Главный инструмент тайского повара — ступка, где растираются все эти непривычные и обильные пряности. Наиболее национальная из них — лимонная трава. Похожая на пересохшие стрелки лука, она всему придает задумчивый аромат лежалых цитрусов. Все остальное не поддается описанию. Обычно блюдо включает два десятка ингредиентов, и повар редко успокаивается, пока не использует их все. Мы умеем благоговеть перед единичным продуктом (черную икру можно смешивать только с холодной водкой), но сиамская кухня добивается баланса сладкого с кислым и соленого с горьким — любой ценой. Поэтому тайская кулинария — скорее натурфилософия, чем гастрономия, и учиться ей не проще, чем тибетской медицине.
Пожалуй, лучше всего характер сиамского обеда проявляется в супе, который не открывает трапезу, а сопутствует ей. К нему возвращаются после каждой перемены, чтобы освежить вкус перед новым приступом. Приготовленный на тонком бульоне (он может быть и просто водой), сиамский суп не бывает ни густым, ни пресным. Все, что в нем плавает, — креветка, курица, хлипкий соломенный грибок или уже жареная рыбка — вбирает неповторимый, как мужская юбка саронг, таиландский привкус. Это — предел экзотики, доступный белому человеку, если он не пошел в пираты.
К тому же в прозрачном супе вы можете разглядеть, что едите. В сухом виде щедрая сиамская еда перепутана, словно джунгли. Поскольку нет никакой возможности догадаться, что у тебя в тарелке, невольно сосредоточиваешься на том, что стоит перед ней. Это — неизбежный, как уксус в пельменной, рыбный соус «Нам Пла». Основой ему служит паста из креветочного планктона, которая несколько месяцев ферментируется (чтобы не сказать — гниет) на жарком солнце, поэтому дома такое готовить не советую. Эта поразительная, уже потому, что вкусная, приправа открыла ученым глаза на древнеримский гарум. Приготовленный схожим образом, но из анчоусов, гарум был гордостью Рима, пока Средневековье не вычеркнуло его из меню. Как он всплыл на другом конце света, я не берусь сказать, чтобы не пускаться в сомнительные исторические спекуляции на манер Льва Гумилева.
Казалось бы, в Таиланде и так достаточно сюрпризов, но главный он приберегает к десерту. Те, кто впервые видит дуриан, могут принять его за морскую мину, и они не так уж ошибутся. Овальный плод с убойными шипами весит несколько килограммов, растет на тридцатиметровых деревьях и нередко убивает тех, кому падает на голову. Мало этого, паданцами любят лакомиться тигры. Им дуриан напоминает падаль. С людьми сложнее. Старые путешественники врали, что мякоть дуриана похожа на мороженое с чесноком. Современные авторы честнее передают свое впечатление: «будто ешь сладкий пудинг в публичном сортире». Когда я купил спелый дуриан на пригородном речном рынке за немалые деньги, я еще не знал, что закон запрещает перевозить это пахучее диво в общественном транспорте. Пришлось взять тут-тук (так в Бангоке называют моторикшу). На вкус дуриан оказался сытным — мне хватило первого куска. С оставшимся я вынужден был делить номер, пока гостиничная администрация не попросила одного из нас съехать. Говорят, что дурианы надо есть зимой, потому что от него бросает в жар, но так как снега в Сиаме не дождешься, я вынес лакомство в переулок с уже испорченной репутацией. Иногда я об этом жалею. В Таиланде дуриан считают афродизиаком и называют королем фруктов. Если это и так, то это — сумасшедший король, вроде Лира.
Писательская кухня
Далеко не все знают, что делать со своей библиотекой. Одни ее распродают, другие собирают, третьи передают по наследству.
Вагрич Бахчанян пошел другим путем. Из множества чужих книг Вагрич составил одну свою, в которой ему, впрочем, не принадлежит ни строчки. Использовав сочинения трехсот девятнадцати авторов в качестве полуфабрикатов, он изготовил странное произведение, которое, видимо, следовало бы назвать концептуальной акцией.
Если я этого не делаю, то потому, что в отличие от остальных подобных предприятий, выходка Бахчаняна, умеющего переплавлять унылый педантизм авангарда в пародию, обладает здравым смыслом, приносит ощутимую пользу и почти всегда приятна на вкус.
Для того, чтобы убедиться в этом, следует принимать труд Вагрича по назначению. Эту книгу нельзя проглотить залпом, как детектив. Она предполагает неторопливую избирательность — как словарь, телефонная книга или катехизис. Тогда под вдумчивым взглядом каждая цитата разворачивается в особый сюжет, следить за которым читатель может настолько, насколько у него хватит терпения. Прочитав бахчаняновскую книгу между письменным, кухонным и обеденным столами, я хочу поделиться усвоенным, попутно продемонстрировав несколько способов употребления этого высококачественного концентрата.
От противного
Мне всегда интересно, что ели герои. Кулинарный пейзаж, как и обыкновенный, хорош тогда, когда не кичится психологией. Гастрономические подробности, особенно когда они собраны воедино посторонним, всегда красноречивы, именно потому, что случайны. Когда меню не говорит об умысле автора, оно проговаривается о его характере. Громче всего тут звучат «фигуры умолчания». Возьмем, скажем, поразительную цитату из Даниэля Дефо — «корзина, до краев наполненная снедью (перечислять все, что было в этой корзине излишне)». Что значит излишне? Почему излишне? Кому?
Нормальному человеку всегда важно, что едят вокруг него. Поэтому в Нью-Йорке так популярны те рестораны, что сажают посетителя под колпак, чтобы прохожие смотрели в тарелку и завидовали. Дефо, однако, — продукт индустриальной эпохи. Поэтому он не жалеет страниц на описание мертвой лопаты, но презирает живую снедь, ограничивая Робинзона изюмом и козлятиной.
Другой формой негативной кулинарии отличился Чернышевский. Как многим утопистам, ему все равно, что есть, поэтому в своем алюминиевом царстве он подает «теплую пищу» и «что-нибудь такое, что едят со сливками».
Как ни странно, примерно так же обращается с кулинарными описаниями свирепый антагонист Чернышевского — Достоевский. Ему свойственно неуверенное в себе меню: «два блюда с каким-то заливным, да еще две формы, очевидно, с бланманже».
В наши дни той же ограниченностью страдал Довлатов. В бедном наборе его кулинарных цитат появляется подозрительный «рыбный паштет» (форшмак, что ли?), да еще «со спаржей».
Еще один отбивающий аппетит прием применяет Петрушевская. Она подходит к столу с предубеждением, отчего меню ее становится мнительным: «Жареная дешевая рыбешка, сомнительная сладкая водичка, бутерброд и якобы пирожное за бешеные деньги».
Экзотика
Часто соль кулинарной подробности в ее таинственности. Но и она бывает разной. Возьмем, скажем, фантазера Жюля Верна, который путал гастрономию с зоологией и жарил все, что движется — «ламу, филе нанду, яйца дроф», а также «мохоррас, воробьев и ильгуэрос».
Другое дело — настоящие путешественники, которые обо всем пишут с упорным знанием дела:
«Вечером китайцы угощали меня мясом осьминога. Они варили его в котле с морской водой. На вид оно было белое, на ощупь упругое и вкусом несколько напоминало белые грибы» (В. Арсеньев).
В одних случаях загадочное блюдо уже дожидалось своего исследователя. Напомним пояснение Вильяма Похлебкина о «четверговой соли» — непременной принадлежности пасхального стола.
Но иногда секрет остается неразгаданным, ибо автор сам не знал, о чем пишет. Видимо, мы никогда не узнаем, что имела в виду Сэй-Сёнагон, отведавшая «диковинное кушанье, именуемое священной пищей мудрости».
Зачастую, однако, тайна лежит на поверхности и дожидается, когда мы преодолеем свою лень. Скажем, почему бы не попробовать отдающий безумием, но несложный рецепт Ремарка, который не только предлагает своему герою «капусту, приготовленную с ананасами и отваренную в шампанском», но и утверждает, что это — «блюдо для правящих королей и поэтов».
Метафоры
Кулинарные тропы, как и обыкновенные, ведут туда и обратно: либо автор говорит о еде, либо — еда об авторе.
Попытка украсить тарелку метафорой редко кончается успехом. Блюдо должно сказать о себе само. Если ему не хватает слов, за дело может взяться поэт, но только хороший. Например, Багрицкий, увидавший «крысью узкорылую морковь».
Беда в том, что чем лучше поэт, тем труднее ему удержаться. Вот, скажем, как распускает метафоры Мандельштам, смешивая цвет, вкус, запах и характер своего обеда: «мясо розовых фазанов, горькие перепелки, мускусная оленина, плутоватая зайчатина».
Интереснее следить за тем, как кулинарные метафоры описывают не объект, а субъект — самого автора. Так, набоковский ассортимент свидетельствует о том, что писателю важен не вкус, а цвет съеденного: «шоколад в темно-синих чашках», «эдемски-румяное яблоко», «яркий паточный сироп наматывался блестящими кольцами на ложку».
Меню Бродского — бутерброд на горьком хлебе изгнания: «ночной пирог», «устрицы в пустыне», «блюдо с одинокой яичницей», «блины в Таврическом саду».
Застолье Кафки кажется сомнамбулическим: «фрукты, растущие на возвышенности», «забитый фаршированный гусь», «детская бесформенная каша», «вкусно приготовленное жаркое из кошек». Пожалуй, это уже не метафоры, а способ жизни, — мучительный и безропотный.
На фоне таких кулинарных вывихов завидным здоровьем пышет опрятная и благородная кухня Булгакова. Именно с ним, отвергнув три сотни попавших в бахчаняновскую книгу авторов, я мечтал бы посидеть за столом, украшенным «до блеска вымытыми салатными листьями, торчащими из вазы со свежей икрой, цельной семгой в шкуре» и «водкой в объемистом ювелирном графинчике».
Магический реализм
Самым причудливым образом еда ведет себя у тех писателей, которые заносят в кухню гротеск, превращая банальное застолье в драму абсурда. Родоначальником «магического реализма» в гастрономии следует считать Гоголя. В его непомерных обедах аппетитное соединяется с непонятным в один сюрреалистический, но бесспорно вкусный натюрморт: «Утрибка, которую подают к борщу, индейка со сливами и изюмом, кушанье, которое очень походит видом на сапоги, намоченные в квасе, соус, который есть лебединая песнь старинного повара, соус, который подается охваченный весь винным пламенем, рыба, приготовленная с хреном».
Идя по этому непростому пути, более поздние авторы слишком далеко отходили от кухни, пока не впали в ту кулинарную заумь, что уже не помещается в тарелке. Обэриут Введенский, например, кормил читателя «жареным звуком» и «задумчивым сыром молодецким».
Но такое в меню кажется съедобным по сравнению с блюдами из нездешней печки Милорада Павича:
«Порция седой травы, два раза по миске божьих слез, один взгляд в панировке с лимоном».
Викторина
Переварив эту книгу, читатель может оставить себе на десерт отдельное удовольствие, угостив ею приятелей. Это можно сделать с помощью дразнящей аппетит викторины. Всякого, кто сможет назвать авторов нижеприведенных цитат, можно смело пригласить к обеду. С таким гостем приятно разделить не только трапезу, но и застольную беседу, лучшим предметом которой будет бахчаняновский опус.
1. «Бефстроганов, пирожное, вымя».
2. «Здоровый сочный кролик, чье мясо удивительно напоминает человечье».
3. «Русский пирог с еврейским фаршем».
4. «Женская грудь, поджаренная на решетке».
5. «Кислая капуста. Вермут».
1. Вен. Ерофеев
2. Ю. Мамлеев
З. В. Розанов
4. Маркиз де Сад
5. Жан-Поль Сартр
Глаз и буквы
Танец с саблями
В Нью-Йорке все еще трудно найти людей, которые бы не рассказывали друг другу о том, что они видели 11 сентября. Я, конечно, не исключение. Тем более, что с другого берега Гудзона, на котором стоит наш дом, происходившее выглядело в наиболее убедительном ракурсе.
– Да.
– Следующая запись датирована пятнадцатым сентября, и я снова зачитаю небольшой отрывок: «Суп, который София приготовила вчера, все еще в холодильнике. Рядом с ним лежит рагу, которое Александра прислала из кулинарии. Я сделал себе сэндвич с арахисовым маслом и джемом, налил стакан молока и посмотрел новости. Сегодня вечером чувствую себя получше. Впервые за несколько дней у меня прояснилось в голове. Позвонили из детективного агентства. Я сказал им, что Бедфорд не связывался со мной ни по телефону, ни по смс. Нет, я не знаю, где он сейчас, – он сказал мне, что я его не увижу, ради всего святого! Утром назначат нового оперативника. Бедфорд пропал. В новостях появилось обращение полиции с просьбой предоставить информацию». Это согласуется с тем, как жертва формировала буквы и строила фразы?
С набережной близнецы смотрелись рекламой очередного боевика. Одна башня горела черным пламенем, вторая, будто для контраста, сверкала под осенним солнцем. Внезапно жанр сменился. Нетронутый небоскреб окутал стройный столб белого дыма. Западный ветер относил звуки в океан, и кино было немым. Вместе с облаком рассеялась и башня. Взрыв просто вычеркнул ее из прозрачного неба. В легкости этого исчезновения было что-то библейское, противоестественное.
– Согласуется, – ответила Саграда.
Я сделал небольшую паузу. Во все эти вопросы я заложил некоторое количество взрывчатки. И прежде чем привести в действие взрыватель, хотел посмотреть, кто может попасть в зону поражения взрыва.
Картина разрушения так походила на голливудскую, что все, затая дыхание, ждали того, что неизбежно венчает американский фильм. Не обнаружив счастливого конца, страна отправилась за ним в кино. Неудивительно, что нынешний сезон принес прокату рекордные доходы. А ведь сперва растерявшийся Голливуд впал в отчаяние, решив, что враз отрезвевшая нация потребует от экрана чего-то нового. Но вскоре выяснилось, что рутина лечит раны быстрее разумного, доброго, вечного. Поэтому самыми созвучными настроению и времени оказались те фильмы, где добро побеждает зло испытанным образом — с помощью аллегорий.
Правая рука Александры сомкнулась на левом кулаке, после чего она уперлась локтями в стол и положила подбородок на побелевшие костяшки пальцев. Я видел, как ее зубы крепко прикусили нижнюю губу. Брови сошлись вместе, выражая сосредоточенность или тревогу. А может, и то, и другое одновременно. Говорят, что в глазах жертвы убийства еще долго сохраняется образ убийцы, и наоборот. Древнее суеверие, конечно же. И все же, глянув в глаза Александры, я заметил в их уголках красный оттенок, как будто ее взгляд оставался запятнанным кровью.
Лучше других сегодня с этим справляется «Властелин колец». Покоренные его эффектом зрители даже не заметили, что Толкиен, житель предыдущей эпохи, рассказывал другую историю. Его магическое кольцо, гарантирующее власть над миром, легко представить атомной бомбой. Явившись на свет, она никому не позволяет от себя избавиться. Кольцо нельзя вернуть — его надо хранить, трудясь над тем, чтобы непомерная мощь не попала в чужие, судя по именам, — тевтонские руки. Центральная тема саги — проблема ответственности: власть добра как тяжкое бремя. Будучи великим знатоком традиции, Толкиен разворачивал эту актуальную диалектику по эпическим рецептам. Вынеся, как Гомер в «Илиаде», начало и конец за пределы повествования, он погрузился в детали.
А вот выражение лица Софии было мягким. Она положила руки на стол перед собой, растопырив пальцы и как будто пытаясь до чего-то дотянуться – возможно, до правды. Или до милосердия. Я не видел в Софии убийцу – только жертву. Ту, что пострадала от чужих рук. Я предположил, что в прошлом она настолько настрадалась, что эта боль была для нее почти что ностальгической. Стала чем-то вроде утешения или напоминания о том, что она все еще жива. И все еще испытывает эту боль. Все еще истекает кровью. Есть жертвы, которые тонут в своей потере. Которая лишает их абсолютно всего – вкусов, запахов, любви, уверенности, здравомыслия. Горе – величайший из воров. Оно украдет все без остатка, если его не остановить. София выглядела так, как будто терять ей уже было нечего. Она знала, что этот дневник – ее билет к пожизненному заключению. Я просто должен был порвать его в клочки.
Эпос знает один способ изображения — фронтальный. Существует лишь то, что показано, и все, что показано, важно. Поэтому, задав общую ситуацию, сюжет уходит в подробности. Каждая из них, как щит Ахилла, разворачивается в самостоятельную панораму. Авторам фильма повезло догадаться, что этот архаический способ повествования идеально вписывается в столь привычную нам компьютерную вселенную. Почти любой кадр фильма напоминает «окошко» в мониторе. Стоит по нему щелкнуть, как оно раскрывается, чтобы впустить нас в новый, нисколько не похожий на предыдущий, мир. Начиненные друг другом сцены бегут по экрану, не помогая сюжету. Суть игры — в бесконечности эпизодов. Мерное, словно прибой, чередование приключений качает зрителя, как щепку на волнах, позволяя отложить развязку до уже снятой третьей серии.
Я вновь обратился к Саграде:
Изъятый из истории волшебный мир «Властелина кольца» показывает войну добра со злом вечной боевой пляской. Это — танец с саблями, кончающийся, как любой танец, не победой одной из сторон, а изнеможением участников — и зрителей.
– Как вы совершенно честно заявили, ваше заключение в значительной степени основано на личном мнении, и мнения об авторстве могут быть разными. Если бы появилась какая-либо новая информация, способная поставить под сомнение подлинность этого дневника, вы не желали бы изменить свое личное мнение?
Примерно это обещает Америке ее президент, готовя страну к такой долгой войне, что нынешнему поколению не дождаться ее завершения.
Криминалистическая экспертиза документов – это не совсем уж гадание на кофейной гуще, но и не истина в последней инстанции. Саграда тщательно обдумала свой ответ, а затем сказала:
Пока волшебные приключения утешают Америку младшего возраста, взрослые ищут спасения в другом испытанном средстве — детективе. Надежная защита от абсурда, он дает то, чего сейчас больше всего не хватает.
– Это будет зависеть от характера новой информации.
Ужас террора в том, что ему все равно, кого убивать. Его жертвы вопиюще случайны. Ведь цель террора — террор. Такому преступлению не нужны мотивы. Зато детектив — оружие с высокой избирательной способностью. Умышленное злодеяние разит не кого попало, а лишь тех, чья смерть полезна преступнику. Цитируя любимый тезис Ленина — «кому выгодно, тот и виноват», детектив возвращает в современную жизнь онтологическую устойчивость.
– Что, если эта новая информация покажет, что этот дневник был написан исключительно для целей данного судебного разбирательства?
– Я не уверена, что поспеваю за ходом ваших мыслей, – сказала она.
В криминальном жанре борьба добра со злом тоже принимает форму танца, но здесь партнеров объединяют не космический антагонизм эпоса, а дружественные узы разума. Преступник с сыщиком играют по одним и тем же узаконенным цивилизацией правилам. Рафинированный рационализм дуэли отличает детектив от жизни, давая нам от нее заслуженную передышку.
– Позвольте мне сформулировать по-другому – этот дневник является подделкой.
В сущности, правдоподобия в детективе меньше, чем в любой сказке. Он описывает целесообразную вселенную, где все, как у Чернышевского, исповедуют разумный эгоизм, преследуя свои, а не чужие цели. Детектив являет собой образ здоровой и потому несуществующей нормы. Преступление только подчеркивает ее незыблемость. Поэтому лучше всего детективу живется в тех эпохах, где жизнь отлилась в устойчивые пирамидальные формы.
Иногда в суде произносится фраза, которая ощущается как резкий порыв холодного ветра. Все выпрямляются, поднимают брови и обмениваются удивленными взглядами, как будто собираются открыть попкорн и насладиться дальнейшим зрелищем. Это словно зажигательные финальные аккорды увертюры, когда занавес вот-вот взлетит вверх.
В этом секрет не только Шерлока Холмса и Эркюля Пуаро, но и отечественного Фандорина. Главная заслуга Акунина в том, что он открыл России ее викторианство. Первые романы цикла сооружены из хорошо знакомой нам по классикам реальности, но в отличие от них Акунин не разоблачает, а любуется той обычной жизнью, которая казалась невыносимой Толстому и Достоевскому, но которую мы предпочли бы любой другой.
– Я уже высказала свое мнение касательно почерка, – сказала Саграда.
Впрочем, убежденное викторианство детектива достаточно всеядно, чтобы стать синонимом всякой эпохи, в которую мы готовы сбежать. Сегодня такой ностальгической эрой чаще всего кажутся тридцатые годы. Глядя на них из уже XXI века, мы видим то, чего не могли заметить современники: близость обрыва. Недолгий интервал между мировыми войнами заполнила трогательная в свой тщетности попытка восстановить жизнь в ее уже отживших, но еще желанных формах. Воскресив длинные юбки и толстые романы, тридцатые годы казались последним отблеском счастливого XIX века в несчастном XX. Собственно, это и придает в общем-то бездарному десятилетию стильное очарование.
– Я говорю не про почерк, а про содержание самого дневника. Первая запись в нем датирована тридцать первым августа, и в ней говорится о недавнем визите жертвы к врачу и необходимости вести этот дневник в медицинских целях. Запись в медицинской карте об этом приеме датирована первым сентября. А запись выше гласит: «Тридцать первое августа – Н/Я». «Н/Я» означает «не явился». Мистер Авеллино пропустил прием, который был перенесен на следующий день – на первое сентября. В дневнике фигурирует неверная дата этого приема – тридцать первое августа. Возможно, кто-то, кто знал, что у него в тот день назначен прием, сделал эту запись, но был не в курсе, что Фрэнк пропустил этот прием и появился у врача только на следующий день?
Картина Роберта Олтмана «Госфорд Парк» собрала весь этот засушенный букет смыслов в одну элегантную вазу. Семидесятишестилетний мэтр американского кино выбрал для фильма, который в таком возрасте может оказаться его последним, совершенный в своей банальности жанр детектива.
Саграда посмотрела на Драйера, но ничего не сказала.
Госфорд Парк — роскошное имение в хмурых британских окрестностях. Здесь есть все, чем может населить этот хрестоматийный пейзаж наше поднаторевшее воображение: богатая охота, сложные туалеты, столовое серебро, эксцентричные гости (включая невротических американцев), готические тайны, простодушный снобизм и бесчеловечное убийство.
Взяв архетипическую историю в духе Агаты Кристи, Олтман виртуозно аранжирует ее. Отказываясь принимать всерьез ученическую загадку убийства, он выносит преступление на поля. Этим ходом режиссер обнажает технику умного детектива. Труп тут, конечно, — непременное условие, но он нужен только в качестве заводного ключика, о котором можно забыть, когда пантомима приведена в движение.
– В дневниковой записи от пятого сентября упоминается, что покойный завтракал в ресторане «У Джимми», как и каждое утро. Однако пятого сентября ресторан был неожиданно закрыт из-за утечки газа по соседству. Но никакого упоминания об утечке газа не имеется, равно как и завтраке где-то в другом месте. Только тот, кто не был там в тот день, мог упустить эти подробности и предположить, что Фрэнк по обыкновению завтракал у Джимми. Пятнадцатого сентября в дневнике делается запись об исчезновении частного детектива Бедфорда, о чем сообщалось в новостях, однако первое упоминание об этой истории появилось в средствах массовой информации только восемнадцатого сентября. Доктор Саграда, этот дневник был составлен кем-то, кто был осведомлен об общих передвижениях Фрэнка Авеллино, но был написан не Фрэнком Авеллино.
Даже не показав, а только пообещав убийство всем антуражем своей картины, Олтман отвлекся от преступления описанием его обстоятельств. Главный герой фильма — сам Госфорд Парк. Бесконечно сложное, как всякое общество, устройство этого барского дома позволяет Олтману создать образ замкнутого и самодостаточного мира, исчерпывающего всю систему социальных связей. Резко разделив сцену на верхи и низы, режиссер наслаждается запутанностью нитей, связывающих господ с хозяевами. Чуждая посторонним вязь проста для своих. В этой жизни главное — знать свое место, и тогда нерушимость порядка не сможет поколебать даже нож в спине.
– У меня не было этой информации, когда я составляла свой отчет. Я не проверяла факты, упомянутые в дневнике.
Олтман бросает труп зрителю, как кость собаке. Ему он нужен лишь для того, чтобы мы с болезненным напряжением вглядывались в каждого из двадцати четырех персонажей, пытаясь найти виновного. Так работает механизм детективной драматургии, умеющей разделить случайную толпу на стройные шеренги свидетелей и подозреваемых.
– Нет, не проверяли. Если б вы располагали этими сведениями, когда составляли свой отчет, это повлияло бы на ваше мнение, насколько я понимаю?
Обеспечив себе внимание зрителей, Олтман наслаждается тем, что умеет лучше всего — раскалывает сюжет на мириады фабульных осколков, которые не он, а мы должны сложить во внятный сюжет. Прелесть забавы в том, что как бы ни петляла дорога, она неизбежно приведет к концу: все детали склеятся друг с другом, словно черепки специально разбитой вазы.
Саграда заколебалась. Я предложил ей выход, не ставя под сомнение ее профессиональную квалификацию. Если она умна, то должна этим воспользоваться.
– Проверка достоверности информации в дневнике – это задача правоохранительных органов. Не моя. С учетом этой новой информации я не могу настаивать на истинности моего прежнего мнения. В свете этих новых сведений я вынуждена усомниться в авторстве данного дневника.
В этом увлекательном, но никуда не ведущем процессе заключена врачующая притягательность детектива. Начав с цивилизованной нормы, он обязательно возвращается к ней. Детектив — не жизнь, он не может себе позволить открытых финалов и болтающихся хвостов. В детективе нет будущего. Как только раскручивается пружина сюжета, все замирает в этой искусно устроенной шкатулке. Во всяком случае до тех пор, пока следующий автор не откроет ее заново.
Несколько вздохов, тихое бормотание присяжных. Одна из обвиняемых была уже у них четко на мушке, и теперь мишень выдернули у них прямо из-под носа. Вопрос о виновности или невиновности обвиняемых стал столь же туманным, как и прежде. До моего следующего вопроса.
– Офис окружного прокурора получил этот дневник в свое распоряжение через Хэла Коэна. Мистера Коэна в настоящее время нет в живых. Мы провели некоторые расследования его финансовых операций. Вы были бы удивлены, узнав, что недавно на счет мистера Коэна был переведен один миллион долларов?
Америке удается страшное, но не отчаянное, причудливое, но не обычное, фантастическое, но не странное. Магический реализм чужд Америке. Он правит на Балканах, в России или Латинской Америке, то есть там, где история бунтует против собственной логики. Но американская действительность слишком плотна и умышленна, чтобы стать жертвой сюрреалистических обстоятельств. Поэтому и фантастика здесь не так фантастична. Она — всего лишь продолжение естественного на другой территории. В любых декорациях люди и звери, включая динозавров, ведут себя так, как мы того ожидаем. Между тем фокус, учил Набоков, в том, чтобы действительность внезапно, незаметно и навсегда ушла из-под ног. Сон разума рождает чудовищ, но только явь способна приучить нас к ним.
– Я не знала об этом.
– Деньги были отправлены со счета, оформленного на имя Александры Авеллино. В связи с этим возникает вопрос: кому было бы выгодно фальсифицировать дневник, указывающий на Софию Авеллино как на ту, кто регулярно травил жертву галоперидолом?
Атака террористов не укладывалась в то оптимистическое мировоззрение Нового Света, которое даже слепую ненависть пытается объяснить безумием, выгодой или местью. Больше всего американцев потрясла бесцельность происшедшего. Террор объявил войну не Америке, а причине. 11 сентября страна впустила в свою жизнь абсурд, который до сих пор норовил огибать ее пределы. Теперь только кино помогает о нем забыть.
– Возражаю! – выкрикнул Драйер. – Вопрос не входит в сферу компетенции данного свидетеля и содержит призыв к домыслам.
– Ваша честь, это свидетель-эксперт, которому разрешено высказывать свое личное мнение.
Гарри Поттер: в школе, без дома
– Я разрешаю этот вопрос, но будьте осторожны с ответом, – сказал Стоун.
Саграда была очень осторожна. Этот допрос мог нанести ей профессиональный ущерб. У нее не было времени как следует ознакомиться с дневником, а полиция Нью-Йорка не проверила достоверность приведенных в нем сведений. Ее единственным выходом из этого положения без единого пятнышка в послужном списке было основательно завалить дерьмом окружного прокурора и полицейское управление.
Только детские книжки читать
Мандельштам
– Спрашиваю еще раз: кому было выгодно подделать этот дневник?
– Ну, наверняка Александре Авеллино. Она должна быть первым кандидатом на авторство данного дневника. В дневнике фигурирует ее сестра, и я полагаю, что он вполне может оказаться фальшивкой. А также не исключено, что Александра заплатила мистеру Коэну эти деньги, чтобы тот отнес его в прокуратуру.
Я всегда любил детские книжки и, чем старше становлюсь, тем чаще их перечитываю. Они помогают стареть. С возрастом перестаешь доверять сложности. Она-то как раз проста. Ее можно объяснить и нетрудно симулировать. Сложная метафизика — всего лишь плохая наука, и только мудрость не терпит комментария. Воннегут справедливо называл шарлатаном автора, который не может объяснить, чем он занимается, шестилетнему ребенку. Как раз столько обычно бывает тому, кто впервые читает сказку о Винни Пухе. Оставшееся время мы употребляем на то, чтобы стать его героями. Сперва трясемся, как Пятачок, потом на всех бросаемся, как Тигра, затем ноем, как Иа-Иа, пока, наконец, не поднимаемся до безразмерного Винни Пуха, который вместо того, чтобы предъявлять претензии окружающему, принимает, в отличие от Ивана Карамазова, мир таким, какой он есть. С медом и пчелами. Между первым и последним чтением «Винни Пуха» проходит жизнь, заполненная другими книгами. Они учат нас лишнему, зато отвлекают от главного.
Все двенадцать присяжных обвиняюще посмотрели на Александру Авеллино. Я сел. Предоставив им смотреть на женщину, убившую собственного отца.
Сага о Гарри Поттере принадлежит как раз к такой породе. Она не дотягивается до классики, потому что написана для детей, а не с ними. Построенный на специальных эффектах Поттер монотонно, как счетчик такси, накручивает никуда не ведущие приключения. Читатель не разбогатеет на «Поттере», ибо тот все получил даром, в наследство. Какие бы события ни ждали героя в еще не написанных томах, им не сравниться с тем, что произошло с Гарри в младенчестве. Начав с кульминации, Роулинг вынуждена заменить сюжет деталями. Только они, вроде совиной почты, и придают не более чем скромное обаяние этому незатейливому бестселлеру.
Глава 48
Короче, мне не нравится «Поттер». Но я понимаю тех, кто его любит. Для этого мне достаточно вспомнить себя. Это сейчас я восхищаюсь Дюма с его мушкетерским субботником, Андерсеном, собравшим хоровод безнадежных, как у Бергмана, героев, Дефо, задолго до Маркса открывшим мистерию труда. Но в детстве у меня были другие герои. Незнайка, Старик Хоттабыч, Витя Малеев в школе и дома. Когда-то, уже в Америке я приложил немало усилий, чтобы раздобыть эту библиотеку троечника. Но был тяжело разочарован бескрылой фантазией ее авторов. Лишенные остроумия и выдумки, они пересказывали бодрым пионерским голосом лишь то, чему нас учили в школе. Однако не здесь ли зарыта угробленная годами собака? Может быть, тем и отличаются любимые детские книги, что их надо вспоминать, а не перечитывать?
Кейт
Принято считать, что всякая сказка — зашифрованный рассказ об инициации. Прежде чем стать взрослым, ребенок должен пройти ряд испытаний, в которых ему помогают волшебные силы. От серого волка до Пугачева в «Капитанской дочке» или секретной службы в «Джеймсе Бонде». Однако сетка мотивов, щедро накинутая нашим Проппом, так велика, что покрывает собой все, что шевелится. Там, где есть структура, ее и искать не стоит. Все мы знаем, что внутри нас скелет, но не торопимся его обнажать. Современные сказки интересны именно тем, чем они не похожи на настоящие. В первую очередь — школы.
Кейт просто не могла молча сидеть рядом со своей клиенткой, даже не пытаясь ограничить ущерб, причиненный показаниями Саграды. Блок уже рассказала ей про миллион долларов, но они не упомянули об этом Александре. Все выглядело так, будто та подкупила Хэла Коэна, и ничуть не исключалось, что Коэн был убит, поскольку либо потребовал больше денег, либо собирался рассказать все полиции. В любом случае у Александры имелся потенциальный мотив для его убийства.
Защита Александры сдувалась на глазах. Кейт сомневалась, что вообще сможет хоть что-то сделать, чтобы остановить кровотечение из подобной раны, но для Александры это выглядело бы подозрительно, если б она не попыталась. Надо было как-то отреагировать – Александра безостановочно бормотала «нет, нет, нет» себе под нос. К ней вернулась дрожь в руках и ногах. Она достала из сумочки таблетку и проглотила ее, даже не запив. Похоже, это не помогло. Кейт должна была что-то предпринять хотя бы для виду.
Классический миф ее не знал. Школа — изобретение нового времени. Все еще мало освоенная художественная традиция. В сочинениях взрослых авторов школа занимает так мало места, что этому, кажется, есть только одно объяснение: вырастая, мы стараемся о ней побыстрее забыть. Если я этого до сих пор не сделал, так это потому; что еще первоклассником дал себе страшную клятву никогда не относиться снисходительно к мучениям, которые в ней пережил. Для ребенка школа — рай, уже на второй день ставший адом. Нужно быть ненормальным, чтобы туда не стремиться, и извращенцем, чтобы ее полюбить. Машина мучений, школа обращает радость познания в орудие пытки. В мире нет ничего интересней, чем учиться. Например, футболу. Но школа берет насилием то, что мы бы отдали ей по любви.
– Доктор Саграда, возможно, вы слышали не все показания предыдущих свидетелей, и я просто хочу напомнить вам, что детектив Тайлер подтвердил, что после осмотра дома жертвы и квартиры моей клиентки криминалистами следов галоперидола обнаружено не было. Никаких. Вы согласны с этим?
Кто же этого не знал: страх и бессилие, унижение и бесправие, глухая одурь уроков и гулкая дурь перемен. Конечно, школьная жизнь мало чем отличается от обычной. Невыносимой ее делает новизна испытаний. Ребенку труднее, чем нам, поверить, что это все, что другого не будет, что, вступив в колесо сансары, он будет катить его всегда. Обманутый ребенок отказывает реальности в существовании, еще надеясь найти ошибку в расчетах. Не в силах изменить мир, он хочет его переправить. Как двойку в классном журнале. Именно этим занимались книги моего детства. Сверхъестественного в них было меньше, чем в программе коммунистической партии. Вмешательство волшебства исчерпывалось возвращением нормы. Героям нравилось то, что они делали. Главное, в сущности, и единственное отличие вымышленного мира от настоящего сводилось к присутствию в нем школы, которую можно любить. Только для этого и требовались чудеса.
– Согласна.
– И справедливо ли будет заметить, что сейчас вы не можете с какой-либо степенью уверенности сказать, кто на самом деле написал этот дневник?
– Думаю, что справедливо. Покойным могла быть написана какая-то часть дневника, или весь дневник, или вообще ни одна из записей не сделана его рукой.
Каждый ребенок — раб. Но, как и мы, он мечтает не о свободе, а о добром хозяине. В «Гарри Поттере» я узнаю мечту моего детства. Как ни странно, она совпадает с идеалом каждого англичанина. Одиннадцатилетнему очкарику повезло попасть в сказочное царство. Готическая архитектура, темные коридоры, густо населенные призраками, пыльные фолианты, дубовые столы, изумрудные газоны, парадные мантии, пышные ритуалы, вечные традиции, эксцентрические учителя и интересные уроки. Лучшая в мире британская школа за вычетом тех кошмаров, которые делают ее почти невыносимой.
Кейт получила все, что могла, и опустилась на свое место. Никаких встречных вопросов от Драйера. Обвинение закрыло свое дело. Флинн встал и заявил суду, что защита больше не планирует вызывать никаких свидетелей.
Последнее, чего хочет подсудимый, – это подвергнуться суровому испытанию перекрестным допросом. Нет, если у него хватит ума избежать этого. Если подсудимые отказываются от дачи показаний, это означает, что им не приходится уверять присяжных, что они этого не делали, – соответственно и обвинитель не способен порвать эти уверения в клочки.
В сказке Роулинг очень мало сказочного. Именно поэтому ее книги работают. Узнаваемое оправдывает чудесное. Формула Поттера — минимум искажения при максимуме различия. Кажется, стоит чуть скосить глаза, как за непроницаемой стеной заурядного откроется спрятанная страна бесконечных возможностей. Путешествие в нее как раз то немногое, что фильм сумел добавить к книге. Чудо начинается с того, что звероподобный дворник с вагнеровским именем Хагрид перетасовал кирпичи ограды, скрывающие Косой переулок. Он ведет нас в ту старую добрую Англию, которой дорожит каждый читатель Диккенса, предпочитающий, как я, забыть его мрачные страницы. Очень правильно, что академия волшебников прячется от современной жизни в недалеком прошлом. Временная дистанция заменяет магическую.
В Хогвартс нельзя попасть ни на ракете, ни на ковре-самолете. Только на поезде, который тащит старинный, загрязняющий окружающую среду паровоз. Символом этой добрососедской близости служит платформа с диковинным номером 9 и 3/4. Дроби всегда казались мне невозможными. Они указывают на то, что почти есть, но чего в настоящей жизни все-таки быть не может.
– Я хочу дать показания, – вдруг объявила Александра.
«Гарри Поттера» прочли все, а посмотрели еще больше. Одна треть пришла в зал с родителями, другая — с детьми. Остальных мне жалко. В кино их гонит тот неутолимый голод, что мешает признать окружающее окончательным. От страха перед его неизбежностью мы верим в параллельный мир, точно такой, как наш, но лучше. Существуя вне теологических фантазий и социальных экспериментов, он притаился за спиной, чтобы выскочить зайцем из шляпы в то счастливое утро, когда нам повезет в нем проснуться. Беда в том, что параллельные прямые пересекаются только в той школе, где учится Гарри Потттер.
Еще в начале дня Кейт отодвинулась от нее еще на пару дюймов. Она чувствовала необходимость в этом расстоянии. Александра была настоящим исчадием ада. Психопаткой, которая манипулировала своим отцом, убила его и обвинила в этом сестру. И забрала еще много жизней, чтобы ее так и не осудили. Кейт хотела, чтобы суд закончился – как можно скорее. Больше того: она хотела, чтобы ее клиентку осудили и засадили за решетку на очень долгий срок.
– Не думаю, что это разумно. Вам могут быть предъявлены дополнительные обвинения в попытке подкупа свидетеля. Как это вообще понимать? Вы так и не рассказали нам про Коэна.
Поэтика невыносимого
Александра расплакалась. Кейт подумала, что, наверное, ее клиентка способна лить слезы и устраивать истерики, словно открывая и закрывая водопроводный кран.
Искусство не бывает злободневным. Хотелось бы, но не выходит. Оно всегда создается по определенному поводу, о котором забывают потомки. Зато искусство бывает актуальным, то есть созвучным. Жизнь заставляет резонировать то произведение, которое ей подходит. Резонанс политики и искусства создает непредвиденный автором эффект Сиюминутное рифмуется с вечным, вызывая дрожь.
– Я хотела, чтобы он сказал правду… Он сказал, что иначе поедет к Софии за деньгами, и кто из нас ему заплатит, на стороне той он и будет – либо скажет, что дневник настоящий, либо подделка. Я-я-я очень, очень сожалею! Он просил меня не говорить об этом моему адвокату.
Это чисто физическое ощущение я испытал на спектакле «Счастливые дни» в зале маленького, но заслуженного театра «Черри-лэйн» в Гринвич-Виллидже, вновь поставившего пьесу Беккета через сорок один год после мировой премьеры, состоявшейся на этой сцене.
– Доказывать вашу вину – дело обвинения. Если Драйер уничтожит вас на встречном допросе, вы просто сделаете за него его работу. И если расскажете об этом суду, вам определенно предъявят новые обвинения. Давайте оставим это на усмотрение присяжных.
Но прежде, чем говорить о спектакле, я хочу сказать о том, что сделало его своевременным — о терроре.
– Вы уверены? – спросила Александра.
В разгар холодной войны американское телевидение показало фильм «День спустя» — о последствиях ядерного сражения, уничтожившего жизнь на Земле. Сразу после фильма режиссер попросил Киссинджера прокомментировать увиденное. Тот спросил: «А кто у вас в кино победил?» Выяснилось, что авторы фильма не знают. Им это было не нужно, а Киссинджеру важно. Война, даже последняя, ведется по вечным законам. В бой вступают две стороны, а значит, в ней должны быть победители и побежденные. Если угодно, это — голос логики, а значит — цивилизации, которая подразумевает правила. Все мы — дети холодной войны. Мы привыкли жить в тени атомной бомбы, но даже она не отменяла резона. Возможно, как раз поэтому мы и выжили.
– Уверена. Я думаю, что у ваших показаний больше отрицательных сторон, чем вы можете себе представить. Это будет выглядеть некрасиво. И это даст Драйеру преимущество – вы будете единственной из подсудимых, которую он сможет обвинить лично, и единственной, кого он сможет порвать на куски.
Кейт наблюдала, как в голове ее клиентки крутятся шестеренки. Расчеты, подгоняемые страхом. Пять секунд… Десять… Прикусив влажную губу, Александра глянула в сторону присяжных. Двое присяжных уставились на нее в ответ. Кейт изо всех сил старалась оценить эти взгляды. Смотрели ли они на ту, которую считали невиновной, или же ждали своего шанса покарать убийцу? Кейт предположила, что они смотрели на Александру так, как десятилетний ребенок смотрит на тигра в вольере: с некоторым восхищением, за которым скрывается понимание того, что эта тварь способна убить.
Сегодня мы живем в другое, еще более странное время. Каждый из нас, даже не зная этого, участвует в необъявленной войне. В ней нет тыла. Террор растворяет пространство, отменяя линию фронта. Московский театр, нью-йоркские небоскребы, иерусалимский автобус, дискотека в Бали — все это равно уязвимые цели. В этой войне нельзя отсидеться. Даже сдаться нельзя. Мы просто не можем сделать ничего такого, чтобы война обошла нас стороной. Ничего не зависит от нашего поведения, от наших убеждений, от наших добродетелей или пороков. Террору все равно. И этим он неотличим от смерти, смерти как таковой. Она ведь тоже у нас ничего не спрашивает. Мы — ее, это бывает. Такое называется теодицеей: оправданием Бога. Кто-то ведь должен отвечать. Но Бог молчит. И каждый толкует эту тишину по своей вере.
– Хорошо, если вы считаете, что так будет лучше, я последую вашему совету. Я вам доверяю. Я не буду давать показаний.
Кейт подтвердила суду, что тоже не будет вызывать свидетелей.
Маскируясь под смерть, террор, как она, упраздняет вопрос «за что». Остается другой вопрос: как жить в мире, разрушившем каузальную связь между виной и наказанием.
– Что ж, остаются только заключительные слова. Мистер Драйер…
Обвинитель встал и подошел к присяжным. Не спеша. Уверенный в своей победе. Кейт знала, что он ощутил запах крови в зале и хотел нанести удар прямо сейчас.
Ничего нового в нем, конечно, нет. Он всегда стоял перед нами, но мы приучились о нем не думать, откладывая ответ до самого последнего момента. Волна террора, накрывшая наш в общем-то уютный мир с театрами, небоскребами, автобусами и дискотеками, актуализировала смерть, заставив всмотреться в неизбежное.
– Все мы много чего узнали для себя в ходе этого судебного процесса, – начал Драйер. – Узнали, к примеру, что София и Александра Авеллино достаточно богаты, чтобы купить себе хороших адвокатов защиты, это уж точно.
Пьеса Беккета как раз об этом: как жить, зная, что умрешь?
Губы Драйера растянулись в нечто напоминающее улыбку на человеческом лице, хотя Кейт еще ни разу не видела, чтобы он по-настоящему улыбался. Улыбка прокурора была столь же фальшивой, как у манекена чревовещателя. Как обвинитель, Драйер несомненно обладал хваткой – тактически грамотный, умный, безжалостный и решительный. Но в этот миг Кейт поняла, чего ему не хватало, – человечности. У него не было контакта с присяжными. Вообще никакого взаимопонимания. Она догадывалась, что Драйер осознавал этот недостаток или же что ему уже указывали на него прежде, и теперь он отчаянно пытался исправить его. Рискнул отпустить шуточку – и едва не рискнул собственным лицом.
Я не знаю другого автора, с которым было бы так трудно жить и от которого было бы так сложно избавиться. Раз войдя в твою жизнь, он в ней остается навсегда. Я уже перестал сопротивляться. Его маленький портрет приклеен к моему компьютеру, большой висит на кухне. Других красных углов у меня и нет. Дело не только в том, что я люблю его книги, мне нравится он сам, и я без устали пытаюсь понять, как он дошел до такой жизни и как сумел ее вынести.
Да и вообще просто выглядел гадостно.
Лучше всего искать ответы в театре. Так ведь сделал и сам Беккет. Исчерпав прозу гениальной трилогией, он увел свою мысль на сцену. Драма помогает автору сказать то, чего он сам не знает. Раз актер вышел перед публикой, он что-то должен делать. Но если он ничего не делает, выходит манифест.
– Но все эти дорогостоящие адвокаты защиты не способны помешать установлению истины. Есть одна истина, один факт, одна максима, которую никто в этом зале суда не оспаривал, и это ключевой момент для вашего рассмотрения: когда Фрэнк Авеллино погиб, обе его дочери находились в его особняке. Его тело еще не остыло, когда к нему приехали медики. Его убила одна из подсудимых. Или сразу обе. Но это должна была быть по крайней мере одна из подсудимых, которые сейчас сидят перед вами, – произнес он, указывая сначала на Александру, а затем на Софию. – София Авеллино решила не давать показаний по этому делу. Равно как и Александра. Это их право. Их молчание означает, что вы не услышите, как они скажут, что не убивали своего отца. Каждая из них отрицает это устами своих адвокатов. Но если вы лишены возможности выслушать подсудимых, тогда вы должны использовать свой здравый смысл и способность к рассуждению, чтобы оценить улики и свидетельские показания против них. А таковых великое множество…
Мне повезло увидеть лучшие пьесы Беккета в лучших постановках. «Годо» я смотрел в лондонском «Олдвике», где сэр Питер Холл возобновил самый первый спектакль, открывший миру новую драму.
Драйер подробно и обстоятельно напомнил присяжным суть показаний полиции и экспертов и подчеркнул, что попытки оспорить данные доказательства со стороны адвокатов защиты могут быть и обоснованными, но присяжные вправе отнестись к ним и как просто судебному крючкотворству, призванному отвлечь их внимание от сути дела.
«Эндшпиль» я видел в дублинском театре «Гэйт», специализирующимся на беккетовском репертуаре.
– Господа присяжные, я прошу вас вынести в отношении обеих подсудимых обвинительный вердикт. Если вы считаете, что одна из них заслуживает кредита разумных сомнений, то предоставьте его ей. Хотя по крайней мере одна из этих женщин – убийца. Может, это Александра, которая пыталась подкупить свидетеля и подделать дневник своего отца? Может, это София, волос которой был найден в ножевой ране на груди ее отца? Мы, выступающие от имени народа, призываем вас задуматься о том, что у обеих имелись и мотив, и возможность убить своего отца и что криминалистические улики связывают с этим ужасным преступлением обеих сестер. Спасибо за внимание.
А недавно я попал на «Счастливые дни» в тот нью-йоркский театр, что отважился впервые поставить эту безумную пьесу. Причем так, что она навсегда изменила театральный пейзаж Америки.
Потом встал Эдди. В руках у него было с полдюжины страниц – речь, написанная и готовая к произнесению. Кейт подумала, что это будет что-то смелое, что-то волнующее, связанное с презумпцией невиновности и основой нашей судебной системы и конституции. Она думала, что Эдди должен был начать работать над этой речью еще много дней назад, дополняя и редактируя ее по мере накопления доказательств. И когда она была готова, репетировать ее перед зеркалом, как и она сама. Доводя ее до окончательного блеска. Оттачивая каждое слово, чтобы подача была идеальной, а заложенное в ней послание – громким и ясным.
История нынешнего спектакля, приуроченного к неровной — сорок первой — годовщине премьеры, вписывается в беккетовские сюжеты, а режиссер спектакля кажется его персонажем. Джозеф Чайкин, лидер авангардного театра, удостоенный всех мыслимых наград и почестей, в 1984 году перенес удар, последствием которого стала афазия. Этот страшный недуг разрушает речевой центр мозга, не позволяя больному конструировать фразы. Чайкин может говорить только бессвязно, отдельными словами или даже слогами. Трудно представить, каких трудов режиссеру стоит его работа, но он продолжает ее с прежним блеском. Более того, именно попав в беду, он с особым усердием занялся Беккетом. К концу жизни тот настолько сдружился с Чайкином, что посвятил ему свое последнее произведение — стихи, имитирующие разорванную речь.
Присяжные молча ждали. Эдди бросил листы на стол защиты, рассыпав их в разные стороны.
Чайкин поставил пьесу, строго следуя указаниям автора. Помимо уважения к воли драматурга, этого требует завещание, за выполнением которого строго следят душеприказчики. Благодаря этому каждая постановка — экспонат беккетовского музея. Мы имеем дело не с «переложением на тему», а с предельно выверенным авторским оригиналом. Успех тут зависит не от изобретательности и дерзости режиссера, а от его смирения и — конечно — от мастерства исполнителей.
– Мне не нужно зачитывать свою речь. Мне даже не нужно говорить с вами о доказательствах по этому делу. Все вы внимательно слушали и свидетелей, и защитников. Я знаю это. Так что не буду зря отнимать у вас время. Поступите правильно. Оправдайте Софию Авеллино.
Главную и, может быть, самую трудную в мировом репертуаре роль в «Счастливых днях» играет Джойс Арон, замечательная актриса, известный драматург, теоретик театра и верная соратница Чайкина во всех его экспериментах. На голой, зверски освещенной сцене «Чери-лэйн» она создает бесконечно богатый нюансами образ, обходясь тем минимумом средств, которые ей оставил автор: балет, состоящий из одних взглядов. Играя в «Счастливых днях», Арон добивается невозможного — естественности. Глядя на нее, мы принимаем ситуацию как должное, задавая себе только один вопрос. Ради него и была написана пьеса: как жить под давлением роковых обстоятельств, изменить которые не в наших силах?
И с этими словами он сел на свое место.
Беккет — писатель отчаяния. Он не идет довольным собой эпохам. Зато его почти неразличимый голос слышен, когда мы перестаем верить, что «человек — это звучит гордо». Во всяком случае, исторические катаклизмы помогают критикам толковать непонятные беккетовские шедевры, о которых сам автор никогда не высказывался. Так, «В ожидании Годо» многие считали военной драмой, аллегорически описывающей опыт французского Сопротивления, в котором Беккет принимал участие. Война, говорят ветераны, это прежде всего — одуряющее ожидание конца.
Если б у него был микрофон, он бы его уронил.
Действие в пьесе «Эндшпиль» разворачивается в напоминающей блиндаж комнате, из окна которой ничего не видно. Пейзаж постапокалиптического мира, пережившего, а точнее говоря, не пережившего атомную войну.
– Мисс Брукс, – произнес судья Стоун. – У вас есть что сказать присяжным?
«Счастливые дни» — третья и последняя из главных драм беккетовского канона — больше подходит для сегодняшней ситуации.
Кейт сглотнула, посмотрела на написанную ею речь, перевернула страницы и положила их на стол лицевой стороной вниз. Потом поднялась на ноги, поправила блузку и, обойдя стол защиты, встала перед присяжными.
Как всегда у Беккета, сюжет определяет — и исчерпывает — начальная ремарка:
– Моя клиентка… – начала она и тут вдруг умолкла.
«Посреди сцены невысокий взгорок, покрытый выжженной травой. Простота и симметрия. Слепящий свет. В самой середине взгорка по грудь в земле — Винни. Справа от нее спит, растянувшись на земле, Вилли, его не видно из-за взгорка».
«Моя клиентка убила своего отца, своего друга Хэла Коэна, фармацевта, кассиршу, возможно, Майка Модина, возможно, своих мать и мачеху, а также бог знает скольких еще людей».
Мы никогда не узнаем, почему женщина на сцене оказалась в таком положении. Последний, а может, и первый, реалист Беккет, как жизнь, никогда не объясняет главного. Не спрашивая, нас швырнули в этот мир, оставив дожидаться смерти. Единственное заслуживающее внимания действие в спектакле — перемещение Винни по стреле времени. В первом действии она зарыта по грудь, во втором — по шею. Земля постепенно поглощает ее, как всех нас. Беккет просто сделал этот процесс наглядным. Оголив жизнь до последнего предела, он оставил зрителя перед непреложным фактом нашего существования. Но сам он пришел к этой жестокой простоте путем долгого вычитания. Все его сочинения — эпилог традиции, учитывая которую мы поймем путь, пройденный автором.
Как можно представлять в суде человека, который, как ты знаешь, виновен в том, в чем его обвиняют? Как можно стоять и говорить присяжным, что он невиновен? Почему это должно было произойти на ее самом первом судебном процессе? Эти вопросы вертелись у нее в голове, словно шарики для лото в прозрачном барабане.
Зерно этой пьесы нужно искать у любимого философа Беккета Блеза Паскаля. В их жизни было что-то общее. Жадные до знаний, они оба разочаровались в том, что можно познать, а тем более — вычитать. Но человек, оставшись без интеллектуальной завесы, превращается в мизантропа. «Отнимите у него, — писал Паскаль, — все забавы и развлечения, не дающие возможности задумываться, и он сразу помрачнеет и почувствует себя несчастным». Просто потому, что ему не останется ничего другого, как размышлять «о хрупкости, смертности и такой ничтожности человека, что стоит подумать об этом — и уже ничто не может нас утешить».
– Господа присяжные, я написала свою заключительную речь еще до начала судебного процесса. Как меня в свое время и учили. Готовиться к защите клиента необходимо задолго до начала судебного процесса, и именно так я и поступила. Я знала, на какие моменты следует обратить особое внимание, и знала, какие проблемы возникнут в этом деле. Я написала свою речь, имея в виду все эти моменты. И хотела бы напомнить вам об этих моментах. Ненадежность улик криминалистической экспертизы, пробелы в версии обвинения, мотивы убийства другой подсудимой…
Беккет воплотил это рассуждение в образ своего малолетнего героя из романа «Малон умирает»:
Кейт выдержала еще одну паузу. В зале воцарилась тишина. Двое присяжных сели чуть прямее – они слушали. И пока не понимали, к чему все идет.
«Меньше девочек его мысли занимал он сам, его жизнь — настоящая и будущая. Этого более чем достаточно, чтобы у самого толкового и чувствительного мальчика отвисла челюсть».
Кейт тоже.
Пряча от себя разрушительные мысли, говорил Паскаль, мы должны постоянно отвлекаться и развлекаться. «Например — в театре», — добавил Беккет и открыл новую драму. В ней он показывал примерно то, о чем рассказывал Паскаль, — людей, коротающих отпущенную им часть вечности.
– Но я не собираюсь этого делать. Я думаю, вы и сами знаете, что сложилось у вас в головах. Я уверена, что вы уже как следует разобрались с доказательствами. Единственное, о чем я вас попросила бы, – это быть справедливыми и беспристрастными и вынести тот вердикт, которого заслуживает моя клиентка.
Беда в том, что, глядя на них, мы думаем исключительно о том, о чем герои пьесы пытаются забыть. В своем театре Беккет поменял местами передний план с задним. Все, что происходит перед зрителями, все, о чем говорят персонажи, не имеет значения. Важна лишь заданная ситуация, в которой они оказались. Но как раз она-то ничем не отличается от нашей. В сущности, мы смотрим на себя, оправдывая эту тавтологию театральным вычитанием. Ведь в отличие от жизни в театре Беккета нет ничего такого, чтобы отвлекало нас от себя.
Кейт не сказала присяжным, какого вердикта заслуживает ее клиентка. Она произнесла свою речь, ни разу не солгав своим первым присяжным.
Смотреть на этот кошмар можно недолго. Неудивительно, что пьесы Беккета с годами становились все короче. В конечном счете, он ограничил себя одной сценической метафорой. В «Счастливых днях» это — время: земля, поглощающая свою жертву.
Она держалась прямо и верно и вернулась к столу защиты с высоко поднятой головой и чистой совестью.
До вынесения вердикта.
Этот образ тоже можно вывести из Паскаля: «С помощью пространства Вселенная охватывает и поглощает меня, а вот с помощью мысли я охватываю Вселенную». Паскаль не сказал, какой именно мыслью, Беккет показал, что любой. Например, такой: «И опять день выдается на славу».
Глава 49
Эдди
Ничего славного, а тем более счастливого в этих днях, конечно, нет. Но зарытая в землю Винни так не считает. Она говорит без умолку. Вся пьеса — ее бессмысленный монолог, разбавленный редкими репликами угрюмого мужа. Оставив нас наедине с этим словесным поносом, Беккет вынуждает вслушиваться в слова, значение которых только в том, чтобы убить время, не думая о том, как оно убивает тебя. Счастливые дни заполняют, как и говорил Паскаль, высказанные вслух мысли. Это они одухотворяют мыслящий тростник, то есть нас. У Беккета в этих мыслях нет ни величия, ни значительности, ни хотя бы связности. Винни говорит обо всем на свете. Она вспоминает прошлое, когда она еще могла ходить и даже танцевать, она описывает происходящее, хотя давно уже вокруг нее ничего не происходит. Но главное — она перебирает банальное, если не считать револьвера, содержимое своей сумки, накопленного ею добра, которое помогает Винни оставаться собой. Правда, только в первом акте, во втором она уже не может до него добраться. Лишенная подвижности, она «охватывает Вселенную, мыслью», но эта какая-то не та Вселенная. Скучная и убогая, она вряд ли стоит усилий. Может быть, поэтому ею и не интересуется ее муж Вилли, предпочитающий разговорам объявления в старой газете.
Есть в английском языке два слова, способные более всех прочих вселить ужас в сердце судебного адвоката. И сейчас эти два слова, поступившие в виде текстового сообщения пару секунд назад, смотрели на меня с экрана моего мобильника.
«ОНИ ВОЗВРАЩАЮТСЯ».
Герои Беккета всегда ходят парами — Владимир и Эстрагон в «Годо», Хамм и Клов в «Эндшпиле», Винни и Вилли — в «Счастливых днях». Все они, как коробок и спичка, необходимы друг другу, хотя между собой их связывает лишь трение. Взаимное раздражение — единственное, что позволяет им убедиться в собственном существовании. Зная об этом, Винни ценит в общении возможность выхода: «Я не просто разговариваю сама с собой, все равно как в пустыне — этого я всегда терпеть не могла — не могла терпеть долго. Вот, что дает мне силы, силы болтать, то есть».
Присяжные отсутствовали в зале ровно сорок восемь минут.
За сорок восемь минут можно много чего успеть.
Ее болтовня — средство связи, в которой важен не «месседж», а «медиум», не содержание, а средство. Речь покоряет тишину, мешая ей растворить нас в себе. Но живы мы не пока говорим, а только, когда нас слышно.
Но вот чего никак нельзя успеть за сорок восемь минут, так это вынести справедливый и взвешенный вердикт по самому сложному судебному делу об убийстве в истории города Нью-Йорка. Это просто нереально. Наверное, у присяжных возник какой-то вопрос, подумал я. Это не вердикт.
Обращаясь к Вилли, Винни вырывается из плена нашей безнадежно одинокой психики. Разговор ее — как услышанная молитва. Если у нас есть хотя бы молчащие (как в зрительном зале) слушатели, монолог — все еще диалог. Не полагаясь на то ли немого, то ли глухого Бога, Винни создает себе «Другого» не в метафизическом пространстве, а из подручного, пусть и увечного материала.
Такого просто не может быть.
В той супружеской паре, которую Беккет вывел в «Счастливых днях», один не дополняет, а пародирует другого. У Винни нет ног, у Вилли — их как бы слишком много. Одна не может ходить, другой способен передвигаться только на четвереньках. Винни врастает в землю, Вилли по ней, по земле, ползает.
Но это был он. Где-то в глубине души я это знал. Я выбросил свой кофе в урну и повернул обратно к зданию суда.
От своих актеров Беккет требовал неукоснительного следования ремаркам, занимающим чуть ли не половину текста в пьесе. Верный жест был для автора важнее слова. Говорить люди могут что угодно, но свободу их движения сковывает не нами придуманный закон — скажем, всемирного тяготения. Подчиняясь его бесспорной силе, мы демонстрируем границы своего произвола. Смерть ограничивает свободу воли, тяжесть — свободу передвижения.
Прошел под развевающимися, порванными, выцветшими звездами и полосами, которые свисали с флагштока перед зданием суда. Сидящий на нем ворон протестовал против моего появления.
К тому же, у Беккета болели ноги. Пожалуй, единственный образ счастья во всем его каноне — человек на велосипеде, кентавр, удачно объединивший дух с механическим телом. Молой, один из многочисленных хромающих персонажей Беккета, говорит: «Хотя я и был калекой, на велосипеде я ездил вполне сносно». Эта простая машина помогала ему держаться прямо.
Погибло уже так много людей… И не исключено, что погибнет еще больше, прежде чем все это закончится. Когда я был ребенком и рос в маленьком холодном доме в Бруклине, моя мама говорила мне, что никаких страшил и подкроватных монстров не существует. Истории, которые я читал в детстве о чудищах и ведьмах, уводящих детей от родителей в лес, она называла просто сказками. Никаких монстров не бывает, говорила она.
Она ошибалась.
Герой Беккета — человек, который нетвердо стоит на ногах. Оно и понятно. Земля тянет его вниз, небо вверх. Растянутый между ними, как на дыбе, он не может встать с карачек. Заурядная судьба всех и каждого. Беккета ведь интересовали исключительно универсальные категории бытия, равно описывающие любую разумную особь. Как скажет энциклопедия, Беккета занимала «человеческая ситуация». А для этого достаточно того минимального инвентаря, которым снабдил своих актеров театр «Черри-лэйн». Однако, при всем минимализме пьесы, в ней угадываются сугубо личные, автобиографические мотивы. Как и в двух своих предыдуших шедеврах, Беккет списывал драматическую пару с жены и себя. Друзья знали, что в «Годо» попали без изменения диалоги, которые им приходилось слышать во время семейных перебранок за столом у Беккетов. «Счастливые дни» копируют домашний быт автора с еще большей достоверностью.
Лифты в здании уголовного суда – старые и жутко медленные. Когда один из них наконец доставил меня на мой этаж, я вышел из кабины, проследовал со всей остальной толпой по коридору в судебный зал и занял свое место за столом защиты рядом со своей клиенткой.
Колченогий и молчаливый Вилли, любитель похоронных объявлений, — это, конечно, автошарж. В нем Беккет изобразил себя с той безжалостной иронией, с которой он всегда рисовал свой портрет. Но Вилли в пьесе — второстепенный персонаж и отрицательный герой. Главную — во всех отношениях — роль играет тут Винни. В ней воплощена сила, сопротивляющаяся философии. Она — тот фактор, который делает возможным наше существование. Винни, — это гимн рутине. Сократ говорил, что неосмысленная жизнь не стоит того, чтобы ее тянуть. У героев Беккета нет другого выхода.
Когда присяжные вошли в зал, воцарилась гнетущая тишина.
Документы они уже передали секретарю. Все бумаги были оформлены в совещательной комнате. Моя клиентка попыталась что-то сказать, но я ее не расслышал. Просто не смог. Слишком уж кровь шумела в ушах.
— Я так не могу, — говорит Эстрагон в «Годо».
Я всегда мог неплохо рассудить, к какому решению склонятся присяжные. Был способен заранее предсказать его. И всякий, блин, раз оказывался прав.
— Это ты так думаешь, — отвечает ему Владимир.
Это был первый вердикт, который я не взялся бы предсказать. Хотя в любом случае не оказался бы слишком далеко от истины. На мой взгляд, вероятности того или иного исхода были примерно равными, так что с равным успехом можно было бы просто подбросить монетку. Фифти-фифти. Пятьдесят на пятьдесят. Я знал, чего хочу. Теперь я знал, кто убийца. Я просто не знал, увидели ли это присяжные. Я был шорами на глазах у присяжных.
И он, конечно, прав, потому что, попав на сцену, они не могут с нее уйти, пока не упадет занавес. Драматург, который заменяет своим персонажам Бога, бросил их под огнями рампы, не объяснив, ни почему они туда попали, ни что там должны делать. Запертые в трех стенах, они не могут покинуть пьесу и понять ее смысла. Ледяное новаторство Беккета в том, что он с беспрецедентной последовательностью реализовал вечную метафору «Мир — это театр». Оставив своих героев сражаться с бессодержательной пустотой жизни, он представил нам наблюдать, как они будут выкручиваться.
Секретарь встал и обратился к старшине присяжных. Высокому мужчине в клетчатой рубашке, с грубыми руками.
– Итак, оба вердикта вынесены? – спросил он. – И вынесены единогласно?
Вилли и не пытается это сделать. Сдавшись обстоятельствам, он мечтает о конце и дерзает его ускорить. В финале спектакля он ползет за револьвером. Но Винни слишком проста для такого искусственного конца. Она тупо верит в свои счастливые дни, заставляя восхищаться собой даже автора.
– Да, – последовал ответ. – Единогласно.
В дни, когда писалась пьеса, Беккет переехал в новую квартиру. Она была устроена по вкусу обоих супругов. В кабинете писателя стояли стул, стол и узкая койка. Зато в комнатах его жены не оставалось живого места от антикварной мебели, картин и безделушек. В пьесе вся эта обстановка поместилась в сумку закопанной Винни. Обывательница, как раньше говорили — мещанка, она находит утешение в своем барахле, столь же бессмысленном, как ее речи. Оно помогает ей забыть о том, что с ней происходит и куда все идет. Мужество Винни в том, что она из последних сил и до последнего вздоха заслоняется от бездны, от ямы, в которую ее затягивает время. Счастливые дни — те, что мы прожили, не заметив.
– По делу «Народ против Софии Авеллино», – продолжал секретарь, – вы сочли подсудимую виновной или невиновной?
Старшина смотрел прямо перед собой. Нехороший знак. Обычно, если присяжные собираются вынести оправдательный приговор, они смотрят на подсудимого – ждут, когда на того, ни в чем не повинного, обрушится цунами облегчения. Это то, что делает правосудие великим. Эта мощь.
Душа без тела
Я опустил голову. Я не мог туда смотреть. Гарри схватил меня за плечо, и я почувствовал, как напряглись его пальцы.
Литература в России всегда была уголовно наказуемым занятием, ибо власть ревновала к писателю. Преувеличивая свою роль, она от мнительности приписывала схожие амбиции авторам. Я не говорю о процессе Лимонова. Его сочинения последних пятнадцати лет не имеют отношения к словесности, а обсуждать их автора я не хочу, пока он сидит в тюрьме
[2]. С делом Сорокина все обстоит иначе. Факт преследований с причудливой точностью выделил необычного писателя, вынудив обсуждать его книги тех, кто не только их не читал, но и не должен этого делать.
Не было слышно ни единого звука. Даже дыхания. Зал суда больше напоминал могильный склеп. И у меня возникло смутное опасение, что сейчас София будет похоронена в нем.
Сорокин и не претендовал на аудиторию. Он писал для себя, а не для читателя. Об этом он с болезненной, я бы сказал, искренностью говорит в своем интервью:
Старшина присяжных прочистил горло, а когда заговорил, голос у него звучал так, словно он кричал откуда-то с крыши высоко у меня над головой:
– Невиновной.
«Я любитель, а не профессионал. У меня отношение к этому процессу как к сугубо приватному занятию. Для меня это род терапии… щит от социума, попытка борьбы со своей психикой. Для меня текст и процесс писания — это транквилизатор, который многое глушит и позволяет забывать об ужасе этого мира, в котором мы оказались (я имею в виду не советский мир, а просто эту реальность)».
На уши навалился все усиливающийся шум. София схватила меня за руку и вскрикнула. Прозвучало это одновременно по-человечески и по-звериному – стон боли и облегчения, как будто из плоти вытащили острую колючку.
– По делу «Народ против Александры Авеллино»: вы сочли подсудимую виновной или невиновной?
Однажды Сорокин объяснил мне это еще проще: «Когда пишешь, не страшно».
На сей раз никакой паузы. Никаких колебаний.
– Виновной.
И все-таки, несмотря на абсурдность обвинения в порнографии, власть по-своему права. Слепая и чуткая, как подсознание, она опознала в Сорокине разрушительное (а не соблазнительное, что ему инкриминируется) начало. Эта путаница прежде всего обманет тех, кто надеется найти в сорокинских книгах клубничку. Порнография выделяет секс из потока жизни, Сорокин его в нем прячет. Предельно технологичные эротические описания в его книгах ничем не отличаются от остальных.
Теперь уже шум стал просто оглушительным. Горловой звук, вырвавшийся из горла Александры, был полной противоположностью тому, что издала София. Никакого облегчения – только боль и гнев. Руки у нее взлетели вверх, и Кейт попыталась успокоить ее.
Угомонить собравшихся в зале было нереально никакими силами. Ряды для публики взорвались возбужденным гомоном, и все, что мог сделать судья Стоун, – это сказать Кейт, что приговор ее подзащитной будет оглашен позднее, прежде чем он распустит присяжных, отзовет залог Александры и закроет слушания.
Сорокинская эстетика нейтрализует любые эмоции, включая и сексуальные. Это — генеральный принцип его творчества. Попав в литературу из живописи, Сорокин перенес в текст художественные принципы соседнего, но отнюдь не смежного искусства. Его палитру составляют разные стили, заранее, как краски в тюбиках, приготовленные мировой литературой. Он заботится о распределении текстовых объемов, сочетании стилевых пластов и уравновешенности композиции. Чтобы увидеть сорокинскую книгу такой, какой ее задумывал автор, к ней надо было бы прикладывать «раскраски», где каждый из многообразных стилевых кусков можно затушевать цветными карандашами.
Драйер все еще победно тыкал в потолок кулаком, с ухмылкой злобного удовлетворения на лице, когда охранники суда подошли к Александре, приготовив наручники. Она отшатнулась от них, крича: «Нет, нет, нет, они ошиблись, это была моя сестра!»
Они окружили ее, сковали наручниками и увели. Кейт последовала за ними. Прежде чем они скрылись за боковой дверью, Кейт обернулась, увидела меня и подняла вверх большой палец. Для нее это было горькой радостью. Она поддерживала не ту сестру и знала это. И все же поступила правильно.
Слова у Сорокина — это не голос, сохраняющий связь с человеком, слова — это буквы, не имеющие к нему отношения. Поэтому, как любит повторять автор, им и не больно.
Большая рука хлопнула меня по спине.
Столь радикальная критика языка разрушает литературу, превращая ее в вид декоративного ремесла. Сюжету, как орнаменту, некуда двигаться — он может только тянуться. Единственно возможный финал тут — такой же, как у всех нас. В книгах Сорокина, однако, смерть — не конец, а начало. Смерть — единственный факт, который исчерпывает наш опыт в той его части, что не вызывает сомнений.
– Мы сделали это, Эдди! Мы ее все-таки прищучили, – сказал Гарри.
Продемонстрировав скандальную неспособность языка описать реальность, писатель компрометирует и вторую часть уравнения. Чем является мир, о котором нечего (и нечем) сказать, мир, единственным несомненным свойством которого является конечность нашего пребывания в нем?
– Я не знал, как поступят присяжные. Понятия не имел.
– С того момента, как ты раскрыл дневник, все к этому и шло.
Сорокин не отрицает материальность бытия — он отвергает его ценность. Жизнь, оканчивающаяся смертью, — производственный процесс, лишенный цели: взбесившийся станок, который ничего не производит. Человек по Сорокину — робот бытия. Поэтому и знаменитые сцены расчленения так напоминают разборку машины. Выход из этого абсурдного положения может лежать только по ту сторону жизни, но он предназначен для души, а не тела. Противоречие между ними Сорокин разрешает традиционным, даже ортодоксальным образом: свет истины может увидеть лишь душа, освобожденная от мерзкой плоти. Дальше начинается научная фантастика, под которой Сорокин прячет древнюю, идущую от гностиков теологическую систему. В гуще материального мира, сотворенного злым богом-демиургом, избранные души, познавшие эзотерическую природу творения (у гностиков их называли «пневматиками») ищут обратного пути к чистому и бестелесному существованию. В книге «Сердца четырех», например, они путем жутких ритуалов пробиваются к соединению с божественным первоначалом, под которым, видимо, следует понимать «жидкую мать», принимающую в себя героев. На той же посылке построен роман Сорокина «Лед». Он эксплуатирует форму допотопной советской фантастики с ее непременным атрибутом — Тунгусским метеоритом. На этот раз избранниками становятся носители чистого света, космические пришельцы. Они (обычная у Сорокина буквализация метафоры) выбивают дух из подходящих — арийских — тел, чтобы устроить светопреставление, разрушить ложный материальный мир и воссоединиться с вечным светом. Конечно, в конце романа Сорокин разоблачает свой сюжет, обращая его в пародию. Но тривиализация мифа вовсе не равнозначна его профанации. «Лед» работает (хоть и с перебоями) на той же энергии фанатического отрицания плоти, что и другие книги Сорокина. Другое дело, что, идя навстречу новым поклонникам, которых мне довелось увидать на презентации «Льда» в «Метелице», писатель тут уже не творит миф, а пересказывает его. В новом романе Сорокин сказал, что хотел, и миф отлетел.
– Правда? Я так не думал. Я просто не мог предсказать, как все сложится. Я уже окончательно запутался, где-то по пути.
– Ты очень долго не спал. Странно, что ты все еще способен держаться на ногах. Все нормально – не можешь же ты постоянно предсказывать вердикты. Отдохни немного, – сказал он.
Шмыгнув носом, Гарри последовал за Софией, которую уже поглотила толпа. Репортеры засыпали ее вопросами – шум, гам, вспышки фотокамер… Драйера тоже осаждали репортеры. Он напустил на себя дьявольский, торжествующий вид и поблагодарил свою команду.
Положение Сорокина в литературном процессе кажется экстремальным, но в своих первичных импульсах он не одинок. Сорокин разделяет общую интуицию постсоветской культуры, утратившей оптимистическую веру своих предшественников, которые, как бухгалтер Берлага, путали правду с истиной. Шестидесятники (в трактовке их нынешних критиков) считали, что истина откроется, когда власть перестанет скрывать правду. Поколение, изжившее эту надежду, отказывает эмпирической реальности либо в подлинности, либо в существовании. За этим стоит угрюмая уверенность в искусственном происхождении реальности: мир — рекламная поделка, которую «раскрутили» как глупую песню или ненужный товар. Мы чувствуем себя героями телепередачи, которую сами же и смотрим. Путь на волю лежит через теологический проект — надеть «ненастоящую» жизнь на такую метафизическую концепцию, которая позволит отличить видимое от сути. Здесь источник творчества и Пелевина, обдирающего мир до Пустоты, ставшей фамилией персонажа его лучшего романа, и Сорокина, отказывающего миру не в существовании, а в благодати. Вдвоем эти «Будда» и «Платон» постсоветской культуры детально описывают метафизический пейзаж, который был бы, однако, неполным без другой ипостаси этой троицы — Татьяны Толстой. Правда, самый яркий ее опус на эту тему еще не написан. О нем можно судить лишь по отрывку, вернее сказать — наброску романа «Архангел», напечатанному в четвертом и последнем номере неплохого, но недолговечного бостонского журнала «Контрапункт».
Я протиснулся сквозь толпу, не поднимая головы, и направился к выходу. Все было кончено. Убийца в тюрьме. София на свободе. Правосудие – если такая вещь, как правосудие, вообще существует – редко находит свое отражение в вердикте. Правосудие – это не о том, что правильно, а что нет. Люди совершают ошибки. Как преступники, так и присяжные. Вердикты часто бывают ошибочными, потому что люди несовершенны. Этот вердикт оказался правильным, и, выходя из здания суда, я посмотрел на звезды и полосы и подумал, что, пожалуй, они все-таки не в таком уж плохом состоянии.