. Что мы не останемся в Чили. Что когда мы уедем – когда, а не если, – на этот раз добровольно, а не потому, что за мной охотятся солдаты, то уже навсегда. Приезжать будем, да, возможно, сохраним за собой дом, если будет хватать денег, будем поддерживать контакты, обязательно – но жить здесь мы больше не сможем. Она молчаливо, преданно, любяще ждала, чтобы я признал то, чего больше нельзя было отрицать.
– Мне очень жаль, – сказала она. – Тебе это дается нелегко. Если ты не хочешь больше ничего говорить, не страшно. Но если ты… если ты чувствуешь, что что-то поможет тебе…
Поможет в чем? Найти нужные слова для этого потока чувств, смятения, определенности?
Я не отрывал взгляда от дороги, смотрел на горы слева – на Анды, по которым так скучал. Такие надежные. Такие в итоге непостоянные.
– Лаокоон, – проговорил я наконец. – То обещание из детства. Когда я был в Риме.
Я часто рассказывал ей эту историю – о моей первой встрече с этой статуей в музее Ватикана – одном из ярких моментов моей семимесячной поездки по Европе в девять лет, показывал ей снимки мучений Лаокоона и двух его сыновей. В прошлом мы любили листать художественные альбомы из библиотеки моего отца, сидя рядышком на диване, обсуждая один шедевр за другим – произведения, которыми мы восхищались и любовались, все больше сближали нас, словно мы целовались через то, что видели и чем делились.
Это стало для меня одной из возможностей открываться девушке, в которую я влюблялся все сильнее, впуская ее в мои воспоминания и страхи. Годы спустя, когда мы решили пожениться, я пытался понять, не заронил ли в ней рассказ о моей клятве перед той статуей в Риме семя мысли: вот мужчина, с которым я могла бы родить детей, мужчина, который сделает все, что сможет, чтобы оградить этих детей от боли.
И там, в Риме, я не сомневался в том, что мое взрослое «я» сдержит эту клятву. В детстве легко думать, что достаточно что-то жарко пообещать, чтобы так и получилось. Неудивительно, что я остро отреагировал на произведение искусства, которое так впечатлило Микеланджело, Плиния Старшего и искусствоведов и зрителей со всего мира. Вытесанное из одного гигантского куска камня в эпоху эллинизма, оно лежало под землей и было обнаружено в 1506 году, шепотом сообщила мне мать, справившись с путеводителем. Три обнаженные фигуры, почти в человеческий рост: бородатый мужчина и двое пареньков, содрогающихся в муках под укусами душащих их морских змеев.
– Кто они? – спросил я потрясенно, ужасаясь их бедственному положению и тому, что какому-то художнику вздумалось так надежно высвободить подобную сцену из каменоломни, в которой она была заключена.
Мать объяснила, что мужчина – это Лаокоон, троянский верховный жрец, который возражал против затаскивания греческого коня в город, – и его заставил умолкнуть бог морей, Посейдон, потому что боги решили, что Троя должна пасть.
– Но детей-то за что? Чем они заслужили?..
На этот вопрос у моей матери не было ответа.
Я остался с загадкой. Мальчишки ни в чем не виноваты, не сделали ничего, что заслуживало бы такой пытки, не участвовали в отцовской попытке предотвратить катастрофу. Но, возможно, дело в том, что Лаокоон хотел спасти свой родной город для того, чтобы его сыновья остались целы – и, может быть, поэтому боги решили убить их, чтобы любой, кто видел этих безжалостных змеев, понимал: не стоит противиться тому, что решили высшие силы. Или, возможно, через этих двух мальчишек боги предсказывали судьбу всех троянцев мужского пола: даже юные будут убиты. Те сыновья так заворожили меня потому, что я увидел в них себя, счел себя жертвой решения моего собственного отца, бросившего вызов современным богам? Не исключено. В тот момент, потеряв из-за него мою родину, Аргентину, я уже опасался, что его неисправимая бунтарская натура вскоре приведет к тому, что я потеряю и Америку, мою новую отчизну, – что он отправит меня в новое изгнание.
Но какими бы ни были причины, в том Риме, который в течение веков повидал немало изгнанников, переселенцев и пожаров, я торжественно пообещал, что, когда я вырасту и у меня будут сыновья (я не представлял себе наследниц), я не допущу, чтобы они страдали из-за моих решений. Как будто я мог сдержать такое обещание в мире, полном несправедливости, как будто я смог бы смотреть в лицо моим мальчикам, если бы принял мир таким, каким его нашел, и не стал бороться за лучшую судьбу для всех детей. Как будто история отомстит мне, когда я вопреки своей клятве пойду по следам моего непокорного отца.
В жертву революции были принесены не только оба моих сына, но и Анхелика. Наше бесконечное изгнание и столь же бесконечные попытки вернуться домой искорежили и определили ее жизнь. Я очень долго не понимал, что та скульптура неполна. В ней отсутствовала женщина, жена, подарившая жизнь этим мальчикам, – мать, оставшаяся оплакивать свою потерю: они были задушены всего один раз, а ее воспоминания будут душить снова и снова, еще одну военную вдову, не увековеченную в резном камне. Она была настолько невидима для меня девятилетнего, что мне и в голову не пришло включить в мое первоначальное обещание кого-то вроде нее.
Ну что ж, пусть ее и не включили в скульптурную группу, но она стала центральной фигурой моей истории. Моя жена поддерживала меня всю жизнь, не препятствовала моей поездке в «Ла Монеду» 11 сентября, помогала меня прятать в дни после путча, проходила с Родриго перед посольством в течение всего моего плена ровно в полдень, чтобы я мог увидеть их из какого-нибудь окна этого здания: эта церемония прекратилась только тогда, когда эта несравненная и верная женщина эмигрировала в Аргентину, чтобы постараться оттуда добиться моего освобождения. А потом наступили годы скитаний и поддержания огня в сердце и очаге: Гавана и Париж, Амстердам и Вашингтон, и Дарем, и многократные возвращения в Чили – до этого, которое должно было стать окончательным. И змеи действительно душили ее, чудовища уязвили ее – и настало время признать эти лишения, предложив лекарство, возможно даже компенсацию. А в Чили это было невозможно.
Уже нет.
Нам придется уехать.
И чтобы сформулировать причину, достаточно было повторить это имя, Лаокоон, и добавить:
– Пора исполнить клятву, которую я дал в Риме ребенком.
– Так это вопрос отцов и детей? Ты делаешь это, чтобы спасти Хоакина?
– И тебя, – сказал я. – И тебя.
– Нет, не выйдет! Не прячься за добродетельностью и альтруизмом, не изображай мать Терезу. Это не только ради меня и Хоакина. Если бы дело было только в нас двоих, нам нужно было бы остаться ради тебя. Как мы ехали сюда ради тебя. Но уехать требуется именно тебе, Ариэль. Если ты останешься, эта страна сожрет твою душу, перемелет тебя и выплюнет клочки, она постепенно убьет тебя. Я не хочу брать на себя вину в необходимом отъезде, не хочу, чтобы ты оглядывался назад и вздыхал: «Ах, почему мы не в Чили, почему я предал наше дело своим отъездом, как я буду смотреть в лицо всем тем, кто оставлял любовные послания Альенде на кладбище?» И Хоакин не должен считать, что виноват в твоем решении. И Родриго не должен. Никто из нас. Только ты. Произнеси это, Ариэль: «Мне надо уехать, чтобы спастись».
Я свернул на проселок, припарковался в тени рощи тополей и эвкалиптов, качавшихся на ветру.
Да, я пытался не признавать очевидного. Уважая мою самостоятельность, жена терпеливо ждала, чтобы я признал то, что становилось все более очевидным. Она заслужила честный, ясный ответ.
Набрав побольше воздуха, я сказал любви всей моей жизни:
– Мне надо спасаться.
Анхелика улыбнулась – улыбка была грустной, но она все-таки была, а потом превратилась в смех, потому что Хоакин с заднего сиденья пропищал:
– Мы приехали?
– Нет, – ответила Анхелика. – На самом деле у нас только начался очень долгий путь.
Я снова завел машину и довольно долго молчал, не имея желания продолжать эту тему, обсуждать, как это скажется на моих беспрестанных поисках себя: я и так разрываюсь между двумя странами, двумя языками и множеством связей. И как публично объявить об этом решении после того, как я провозглашал необходимость возвращения всех патриотов ради возрождения родины? Еще будет время – если на то пошло, вся моя оставшаяся жизнь, – чтобы формулировать причины, как исторические, так и личные, которые привели меня на этот важнейший перекресток.
И тем не менее мои мысли не всегда мне подчиняются: этот поворотный момент неизбежно вызвал воспоминания о минуте не менее важной, когда – почти семнадцать лет назад – в ноябре 1973 года я вступил на путь, который сейчас заканчивался.
Вот он я, в посольстве Аргентины, стою в очереди ожидающих собеседования с одним из представителей ООН, присваивающих статус беженца примерно тысяче мужчин, женщин и детей, лишившихся защиты своего государства. Я не слишком отличался от других просителей убежища – так же опасаюсь за свою жизнь, так же растерян и потрясен, не имею паспорта, который позволил бы мне путешествовать, и правительства, которое охраняло бы мои права, – и тем не менее, когда подошла моя очередь, я отверг саму мысль о том, чтобы стать беженцем.
Я предпочел позиционировать себя как не такого, как все они. Не как перемещенное лицо вроде тех, кто гниет в лагерях, устроенных для голодающих Биафры или бездомных палестинцев, или тех, кто с незапамятных времен бежит от войны, голода, обострившихся гражданских конфликтов. Я не пожелал примерить на себя роль типичного мигранта, выбрать тот же путь, что и мои деды и бабки, жаждущие лучшей доли. Раздираемый демонами истории, которых я не в силах был унять, пусть я и был похож на миллионы тех, кто вынужден покинуть страну, которую им только-только удалось назвать своей, я ухватился за единственный обломок личностной свободы, извлеченный из обломков моей жизни и катастрофы моей страны, и решил, что отныне я буду изгнанником, подумав, что это именование сохранит мне достоинство и свободу, даст мне место в ряду романтиков и героев.
Это решение сильно осложнило нашу жизнь за границей. Живя непредсказуемо, вечно на грани безденежья, наша семья страдала от того, что у меня отсутствовали документы. Мы никогда не знали, что будет со мной завтра, в наших переездах из Аргентины во Францию, а потом в Голландию и Соединенные Штаты, мы зависели от бюрократов и удачи для получения виз или вида на жительство, часы и сутки проводили в холодных или душных приемных, где отбросы Земли послушно жмутся в надежде, что кто-то сжалится над ними, скитальцами. И все это время я цеплялся за собственное видение себя, байронического и одинокого, творца своей судьбы, отделяя себя от этих мириад человеческих существ, дрейфующих по городам, морям и пустыням планеты.
И вот теперь, благодаря тому что я бесповоротно сказал Анхелике, что мы уезжаем, эта попытка уйти от боли и неуверенности, терзавших остальных мигрантов, закончилась. Мне придется признать, что та роль отважного изгнанника, которую я так долго играл, никогда не соответствовала действительности. Я вернулся к той точке, с которой мои деды и бабки стартовали больше века назад: я, как и они, был просто человеком, выбравшим жизнь в другой стране, чтобы зарабатывать и развиваться более полно, безопасно и творчески, чем мог бы, оставшись на родине. Во мне не было ничего примечательного или героического. Теперь нельзя отговариваться тем, что моя жизнь находится под угрозой. Я просто человек, собравшийся отправиться в дальние края потому, что в его интересах сделать именно это, потому, что такой вариант, возможно, был предопределен еще в тот момент, когда он приехал в незнакомую страну в возрасте двенадцати лет – и так и не смог полностью настроиться на ее скрытую песнь. Просто человек, который все это время цеплялся за английский, словно готовясь к исходу в страну, бывшую врагом Альенде и революции. Просто еще один писатель – как множество других писателей, – отдалившийся от общества, которое я якобы представлял, не сумевший ассимилироваться и адаптироваться, приверженный истине, слишком сложной для того, чтобы войти в простую короткую молитву. Просто человек, которому не следовало бы предаваться размышлениям о множестве причин того, что с ним в итоге стало, а надо было бы – как любому обычному человеку (ну, может, не такому уж обычному, может, я все еще смогу сохранить какую-то частичку ощущения того, что я отличаюсь от других) – посвятить себя более насущным и практическим вещам.
Как примирить моих родителей и родню Анхелики с тем, что мы снова отдаляемся от них на такое множество миль? Что делать с домом в Чили и всем его содержимым, включая мою библиотеку и величественные предметы мебели, которые Анхелика получила в наследство от своей бабки? Смогу ли я превратить свою временную работу в университете Дьюка в штатную должность? Что будет с моей пьесой в Чили – как пойдут репетиции без моего участия, не развалится ли все, когда я сбегу? И, конечно, впереди будет множество прощаний и посещений любимых мест в горах и у моря, встречи с Пепе и Куэно, Начо и Скарметой, с семейством Альенде – с теми, кто тепло принял нас тогда, когда элита Чили нас игнорировала.
Столько неоконченных дел, которыми надо будет заняться!
В том числе отчет и выводы, которые мне предстоит представить Орте в Лондоне. Которые принесут последнюю часть оплаты – сумму, достаточную для того, чтобы облегчить этот новый переезд. Тем важнее провести разговор с Патрисио Кихоном, ради которого мы и предприняли эту поездку на юг Чили: эта беседа стала теперь еще важнее, потому что могла бы принести некую завершенность и умиротворение, с которыми я мог бы уехать, позволила бы мне закончить тот прерванный путь в «Ла Монеду», избавиться от ноши, которую я не желаю забирать с собой в свое новое изгнание.
И вот после пары вдохновляющих дней на литературном фестивале (мы никому не говорили о своем решении) мы направились в Конститусион. Город лежал вдали от главного шоссе, в полутора сотнях километров от любого крупного города в той стороне: симпатичный старый городок рядом с ярящимся Тихим океаном. Большинство его улиц были немощеными, почти нигде не было табличек с названиями, но нам удалось отыскать адрес, полученный от Куэно. В этой части улицы не было других строений – только поросшие сорняками горки песка и одинокий кактус. Я постучал в дверь единственного дома, ветхой лачуги, стены которой демонстрировали следы множества покрасок, оставленных многими годами хлестких ветров и морской соли. Один раз, два, три.
Ответа не было.