В общем, “террористки”-библиотекарши были вроде марионеток в руках опытного английского кукловода Н. К. Бенгсон. И еще где‐то там, в вышине (и немного сбоку), маячила грозная тень Каменева.
Следователь, чуя, что им взят хороший темп, от лица Мухановой включил в протокол допроса и схему действия “вражеских групп”, тоже, скорее всего, выработанную чекистами на последнем совещании:
1) Группа в библиотеке стремилась попасть в личные библиотеки членов Политбюро, а главное – в библиотеку Сталина. Кроме того, мы разведывали вопросы охраны Сталина, его передвижения по Кремлю, о чем я уже показывала.
2) На группу в комендатуре Кремля возлагались надежды в связи с тем, что Синелобов как имеющий отношение к охране Кремля мог сам совершить террористический акт над Сталиным. Кроме того, мы имели в виду возможность получения через группу в комендатуре оружия. Это мне было известно от Н. Розенфельд, которая поддерживала связь с этой группой[317].
А сама Муханова ни Синелобова, ни кого‐либо другого из сотрудников комендатуры Кремля лично не знала.
3) Группа в Оружейной палате, возглавляемая Барутом, также должна была установить наблюдение за Сталиным в Кремле и готовить совершение теракта. Барут был в организацию завербован еще в 1933 г. Он мне дал согласие на участие в убийстве Сталина. Соответствующую подготовку он должен был вести через связанных с ним лиц в Оружейной палате Кремля[318].
Следователи постеснялись написать, что Барут был, возможно, завербован “на базе бабской части”…
4) Группа, возглавляемая Борисом Розенфельдом, организовала слежку за Сталиным вне Кремля. Мне об этом говорила Нина Розенфельд, которая была связана с этой группой.
5) О группе, возглавлявшейся Ник. Розенфельдом, могу показать только, что она была непосредственно связана с Л. Б. Каменевым, который, как мне сказала Нина Розенфельд, был полностью в курсе подготовки террористического акта над Сталиным[319].
В этом списке странно выглядит 3‐я группа, состоящая из двух “немцев” – В. К. Клейна и В. А. Барута. Последнего арестовали ближе к концу февраля. К 8 марта было уже оформлено как минимум 3 протокола его допросов – именно столько было направлено “наверх” – Сталину и Ежову. Как уже говорилось, Барут некоторое время по совместительству работал в Правительственной библиотеке, а затем перешел в Оружейную палату, будучи приглашен туда на работу своим бывшим институтским преподавателем Владимиром Карловичем Клейном (имевшим, как и Барут, немецкие корни – отец Клейна тоже в прошлом был германским подданным и впоследствии принял подданство российское). Как позднее рассказал В. К. Клейн на допросе в НКВД,
Барут был рекомендован на работу в Оружейную палату мною. Встретившись как‐то с ним в столовой, я узнал о его работе в Правительственной библиотеке. Тогда Барут выразил желание перейти в Оружейную палату для работы по его основной специальности. Я об этом переговорил с директором Оружейной палаты Монахтиным, рекомендовал Барута как знающего и опытного работника, и таким образом он был отозван из Правительственной библиотеки к нам на работу[320].
Уволился Барут из Кремля одновременно с Мухановой, в конце декабря 1933 года. Но это, как видим, ни ему, ни Мухановой не помешало участвовать в “заговоре”. Следователь Гендин как дважды два доказал Владимиру Адольфовичу, что он в составе группы лиц (Муханова, Розенфельд) занимался распространением клеветы о Сталине, разжигая тем самым “злобу в отношении партии и правительства”. Само собой понятно, что “злоба в отношении Сталина была направлена к культивированию террористических настроений против него”. Интересно, что к 8 марта (то есть ко дню, когда в протоколе Мухановой появилась вышеприведенная чекистская “схема”) Барут еще не сознался в своей “контрреволюционной деятельности”, и у следствия не было никаких формальных оснований делать утверждения о существовании “контрреволюционной группы” в Оружейной палате Кремля.
38
Двадцать седьмого февраля 1935 года был арестован младший брат Екатерины Мухановой Константин. 8 марта его допросили сотрудники Особого отдела следователи Гендин и Пассов. Они вынудили Константина показать, будто после ареста Нины Розенфельд сестра опасалась, что ее тоже арестуют. Правда, сперва Константин пытался объяснить опасения сестры тем, что она часто бывала в гостях у Розенфельд, где женщины обменивались антисоветскими анекдотами. Однако следователи не дали ему уклониться от темы. И Константин сознался, будто Екатерина передавала ему
клеветнические измышления о вождях партии и Советского Правительства и различные сплетни об их личной жизни. В частности, она говорила, что Аллилуева умерла неестественной смертью, что она отравлена, и связывала это отравление с именем Сталина… Екатерина клеветнически отзывалась о Калинине и Куйбышеве[321].
После этого следователи, видимо, как следует припугнули Константина, и этот “рослый здоровяк” (по воспоминаниям Алексея Симукова) сдался: в протоколе его первого допроса зафиксирован целый поток компромата на сестру:
Признаю, что моя сестра Екатерина Муханова является сторонницей буржуазного строя, в разговорах со мной постоянно высказывала антисоветские взгляды и проявляла враждебное отношение к советской власти. Касаясь политики советской власти, Е. Муханова утверждала, что коллективизация ведет к голоду и вымиранию крестьянства, к гибели сельского хозяйства, что интеллигенция, не имеющая специальных знаний, обречена на нищенское существование, а часть инженерно-технической интеллигенции невинно бросается в тюрьмы. Доказывая, что советская власть применяет массовый террор против крестьянства и интеллигенции, Муханова заявляла, что большинство населения, главным образом крестьянство и даже часть рабочих, относится к советской власти враждебно и в случае войны не только не будет защищать эту власть, а выступит против нее с оружием в руках, поднимая восстания в тылу Красной армии. В период 1931–33 г. Муханова заявляла, что политика советской власти направлена против интересов подавляющего большинства населения, делая отсюда вывод, что страна идет к гибели[322].
Собственно, допросы арестованных родственников (кроме, конечно, Н. Б. и Б. Н. Розенфельдов) и коллег главных “террористок” теперь были нужны чекистам лишь для того, чтобы придать делу большую солидность, окончательно сформировать “террористическую группу” и создать видимость наличия доказательств “преступной деятельности” – хотя бы в виде признаний арестованных. Для этого следователи заставляли их вновь и вновь давать показания, компрометирующие основных фигуранток. 8 марта, например, в очередной раз была допрошена Наталья Бураго. По мере развития следствия показания Натальи Ивановны (как, впрочем, и других “подельниц” Мухановой и Розенфельд) приобретали все более зловещий характер. На допросе, состоявшемся в Международный женский день, Бураго под давлением следователей показала о “террористических намерениях” Мухановой и Розенфельд. Эти настроения якобы стали ей известны из бесед, которые она с ними регулярно вела на протяжении 1933 и 1934 годов.
Начинали разговор обычно Розенфельд и Муханова. Все их антисоветские высказывания кончались выводом, что виновником якобы тяжелого положения в стране является Сталин. Розенфельд постоянно со злостью отзывалась о Сталине, говоря, что “Сталин стал царем-батюшкой, правителем России”[323].
Представляется, что далеко не все подобные высказывания выдумывались следователями. Однако интерпретировались они, разумеется, в духе, выгодном следствию.
В одной из бесед в 1933 году, в которой принимали участие – я, Розенфельд, Муханова и Давыдова, Розенфельд говорила о том, что жизнь стала невыносимо тяжелой. Тут же она, обращаясь к нам, сказала: “Вот бы набраться храбрости и убить Сталина”. Муханова ответила ей: “Одной храбрости для этого мало”, а на вопрос Давыдовой, что же еще нужно, сказала: “Это длинная история”. На этом беседа оборвалась[324].
Маловероятно, разумеется, чтобы работающий в Кремле человек с “неподходящим” социальным происхождением мог настолько уверовать в свою безопасность и утратить всякую осторожность, что осмелился бы вести подобные беседы с кем бы то ни было. Но болезненно подозрительный вождь вполне мог этому поверить, а значит, и чекистам нечего было стесняться. К тому же по всем признакам было заметно, что у Натальи Бураго иссякла воля к сопротивлению следствию. Почувствовав слабину, многоопытные следователи Каган и Сидоров поспешили взять быка за рога и получить от Бураго нужные показания:
Признаю, что я скрывала до сих пор, что Муханова и Розенфельд готовили убийство Сталина… Первый раз мне стало известно о подготовке убийства Сталина от Мухановой летом 1933 г. В беседе со мной в присутствии Розенфельд Муханова заявила мне, что она “должна убить Сталина”. В дальнейшем о решении убить Сталина говорили мне несколько раз и Муханова, и Розенфельд… Я знаю от Розенфельд и Мухановой, что они делали следующие попытки для совершения убийства Сталина: 1) через Давыдову Розенфельд пыталась устроить Муханову на работу в библиотеку Молотова. Предполагалось, что она этим путем укрепит свое положение в Кремле, 2) через Давыдову и Минервину Муханова и Розенфельд пытались устроиться на работу в библиотеку Сталина. Когда это им не удалось, они были крайне опечалены, и в беседе со мной Муханова говорила: “Неужели сорвались все наши планы убийства Сталина?” 3) Розенфельд и Муханова пытались получить билеты на Красную площадь в ноябре месяце 1933 г. 4) Вспоминаю такой эпизод. Осенью 1933 года я, Розенфельд, Муханова стояли у окна библиотеки. Розенфельд, которая смотрела в окно, сказала: “Смотри, Муха, Сталин идет, и без охраны”. Муханова ответила: “Так его легко и подстеречь”. В связи с этим стали частые прогулки Мухановой по Кремлю, которые она делала до ограничения хождения по Кремлю[325].
Нумерация здесь – верный признак того, что следователи использовали “домашние заготовки”, то есть схемы, выработанные заранее во время совещаний с руководством. На этих же совещаниях, вероятно, звучали призывы к максимальному расширению заговорщической группы. И вот в протоколе фиксируются следующие показания, якобы данные Н. И. Бураго в ответ на вопрос следствия о том, кто еще принимал участие в подготовке теракта:
На мой вопрос они сказали мне, что “мы не одни”, что “за нами стоят другие люди, которые нас поддержат”. Я из этого поняла, что они входят в организацию, по заданию которой они действуют… Они не называли мне фамилий. Из работников кремлевских учреждений к подготовке убийства Сталина имели отношение: 1) Давыдова З. И. Она принимала участие в отдельных беседах, когда Розенфельд и Муханова говорили о подготовке убийства Сталина. 2) Барут, антисоветски настроенный человек, очень близок с Мухановой. 3) Шарапова А. Ф., антисоветски настроена, была близка к Розенфельд, поддерживала с ней тесную связь и после увольнения из библиотеки. 4) Раевская Е. Ю. Ее Розенфельд хотела использовать для получения необходимых ей сведений. Раевская – женщина легкого поведения и заводила широкие связи среди сотрудников кремлевских учреждений[326].
Здесь обращают на себя внимание два пункта: 2‐й и 4‐й. Фамилия А. Ф. Шараповой впервые мелькнула в протоколе допроса арестованной комсомолки-библиотекарши П. И. Гордеевой от 10 февраля. Затем ее фамилия появилась в показаниях Нины Розенфельд от 12 февраля, а позже и в показаниях других арестованных. Это предопределило и ее арест. Антонину Федоровну Шарапову все называли бывшей дворянкой, но в краткой справке, предваряющей протоколы ее допросов, всего лишь указано, что она дочь офицера – впрочем, одно другому не мешает. О себе Шарапова рассказывала на одном из допросов, что она
с сентября 1925 по март 1926 г. … работала в Кремле в библиотеке ВЦИК. В марте оттуда ушла в Институт техники управления; с декабря 1926 г. по сентябрь 1930 г. … снова работала в Кремле в Правительственной библиотеке… Георгий Карлович Вебер был фактическим заведующим библиотекой[327].
Речь идет, видимо, не о Правительственной библиотеке, а о библиотеке ВЦИК – ведь слияние трех библиотек произошло лишь в конце 1930 года, а объединенной Правительственной библиотекой стал руководить М. Я. Презент. Но Антонина Федоровна к тому времени вынуждена была уволиться из Кремля в связи с травлей ее в стенгазете. На момент ареста она работала инструктором Центральной сельскохозяйственной библиотеки Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук им. Ленина.
Что касается 4‐го пункта, то примечательно, как менялась роль, отведенная чекистами Лёне Раевской в “кремлевском деле”. Арестовав ее одной из первых как настоящую княжну Урусову и потенциальную “террористку”, чекисты быстро поняли, что на эту роль молодая мать трехлетнего ребенка вряд ли годится. Зато, по их мнению, она годилась на роль “женщины легкого поведения”, которая, пользуясь этим своим “достоинством”, могла что‐нибудь у кого‐нибудь выведать и передать выведанное “террористкам”.
К концу допроса Бураго следователи, в который уже раз, отразили в протоколе коварные замыслы “террористок”:
Судя по заявлениям, которые мне делали Розенфельд и Муханова, они обе готовы были лично пойти на убийство Сталина. Розенфельд говорила мне, что “ей надоела эта собачья жизнь” и она готова на все. Муханова была несколько сдержаннее, но заявила мне однажды, что ей нужно уметь хорошо стрелять. Розенфельд много раз говорила мне о силе воли “Мухи” (как она называла Муханову), о ее самообладании, решительности. Я думаю, что Муханова была безусловно готова на убийство Сталина[328].
Правда, Муханову убрали из Кремля, и это затруднило выполнение ею теракта, но не остановило “убийц”:
Розенфельд несколько раз в 1934 г. и последний раз в 1935 г. во время 7‐го съезда Советов говорила мне, что подготовка убийства Сталина продолжается, и жаловалась на то, что ей трудно сейчас без Мухановой[329].
39
Примерно с этого же времени, то есть около 8 марта 1935 года, чекисты потихоньку принялись арестовывать и служащих Секретариата Президиума ЦИК. Первой из этих арестованных была допрошена 25‐летняя комсомолка (с 1927 г.) Вера Александровна Ельчанинова, до ареста успевшая сделать впечатляющую комсомольскую карьеру, став в итоге секретарем комитета ВЛКСМ при ЦИК СССР и членом Райсовета Ленинского района. В аппарате ЦИК Вера работала техническим секретарем Консультационной части Секретариата Президиума. На первый взгляд арест Веры грянул как гром с ясного неба – еще 5 марта она числилась в штате, а уже 8‐го сидела на табуретке в одном из кабинетов Большой Лубянки напротив следователя СПО Голубева, отличавшегося, по описанию тех, кто прошел через его руки, довольно зверской внешностью. Однако Вера Ельчанинова не могла не знать об арестах ее подруг-комсомолок – библиотекарш Гордеевой, Коновой и Симак. И поводом для ее ареста как раз могли послужить показания Полины Гордеевой, которая на допросе 1 марта 1935 года вынуждена была донести на свою подругу:
После опубликования первого правительственного сообщения об убийстве тов. Кирова ко мне в библиотеку пришла секретарь консультационной части Секретариата ЦИК Ельчанинова Вера Александровна, член ВЛКСМ. Она рассказала мне, что убийство тов. Кирова не носит политического характера, а является результатом личной мести. Ельчанинова пояснила, что переданное ею мне сообщение является достоверным и держится в большом секрете… Ельчанинова сказала, что ей сообщил об этом хорошо осведомленный человек, но фамилии его не называла[330].
Конечно, чекистам любопытно было узнать, кто этот “хорошо осведомленный человек”. И Голубеву была поставлена соответствующая задача. Но долго уговаривать Ельчанинову дать показания следователю, похоже, не пришлось. Помощь следствию Вера рассматривала как свою святую обязанность. К тому же, по счастливому совпадению, молодая комсомолка оказалась полностью в курсе всех сплетен, циркулировавших в аппарате.
Ельчанинова показала, что работает в Кремле с 1930 года, будучи командирована в ЦИК “в порядке орабочения аппарата” по постановлению комитета комсомола Краснохолмской фабрики. И тут же, выполняя свой комсомольский долг, напоминать ей о котором следователю, скорее всего, даже не понадобилось, перечислила социально чуждых лиц, “коим, по моему мнению, не должно быть места в Кремле”:
1. Минервина – бывший личный секретарь тов. Енукидзе. Она дочь священника. Имея мужа – члена коллегии защитников или какого‐то судебного работника, она использует свое служебное положение для “продвижения” дел в отделе частных амнистий. В этих целях она брала дела по апелляциям из отдела частных амнистий ЦИКа – на дом… Минервина занимается сводничеством – об этом все говорят в аппарате. Устраивает связь сотрудниц секретариата с т. Енукидзе. Так, она у всех на глазах устраивала встречи Раевской… с Енукидзе.
2. Авсенев Михаил Васильевич, беспартийный, бывший белый офицер, старший секретарь секретариата ЦИКа… Заведующий общей частью секретариата… [В. А.] Будкин говорил мне, что… вследствие его невнимательности было отпечатано с ошибками 25 000 экземпляров конституций УССР (как будто) и все их потом пришлось уничтожить.
3. Миндель Раиса Григорьевна, беспартийная, работала до ареста младшим референтом в протокольном отделе. Она дочь банкира. О ее приходе в Кремль рассказывают так: в 1927 году она была приглашена работать из какого‐то учреждения на сессии ЦИКа. Так как она была очень красива, то привлекла внимание к себе т. Енукидзе. Ей была предложена работа в секретариате ЦИКа, а затем она сожительствовала с Енукидзе, позднее вступала в интимные связи с другими работниками секретариата. От Войта, члена парткома ЦИКа, мне известно, что она разъезжает по ресторанам и пьянствует.
4. Игнатьев Владимир Иванович (снят с работы в 1934 г.), беспартийный, работал редактором-консультантом. Он был министром в правительстве Керенского. В ЦИКе пользовался большим доверием, в частности, со стороны т. Енукидзе.
5. Понтович Эдуард Эдуардович, беспартийный, преемник Игнатьева по должности редактора-консультанта. Снят с работы 1. II.35 г. О нем мне говорила Буркова, что он польский помещик. Говорили также, что меня как комсомолку он не хотел пускать в консультационный отдел, чтобы не иметь “посторонних”.
6. Больших Ирина Васильевна, беспартийная, контролер общей части ЦИКа. Она, по моему мнению, антисоветский человек, ярая антиобщественница, на предложение включиться в общественную работу она отвечает: “Кому это нужно – заниматься общественной работой?”… “Кому это нужно – по собраниям трепаться?”… Я на нее обратила внимание еще потому, что она пыталась фотографировать зачем‐то Красную площадь из Кремля.
7. Уваров, член ВКП(б), консультант комиссии частных амнистий, он сожительствует с Раевской… Рвач. Любит сорвать все что можно и где можно.
8. Ефимов – заведующий архивом, беспартийный…
9. Воронецкая – машинистка из какой‐то зажиточной семьи. Несоветский человек. Заниматься общественной работой она считает ниже своего достоинства, кичится тем, что сожительствует с Енукидзе. О нем она говорит: “Хороший старик – на него можно влиять”[331].
Мы точно знаем, что по крайней мере пять человек из этого списка были впоследствии арестованы (Минервина, Миндель, Игнатьев, Понтович, Больших). К этому списку Вера добавила имена еще трех сотрудниц Правительственной библиотеки, а также имя технического секретаря Бюджетной комиссии Президиума Секретариата ЦИК СССР Ирины Гогуа, – в сопровождении уничижительных характеристик:
10. Давыдова Зинаида Ивановна, сестра [В. И.] Игнатьева, бывшего министра.
11. Розенфельд Нина Александровна, родственница Л. Б. Каменева. Сама она, по словам Бурковой, урожденная княжна. Дружит с Давыдовой и другими социально чуждыми лицами.
12. Раевская Елена Юрьевна, бывшая княжна. Она известна своей распущенностью. Пьянствовала и путалась со многими ответственными работниками аппарата секретариата ЦИКа, в том числе и с Енукидзе.
13. Гогуа Ирина – по словам Бурковой, является дочерью известного меньшевика. Она антиобщественный человек. Ведет себя вульгарно. Пьянствует. Она сожительствовала с заместителем заведующего секретариатом Сотсковым. Имеет от него ребенка[332].
Да, да. Из-за совпадения взглядов на жизнь Вера дружила с Людой Бурковой. Та, хоть и беспартийная, тоже была в курсе всех кремлевских сплетен и в этом смысле могла дать фору даже секретарю комсомольской организации. Неудивительно поэтому, что совместно с Людой и другими неравнодушными работницами кремлевских учреждений занималась Вера составлением “донжуанского списка” Енукидзе. Тот список был – как заряженное ружье в первом акте пьесы, и вот настало время этому ружью выстрелить:
В аппарате Секретариата ЦИКа существует мнение, что наиболее интересные женщины использовывались Енукидзе, а затем шли “по рукам” других менее ответственных сотрудников секретариата. Сотрудницы Буркова, Зырянова и бывшая сотрудница Секретариата ЦИКа Полянская мне говорили, что из работающих в аппарате в половой связи с Енукидзе находились: [Р. Г.] Миндель, [О. М.] Рогачева, Раевская, [Н. Н.] Воронецкая и сотрудница Секретариата ЦИКа (экспедитор) Маруся Бамбурова. Ясно, что в основу половой связи с Енукидзе клались желания женщин использовать его в своих интересах. Эти связи в ряде случаев становились основанием для продвижения, пользования условиями, квартирами и путевками на лучшие курорты. По моему мнению, благодаря связям с Енукидзе Миндель из машинисток стала референтом; Рогачева, беспартийная, стала секретарем секретной части ЦИКа. Минервина получила две квартиры[333].
Теперь пришло время выяснить, кто же все‐таки говорил Вере, что “убийство тов. Кирова не носит политического характера, а является результатом личной мести”. И Вера показала, что слышала эту “клевету” от Люды Бурковой, которая передала ей,
что в военных кругах идут разговоры об убийстве тов. Кирова, что оно совершено Николаевым по личным мотивам[334].
Да и вообще Буркова слишком много болтала – чего только не рассказывала! Например,
что Аллилуева умерла не естественной смертью, а отравилась, потому что не могла жить со Сталиным. Рассказывала о том, что т. Сталин переехал жить в квартиру Бухарина, что именно в связи с этим переездом нам запретили вход в Кремль через Троицкие ворота, т. к. в этом случае мы бы ходили мимо квартиры т. Сталина. Буркова говорила, что сведения ею получены от сотрудницы библиотеки Синелобовой, которая, в свою очередь, узнала все это от своего брата Алексея Синелобова, работающего в комендатуре Кремля[335].
В общем, после всего этого у чекистов не могло остаться никаких сомнений в целесообразности ареста Бурковой, фамилия которой уже фигурировала в протоколах допросов Презента, Синелобовой, Давыдовой, Жашковой, Симак и Бураго. Версии убийства Кирова, отличные от официальной, обсуждали также Минервина, Ирина Гогуа, сотрудники аппарата ЦИК Б. М. Виноградов и Э. Э. Понтович.
40
Параллельно чекисты продолжали работу по линии кремлевской комендатуры. 25 февраля следователь Д. М. Дмитриев, видный чекист из Экономического отдела ГУГБ, вызвал на допрос Василия Ивановича Козырева. Тактика допроса, выбранная Дмитрием Матвеевичем (от рождения носившим имя Мейера Менделевича Плоткина), не отличалась особой изощренностью: он сразу завел речь о террористических настроениях – правда, не самого Козырева, а его приятеля Дорошина. С помощью этой нехитрой уловки следователь хотел заманить Козырева в ловушку. Ведь стоило Козыреву признать террористические взгляды Дорошина, тут же появлялась возможность приписать те же взгляды и ему как члену одной с Дорошиным “контрреволюционной” группы. Незамысловатая хитрость удалась. Посопротивлявшись немного, Козырев признался в распространении клеветы, которая могла создавать террористические настроения
[336]. Следователь пока что удовлетворился этим результатом и начал допрашивать Козырева об остальных участниках “контрреволюционной” группы – Сосипатрове, Гусеве, Чернявском, Сюхине и Барабанове. Первых двух Козыреву на прошлом допросе “подсказали” следователи Люшков и Молчанов, остальных он назвал сам. Называл Козырев и ряд других лиц, но у Дмитриева, видно, было пока что запланировано разобраться лишь с этими пятерыми. Причем двух из них – Сюхина и Барабанова – следствие в итоге вывело за скобки (они, дескать, участия в контрреволюционных беседах не принимали). Осталась “контрреволюционная” группа в составе Козырева, Дорошина, Сосипатрова, Гусева и Чернявского. Забегая вперед, отметим, что А. М. Гусев и А. М. Сосипатров в связи с “кремлевским делом” получили от Особого совещания по 5 лет лагерей. Сосипатров, отсидев срок, вышел на свободу, а судьба Гусева пока что неизвестна. Имя Гусева впервые всплыло на допросе Козырева 9 февраля 1935 года – как уже говорилось, по инициативе следователей. Абрам Макарович Гусев, служащий Управления местной промышленности Московской области, был арестован 23 февраля. Похоже, что Гусева допросили лишь однажды, 20 марта 1935 года (кстати, в этом протоколе допроса фигурирует выдержка из неизвестных нам показаний Козырева от 17 февраля 1935 года, хотя прямая цитата из них не приводится, а по содержанию они совпадают с показаниями Дорошина от 4–5 февраля). В самом начале июля 1935 года, то есть незадолго до вынесения приговоров по “кремлевскому делу”, Гусев направил в КПК заявление, в котором жаловался, что уже 4 месяца находится в заключении по неизвестным ему причинам. “Считаю мой арест неправильным и содержание меня в изоляторе явным недоразумением, т. к. с моей стороны не было и нет никаких преступлений”, – сетовал Гусев, взывая к высшему партийному суду
[337]. Однако заявление, как и в подавляющем большинстве других аналогичных случаев, осталось без ответа.
41
Двадцать шестого февраля следователь Каган провел внеочередной (и, как выяснилось, последний) допрос Василия Григорьевича Дорошина. Неизвестно, что стряслось с Василием Григорьевичем, но через тюремного надзирателя он подал следователю Кагану заявление с просьбой вызвать его на допрос. Василию Григорьевичу якобы не терпелось “дополнить свои предыдущие показания рядом новых обстоятельств”, о которых он на следствии еще не говорил.
Со слов А. И. Синелобова мне известно, что он связан с каким‐то крупным партийным работником… В 1932 г. или 1933 г., когда мы с Синелобовым вели троцкистские беседы вокруг т[ак] называемого завещания Ленина, Синелобов мне рассказал, что с этим партийным работником (фамилии я его не знаю, но видел его в Кремле в Большом дворце с Синелобовым во время сессии ЦИК или пленума ЦК) он вел беседы, аналогичные нашим. Синелобов мне тогда говорил, что этот партийный работник высказывал ему настроения, направленные против руководства ВКП(б). Тогда же он мне сказал, что у этого человека он видел какой‐то документ, подробно излагающий содержание так называемого завещания Ленина[338].
Увы, эта история в дальнейшем развития не получила, и личность загадочного партийного работника установлена так и не была.
В ряде бесед мы говорили о руководстве ВКП(б). И я, и Синелобов высказывали откровенные контрреволюционные взгляды, клеветали на Сталина; мы говорили, что в результате политики руководства ВКП(б) ухудшилось положение рабочего класса и крестьянства, что верхушка партии обеспечена хорошо, а массы в городе и деревне бедствуют. Я говорил Синелобову, что вот, мол, “построили фундамент социализма, а крыша, видимо, будет гнилой,” – этим своим заявлением я высказывал троцкистские взгляды о построении социализма в нашей стране[339].
Затем Дорошин перешел к компромату на Козырева, показав:
Козырев мне говорил, что выход из существующего положения он видит в устранении руководства ВКП(б). Я его понял так, что речь идет о том, что надо убрать Сталина… Фактически он меня наталкивал на террористический акт[340].
Признался Василий Григорьевич и в том, что при разговорах с Синелобовым создавал “обстановку злобы и ненависти в отношении т. Сталина”. Эти признания очень пригодились во время очередного допроса Козырева 1 марта 1935 года. А пока что взялись за Синелобовых. 24 февраля допросили Алексея Синелобова (протокола этого допроса Сталину не направляли), а 26 февраля допросили Клавдию Синелобову. Поскольку сам Алексей Синелобов признавался лишь в контрреволюционных разговорах, а от других арестованных военных показаний о терроре добиться пока не удалось, следователю Чертоку было поручено получить от Клавдии Ивановны необходимый компромат на брата. Пришлось действовать по чекистскому шаблону, и результат оказался не слишком внушительным, но шаблон на то и шаблон, что позволяет получить нужный результат при определенных обстоятельствах. Обстоятельства же заключались в том, что товарищ Сталин, когда ему это было выгодно, охотно принимал на веру шаблонную аргументацию. В случае отсутствия даже малейших признаков террористических намерений подследственного следователь вызывал на допрос кого‐нибудь из его подельников и спрашивал: не считает ли тот этого подследственного способным на террор? Так поступили и с Синелобовым. Черток поинтересовался у Клавдии, не считает ли она
своего брата Синелобова способным на активные антисоветские действия?[341]
Что в реальности сказала Клавдия, мы уже не узнаем, но в протоколе зафиксирован следующий ответ:
Да, считаю. Несмотря на то что мой брат Синелобов был членом ВКП(б) и работал в Кремле, он был резко антисоветски настроен. Во время своих разговоров с Гавриковым как он, так и Гавриков выявили себя как законченные белогвардейцы, питающие дикую злобу и ненависть как к Советской власти, так и к ея руководителям. Считаю, что как Гавриков, так и мой брат Синелобов (последний по своим личным качествам – человек злой и жестокий, с большой силой воли), – оба они способны на активные террористические действия[342].
Теперь можно было браться и за самого Синелобова. Первый раз, 31 января, его допрашивал Каган. Кто вел допрос 24 февраля, нам неизвестно, а 28 февраля он попал в руки следователю Дмитриеву
[343]. Тот не стал долго мудрствовать и взял с места в карьер, огорошив Алексея Ивановича новостью, что следствию известны его террористические настроения. Синелобов, разумеется, с возмущением отверг это обвинение. Однако Дмитриев продолжал настаивать, доказывая Синелобову как дважды два четыре, что если тот клеветал на правительство и на Сталина, считал последнего диктатором и желал его устранения (в чем Алексей Иванович уже успел признаться), то не мог же он не задумываться над тем, какими методами может быть достигнуто это “устранение”. Синелобову оставалось лишь слабо отнекиваться, мол, он не думал об этом. Но, клевеща на партию, вы же разжигали злобу и ненависть к вождям, продолжал настаивать Дмитриев, то есть распространяли террористические настроения. По чьим указаниям вы это делали?
Синелобов попытался свалить вину на Дорошина с его “завещанием Ленина”, но тут следователь предъявил Алексею Ивановичу имевшийся у него на руках козырь – показания сестры. Синелобов попытался объявить их ложными, но это не удалось, и пришлось ему признать свои “контрреволюционные” беседы с Гавриковым (те самые, в которых Гавриков по простоте душевной не видел ничего предосудительного, считая, что коммунист должен придерживаться партийной линии только в официальной обстановке, где‐нибудь на партсобрании, а дома может говорить что угодно). Следователь усилил нажим. Выяснив, что Синелобов находился с сестрой в хороших отношениях, он исключил оговор с ее стороны и потребовал от Алексея Ивановича подтвердить все ее показания безоговорочно. Однако Синелобов неожиданно уперся и категорически отказался подтверждать какие‐либо террористические намерения. На этом допрос закончился, и следователю, не сумевшему добиться нужного результата, пришлось на следующий день заняться другим подследственным.
Чтобы ускорить получение показаний, Дмитриев обвинил В. И. Козырева, вновь вызванного 1 марта на допрос
[344], в сокрытии своего социального происхождения. Оказывается, до войны 1914 года отец Василия Ивановича мог бы считаться кулаком (правда, уже по советским критериям), тогда как Василий Иванович всюду в анкетах писал, что происходит из семьи середняка. Получалось, что он обманывал партию, обманом же пролез в РККА, отсюда и глубокие корни его “контрреволюционности”. Обезоружив таким образом подследственного, Дмитриев постарался изобразить его целеустремленным врагом и проповедником террора; при этом он потрясал только что полученными показаниями Дорошина, в которых тот утверждал, будто Козырев “наталкивал” его на террористический акт. Однако Василий Иванович согласился признать лишь свое утверждение о том, что “выходом из создавшегося положения является изменение политики партии”, а отнюдь не террор. На том и закончили, а на следующий день следователи Гендин и Пассов еще раз допросили Гаврикова. Тот вновь признался в “двурушничестве” – дескать, публично говорил одно, а в частных беседах позволял себе критиковать политику партии. Из-за такого “раздвоения личности” и прочих жизненных неурядиц начал сильно выпивать на пару с Синелобовым. Когда следователи предъявили Ивану Демьяновичу показания Синелобовой о том, что Гавриков и ее брат Алексей “выявили себя как законченные белогвардейцы, питающие дикую злобу и ненависть как к Советской власти, так и к ея руководителям”, Гавриков заявил, что это ложь, а на партию он “клеветал” по пьяному делу
[345]. Но все же под нажимом следователей он вынужден был признать, что Синелобов в результате частых “контрреволюционных” бесед за бутылкой водки “мог прийти к выводу о наличии у [Гаврикова] озлобленности в отношении партийного руководства”
[346].
Вообще пока что допросы военных не приносили существенных результатов. Максимум, чего удалось от них добиться, – это признаний в ведении “контрреволюционных” и “клеветнических” бесед и сознательном “создании обстановки озлобленности” вокруг вождей партии. Подобные признания совсем недавно позволили осудить фигурантов дела “Московского центра”, но лишь ценой публичного отказа от обвинения их в непосредственном планировании и осуществлении террора. Этот результат явно не удовлетворял чекистскую верхушку, придумавшую дело о террористическом заговоре, за развитием которого теперь пристально следил Сталин. Требовалась иная фактура, и над ней еще предстояло как следует поработать.
42
Шестого марта на допрос был вызван недавно арестованный новый фигурант “кремлевского дела” – Михаил Кондратьевич Чернявский. Ему предстояло сыграть в деле ключевую роль и стать одним из двух обвиняемых, получивших от Военной коллегии Верховного суда СССР расстрельные приговоры. Представляется целесообразным детально рассмотреть биографию Чернявского, тем более что ему посвятила целую главу в своей книге The Spy Who Changed History исследовательница спецслужб из Кембриджского университета Светлана Лохова. Очерчивая жизненный путь Чернявского, Лохова пишет:
Он был родом из Мисупта, небольшой деревни в Мядельской волости Виленской губернии, которая ныне находится на территории Беларуси. Подростком Чернявский занимал крайне радикальные позиции в крестьянской политике, вступив в компартию лишь в марте 1920 года. В 1917 году он примкнул к левым эсерам, радикальной крестьянской партии, и стал активным членом ее террористического крыла. Левые эсеры одно время входили в коалицию с коммунистами и открыто проводили политику политических убийств для достижения своих целей. Вступив в левые эсеры, Чернявский познакомился с Яковом Фишманом, человеком, близким к руководству партии, который на всю жизнь сделался его наставником и обучил его методам убийств политических лидеров. Они оба входили в комитет, яростно выступавший против подписания мира с имперской Германией в Брест-Литовске и против присутствия кайзеровских войск, оккупировавших Украину. Левые эсеры развязали кампанию насилия, направленную на возобновление войны на Восточном фронте путем убийства мировых лидеров, включая президента Вудро Вильсона. Кампания началась с убийства кайзеровского посла графа Мирбаха в Москве в июле 1918 года. Фишман изготовил бомбы и организовал само убийство. Чернявский скрывался от последующих облав, вступив в Красную армию, где и служил непрерывно до своего ареста в июне 1935 года[347].
Как известно из протоколов допросов Чернявского, а также из Энциклопедии военной разведки. 1918–1945 гг.
[348], родился он 26 ноября 1901 года. В краткой справке, предваряющей протоколы допроса Чернявского, местом его рождения указана деревня с названием не то Мисяны, не то Мясины (на самом деле Мисуны) Филейского (на самом деле Вилейского) уезда Виленской губернии (сейчас это Минская область Беларуси
[349]). По официальным данным, в армию он поступил семнадцати лет от роду в 1919 году. С мая 1919‐го по март 1920‐го служил в 17‐й стрелковой дивизии, участвовал в боях с белополяками в декабре 1919‐го и январе 1920 года (в ходе советско-польской войны; правда, в декабре 1919 года военные действия, насколько известно, не велись), с ноября 1920‐го по сентябрь 1921‐го – в 15‐й Сивашской дивизии, уже в качестве командира взвода, потом роты.
Но почему Лохова решила, что до поступления в армию семнадцатилетний крестьянский паренек примкнул к эсерам и стал террористом? Об эсеровском прошлом Михаила Кондратьевича ничего не говорится ни в одном из источников, которыми оперирует Лохова (один из источников имеет несколько странное название – Military Service Records of Mikhail Kondratevich Cherniavsky (документы воинского учета Михаила Кондратьевича Чернявского) – без указания шифра хранения, но в них по определению не могла освещаться его эсеровская деятельность, якобы имевшая место до вступления в РККА). Не упоминается этот факт и в протоколах допроса, что было бы просто невероятно, если бы Чернявский действительно примыкал к эсерам. Впрочем, в тексте главы, посвященной Чернявскому, Лохова приводит фотографию из “Красной книги ВЧК”
[350]. При этом она утверждает, что на ней третий человек справа во втором ряду – это Михаил Чернявский. Действительно, в “Красной книге” в подписи под фотографией указано: “Чернявский, левый эсер, ответственный партийный работник”. Но даже если поверить в это фантастическое предположение, то возникает вопрос – как это Михаилу Кондратьевичу удалось так легко скрыться от органов пролетарской диктатуры при наличии у них столь обширной информации о нем и даже фотографии? (“Красная книга ВЧК” была впервые издана в 1920 году.) На наш взгляд, этому имеется довольно простое объяснение. Выясним для начала, когда была сделана фотография. На ней, согласно подписи, запечатлены видные эсеры М. Л. Сирота, Чернявский, Л. Б. Голубовский, П. Ф. Бойченко, Б. Д. Камков, И. З. Штейнберг, В. А. Карелин, Я. М. Фишман (и еще один человек, чью личность составителям “Красной книги” установить не удалось). Учитывая, что Голубовский был арестован в феврале 1919 года и впоследствии умер в тюрьме, можно с осторожностью предположить, что фотография сделана в 1918 году. Более того, документально подтверждено, что все лица, запечатленные на фотографии, одновременно присутствовали на II съезде партии левых эсеров, который проходил в Москве 17–25 апреля 1918 года
[351]. Во время этого съезда и была, вероятно, сделана данная фотография (хотя Лохова считает, что фотография была сделана в Украине, очевидно, во время приезда туда делегации левых эсеров, но это тоже 1918 год). В апреле 1918 года Михаилу Чернявскому было всего лишь 16 лет. Если считать, что человек на фотографии – Михаил Чернявский, то выходит, что “ответственным работником партии эсеров” Миша стал в 16 лет. Не проще ли предположить, что на фотографии вместе с видными членами левоэсеровской партии запечатлен не юный Миша Чернявский, а, скажем, родившийся в 1885 году Всеволод Николаевич Черневский, член ПСР с 1914 года, член ПЛСР с 1917 года?
Из каких же соображений Лохова, вопреки очевидности, настаивает на эсеровском прошлом Чернявского? Ответ прост: абсурдное предположение, что Миша Чернявский в 16 лет был “ответственным партийным работником”, является ключевым для дальнейшей разработки Светланой Лоховой сюжета о супершпионе и террористе Чернявском. Как ни странно, Лохова практически полностью доверяет лубянским протоколам. И придуманное ею “давнее знакомство” Чернявского с Я. М. Фишманом нужно Лоховой для глубокомысленных выводов о том, что “Фишман обучал Чернявского методам убийств политических лидеров”, “преподавал своему ученику уроки темного искусства добычи информации”.
43
Военная карьера Чернявского поначалу задалась. Михаил окончил 1‐е Советские командные курсы (1920), Высшую военно-химическую школу комсостава (1921–1923), специальный класс войсковых химиков Химических КУКС РККА (1924–1925). В январе 1926 года он назначен был начальником военной лаборатории, помощником начальника по технической части Научно-испытательного химического полигона в Люблине. Объясняя это назначение, Светлана Лохова, ссылаясь на книгу “Фашистский меч ковался в СССР”, пишет, что “в 1926 г., нуждаясь в доверенном сотруднике для работы с военными специалистами из Германии, занимающимися испытаниями ядовитых газов на секретном полигоне близ Москвы, Фишман вспомнил о старом друге”. Однако это утверждение ничем не подтверждается, а в названной книге нет ни одного упоминания о М. К. Чернявском.
Михаил Кондратьевич не надолго задержался на полигоне. В феврале 1927 года подающего надежды (или, наоборот, не оправдавшего надежд) специалиста по военной химии начальство (в лице начальника полигона В. М. Рохинсона и начальника Военно-химического управления РККА Я. М. Фишмана) порекомендовало на работу в IV Управление Штаба РККА, где ему уже не удалось подняться выше должности начальника отделения. Сперва его назначили, как пишет Лохова, “начальником сектора химии 3‐го (информационно-статистического) отдела”. В данных, приведенных в Энциклопедии военной разведки, на которую ссылается Лохова, слово “химии” отсутствует, но сам Чернявский на допросе подтвердил, что был приглашен в Разведупр именно для работы по “военной химии”
[352]. В этой связи Лохова очень подробно пишет о “наставнике” Михаила Кондратьевича Я. М. Фишмане, давая при этом понять, что Чернявский вместе с ним чуть ли не участвовал в попытках наладить массовое производство ядовитого газа люизита. Однако ни в одном из протоколов допросов нет сведений, что Чернявский работал совместно с Фишманом. Фишман на тот момент занимал должность начальника Военно-химического управления УС РККА, и в протоколах допросов по “кремлевскому делу” он упоминается лишь дважды – в обоих случаях в связи с тем, что рекомендовал Чернявского на работу в Разведупр. Рекомендацию эту он дал, по‐видимому, в расчете на то, что Чернявскому поручат упорядочение зарубежной информации по военно-химической тематике; сам Чернявский на допросе предположил, что на работу в Разведупр его взяли, так как он “интересовался языками”. Лохова с уверенностью пишет, что Чернявский “занимался отчетами о работе германских специалистов в России”. Однако именно германская линия работы Чернявского ниоткуда не следует – да и вряд ли Михаил Кондратьевич знал немецкий язык в достаточном объеме.
Работая в Разведупре, Чернявский дважды выезжал в зарубежные командировки. В первый раз он отправился в США в 1931 году “под прикрытием” – в качестве инженера якобы для обучения в Массачусетском технологическом институте, где пробыл до июня 1933 года
[353]. Второй раз – в январе или феврале 1934 года в Италию и США в составе правительственной комиссии для заключения “договора с итальянскими и американскими фирмами об оказании Союзу технической помощи по порохам и взрывчатым веществам”
[354]. Вернулся Чернявский в СССР в июне 1934 года. В том же году прошел аттестацию (“Хорошо изучил химическое дело в иностранных армиях”) и был назначен начальником 12‐го (химического) отделения 3‐го отдела Разведупра (то есть отдела военно-технической разведки, преобразованного из информационно-статистического отдела в ноябре 1934 года при реорганизации разведывательного ведомства). Кроме того, в качестве общественной нагрузки Чернявский руководил кружком партийного просвещения. Эти обязанности он выполнял вплоть до ареста.
Благодаря сохранившимся пассажирским манифестам трансатлантических пассажирских пароходов
[355] мы даже можем ориентировочно восстановить облик Михаила Кондратьевича. Это был невысокий голубоглазый мужчина с каштановыми волосами. Точный рост его выяснить уже не удастся – видимо, при посадке на пароход этот параметр определяли на глаз, и разница между двумя “замерами” оказалась слишком велика – в 1931 году – 170 см, а в 1934‐м уже 160. В 1928 году Михаил Чернявский женился на Евдокии Трофимовне Черкасовой (родилась в Украине в 1902 году в поселке Червоное Житомирской области). Жила семья в Москве, в доме № 15 по Смоленскому бульвару (на одном из допросов Чернявский назвал этот дом “общежитием Разведупра”). Как указано в биографии Черкасовой, опубликованной в журнале “Русская речь” в 1982 году, она,
окончив гимназию, работала учительницей в сельской школе, потом заведующей детским садом и снова учительницей. В 1926 году Е. Т. Черкасова окончила школьный факультет Академии коммунистического воспитания имени Н. К. Крупской[356].
(Советское издание об остальном умалчивает, но чекистские материалы дают добавочные сведения: “член ВКП(б) с 1930 года, отец до революции – эконом у помещика, имел собственный дом”).
Ближе к концу следствия по “кремлевскому делу”, 23 апреля, Черкасову вызвали в НКВД на допрос в качестве свидетеля. Судьба улыбнулась ей – в 1937 году обязательно посадили бы в лагерь как ЧСИР, но на дворе был всего лишь 1935 год. Следователь Черток провел с ней беседу, в ходе которой она ничего нового для следствия не показала, подтвердив лишь факты “антисоветских разговоров” с участием обвиняемых. Под конец следователь строго спросил, почему она об этих разговорах куда надо своевременно не сообщила. Сильно перепуганная коммунистка Черкасова ответила:
Я признаю, что, не сообщив партии все то, что я выше показала, я совершила партийное преступление. Это есть акт двурушничества с моей стороны и предательства интересов партии и Соввласти[357].
Черток дал ей подписать протокол и оформил пропуск на выход. И Евдокия Трофимовна навсегда покинула стены Лубянки, чтобы прожить долгую жизнь.
В 1938‐м она окончила Московский городской педагогический институт. Но дальнейшая карьера застопорилась. “Русская речь” брежневских времен туманно сообщает:
В годы войны Е. Т. Черкасова работала мастером на одном из московских заводов и учетчиком по труду в совхозе Московской области[358].
И читатель остается в недоумении – почему это советская власть так нерационально использовала труд специалиста с двумя высшими образованиями.
Однако старая жизнь постепенно забывалась, трагические события прошлого меркли и отдалялись.
Только в 1944 году Евдокия Трофимовна поступила в аспирантуру МГПИ имени В. И. Ленина. После ее окончания в 1947 году Е. Т. Черкасовой была присуждена ученая степень кандидата филологических наук. С этого же года и до конца своей жизни она работала в Институте русского языка АН СССР, совмещая эту работу с преподаванием в МГУ имени М. В. Ломоносова. Докторскую диссертацию Евдокия Трофимовна защитила в 1966 году[359].
Она стала автором многих научных работ в области грамматики и истории русского литературного языка. Будучи тяжело больной, ушла из жизни в 1976 году.
44
Впервые (9 февраля 1935 года) фамилия Чернявского была на следствии названа его приятелем, арестованным слушателем Военно-химической академии В. И. Козыревым, который в начале 1920‐х годов около двух лет жил в одной комнате с Михаилом Кондратьевичем во время учебы в Высшей военно-химической школе комсостава в Москве, а затем на Курсах усовершенствования комсостава. На допросе 25 февраля ему пришлось рассказать следователю Дмитриеву (который впоследствии будет допрашивать и самого Чернявского) “о его антипартийных, контрреволюционных взглядах по вопросам политики партии в сельском хозяйстве”
[360] (то есть о взглядах, обычных для партийцев начала тридцатых годов, которые приобретали зловещий оттенок лишь благодаря специфическим чекистским формулировкам, используемым в протокольной записи). Под конец допроса, как уже говорилось, опытный следователь на основе показаний “сколотил” контрреволюционную группу из приятелей и сослуживцев Козырева, одним из участников которой, на свою беду, оказался Чернявский. Видимо, вскоре последовало распоряжение об аресте Михаила Кондратьевича, и первым протоколом его допроса, направленным Сталину и Ежову, стал протокол от 6 марта 1935 года. Следователь Дмитриев начал знакомство с новым фигурантом с расспросов о Козыреве, зафиксировав в протоколе сведения о неизбежных в те годы беседах приятелей о положении крестьянства. Сообщив Чернявскому о том, какие показания дал на него Козырев и наверняка сгустив при этом краски, Дмитриев быстро добился от раздосадованного Чернявского нужных показаний на Козырева:
Козырев – человек с кулацкой идеологией, в партии он по соображениям карьеры. Козырев к коллективизации сельского хозяйства относился враждебно, он по этому вопросу повторял обычные троцкистские нападки на партию; нередко он указывал: “Ленин бы лучше провел перестройку сельского хозяйства”. Далее он говорил: “Линия партии настраивает крестьянство против революции”. Он указывал на наличие огромных непроизводительных издержек, сопровождающих коллективизацию. Козырев представляет из себя законченного врага коммунизма[361].
Дальше перешли к самому Чернявскому. Действуя по шаблону, Дмитриев убедил Михаила Кондратьевича в том, что раз тот слушал враждебные высказывания Козырева, а мер никаких не принимал, то, значит, он и сам враг. Дальнейшее было делом чекистской техники, которой Дмитриев владел в совершенстве. В изложении Дмитриева показания Чернявского звучали следующем образом:
Признаю, что я и Козырев одинаково смотрели на основные вопросы политики партии. К теперешнему руководству ВКП(б) я отношусь враждебно. В период борьбы с троцкистской оппозицией я считал, что личные данные Сталина являются главной причиной, в силу которой происходит внутрипартийная борьба. Я делал самые крайние нападки на руководство ВКП(б) во главе со Сталиным, указывал, что победа над оппозицией непосредственно привела к зажиму внутри партии, сосредоточению всей власти в руках Сталина. По всем вопросам политики партии я разделял взгляды прямых врагов партии и Советской власти. По вопросу о коллективизации я указывал, что при ее проведении не учитываются особенности деревни, осуществляются явно неверные темпы, что приводит к крупнейшим осложнениям в стране, разоряет крестьянское хозяйство, резко сокращает размеры сельскохозяйственной продукции и размеры поголовья скота. Так же враждебно я относился к индустриализации страны, считая, что она проводится в явно преувеличенных темпах, сопровождается непроизводительными издержками строительства, плохим качеством работ и т. д. По вопросу о бюрократизме я указывал, что он проник во все поры государственного аппарата. Вследствие бюрократизма партия и Советская власть не знают, что делается в стране, в частности, в деревне; непосредственно на почве бюрократизма выросло очковтирательство по вопросу об успехах коллективизации[362].
После этого Дмитриев попросил Чернявского обозначить круг своих знакомств. Как только Чернявский перечислил друзей-приятелей, Дмитриев тут же стал добиваться, чтобы Чернявский признал всех этих лиц участниками контрреволюционной группы. Михаил Кондратьевич сопротивлялся недолго – следователь быстро разъяснил ему, что тот, кто отказывается “разоружиться” на следствии, является заклятым врагом советской власти, которого, по меткому выражению “буревестника революции” Горького, следует безжалостно истребить. Если же арестованный сотрудничает со следствием, то возможны варианты. Подобные “аргументы” являлись обычными для конца 20‐х – начала 30‐х годов, да и для более позднего периода; правда, после поглощения ОГПУ Наркоматом внутренних дел в 1934 году “органы” лишились права внесудебного расстрела, но далеко не все подследственные об этом знали или верили в “социалистическую законность” и “независимость судебной власти” – документально зафиксировано, что подобные доводы использовались для “убеждения” других подследственных по “кремлевскому делу”, так что можно смело предположить, что аналогичные “меры убеждения” применялись и к Чернявскому.
Чернявский назвал, а следователь занес в протокол следующих военных работников: М. И. Новожилова, бывшего военного химика, перешедшего в ЦАГИ; Ф. Г. Иванова, военного химика, слушателя Военно-химической академии РККА; В. М. Рохинсона, начальника Военно-химического института, его помощника А. С. Берлога (или, как его именовал Чернявский, Сергея Берлогу), К. Д. Гвоздикова, В. И. Бузанова, А. С. Миловидова. Новожилов и Иванов познакомились с Чернявским во время совместного обучения в Московской военно-химической школе. Эти двое и Рохинсон будут вскоре арестованы по “кремлевскому делу”, остальные (кроме, возможно, Берлоги) – в 1937 году. Еще один названный Чернявским военный, И. П. Бурков, начальник химической службы Белорусского военного округа, будет арестован лишь в октябре 1938‐го. Трудно объяснить почему, но документы свидетельствуют, что вскоре после окончания следствия по “кремлевскому делу”, в июне 1935 года, Бурков (по версии чекистов, член контрреволюционной троцкистской группы, готовившей убийство Сталина) начнет работать в том самом 3‐м отделе (военно-технической разведки) Разведупра, из которого чекисты забрали Чернявского.
Михаил Кондратьевич легко признался, что делился с названными им людьми своими “контрреволюционными” “троцкистскими” взглядами, которые те якобы полностью разделяли, – как и многие, он таким образом надеялся отвести от себя серьезные обвинения и убедить следствие, что дальше разговоров дело не заходило. Лишь сказанное о бывшем начальнике В. М. Рохинсоне несколько отличалось от однотипных характеристик, данных Чернявским своим друзьям:
Характерной чертой Рохинсона является девиз: “Сам живи и другим дай жить”, – он типичный оппортунист[363].
Похоже, что Чернявский весьма прохладно относился к бывшему начальнику. Эта тема получила развитие на последующих допросах Чернявского.
На втором допросе (10 марта 1935 года) следователь Дмитриев выяснял у Михаила Кондратьевича любопытные для следствия факты. Чекистов интересовала деятельность Чернявского в Разведупре и его командировки в Америку – тут открывались широкие возможности для выдумок и фальсификаций. Америка далеко, проверить факты трудно, и, значит, при составлении протоколов можно дать волю фантазии. Напомнив подследственному, что по результатам предыдущего допроса “установлено”, будто Чернявский поехал в Америку, уже будучи “троцкистом”, следователь начал фиксировать в протоколе рассказы Чернявского о его пребывании в Бостоне в качестве студента MIT.
Как уже говорилось, Михаил Чернявский был командирован в Америку по заданию Разведупра, имея документы на имя Михаила Иванова. В путешествие через океан отправился Михаил Кондратьевич 27 мая 1931 года из бременского порта на борту парохода “Европа”. Согласно пассажирскому манифесту, ехал он в сопровождении группы украинских инженеров и механиков (5 человек), всем им американские визы были выданы в Берлине 21–23 мая.
В качестве места рождения у “Иванова” указано “Missimi Gono Wilna” (очевидно, фразу “Мисуны, город Вильно” работники пароходства записали на слух). Сообщил также Михаил, что у него имеется жена Евдокия Иванова, а проживают супруги в Москве по адресу Смоленский бульвар, 15, кв. 10. Пунктом назначения у всей группы был офис Амторга, расположенный в доме № 261 на Пятой авеню в Нью-Йорке. Посетив офис Амторга в Нью-Йорке и, видимо, встретившись там со своим “связным” от Разведупра – Давидом Александровичем Угером, Чернявский отправился на задание. Светлана Лохова уверенно пишет:
В отличие от Шумовского, который прибыл в качестве студента, Чернявский для тайного проникновения в Америку действовал под прикрытием реальной командировки в Нью-Йорк от Амторга. Высадившись с парохода, он быстро исчез из виду – вероятно, ездил по расположенным на Восточном побережье заводам в составе закупочной комиссии и собирал разведданные. Когда появилась возможность поступить в элитный университет (что позволяло продлить визу), он ухватился за нее. Но Чернявского не интересовало получение образования; его практического опыта хватило бы и на преподавание курса химии, учитывая его недавнюю работу с немцами. На самом деле он так и не закончил курса, исчезнув из кампуса в один прекрасный день в 1934 году. Единственной его целью в MIT был сбор ценных разведданных о химическом оружии и взрывчатых веществах по требованию его наставника д-ра Якова Фишмана в соответствии с разработанным им американским планом[364].
В пассажирском манифесте парохода “Европа” напротив фамилии Иванова действительно имеется пометка о продлении визы до 1 июля 1933 года. Остальные сведения, сообщаемые Лоховой, как представляется, взяты с потолка (хотя нельзя исключить, что группа украинских инженеров действительно представляла собой какую‐то “закупочную комиссию”). Тем не менее можно констатировать, что к началу учебного года Чернявский перебрался в Массачусетс и поселился в Кембридже, в уютном доме № 6 по улице Бигелоу (6 Bigelow Street, Cambridge, MA), примерно в двух милях от MIT.
45
В начале допроса Дмитриев поинтересовался, какое влияние на развитие “троцкистских взглядов” оказало пребывание Чернявского в Америке. Михаил Кондратьевич на это ответил:
Мое почти трехлетнее пребывание в Америке только укрепило меня в троцкизме. В Америке я увидел огромный контраст в уровне техники между Америкой и СССР. Я сказал себе, что лозунг партии – “догнать и перегнать” – есть фикция, задача неосуществимая, что руководство ВКП(б) не отдает себе отчета в размерах отсталости страны, что Россия остается такой же нищей страной, какой она была до войны. Я повторял: “Неужели Москва – это мое отечество?” Я сделал и другой вывод, что обстановка в СССР такая, что она не обеспечивает выхода из этой отсталости… Я считаю, что политика партии и Советской власти не может привести страну к расцвету. Я говорил себе, что только троцкизм с его широкими перспективами индустриализации давал выход из тупика. Виновником всего я считал руководство ВКП(б), в особенности Сталина. Это усиливало мою враждебность к партии, создавало озлобленность и неудовлетворенность[365].
Конечно, Чернявский вряд ли столь откровенно высказывался в кабинете у следователя – просто Дмитриев в протоколе как мог усиливал формулировки, чтобы высказывания “врага” выглядели эффектнее. Похоже, что именно он искусственно охарактеризовал взгляды Чернявского как “троцкистские”.
Надо заметить, что вырванные у Чернявского показания, творчески переработанные Дмитриевым, глубоко взволновали Светлану Лохову. В статье, посвященной “кремлевскому делу” (и даже именно чекистским допросам по “кремлевскому делу”), она пишет:
В отличие от большинства допрашиваемых, он признался в серьезных преступлениях, что в значительной степени могло быть правдой. Вполне возможно, что годы учебы в Массачусетском технологическом институте убедили его в огромном разрыве между уровнем технологий в Америке и Советском Союзе и что он считал экономическую политику Сталина ошибочной. Он определенно сомневался в том, что Россия является его настоящей родиной; фактически на одном из допросов он описывает, как, вернувшись из США в Россию, он все время восклицал про себя: “Неужели это мое отечество?” Он считал себя убежденным коммунистом троцкистского, а не сталинского извода. Для него Сталин был слабаком и плохим руководителем. Чернявский считал, что советская экономика никогда не сможет догнать экономику США при нынешнем руководстве. Также вполне вероятно, что он обсуждал свои выводы с американскими троцкистами, которые разделяли его критику Сталина. Его анализ советской экономики в период форсированной индустриализации безошибочно точен. Деревня и сельское хозяйство платили слишком высокую цену за индустриализацию. Процветала халтура, особенно при строительстве новых заводов. Он отмечал, что рапорты о многочисленных так называемых достижениях расходились с действительностью, а самих достижений не было, поскольку центру докладывали лишь о том, о чем там хотели услышать, а не о том, что происходило на самом деле[366].
Если принимать содержимое чекистских протоколов за чистую монету, то можно попасть в довольно глупое положение. Ведь тогда придется признать, что следователь Дмитриев, который зафиксировал в протоколе данные показания Чернявского, ровно в это же время вел со своим начальником Л. Г. Мироновым почти такие же разговоры. Правда, в отличие от Чернявского, Дмитриев придерживался взглядов, характерных для “правых уклонистов”, как следует из протокола его допроса от 16 октября 1938 года:
В к.‐р. организацию правых в НКВД СССР меня вовлек Миронов Л. Г. … Это было в марте 1935 года… Через некоторое время я заметил, что Миронов проявляет заметный интерес к моим политическим настроениям. Излюбленной темой Миронова был вопрос о трудностях СССР внутри страны и за ее пределами… Он признавал, что в деревне господствует колхозная форма хозяйства – основной поставщик хлеба, но считал, что в условиях войны с таким индустриальным государством, как Германия, с ее высокой организацией и культурой управления, колхозная форма будет трещать по швам и рассыпется на хозяйства одиночек, которые начнут бунтовать против советского государства. Мужик – говорил Миронов – это страшная сила, которая себя обнаружит в гигантских размерах в годину наибольших испытаний. В столь же отрицательных выражениях Миронов отзывался об индустрии страны, о военной промышленности, о техническом уровне вооружений РККА. Позиция Миронова была пораженчеством. Я соглашался с его высказываниями[367].
Чему здесь верить? Троцкистским убеждениям Чернявского? Правым взглядам следователя Дмитриева? Или, может быть, объяснить успехи Дмитриева в деле вскрытия преступных деяний Чернявского священной ненавистью правого уклониста к стороннику левых троцкистских взглядов?
Как бы то ни было, зафиксировав “троцкистские” взгляды Чернявского в протоколе, Дмитриев перешел к его деяниям.
46
Тут, забегая вперед, заметим, что параллельно с Чернявским-“Ивановым” в MIT училась группа из двадцати с лишним советских студентов, командированных в США по решению правительства СССР (то есть ЦК ВКП(б) набираться уму-разуму в зарубежном вузе. Они прибыли в Нью-Йорк на пароходе “Европа” через несколько месяцев после приезда в Америку Чернявского в составе еще большей группы, разъехавшейся по разным университетам США. В 1933 году они, закончив обучение, вернулись на родину. После ареста Чернявского некоторые из них (мы точно знаем о троих) были вызваны на допросы в НКВД в качестве свидетелей. Из их показаний мы можем составить впечатление о том, как себя вел и чем занимался Михаил Чернявский в Америке.
Первым был допрошен инженер и секретарь парткома МОГЭС Е. Я. Буклей. Он показал, что Михаил “Иванов” обладал наиболее широкими связями среди жителей Бостона (что неудивительно, поскольку он приехал в Бостон первым и вынужден был завязывать знакомства в отсутствие соотечественников). Буклей добавил:
Я считал, что он выполняет какую‐то особую роль, обучаясь в институте, Иванов постоянно бегал по библиотекам, спрашивая про справочный химический материал, и этим поведением резко отличался среди всех студентов. Иванов нередко делал намеки на то, что имеет какие‐то специальные задания, в силу чего вынужден так себя вести. Он говорил: “Это нужно для кое‐кого”. Все студенты знали, что он ведет какую‐то нелегальную работу, и подозревали, что он является агентом ОГПУ с заданиями по Америке[368].
То же самое показал на допросе Е. И. Медков, профессор и будущий ректор МИИТ:
Иванов себя вел так, что все студенты подозревали в нем нелегального работника ОГПУ. В разговорах со мной он делал намеки на то, что ведет специальную работу[369].
Особенно подробно следователь Дмитриев расспрашивал бывших студентов о взглядах “Иванова”, рассчитывая получить нужный компромат. Идя ему навстречу, Буклей поделился своими впечатлениями:
Я считал, что Иванов в целом ряде вопросов соскальзывает на троцкистские оценки… Иванов утверждал, что кризис капитализма невыгоден для СССР. Из его высказываний вытекало, что СССР заинтересован в процветании капитализма. Иванов брал под сомнение тезис о том, что колхозники являются опорой партии, повторяя в этом вопросе троцкистские перепевы о том, что вчерашний мелкий собственник, ставший колхозником, не может быть опорой пролетарского государства. Иванов осуждал огромную работу по перестройке аппарата в связи с новыми задачами, вставшими перед страной, которые проводились партией и правительством в годы нашего пребывания в Америке; в связи с реорганизацией наркоматов он говорил, что это дело ненужное, бесполезное и т. д.[370].
Это же подтвердил и Медков:
Иванов допускал троцкистские оценки по вопросу о кризисе капиталистического хозяйства. Он утверждал, что кризис капитализма невыгоден для СССР, что кризис приводит к обесцениванию нашего экспорта, а это, в свою очередь, задерживает темпы индустриализации страны. Он делал вывод о том, что для обеспечения успешного хода социалистического строительства необходимо процветание капитализма. Я как‐то делал доклад на партийном собрании студентов об итогах одного из пленумов ИККИ. После моего доклада Иванов развил указанную точку зрения о кризисе. Мне пришлось выдержать большую дискуссию с ним как на самом собрании, так и после него… Один из руководителей политического кружка сообщил мне, что Иванов допускает антипартийные оценки по отдельным вопросам. Я вызвал к себе Иванова и потребовал от него объяснения. Иванов мне ответил, что он делает эти антипартийные высказывания с целью вызвать оживление в работе кружка[371].
Вызванный на допрос старший инженер Мосэнерго И. И. Соловьев тоже вспомнил о споре с “Ивановым”:
Я вспоминаю спор, который был с ним по вопросу о кризисе капитализма. Иванов настаивал на утверждении троцкистского характера о том, что кризис капитализма наносит ущерб социалистическому строительству в стране в результате низких цен для советского экспорта. Он делал вывод, что для обеспечения успешного хода социалистического строительства необходимо процветание капитализма[372].
Из подтвержденных тремя свидетелями высказываний Чернявского об ущербности сырьевой экономики, которой вредят кризис капитализма и падение спроса на сырье, следует, что Михаил Кондратьевич действительно мог выступать за широкую индустриализацию. Только вряд ли он называл этот тезис “троцкистским” – это, повторим, скорее всего, сделал за него многоопытный следователь Дмитриев. Он же проследил, чтобы и в показаниях свидетелей тезис о вреде кризиса капитализма для экономики СССР именовался “троцкистским” – точно так же был бы охарактеризован и любой другой тезис, который чекисты объявили бы не отвечающим “генеральной линии” руководства. Экономические взгляды Чернявского явно не тянули на серьезное преступление, а тем более не имели никакого отношения к террору, но чекисты не зря добавили в протокол Чернявского свою “заготовку” – фразу о том, что, по мнению обвиняемого, “во всем виноват Сталин”. Такая фраза служила удобным инструментом для последующего предъявления обвинений в террористических намерениях. Готовя в конце следствия для начальства сводную таблицу с перечнем арестованных по “кремлевскому делу” и предъявленных им обвинений, напротив фамилии Чернявского чекисты указали: изобличается показаниями группы допрошенных свидетелей.
47
Перейдя от взглядов Михаила Кондратьевича к его деяниям, следователь Дмитриев поинтересовался, не установил ли Чернявский связей с американскими троцкистами. Чернявский ответил отрицательно, но Дмитриева это не удовлетворило, и он призвал Чернявского припомнить, не встречал ли тот троцкистов в Америке. И Михаил Кондратьевич вдруг признался, что встречал некоего Ряскина:
Ряскин выдавал себя за американского коммуниста, в действительности он им не был, он троцкист. В разговорах со мной прямо не подходил к делу. С Ряскиным я не оставался с глазу на глаз и не искал с ним встреч для объяснений[373].
Непонятно, зачем вообще Михаил Кондратьевич показал об этих встречах. Можно предположить, что у чекистов уже были на руках отчеты других студентов об их пребывании в Бостоне, в которых сообщалось о Ряскине, и следователь “за кадром” объяснил Чернявскому, что не стоит отрицать очевидное (позднее эти отчеты были “легализованы” посредством оформления протоколов допроса трех бывших студентов MIT – Е. И. Медкова, Е. Я. Буклея и И. И. Соловьева – в качестве свидетелей). Вслед за Ряскиным в протоколе возникли другие троцкисты, которые кучковались в пансионе у “старой эмигрантки еврейки Мильман”
[374], где столовались некоторые из студентов. Также выяснилось, что на квартиру Михаила Кондратьевича (а также на квартиры других студентов) неизвестные присылали “троцкистскую литературу”. Кто присылал – так и осталось тайной, но Чернявский подозревал Ряскина, а другие студенты – знакомых им американцев (бывших эмигрантов из России и местных жителей левых взглядов). Адреса студентов легко было узнать в институте (кроме прочего, они публиковались в студенческих ежегодниках). Следователю, никогда не бывавшему в Америке и слабо представлявшему реалии тамошней жизни, все это, наверное, казалось особенно зловещим – как если бы подобное происходило где‐нибудь в СССР. Вообще, фигура Ряскина оказалась очень важной для следствия – с помощью ее удалось связать доморощенных “террористов” с “международным троцкистским центром” и “доказать”, что вдохновителями планировавшихся терактов были не только находящиеся в СССР Каменев с Зиновьевым, но и давно высланный за рубеж Троцкий.
Только вот, как на беду, образ Ряскина в показаниях Чернявского выглядел крайне неубедительно. Если бы не доступные нам показания других студентов, можно было бы предположить, что следователь полностью выдумал этого персонажа, так как иных следов его существования в реальном мире пока что найти не удается (не удалось это и Светлане Лоховой, в чем она честно признается в своей книге The Spy Who Changed History). Впрочем, показания, к примеру, Е. И. Медкова, парторга группы советских студентов, обучавшихся одновременно с Чернявским в MIT, особой ясности не вносят:
Мы знали еще некую Ряскину. Она преподавала Пучкову [В. Ф. Пучков – один из советских студентов MIT. – В. К.] английский язык. Я подозревал, что он с ней сожительствовал. Она была замужем, но ее мужа Ряскина я никогда не видел. Ряскин и Ряскина – евреи[375].
В группе студентов Медков был хоть и не самым старшим (например, студентам В. И. Коренченко и Д. К. Павленко было по 34 года), но, видимо, наиболее проверенным – член ВКП(б) с 1918 года. В его официальной биографии сказано:
Родился 26 апреля 1898 г. в г. Рославле Смоленской губернии, в семье рабочего. В 1915 г. был призван на военную службу, состоял в действующей армии, в 1919 г. в ходе Гражданской войны воевал на севере России. В 1918 г. Е. И. Медков вступил в члены РКП (б), в 1919–1922 гг. являлся комиссаром головного поезда по ремонту пути (Горем-35) и участка тяги в г. Рославле. В 1923–1924 гг. он учился на рабфаке при Высших технических курсах НКПС в Москве. Окончив рабфак, поступил в 1924 г. на Строительный факультет МИИТа и закончил его в 1928 г., отработав в течение двух лет преподавателем МИИТа[376].
После учебы в США карьера Ефима Ивановича резко пошла в гору, и в 1936 году он стал начальником (то есть ректором) МИИТ. Но уже в конце 1937 года был снят с этого поста приказом Наркомпути Кагановича и понижен до доцента, а еще через полгода – репрессирован. Человек, проживший почти три года в США и окончивший Массачусетский технологический институт, теперь на четыре года отправился в “места заключения”, а затем вновь на работу по специальности, но уже в провинции – сначала на стройки ГУЛАГа, а потом – на объекты энергетики. В Москву удалось вернуться только в 1955 году. Теперь карьера Медкова развивалась более плавно, и венцом ее стали пост завкафедрой в родном МИИТ и докторская диссертация. Умер Медков в конце 1969 года.
Другой свидетель, Е. Я. Буклей (впоследствии репрессированный, скорее всего в 1937 году), показал на допросе, что “слышал” о Ряскине как о знакомом “Иванова”-Чернявского:
Иванов широко заводил знакомство среди эмигрантов в Бостоне. Мне трудно сейчас назвать всех его знакомых по Бостону среди населения. Среди них я слышал о некоем Ряскине и Галфине. Иванов бывал у них дома. Один из них является американским коммунистом[377].
Буклей также сообщил следователю, что студент
Пучков был в очень хороших отношениях с Ряскиным. Мне известно, что Пучков сожительствовал с учительницей Бостона, если я не ошибаюсь – ее фамилия Ряскина, по‐видимому, она является сестрой или женой упоминаемого выше Ряскина.
И. И. Соловьев на вопрос следователя Дмитриева, известны ли ему супруги Ряскины, проживающие в Бостоне, ответил так:
Да, Ряскин занимался театральными делами, а Ряскина давала уроки английского языка. Об этих лицах мне ничего не известно[378].
По мере оформления протоколов Ряскин и Халфин-Галфин трансформировались в каких‐то водевильных персонажей, с женами которых “сожительствовал” лихой советский студент Пучков (сожительство последнего с женой Халфина отражено в показаниях Е. И. Медкова
[379]).
Дополнительный свет на всю эту непростую ситуацию мог бы пролить сам непутевый Пучков, но, если его и вызывали на допрос в НКВД, протокол этого допроса Сталину не направлялся. На момент прибытия на учебу в Бостон Василию Федоровичу Пучкову исполнилось 32 года. Дома в Москве (Новослободская улица, 14) его ждала жена Софья. В базе данных репрессированных “Открытый список” зарегистрирован полный тезка Пучкова 1899 года рождения, что соответствует данным пассажирского манифеста парохода “Европа” от 21–27 сентября 1931 года. В той же базе данных имеются сведения об аресте Пучкова в июле 1937 года. На момент ареста он проживал в Алма-Атинской области, поэтому можно предположить, что по итогам “кремлевского дела” (или по какому‐либо иному поводу) его все‐таки отправили в ссылку. Дело в отношении Пучкова было прекращено 1 ноября 1937 года. Так как до “бериевской оттепели” оставался еще год, можно опять‐таки предположить, что прекращение дела произошло в связи со смертью арестованного.
48
Ситуация представляется следующим образом: приехавшим в Америку студентам, знающим английский язык весьма приблизительно, необходимо было общение с русскоязычными жителями Бостона, чтобы как‐то устроить свои дела. На допросе бывший парторг группы Медков рассказывал следователю:
В Амторге нам был рекомендован старый русский эмигрант, проживавший в Бостоне, – доктор Казанин, через которого мы заводили знакомство среди бостонского населения. Доктор Казанин познакомил нас с неким Халфиным… Халфин старый эмигрант из России, еврей, делец и спекулянт. Этот Халфин проявлял симпатию к троцкистам. У Халфина бывали дома Пучков, Иванов Михаил [то есть Чернявский. – В. К.], Павленко и другие… Мы знали некоего Чесскиса, он профессор, выходец из России, еврей. Мне известно, что он был в Советском Союзе[380].
В эту же схему вписывается и супруга неуловимого Ряскина, которая преподавала английский В. Ф. Пучкову.
Некая путаница возникла с хозяйкой пансиона “еврейкой Мильман”. Опрошенные студенты показали, что на самом деле ее звали вовсе не Мильман, а мисс Стар (Светлана Лохова использует более правильную форму обращения – Ms. Starr, добавляя, что та была недавно овдовевшей эмигранткой, чей покойный муж слыл социалистом-радикалом, хотя в протоколах допросов не удается отыскать упоминаний о радикализме мужа). Е. Я. Буклей на допросе охарактеризовал мисс Стар следующим образом:
Она – выходец из России, приехала в Америку задолго до революции, имела очень большие связи среди старых эмигрантов, покинувших Россию до 1917 года. Называла себя сочувствующей коммунизму. В пансионе бывало много народу из местного бостонского населения, главным образом, из старой эмиграции… Связи [студентов с бостонским населением. – В. К.] установились, главным образом, при посредстве мисс Стар. У нее дома бывали американские коммунисты бостонской организации[381].
Брата мисс Стар звали Буня Грейсер (Буник Гройсер) – так что и девичья фамилия ее была не Мильман. Тут Михаил Кондратьевич, похоже, дал волю своей фантазии. На допросе 8 апреля 1935 года следователь Дмитриев (или Черток) укорял Чернявского:
Вы называете владелицу пансиона Мильман. Между тем допрошенный нами бывший советский студент в Бостоне Буклей, находившийся там одновременно с вами, рассказывает, что фамилия владелицы пансиона не Мильман, а мисс Стар. Какова же действительная фамилия владелицы пансиона?[382]
И Михаил Кондратьевич вынужден был оправдываться:
Я допускаю, что здесь ошибаюсь. Память на фамилии у меня плохая. Кроме того, все‐таки уже прошло почти 2 года с момента моего отъезда из Бостона[383].
Что касается “подрядчика” Буни Грейсера-Гройсера, то с ним тоже дружил непутевый Пучков. Но с женой его, по данным парторга Медкова, сожительствовал все же другой студент – 33‐летний Александр Петрович Брагин (которого дома тоже ждала жена, Анна Брагина). Арест, грянувший в августе 1937 года, застал А. П. Брагина в Хабаровске на должности начальника технического отдела службы пути Управления Дальневосточной железной дороги. Следователи мурыжили его почти год и повесили на него целый букет пунктов 58‐й статьи (1а-7‐8‐9‐10‐11). Брагин был осужден и расстрелян 28 мая 1938 года. Остается добавить, что арест Пучкова и Брагина был, вероятно, в какой‐то мере предопределен показаниями Михаила Чернявского, который на следствии заявил:
Я подозревал, что Пучков и Брагин связаны с американскими троцкистами. От Пучкова я слышал резко отрицательные высказывания о положении дел в Союзе, считал, что он скрытый троцкист. Брагин также делал выпады против партии. Близость Пучкова и Брагина к Ряскину поддерживала во мне уверенность, что я не ошибся в своих подозрениях об их связях с американскими троцкистами[384].
49
Вообще, командировка группы студентов в США в 1931 году по инициативе ЦК ВКП(б) для учебы в университетах – весьма интересный сюжет, который мало изучен. Как показал на допросе парторг группы Е. И. Медков,
в 1931 г. состоялось решение высших правительственных органов о направлении в Америку в разные высшие учебные заведения группы студентов и инженеров транспорта, я был отобран к поездке… Всего было направлено в Америку 65 человек, фамилии всех лиц я не смогу назвать. В Бостон из этого количества было направлено 25 человек, это Пучков, Брагин, Соловьев Иван, Буклей, Егоров и другие[385].
Американские источники из ФБР называют другую цифру:
В письме от 1 июля 1931 года юридическая фирма “Симпсон, Тэккер и Бартлетт”, расположенная по адресу 120 Бродвей, Нью-Йорк, обратилась в визовый отдел Государственного департамента с просьбой выдать визы 64 советским студентам, которым предстояло обучаться в различных технических университетах страны, 24 из которых, согласно списку, должны были учиться в Массачусетском технологическом институте. После значительной задержки визы были выданы 53 студентам, которые прибыли в Нью-Йорк 23 сентября 1931 года на борту парохода “Европа”. Из этих 53 студентов 22 были зачислены в Массачусетский технологический институт. Следует отметить, что трое упомянутых далее студентов, первоначально намеченных для обучения в Массачусетском технологическом институте, были исключены из списка фактически прибывших, и был добавлен еще один человек – Станислав Антонович Шумовский, известный советский агент[386].
Тут американский источник немного ошибается: судя по пассажирскому манифесту, студенты прибыли в Нью-Йорк 27 сентября 1931 года, было их всего 52, а в MIT отправились 23 человека, среди них двое значились инженерами (Брагин и Кондратьев). Большинство было зачислено на первый курс, и лишь несколько человек – на второй.
Остается лишь догадываться, насколько полезными и увлекательными во всех смыслах оказались эти 3 года в стране победившего капитализма, отпущенные судьбой 30‐летним советским гражданам (чьи жены, у кого они были, оставались вне досягаемости на далекой родине). Конечно, партия не переставала приглядывать за ними, и Америка не Америка, а парторг и староста в группе имелись, политический кружок функционировал и был обязателен для посещения. Но все же из протоколов допросов в НКВД мы узнаем отрывочные сведения о развеселой американской жизни. Например, Е. Я. Буклей рассказывал внимательно его слушавшему следователю Дмитриеву:
Пучков одно время очень сильно пил, и был случай, когда товарищи его увозили на машине в пьяном виде от Галфина. У этого Галфина Пучков проводил “буквально дни и ночи”… Соловьев был тесно связан с некоей Соловей, старой эмигранткой, проживавшей неподалеку от нас, в Кембридже. Эта Соловей – украинка. В период нашего пребывания в Америке у нее умер отец, являвшийся выходцем из семьи украинских кулаков. Эта Соловей имела широкие связи среди белой эмиграции. Таким образом, я допускаю, что у Соловьева имелись связи и в этой среде[387].
Понятно, что некоторые студенты, почуяв свободу, ударились во все тяжкие (даже несмотря на сухой закон) – тем более что на родине многим из них были недоступны те развлечения, которым они могли предаваться в Америке. Но самый поразительный случай рассказал на допросе бывший студент Иван Соловьев (1903 года рождения, из крестьян). Признав интимную связь с сомнительной дамочкой Соловей, Соловьев на вопрос следователя о том, какие еще связи с местным населением были у студентов, неожиданно сообщил:
Вспоминаю, что однажды мы, студенты, приняли приглашение упомянутого выше Стивенса [вместе с доктором Казаниным рекомендованного студентам в Амторге в качестве контактного лица. – В. К.] и посетили всей группой местную Бостонскую политическую тюрьму. Стивенс нам указал, что начальник тюрьмы якобы увлекается опытом карательной политики Советского Союза и организовал в тюрьме режим, аналогичный существующему в советских тюрьмах, что в тюрьме высоко поставлены трудовые процессы перевоспитания, что заключенные ходят свободные и т. д. Нас поехало 16 человек: Иванов Михаил, Буклей, Павленко и другие. Мы обедали в тюрьме, обошли все здания[388].
У Дмитриева, наверное, просто челюсть отвалилась от этого рассказа (но прилагательное “политическую” к существительному “тюрьма” он все же не забыл добавить). Поборов удивление, он вывел в протоколе:
Как вы, члены партии и советские граждане, могли допустить такой шаг, как посещение капиталистической тюрьмы при изложенных выше обстоятельствах?[389]
Следователь как бы предупреждал, что вслед за посещением капиталистической тюрьмы вполне может последовать и посещение социалистической. Соловьеву пришлось каяться в том, что он допустил “большую политическую ошибку”. Но следователь тут же потребовал продолжения рассказа.
Начальник тюрьмы при посещении предложил нам спеть русские песни. Мы от этого отказались. Я знаю, что часть советских студентов приняла приглашение начальника тюрьмы посетить его на дому. Среди этих студентов были Брагин, Низов, фамилии других не помню. Знаю также, что эти товарищи плясали на квартире начальника тюрьмы и распевали русские песни[390].
Увы, увы. У Евгения Буклея и Михаила “Иванова”-Чернявского вскоре появилась возможность лично сравнить советскую тюрьму с американской и оценить, насколько точно начальник бостонской тюрьмы воспроизвел в стенах подведомственного ему заведения советский тюремный режим… Вообще, судьбы советских студентов MIT выпуска 1933 года оказались очень разными. Кто‐то канул в небытие в чекистских застенках, а кто‐то вознесся вверх на гребне карьеры. Например, И. И. Соловьеву никак не повредила ни командировка в США, ни связь с “дочерью украинского кулака” Соловей, ни даже показание Чернявского о том, что Иван Иванович “делал троцкистские выпады против Сталина. Он говорил, что “все решает Сталин, а действует он по настроению”
[391], – его официальная биография на сайте МЭИ гласит:
После возвращения в СССР с 1933 по 1946 год [Соловьев] руководил Центральной службой релейной защиты и автоматики Мосэнерго и преподавал одновременно в Московском энергетическом институте[392].
Репрессии проредили Мосэнерго, тот же Буклей, работавший там инженером, исчез навсегда в чекистских застенках. А Соловьев, уйдя в 1946 году из Мосэнерго в МЭИ, полностью отдался академической деятельности, стал автором известного учебника, лауреатом двух Сталинских премий (1950 и 1952), награждался орденами и медалями. Умер И. Соловьев в 1970 году.
50
При попытке разыскать хоть кого‐нибудь из лиц, которых бывшие советские студенты упомянули на допросах в НКВД, с помощью базы данных пассажиров пароходов, прибывавших в Нью-Йорк, The Statue of Liberty – Ellis Island Foundation, Inc., удалось найти лишь профессора Иосифа Ческиса, жителя Бостона, штат Массачусетс, который действительно посетил СССР, но несколько раньше, чем утверждал Е. Я. Буклей, не в 1930‐м, а в 1927 году. Также, с некоторой долей вероятности, можно утверждать, что нашлись следы Буни Грейсера-Гройсера и его сестры мисс Стар. В 1906 году на пароходе “Тевтоник” в Нью-Йорк из Житомира прибыла 25‐летняя Чайка Грейсер с двумя малолетними детьми – 6‐летней Ривкой (Ребеккой) Грейсер и 2‐летним Борухом Грейсером. Другие подходящие Грейсеры или Гройсеры в базе данных отсутствуют. Если это предположение верно, то в 1931 году рано овдовевшей хозяйке пансиона мисс Стар был всего 31 год, а ее брату Буне Грейсеру – 27. Следов Халфина и его жены Хавы, равно как и Ряскина-Раскина, разыскать не удалось (в базе данных слишком много Раскиных, и какой из них – “тот самый” Ряскин, установить невозможно, не зная его имени
[393]).
51
Выяснив у Чернявского про “троцкиста” Ряскина, Дмитриев попробовал разведать обстановку и по белогвардейской линии. Но Чернявский упорно отрицал любые контакты с белогвардейцами. Пришлось Дмитриеву вернуться на грешную землю СССР и вновь приняться за “контрреволюционную” группу военных. Для начала Дмитриев зафиксировал в протоколе, что Чернявский после возвращения в СССР рассказывал своим друзьям о жизни в США:
Я вернулся первый раз из Америки в июне 1933 года. Я встретился со своими друзьями и товарищами – Гвоздиковым, Бузановым, Новожиловым, Ивановым и Миловидовым. Я с восторженностью рассказывал им обо всем том, что видел в Америке. Я указывал на то, что СССР не добраться до такого уровня. Тут я повторил те выводы в отношении отсталости, невозможности осуществления лозунга “догнать и перегнать”, к которым я пришел, находясь в Америке. Я сделал ударение на том, что виною такого положения вещей является неправильная политика партии и Соввласти… Мы сошлись на том, что виновником такого положения является ЦК партии и в особенности Сталин. Далее мы сошлись на том, что необходимо начать будировать, организовываться для борьбы, создавать постоянные группы, накапливать силы. Вопрос мы заостряли на Сталине, в котором мы видели виновника разорения страны[394].
По показаниям Чернявского, для исправления положения друзья решили бороться за свержение руководства ВКП(б). Но при выработке тактики борьбы мнения разделились.
Часть моих товарищей стояла за так называемый короткий путь, т. е. путь террористических действий, а другая часть – за так называемый длинный путь, т. е. за путь накопления сил с тем, чтобы в определенный момент их можно было бы вывести на улицу и начать действовать[395].
За “короткий путь” якобы высказались Новожилов и Иванов (что и предопределило их скорый арест). Себя Михаил Кондратьевич предусмотрительно отнес к сторонникам “длинного пути”. При этом он показал о “террористических настроениях” донесшего на него Козырева (со слов Иванова), а также Новожилова и Дорошина. На этом допрос закончился. Редактировал важный протокол сам замнаркома Яков Агранов, после чего документ был послан Сталину. А Чернявский изнывал в тюремной камере, понимая, что дела его плохи. В отчаянии пытался придумать хоть что‐то, что могло бы облегчить его участь. Но, как и многие в его положении, не придумал ничего иного, кроме как донести еще на нескольких своих знакомых в надежде задобрить следователя и продемонстрировать, что он полностью “разоружился” перед органом пролетарской диктатуры. Через надзирателя передал Чернявский заявление Дмитриеву с просьбой о вызове на допрос. Просьба была удовлетворена, и 19 марта Чернявский рассказал следователю об антисоветских взглядах еще девяти человек, включая вскоре арестованного М. Н. Рябинина, который когда‐то вместе с ним работал в 3‐м (информационно-статистическом) отделе Разведупра, а потом обогнал в карьерном росте, став начальником 1‐го отдела
[396]. Но все же Чернявский продолжал отрицать наличие у этих людей террористических намерений. Через день, на допросе 21 марта
[397], Михаилу Кондратьевичу пришлось рассказать и о “троцкизме” преподавателя Военно-химической академии Г. Б. Либермана, упомянутого В. И. Козыревым на допросе 9 февраля (Либерман тоже был вскоре арестован). Вынужден он был также признаться, что Козырев сообщал ему о “неестественной смерти” Аллилуевой и о “якобы имевшем место браке Сталина с дочерью Кагановича” (последний слух Козырев передал ему незадолго до ареста, в январе 1935 года). Но все это фиксировалось в протоколах лишь для проформы. Следователи же готовились разматывать “американскую линию” и шить Чернявскому террор. На допросе 24 марта Дмитриев вернулся к выяснению сведений о Ряскине, который, как это было заведено у чекистов, в протокольной записи начал приобретать демонические черты. Чернявский рассказал, что познакомился с Ряскиным в пансионе мисс Стар (в то время он еще называл ее Мильман), где, собственно, познакомились с ним и все остальные столовавшиеся там студенты, включая “советского агента” С. А. Шумовского. Знакомство произошло по наводке студентов Брагина и Пучкова (того самого, который “сожительствовал” с женой злостного “троцкиста”). Протокол допроса составлен так, будто Чернявский сначала упорно сопротивляется давлению следователя и отрицает даже, что сообщил Ряскину о своих “троцкистских” взглядах. Но следователь припирает его к стене ловко заданным вопросом, после чего Чернявский понимает, что сопротивление бесполезно, и начинает сознаваться. “Выясняется”, что Михаил Кондратьевич “скрыл от следствия свои подлинные отношения с Ряскиным”:
Я знал от самого Ряскина, что он является троцкистом, и открылся ему в том, что также являюсь троцкистом. Кроме того, Ряскин склонил меня принять задания для ведения контрреволюционной работы в СССР по возвращении из Америки… В середине 1932 г., после сравнительно непродолжительного взаимного прощупывания, мы открылись друг другу, что являемся троцкистами. Этому предшествовал ряд бесед по вопросу о положении в СССР, положении в ВКП(б), в которых мы одинаково отрицательно охарактеризовали работу руководства партии во главе со Сталиным. Ряскин рассказал мне, что пытается наладить троцкистскую работу среди советских студентов, что имеет в этой работе некоторый успех[398].
Тут следователь прервал разоткровенничавшегося подследственного и попросил его рассказать все, что тому было известно о Ряскине (так прямо и записано в протоколе: “Я вас прерву”). Надо же было облечь эту демоническую фигуру хоть в сколько‐нибудь реальную плоть.
Ряскин рассказал, что он входит в бостонскую организацию американской коммунистической партии, но, будучи троцкистом, остается в ней для ведения троцкистской работы, что на таком же положении находится не он один, что он имеет специальные задания по находящемуся в Бостоне советскому студенчеству. Ряскин проявлял фанатическую преданность Троцкому. Он отзывался о нем с восторженностью. Не стеснялся он присутствием посторонних людей и часто говорил при отдельных советских студентах, что ВКП(б) совершила большую ошибку, изгнав Троцкого из СССР, что Троцкий – человек, беззаветно преданный коммунизму[399].
Чернявский даже называет этих студентов – тех же Пучкова, Брагина и парторга группы Медкова (последний, дескать, “возражал”). Но Медков на допросе простодушно сообщил, что с Ряскиным не знаком. Пришлось Дмитриеву, ссылаясь на показание Чернявского, клещами тянуть из парторга хоть какое‐то подобие признания (ведь Медкова пока что не предполагалось арестовывать, и поэтому применить к нему всю “гамму” чекистских методов не представлялось возможным – Дмитриев мог лишь слегка припугнуть его). Получилось крайне неубедительно:
Повторяю, я с Ряскиным не знаком. Вспоминаю такой случай, в какой‐то компании, когда это было, я точно не помню, одно лицо из бостонского населения, фамилию я его не знаю, действительно выступало с защитой Троцкого. Я возражал. Допускаю, что этим лицом мог быть Ряскин. Этим лицом не могли быть ни Чесскис, ни Халфин, по‐видимому, это и есть Ряскин[400].
Демонизация почти бесплотного Ряскина продолжилась в протоколе допроса Чернявского:
До нашего сближения встречи происходили в пансионе Мильман, после сближения – Ряскин многократно бывал у меня дома по Стрит Биглоу, д. № 6. Здесь мы проводили почти все имевшие между нами [место] политические беседы. В этих беседах Ряскин выявил себя законченным врагом ВКП(б), резко отрицательно отзывался о положении внутри страны, состоянии сельского хозяйства, продовольственном положении и т. д. Все его высказывания были заострены против личности Сталина, он говорил, что Сталин монополизировал в своих руках всю власть, что высылка Троцкого есть результат сведения Сталиным личных счетов с Троцким, что Сталин ведет Россию к гибели и т. д.[401].
Надо же! Человек уехал из России еще до революции, в СССР побывал лишь один раз в 1926 году (если действительно побывал), но как остро он беспокоится о благополучии страны, как горячо болеет за дело построения социализма!
Ряскин заявил, что в СССР троцкисты имеют ценные кадры, что в стране имеется благоприятная обстановка для развития троцкистской деятельности. В 1933 году Ряскин говорил мне, что для России перед троцкистами стоит задача возможно большего развития отдельных групп сочувствующих[402].
Далеко, ох далеко демонический Ряскин от СССР! Но для него и океан – не преграда. Мысленно он там, в Стране Советов, ночами не спит, строит планы свержения существующей власти, наносящей СССР глубочайший вред.
Примерно в мае 1933 г. Ряскин заговорил со мной о том, что наряду с указанной выше работой надо создавать кадры людей, способных на самые решительные и крайние формы борьбы с ВКП(б). Он объяснил мне, что считает необходимым создание террористических групп для убийства Сталина и других руководителей ВКП(б), что эта деятельность может явиться наиболее действительным средством к возврату Троцкого в СССР, к кормилу правления. Я робко возражал против доводов Ряскина, стараясь собрать в себе все, что было во мне честного, чтобы противостоять Ряскину[403].
Ну куда там. Разве кто‐нибудь в силах противостоять этому дьяволу во плоти! В ответ только и промямлишь трясущимися губами, тихо-тихо: “Приеду в Союз, посмотрю”
[404].
Тут у Дмитриева закончилась фантазия, и он отложил допрос на следующий раз, чтобы собраться с мыслями. Как хороший сценарист, он прервался на самом интересном месте, обещая продолжение от лица своего “литературного персонажа” (“в дальнейших показаниях я сообщу, что было дальше”).
Заметим, что следствие по линии “группы Чернявского” развивалось по той же схеме, что и по линии Правительственной библиотеки. И здесь, и там найдены были некие “иностранные кукловоды”, грозные силы, из‐за кулис направляющие деятельность доморощенных террористов. Правда, и в том, и в другом случае “иностранцы” были не совсем иностранными: Ряскин – эмигрант из России с какими‐то связями в Союзе, Бенгсон – вообще советская подданная, правда, с иностранными корнями. Но Ряскина можно было попытаться связать с самим Троцким, а Бенгсон – с англичанами. В итоге это и было сделано, в результате чего Ежов смог выступить с соответствующим сообщением на июньском пленуме ЦК. Причем выдуманный Ряскин из‐за своей бесплотности на всякий случай остался за кадром, а Бенгсон была обозначена как “шпионка Х” (сама она ничего не подозревала и продолжала как ни в чем не бывало ходить на работу в английское консульство).
52
Как уже говорилось, Екатерина Муханова и Нина Розенфельд 4 и 7 марта соответственно вынуждены были на допросах признаться в подготовке террористического акта против Сталина. 10 марта 1935 года во время допроса Н. А. Розенфельд следователь Черток продолжил украшение рожденного чекистами “заговора” подробностями, которые, по задумке лубянских специалистов, должны были придать их выдумке некое правдоподобие. Для начала следователь привел показания Розенфельд в соответствие с недавно полученными признаниями Мухановой о “контрреволюционной группе” библиотекарш в составе самой Нины Александровны, Мухановой, Бураго, Давыдовой, Раевской и почему‐то Барута (который был отнесен Мухановой к отдельной группе в Оружейной палате Кремля). Так как Каган при допросе Мухановой 8 марта 1935 года по какой‐то причине забыл о Клавдии Синелобовой, этот пробел поручили восполнить Чертоку, что он и сделал, добавив Клавдию в список “контрреволюционных библиотекарш”. Далее Черток уточнил детали подготовки теракта и сведения о его вдохновителях. В протоколе допроса Н. А. Розенфельд от 10 марта зафиксировано:
Как я, так и мой бывший муж Розенфельд Н. Б. не скрывали друг от друга свою враждебность к Советской власти, ее руководителям, особенно к Сталину, и в то же время свое большое сочувствие к Зиновьеву и Каменеву. В 1932 году во время высылки Каменева в Минусинск я указала Розенфельду, что очень сочувствую Зиновьеву и Каменеву и что я для того, чтобы облегчить их положение, готова пойти на убийство Сталина, которого я считаю виновником их высылки. Думаю, что эти мои намерения Розенфельд передал Каменеву Л. Б. Примерно в середине 1933 года Розенфельд у меня дома напомнил мне про этот разговор и заявил, что единственный выход для изменения тяжелого положения Каменева и Зиновьева – это убийство Сталина, в котором, как это подчеркнул Розенфельд, “все зло”. Розенфельд мне тогда заявил, что на это есть прямая директива Каменева Л. Б.[405].
Если на допросе Н. Б. Розенфельда 5 марта речь шла лишь о “тезисе” Зиновьева и Каменева, “что только устранение Сталина может изменить положение в стране и вернуть их к политической жизни”, то теперь, 10 марта, этот тезис превратился в “прямую директиву”.
В протоколе было отражено, что Нина Розенфельд сообщала бывшему мужу обо всех успехах и неудачах на пути к достижению заветной цели, а тот в свою очередь ободрял ее, утверждая, что и зиновьевцы готовятся к осуществлению теракта. Правда, уверяла Розенфельд, к началу 1934 года подготовка теракта прекратилась в связи с увольнением Мухановой из Кремля, и следователю не удалось убедить ее в том, что подготовка шла до дня ареста. Тогда Черток занялся выяснением того, какое оружие собирались использовать “террористки”. С огнестрельным оружием сразу у следствия не задалось, потому что ни у одной из библиотекарш при обыске такового не было обнаружено. Поэтому пришлось отразить в протоколе несколько опереточную версию теракта: