Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Напомню читателям, что модный интерес к масонству возник в России в конце ХХ века, на крахе империи, и начался, собственно говоря, с фантастического слова жидомасонство и предположения, что загадочное масонство было ничем иным как зловещим и таинственным заговором всемирного еврейства против русского православия. Потом первая половина слова, из-за полной бессмыслицы, отвалилась; пошел ученый интерес к масонству, которое, как оказалось, было явлением историческим; но воспаленные мозги, лишенные привычного идеологического корсета, продолжали метаться между вытащенными из небытия «Протоколами сионских мудрецов» и болезненным интересом к заговорщикам. А поскольку к этому времени Михаил Булгаков становится популярным писателем (или, как ныне говорят, фигурой «культовой» и «знаковой»), то модный бред масонства пошел распространяться и на него.

«Вы что — не знаете, что Булгаков был связан с масонами?» — вперялись в меня безумные глаза, и я осторожно отодвигалась… Какие «вольные каменщики» в советской России, в которой просматривалось все насквозь? Какие «тайные общества»?

Тут придется признаться, что первым, легкомысленно не подумав о последствиях (а кто из нас думает о последствиях?), запустил «масонство» в биографию Булгакова В. Я. Лакшин в знаменитой своей рецензии на выход в свет романа «Мастер и Маргарита»: он возвел к масонству слово мастер.

«„Мастер“, — писал Лакшин, — слово, бытовавшее в обществе „свободных каменщиков“, масонов начала прошлого века», — и ссылался на «Записки о масонстве» декабриста Батенкова, опубликованные в 1933 году. («Масоны, — рассказывал Батенков, — сохраняют предание, что в древности убит злодеями совершенный мастер, и надеются, что явится некогда мастер, не умом только перешедший через смерть, но и всем своим бытием. Такое предание, должно быть весьма не новое, и составляет стимул надежды на высшее на земле просвещение и цивилизацию, на освобождение от неотвратимого жала смерти при шествии судеб человеческих к свету и правде через тьму и рожденную в ней отрицательную природу зла…»)[428]

И хотя ни к булгаковскому мастеру, ни к самому слову мастер у Булгакова ни декабристы, ни масоны ни малейшего отношения не имели, Е. С., с восхищением читавшая статьи Лакшина, не возражала: она хотела одного — чтобы о Булгакове писали…

Потом соблазнительное «масонство» Михаила Булгакова утвердилось в «Булгаковской энциклопедии» — труде, принятом читателями с трогательным доверием (главным образом, конечно, из-за названия: шутка сказать — энциклопедия! — не напишут же зря). Тут миф о масонстве с легкой руки Б. В. Соколова соединяется с именем А. И. Булгакова, отца писателя и профессора Киевской духовной академии. И Елена Андреевна Земская, очень крупный ученый-языковед и родная племянница Михаила Булгакова, с достоинством и гордостью характеризуя семью писателя, рассказывает на радио «Эхо Москвы» в конце октября 2000 года:

«Отец (имеется в виду отец М. А. Булгакова, то есть ее дедушка. — Л. Я.)… занимается историей вероисповеданий, англиканством, занимается масонством…»

Причем нельзя не заметить, что первые две характеристики занятий А. И. Булгакова — историю вероисповеданий и англиканство — Елена Андреевна извлекла из моей книги «Творческий путь Михаила Булгакова»[429] (о которой в том же интервью отозвалась весьма неодобрительно), а последнюю — о масонстве — из «Булгаковской энциклопедии», каковой в целом дала негодующую оценку.

Чтобы ничего уж не пропускать, процитируем обе критики Е. А. Земской. О моих сочинениях: «Яновская во мне вызывает двойственное чувство. Она одна из первых написала биографию Булгакова[430], но в ней, мне кажется, много неверных акцентов. Ей хотелось сделать его если не коммунистом, то, по крайней мере, очень, так сказать, просоветски настроенным человеком. И там даже говорится, что возможно, что „Коммунистический манифест“, который тогда был в Киеве, его читал чуть ли не отец, мой дедушка»!

«Но вы же понимаете, время такое было… — пробует вступиться за меня ведущая (кроме стенограммы, представленной в Интернете, сохранилась и магнитофонная запись), — что можно сказать госпоже Яновской спасибо хотя бы за то, что в советское время, когда вообще невозможно было про Булгакова вслух говорить…»

Е. А. Земская непреклонна: «То, что она в то время написала, — хорошо. Но как она это написала — это не очень хорошо. И это честно говоря, меня огорчает больше чем радует».

Что делать, «история вероисповеданий», «англиканство» и «масонство» пришлись ко времени и могут достойно украсить мемуары. Но «Коммунистический манифест» — это такая непристойность, что уж лучше считать враньем… Подумайте, в 2000 году — и такой намек на семью! Елена Андреевна — всемирно известный языковед, ее приглашают зарубежные университеты и — на тебе! — дедушка читает «Коммунистический манифест»… Это еще мягко сказано: «двойственное чувство»…

Вопрос, говорю ли я правду, не дебатируется.

Сочинения Б. В. Соколова Е. А. Земская характеризует так: «Книги выходят разные. Одна из них — „Булгаковская энциклопедия“ Соколова. Мне кажется, это ненаучное и нечестное издание. Там очень много лжи, неправды, касающейся и отдельных вопросов, связанных с родственниками. <…> В частности, там очень нехорошо сказано про Елену Сергеевну. Говорится так: „Вскоре после смерти мужа она стала любовницей первого секретаря Союза советских писателей Фадеева“. Для научной энциклопедии, претендующей на роль достоверных сведений, такие вещи писать, мне кажется, аморально».

Пересказ весьма точный. У Б. В. Соколова: «После смерти писателя некоторое время была любовницей первого секретаря Союза советских писателей <…>, с которым познакомилась во время последней болезни своего мужа».

Совсем по «Гамлету»: «И башмаков еще не износила, в которых шла за гробом мужа…»

«А что это? Домыслы?» — спрашивает ведущая.

«Предположим даже, она была бы любовницей, — отвечает Е. А. Земская. — Это надо писать в энциклопедии? Зачем?»

Нечего сказать, защитила честь и достоинство Елены Сергеевны… Дескать, любовницей «первого секретаря Союза советских писателей», возможно, была (ибо кто же устоит?), но вот писать об этом — неприлично! (Как и о «Коммунистическом манифесте», который дедушка мог читать, только говорить об этом — фу!)

Обеих запретных тем нам однако придется коснуться и, увы, потеснив — ну, хотя бы до очередной главы — животрепещущий вопрос о семейном «масонстве» Булгаковых, начнем с той самой, пикантной, о которой люди высокоморальные и, особенно, высокоученые не говорят. Но — пишут.

«Я Булгакова»

В последние недели жизни Булгакова к нему стали приходить люди, которые раньше в его доме не бывали. Это были писатели. Несколько раз приходил Александр Фадеев. Потом появился Николай Асеев. Потом пришел Самуил Маршак.

Вскоре после похорон возникла Комиссия по литературному наследию Булгакова. Большая комиссия, состоявшая из весьма разных лиц. Но эти, названные мною — Фадеев, Асеев, Маршак — были самыми активными ее членами. Елена Сергеевна смотрела на них с большой надеждой. Александр Фадеев комиссию возглавил.

Комиссия заседала — иногда дома у Маршака; толковали о том, что нужно бы издать пьесы Булгакова, хотя бы некоторые. Елена Сергеевна представляла тексты. Павел Попов писал для предполагаемого издания биографию Михаила Булгакова. Никакого издания за этим, как известно, не последовало: время Булгакова еще не пришло.

И что же, Фадеев так ничего и не сделал? Нет, Фадеев сделал очень важную вещь. 15 марта 1940 года, непосредственно после смерти М. А. Булгакова, он прислал Елене Сергеевне то знаменитое свое письмо, которое на много лет стало для нее индульгенцией, справкой о благонадежности, правом о Булгакове говорить!

«И люди политики, и люди литературы знают, — писал первый секретарь Союза советских писателей о Михаиле Булгакове, — что он — человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле (читай: как того требовала официальная идеология. — Л. Я.), то в этом нет ничего удивительного. Хуже было бы, если бы он фальшивил».

Стоял ли за этим письмом Сталин? Или Фадеев, потрясенный творчеством Михаила Булгакова, по своей инициативе совершил поступок безумный по храбрости? Я высказала предположение, что без воли Сталина он этого бы не сделал[431]. Нескольким булгаковедам гипотеза понравилась, и в дальнейшем они повторили ее уже от себя.

Фадеев проявил решительную заботу о Елене Сергеевне Булгаковой. (Отдельные литературоведы уверены, что ни один мужчина ничего не станет делать для женщины, тем более красивой и одинокой, если она не любовница его; но мы позволим себе не считать эту сентенцию аксиомой.) И прежде всего — отправил ее, вместе с Сережей и пишущей машинкой, в «дом творчества» в Ялту — приводить в порядок и перепечатывать незавершенный роман. Делались такие вещи за счет литфонда, что тоже было немаловажно для Е. С., гордой и безденежной. В по-весеннему тихой и пустынной Ялте в течение апреля и мая 1940 года она работала, и это была лучшая поддержка для нее после отчаяния потери…

И еще известно, что однажды после смерти Булгакова (вот не могу с точностью сказать, до Ялты или после) Фадеев провел у Елены Сергеевны два или три дня. Нет, нет, никаких эвфемизмов, будем сугубо точны: сутки или двое суток. Рассказ этот витал где-то в окружении Е. С.; ко мне попал в пересказе Марики Ермолинской-Чимишкиан; причем самое интересное в этом рассказе то, что первоисточником его была сама Елена Сергеевна, почему-то не делавшая из этого сюжета тайны.

Думаю, в эти самые дни Фадеев читал роман, и Елене Сергеевне — эпоху вспомните! — было удобнее намекать на какие-то таинственные и даже интимные отношения, чем допустить догадку, что Фадеев читает роман. В том же 1940 году, в декабре, Павел Попов писал ей, призывая к осторожности: «…Чем меньше будут знать о романе, тем лучше. Гениальное мастерство всегда останется гениальным мастерством, но сейчас роман неприемлем»[432].

Фадеев тайно и самозабвенно читал роман «Мастер и Маргарита»… Чем сопровождалось это чтение? Конечно, при всей печали Елены Сергеевны, был прелестно сервирован ужин. С чаепитием? Или с вином? Кто знает… Плакала ли Е. С. на груди у потрясенного романом красавца Фадеева (который много моложе ее)? Как утешал ее? Целовал, утешая?.. Или, дочитав, пил, закрывшись в Сережиной комнате? Как пил в течение нескольких дней, когда умер так внезапно открывшийся ему Булгаков…

В апреле 1940 года А. Ш. Мелик-Пашаев писал ей в Ялту: «Когда я увидел первый раз после ужасного несчастья, как стойко и мужественно шли Вы по двору, как тихо и сдержанно говорили, я взглянул в Ваши отчаянно горевшие глаза, и слезы сдавили мгновенно мое горло — я понял вполне, что произошло…»[433]

Вот эти отчаянно горевшие глаза видел в те дни Фадеев и, вероятно, думал, что его, все еще молодого и талантливого, никогда не будет любить такая женщина…

Однажды или более чем однажды искал он убежища у нее, печальной, прелестной и все понимающей, убежища от жизни страшной и давящей, уже уносившей в тартарары его уважение к себе и его талант? У нее было свое отношение к Фадееву, доброе отношение (я однажды уловила это в ее интонации, когда она назвала имя Фадеева). Но что между ними было, мы с достоверностью не узнаем никогда…

В октябре 1941-го он заботливо и самолично отправил ее в эвакуацию — с той частью архива, которую она могла и считала необходимым увезти. За день или два до отъезда они попрощались — около полуночи, обедом у нее дома, о чем сохранилась краткая ее запись.

Вот и все о Фадееве…

Когда она вернулась из эвакуации, никаких особых отношений у нее с Фадеевым больше не было: его интерес иссяк. К ней? Или к Булгакову? Трудно сказать… Теперь она более не приглашает его на ужин, и когда на Фадеева накатывают запои, он находит другое убежище…

Но дабы нас не обвинили в умолчаниях, коснемся и другого сюжета, с недавнего времени ставшего весьма популярным в литературе. Речь идет об отношениях Е. С. и поэта Владимира Луговского.

«Накануне войны <…> брат Татьяны Александровны, поэт Владимир Луговской, познакомил ее с Еленой Сергеевной, с которой он был в близких отношениях»… «Вместе с Луговским и его сестрой Татьяной в Ташкенте наверху в балахане жила Елена Сергеевна Булгакова. Некоторое время В. Луговского и Е. Булгакову связывали близкие отношения, они даже пытались жить одной семьей…»

Это пишет исследователь, опираясь на мемуары Т. А. Луговской, сестры поэта. (В обеих цитатах курсив мой. — Л. Я.)[434]

А вот и самые мемуары:

«Володя жил под Москвой в Переделкино. Кажется, это был сороковой год, да, сороковой. Он позвонил мне — приезжай и оденься получше. <…> У него была большая комната. Пришел Маршак, сел под торшер, читал стихи. <…> Потом Володя повел меня знакомиться с Еленой Сергеевной. Она мне показалась очень старой. Ей было лет пятьдесят. Потом перестало так казаться. <…> У Володи с ней был роман. Я ее понимаю. У нее в жизни образовалась такая дыра, которую нужно было чем-то заполнить. А потом Елена Сергеевна с Володей поссорились, и она назло ему закрутила роман с Фадеевым. Фадеев ее устроил в эвакуацию, она даже ехала в мягком вагоне. <…> Саша Фадеев ее провожал на вокзал». (В пробелах — подробности, не имеющие отношения к Е. С.)

Но свидетельства, как известно, бывают пристрастны, а источники нуждаются в проверке.

Поэтому опустим снисходительное: «Я ее понимаю». Опустим фальшивое: «У нее в жизни образовалась такая дыра…» (Не было у Елены Сергеевны «дыры»; было горе, но пустоты не было: Булгаков навсегда оставался с нею, по-прежнему заполняя ее мир; его художественное наследие, которое она считала гениальным, требовало забот и обещало славу; он снился ей — и она уходила в эти сны, как на свидания.)

Что остается? То, что Владимир Луговской однажды в писательском «доме творчества» в Переделкино познакомил свою младшую сестру Татьяну с Еленой Сергеевной Булгаковой. И еще то, что он был очень взволнован: попросил свою красивую и очень решительную сестру «одеться получше». (Когда именно это было — в последние месяцы 1940 года или, может быть, в первой половине 1941-го — не совсем ясно; но самый факт не будем оспаривать: надо думать, внимание Фадеева к подруге мастера продолжалось, можно предположить, что она снова получила литфондовскую путевку и где-то в отведенной ей комнате стучала ее пишущая машинка, а «дом творчества» — это неизбежные встречи в парке, общая столовая и новые для Е. С. знакомства в еще недавно далеком мире писателей.)

Странная почтительность знаменитого брата к женщине, которая показалась ей староватой[435], явно обескуражила младшую сестру поэта. Но она немедленно все растолковала: «У Володи с ней был роман. Я ее понимаю».

Штука в том, что там действительно был роман. Но несколько другой — роман «Мастер и Маргарита».

Думаю, для любителей поэзии В. А. Луговского не будет большим открытием, если я скажу, что Луговской читал и хорошо знал этот роман. В его творческих записях: «…Не может быть второй свежести, как сказал Булгаков»[436]. В его стихах: «Она до ада бы дошла, дошла до рая, чтоб душу друга вырвать жадными руками» — в знаменитом: «Та, которую я знал»; конечно, это отблеск Маргариты, дошедшей до дьявола и его ада с требованием вернуть ей ее любовника, мастера. Или в строках, которые традиционно связывают с ташкентской влюбленностью Луговского в Е. С. Булгакову: «Но ты мудрей и лучше всех на свете, С пустяшной хитростью и беспокойством, Беспомощностью, гордостью, полетом…» Это ведь булгаковский полет, Булгаковым вымечтанный и воплощенный в его «летунье» Маргарите…

Роман «Мастер и Маргарита» вышел в свет много спустя после смерти Луговского; и значит, Луговской читал его в рукописи, то есть из рук Елены Сергеевны Булгаковой. Когда? До публикации Н. А. Громовой я полагала: в Ташкенте, в 1942–1943 годах, когда впервые полностью читала роман и Анна Ахматова. Теперь, познакомившись с записками Татьяны Луговской, вижу: это было в Переделкино, перед Великой войной.

Е. С., твердо следуя правилу, установленному Булгаковым, не выдавала роман для чтения вне дома. Но в Переделкино она роман, конечно, взяла — вместе с другими текстами, требовавшими работы. А Луговской близко дружил с Фадеевым и от Фадеева, вероятно, узнал о романе. К Фадееву Е. С. в ту пору относилась с большим доверием, и Владимир Луговской, человек, как все говорят, очень привлекательный и открытый, получил возможность прочитать роман — по-соседски.

Поэт, он был потрясен романом. Вот почему вызвал любимую сестру в «дом творчества», вот почему попросил ее одеться получше: он хотел сделать сестре бесценный подарок — познакомить ее с Маргаритой. Подарок, увы, не получился — Татьяна Луговская не поняла…

Что еще было между Луговским и Е. С. до войны, до Ташкента — в Москве? Насколько мне известно, решительно ничего. Но откуда, спросит читатель, это может знать биограф?

Видите ли… Как бы тут высказаться поосторожней… памятуя, как один булгаковед целую истерику закатил (влепив попутно и мне) по поводу дурного, с его точки зрения, поведения Маргариты в Александровском саду, когда какой-то мужчина, привлеченный ее красотою, покосился на нее, кашлянул и попробовал заговорить… «Почему, собственно», — мысленно говорила Маргарита тому, кто владел ею, — «я прогнала этого мужчину? Мне скучно, а в этом ловеласе нет ничего дурного, разве только что глупое слово „определенно“? Почему я сижу, как сова, под стеной одна? Почему я выключена из жизни?»

«…Булгаков показывает, — яростно обличал булгаковед, — что Маргарита не верна не только своему мужу, но и Мастеру (правда, в помыслах, но это не меняет сути)… После такого описания как-то не очень верится ни в душевный порыв со стороны подруги Мастера, ни в заверения „правдивого повествователя“ о „верной, вечной“ любви, поскольку помыслы „Женщины, которая Любит“ вряд ли наполняются вожделением при первой встрече с незнакомым „ловеласом“»[437]. (Слова о «Женщине, которая Любит», язвительно извлечены из моей книги «Творческий путь Михаила Булгакова».)

Так вот, Елена Сергеевна любила нравиться и обожала эти маленькие спектакли, которые иногда происходят между заслуживающим внимания мужчиной и очень привлекательной женщиной — даже если они не супруги и не любовники и не собираются стать ни супругами, ни любовниками. Характер у нее такой был, и, представьте, Булгакову ее характер был мил.

Как входит имя молодого и невероятно талантливого дирижера Большого театра А. Ш. Мелик-Пашаева в ее дневники?

Год 1935-й. 17 октября. «Вечером неожиданно пошла на „Фауста“. Познакомилась с Меликом. Он дирижировал. Мелик — во фраке, конечно, с красной гвоздикой в петлице».

10 ноября. «„Кармен“ в Большом театре. После спектакля у нас ужинали Яков Л<еонтьев> и Мелик-Пашаев».

22 декабря. «М. А. днем на репетиции „Мольера“. Я в Большом на „Леди Макбет“. (Речь о генеральной репетиции оперы. — Л. Я.) После спектакля, вместе с Леонтьевым и Дмитриевым, заехали за М. А., купили по дороге шампанского. Следом за нами приехал Мелик-Пашаев. Обедали. Мелик играл на рояле, пел и веселился».

1936. 3 января. «Вчера но втором представлении „Леди Макбет“… Мелик блистательно дирижирует…

После оперы поехали в Клуб мастеров. У нас за столиком — Дорохин и Станицын (актеры МХАТа. — Л. Я.). Состав „Леди Макбет“ ужинал в соседнем зале… Потом подошли Мелик и Шостакович. Дорохин стал играть на рояле фокстроты, а мы с Меликом танцевали». (В 1-й редакции дневника, зачеркнуто: «…а я с Меликом танцевала, причем он мне сказал, что любит меня».)

6 февраля. «Вчера, после многочисленных мучений, была первая генеральная „Мольера“, черновая… После генеральной обедали с Меликом в шашлычной, а потом поехали в Большой на „Садко“ — М. А. очень захотелось музыки… Закончился день, вернее, поздний вечер, неожиданным приходом Мелика и Якова Л<еонтьева>. Мелик играл из „Валькирии“. Весело ужинали».

Мелик… Мелик… Мелик…

4 марта. «Позвонил Яков Л. и сказал, что Мелик упал, повредил ногу». 5 марта. «Оказывается Мелик сломал ногу около Художественного театра. М. А. в шутку сказал: „Так ему и надо. Свидание у вас было назначено там?“»[438]

Может быть, и я не обратила бы внимания на эти записи, если бы не фраза, оброненная однажды Марикой: «Булгаков сказал: „Вот я умру — и она сразу же выйдет замуж за Мелика“».

Это можно рассматривать как легкомыслие или даже, если смотреть на вещи глазами нашего Савонароллы, как неверность. А может быть, посмотреть иначе? Да не иначе — а прямо, без шор условностей. На дворе 1936 год… Только что разгромлен Шостакович… Только что раздавлен МХАТ 2-й… Свинцовые тучи нависают над «Мольером»… И сквозь невыносимо напряженную, наполненную давящим страхом жизнь женщина продергивает праздничный лучик игры — вечно юной любовной игры (а ей за сорок!), с легким флиртом и веселыми, дразнящими уколами ревности… Не потому ли Булгаков выдерживает непосильное давление эпохи, что рядом с ним такая женщина?

Они любят друг друга, и он знает, что она любит его одного. И она действительно любит его одного — с того момента, как поняла это, до последнего часа своей жизни. Преданность всегда достойна, и преданность дурнушки тоже, вероятно, хороша. Но это была преданность прекрасной женщины, которая могла выбирать. И выбрала — его одного, навсегда… Воплощенная женственность — модель для Маргариты, в которой будут узнавать себя тысячи женщин…

А Мелик что же? Да ничего. У артистичной Е. С., кроме всего прочего, идеальное чувство меры. Нельзя же из восхитительно краткого сюжета делать многосерийную «мыльную оперу». Мелик и далее остается блистательным дирижером и хорошим другом: имя его в дневнике все более сопрягается с именем Булгакова — у них общие рабочие интересы, связанные с оперными либретто…

И после смерти Булгакова она не стала черной вдовой с погасшим взглядом. Печаль сделала ее еще прелестней, время как-то не касалось ее, она была жива, и внимание мужчин подтверждало это. И потом, она не имела права стареть: ее Миша навсегда остался молодым, ее красота и очарование были верностью ему.

Она по-прежнему обожала коллекционировать поклонения мужчин и превращать это в маленькие спектакли. Пересказывала эти миниспектакли — с юмором, изяществом и непременно с каким-нибудь афоризмом (афоризмы-то как раз и запоминались лучше всего). Например, о Ермолинском, с иронией: «Он хочет, чтобы я фамилию Булгакова! сменила на фамилию Ермолинская…» Думаю, эту шуточку повторяла, заменяя фамилию персонажа и неизменным оставляя одно: она — Булгакова, а это важнее всего на свете.

Большинство таких историй в добродушных домашних пересказах за чашкой чая я слышала от Марики Ермолинской-Чимишкиан. Упоминались разные имена, и, разумеется, я не буду называть их — кроме тех, что уже попали в литературу (поскольку булгаковеды непременно переведут это в какую-нибудь пошлость). Отмечу только, что сюжет с Ермолинским я слышала не от Марики, а от сестры писателя Надежды Афанасьевны Земской, да и относится этот сюжет, скорее всего, к годам послевоенным…

Так вот, в бесконечных рассказах Марики о романтических приключениях Е. С. ни разу не прозвучало имя Владимира Луговского. От тех, кто виделся с Е. С. в Ташкенте, я это имя слышала. От тех, кто близко общался с нею после войны — тоже. От Марики — никогда.

И это значит, что в 1940 и 1941 годах, до Великой войны, когда не было у Е. С. лучшей «наперсницы», чем Марика, никакого «романа» с Луговским не существовало. А после войны, когда Е. С. возвратилась из Ташкента, а Марика — из Тбилиси, между ними уже не было ни дружбы, ни сердечных исповедей: Ермолинский и Марика разошлись, Елене Сергеевне пришлось выбирать между ними, и Ермолинский был оставлен в качестве друга, а Марика — ушла… Так что в опредении характера отношений брата с Еленой Сергеевной Татьяна Луговская ошиблась.

Правда, ошибка эта сослужила ей добрую службу. Перед войной с ее (и Владимира Луговского) матерью случился инсульт. Растерявшаяся Т. А. стала искать брата по всем возможным телефонам, дозвонилась к Елене Сергеевне, у которой Луговского, естественно, не было, и Е. С., услышав о беде, примчалась сразу. «Она сразу примчалась, помогала мне делать все, самую грязную работу», — пишет Татьяна Луговская.

Действительно, Е. С. умела все. Быстро, ловко, без лишних движений и лишних слов. Это была школа ее матери, Александры Александровны, в девичестве Горской. Это был ее трагический опыт ухода за умирающим Булгаковым.

А потом была война, мучительный страх Е. С. за старшего сына Евгения, служившего в армии, и дорога в Ташкент…

Да, так как там у Татьяны Луговской? «Саша Фадеев ее провожал на вокзал»… Он ее «устроил в эвакуацию, она даже ехала в мягком вагоне»… Что, разумеется, объяснить можно только одним: она «закрутила роман с Фадеевым».

Помилуйте, но ведь и Татьяну Луговскую, судя по ее мемуарам, «устроил в эвакуацию» Фадеев. И ее мать поместил в мягком вагоне: «…В 6 часов утра, после бомбежки, позвонил Фадеев и сказал, что Володя в числе многих других писателей должен сегодня покинуть Москву… — „Саша, — сказала я, — а как же мама?“ — „Поедет и мама“, — твердо заявил он. — „Но ведь Володя не справится с мамой, он сам болен“… — „Я сам приеду с каретой `Красного Креста` перевозить Ольгу Михайловну на вокзал и внесу ее в поезд“». И действительно внес на руках в вагон старую женщину, — рассказывает далее Т. А. Луговская. И позаботился даже о том, чтобы вместе со старухой эвакуировалась ее преданная домработница (в качестве «тети»).

Но для Татьяны Луговской это так естественно! Она — сестра, а ее мать — мать знаменитого и признанного поэта Владимира Луговского. А Елена Сергеевна — кто?!

И до конца дней не поймет — не захочет понять! — что не староватую любовницу и не вдову забытого писателя, но Маргариту — булгаковскую Маргариту — заботливо устраивает Фадеев в единственном на весь состав мягком вагоне. Ибо едут с нею не только сын Сережа и молоденькая невестка Дзидра (жена ее старшего сына Евгения), но и никому неизвестный и тем не менее великий роман «Мастер и Маргарита»…[439]

И Луговские, и Е. С. ехали в одном поезде и в одном вагоне, но даже из записок Т. А. Луговской видно, что Е. С. ехала не вместе с Луговским. Да и Владимир Луговской в этом поезде, медленно тащившемся в загадочную «эвакуацию», был совсем не тот человек, который не так давно в переделкинском «доме творчества» знакомил свою младшую сестру с Еленой Сергеевной Булгаковой.

В Ташкенте мать Татьяны Луговской прямо с поезда отправляют в больницу. «Я тогда осталась в больнице с ней, — пишет далее Т. А., — на папиросной коробке нацарапала записку Володе, чтобы он прислал мне подушку, и послала с кем-то. А на ночь в больнице никто из медперсонала не оставался. Я уже заснула, вдруг стук внизу. Я удивилась, спустилась, смотрю — сторож из проходной: „Иди, к тебе пришли“. И как сейчас вижу — маленькая будочка-проходная, козырек на улицу, под козырьком лампочка тусклая и в этом свете стоит Елена Сергеевна с Сережей, своим сыном, ему тогда лет пятнадцать было. Она мне принесла подушку, кофе в термосе, еще что-то. А идти далеко. Ташкент. Ночь».

У Татьяны Луговской прекрасная память на детали, и там, где недобрая женская ревность не мешает ей, она очень точна. «Но ведь Володя болен», — говорит она Фадееву И записка брату: не чтобы пришел, не чтобы принес — чтобы прислал… Она знает, что Луговской не придет. Он хуже чем болен. Он не контактен. Он в тяжелой депрессии. Луговской пьет…

Но если записка — брату, а приходит Е. С., значит они вместе? Они все пока вместе — растерянные писательские семьи, заброшенные судьбой в переполненный и голодный Ташкент.

…До сих пор не понимаю, как вбирал тихий и провинциальный город такую уйму народа… Я попала в Ташкент примерно в то же время; вероятно, месяцем позже, чем Е. С. Мне едва исполнилось пятнадцать лет, как и сыну Елены Сергеевны Сереже. Стояла поздняя осень, но в Ташкенте было тепло. И так же молчаливые санитары снимали с поезда мою маму…

Огромная привокзальная площадь была заполнена людьми. Они никуда не шли и даже не стояли. Люди сидели — на узлах и чемоданах; иные ели, иные спали, что-то расстелив тут же, между узлов; в тесноте среди вещей играли дети. И казалось, что все эти люди тут живут, живут давно и собираются жить всегда…

Моя мама была молода, через неделю (или две, не помню) она выздоровела, получила назначение в формирующийся военный госпиталь, и мы навсегда уехали из Ташкента. А в час отъезда я еще раз увидела огромную привокзальную площадь. Теперь она была совершенно пуста, и ветер носил по ней какие-то случайные бумажки… Ни людей, ни детей, ни узлов…

Ташкент расселял, распределял, размещал. Правда, бедно и тесно. И кормил. Правда, скудно, впроголодь…

Первым делом поселяли всех вместе — не на площади же привокзальной оставлять — в клубных помещениях, в школах, в школьных классах… Помните такое советское выражение — «все удобства во дворе»? Это когда квартира без ванной и теплого туалета. Тут, случалось, «удобств» не было даже во дворе. А как же? Как-нибудь…

Потом потихоньку выбирались из этих временных общежитий… Вот отселились авторитетнейшие писатели… Вот Луговские получили две бедные комнатки на четверых (считая парализованную мать и ее домработницу). Вот Татьяна Луговская (у нее действительно прекрасная память на детали) отмечает, что Е. С. с Сережей живет на кухне у писателя Вирты и принимает там Анну Ахматову… Потом Е. С. оказывается на знаменитой «балахане»; это пристройка на втором этаже, с деревянной лестницей, привешенной снаружи, прямо во двор; там две небольшие комнаты — первая, проходная, вроде сеней, и другая, побольше…

Теперь она соседка Луговских по двору (точнее — через двор). Впрочем, в этом дворе живут многие московские литераторы. Своего рода колония.

По-видимому, только здесь — здесь в смысле и пространства и времени — между Владимиром Луговским и Еленой Сергеевной Булгаковой складываются реальные и важные для обоих отношения.

Когда это произошло? Конечно, хорошо бы заглянуть в прекрасно сохранившиеся письма Е. С. к ее сестре Ольге — в Саратов, где пребывал в этот период МХАТ. Но письма эти, увы, мне недоступны, за исключением единственного, которое я когда-то успела просмотреть: «Как ты понимаешь, — писала Е. С. сестре 26 октября 1942 года, — сейчас я живу вообще на средства Вл<адимира> Ал<ександровича>». И там же о столовой, к которой она официально прикреплена и в которую вместо нее ходит нашедшая у нее приют Мира Уборевич, дочь казненного командарма: «Ходит туда Мира (на первое — вермишель с водой, на второе — без воды)»[440].

Попробуем извлечь информацию из опубликованных Н. А. Громовой материалов.

В апреле 1942 года, пишет Т. А. Луговская, умерла ее мать. «Три раза Елена Сергеевна мне очень помогла — при первом инсульте, в больнице и когда мама умерла — обмывать, собирать».

И о брате: «А Володя запил и пил ужасно, пока мама умирала, а потом как отрезало. Мама умерла в апреле».

«Как отрезало» — это и есть помета того момента, когда в жизнь Владимира Луговского решительно вошла Елена Сергеевна Булгакова: после похорон матери Татьяна Луговская уехала к мужу в Алма-Ату, препоручив брата заботам Е. С.

Но что же было с Луговским? Что произошло с этим рослым, крепким сорокалетним мужчиной, вдруг превратившимся в развалину? С человеком, о котором обожавшая его сестра пишет так: «Сутулый, совсем больной, с папкой в руке, появился мой брат. — „Татьяна!“ — „Что?“ — „Где моя поэма?“ — „Володя, она у тебя в руках, если хочешь, я уложу ее куда-нибудь“. — „Ни в коем случае!“ И, хромая, двинулся в неопределенном направлении, прижимая к груди папку с поэмой». С поэтом, о котором редактор московской газеты говорит: «Мне его стихи из Ташкента не нужны. Пусть попросится поехать от нас на фронт — попробуем, пошлем. А из Ташкента — нет!» (Здесь я цитирую повесть К. М. Симонова «Двадцать дней без войны».)

Несколько позже описываемых событий, а именно зимою 1942–1943 года, в Ташкент с фронта на короткий срок приехал Константин Симонов. Был в гостях у Владимира Луговского. Вместе с Луговским побывал у Елены Сергеены Булгаковой на ее «балахане». Много лет спустя, в 1971 году, фактически в другую эпоху, написал повесть «Двадцать дней без войны», в которой фронтовой журналист Лопатин, и похожий и не похожий на автора, на несколько дней приезжает в Ташкент…

Я нельзя внимательней перечитывала повесть — не обозначится ли в ней хотя бы силуэтом Е. С.? Нет, ее в повести не оказалось: к моменту написания повести ее уже не было в живых и для Симонова не имело значения, какою он помнил ее по Ташкенту; она навсегда стала для него булгаковской Маргаритой…

Зато с необыкновенной четкостью определился в повести персонаж, в котором нельзя не узнать Владимира Луговского. Поэт (выведенный под именем Вячеслава Викторовича), не просто психически травмированный, но совершенно раздавленный, разрушеный зрелищем смерти и крови на войне.

Парадокс был в том, что Луговской был — считался, по крайней мере, и сам себя считал — поэтом героической, военной темы.

В повести: «Он всю жизнь писал стихи о мужестве, и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в гражданской войне и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам и считался старым другом пограничников, и его кабинет был до потолка завешан оружием. И после польского похода, когда, в общем-то, бескровно освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, он вернулся в Москву весь в ремнях, и выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война — уж кто-кто, а он на нее — первым!

И вдруг, когда она случилась, еще не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а еще через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте».

По-видимому, катастрофа, происшедшая с Луговским в начале войны, потрясла Симонова, и писатель все возвращался мысленно к этой трагедии, пока не написал свою повесть. Очень похоже описан — Луговской: «Все было неузнаваемо в этом человеке. И голос, в котором вместо прежних медных труб осталось одно рыдание, и неправдоподобно худая фигура, и постаревшее лицо, которым он, как слепой, тыкался сейчас в лицо Лопатину».

Вероятно, похоже описаны дом и жилище в Ташкенте: «Они поехали в казенной „эмке“ Губера по заметенному снегом Ташкенту и остановились между двумя одноэтажными домами, у низкой арки ворот…

— Я там… со двора. Только не поскользнись, у нас темно, я пойду первым.

Комната, в которую они вошли, пройдя перед этим по закоулкам длинного двора, была довольно большая. Голая без абажура лампа горела вполнакала под самым потолком. Было полутемно и холодно. У одной стены стояла накрытая ковром широкая продавленная тахта, у другой — шкаф»…

Пустая — без следов женских рук — квартира. («…Лопатин с первой минуты, как вошел в эту комнату, где не было следов ни женских рук, ни женского дыхания. Он знал, что мать Вячеслава тогда, в августе сорок первого, тоже уехала с ним в Ташкент… „Что с мамой?“ — спросил Лопатин, боясь того ответа, который услышал. — „Умерла три месяца назад…“»)

Описание самого этого катастрофического слома личности, вызванного ужасом войны, К. М. Симонову так и не удалось. В своем стремлении не судить старшего товарища, а если судить, то оправдать, он так и не нашел нужных слов. Может быть, потому, что сам был там — изо дня в день, из месяца в месяц, может быть, потому, что видел слишком многих, которые были там, в этом ужасе крови и смерти делая свое дело…

А стихи, которые прочитал поэт, произвели на Лопатина (читай — Симонова) впечатление… «Глава из книги, которую Вячеслав Викторович читал Лопатину, была написана белым стихом… В том, что читал Вячеслав, было что-то и в самом деле требовавшее белого стиха — какой-то очень напряженный и откровенный ход мыслей человека, пробующего разобраться в себе… В том, что услышал Лопатин, было стремление разобраться в самом себе, более высокое и, наверное, более нравственное, чем то стремление показать себя — какой ты, — которым были одушевлены прежние даже самые хорошие стихи Вячеслава».

Сходство прозрачно: речь идет о поэме Владимира Луговского «Середина века», действительно написанной белым стихом и имевшей впоследствии большой успех…

Отмечу лишь: то, что застал Симонов — поэт работал! — было уже не катастрофой, а выходом из катастрофы. Было делом рук Елены Сергеевны Булгаковой, буквально из обломков собравшей личность поэта Владимира Луговского.

Это она — после отъезда Татьяны Луговской в Алма-Ату — крепко перехватывает своими белыми ручками руль его житейской лодки. Становится для него секретарем, машинисткой, экономкой, психологом, терпеливой читательницей его стихов. Пишет Татьяне в Алма-Ату: «Володи нет дома, он в столовой. Он молодец». И так: «Володя очень хорош. Не только по моим наблюдениям, пристрастным, по всей видимости, но и по посторонним мнениям. Конечно, я человек дотошный, мне всегда кажется — а ну-к, еще протереть раз тряпочкой, потом помыть, потом еще зубным порошком потереть — и тогда уже чистое золото получится!» Это ведь не любовница пишет, а няня, сиделка…

Были вещи, о которых Татьяна Луговская не любила говорить, но очень хорошо помнила. Эти вещи проскальзывают в ее рассказах и письмах. Репликой: «В Ташкенте Володя вдруг сделался энергичным, а то был вялый, отсутствующий… И стал работать» (подч. мною. — Л. Я.). Это Елена Сергеевна заставила его работать… Вздохом в письме в июне 1943 года: «Послезавтра едет в Москву Лена Булгакова. …Мне без нее будет очень тяжело справляться с моим братом (вернее, с его желанием пить водку)».

Но что побудило Елену Сергеевну взяться за Луговского? Жалость? Ох, нет! («Вы, судя по всему, человек исключительной доброты? Высокоморальный человек?» — обращается к Маргарите Воланд, зная наперед, что она ответит сильно и искренне: «Нет!») Хотя первым порывом, вероятно, были и сочувствие, и жалость. Е. С. была эмоциональна и склонна к порыву.

Тогда, может быть, необходимость к чему-то прислониться, чтобы уцелеть, выжить, самым мизерным образом прокормиться в злой нищете эвакуации? В какой-то степени, да, конечно.

Вдова писателя, оставившего отечеству целую драматургию, вполне могла на свою «иждивенческую» карточку умереть с голоду. А признанный поэт Владимир Луговской получал паек. Не бог весть какой паек, но все-таки несколько больший, чем ложка вермишели с водой на первое и ложка вермишели без воды на второе. Существенно было и объединение карточек: ее «иждивенческая», подложенная к его привилегированной или к его пропуску в столовую, становилась несколько весомей.

Впрочем, была еще Сережина, прикрепленная к военному распределителю (как-никак Сережа — сын генерала Шиловского), а в распределителе, того глядишь, можно было получить бутылку не хлопкового, а настоящего подсолнечного масла… Короче, все это комбинировалось под руководством очень деловой Елены Сергеевны, продавались на рынке привезенные из Москвы вещи, какие-то продукты докупались по безумной рыночной цене, домработница Луговского Поля готовила из всего этого обед и приносила Елене Сергеевне и Сереже в судках, наверх, в «балахану», их долю. Е. С. умудрялась даже делать продуктовые посылки Татьяне в Алма-Ату. Предприимчивость эвакуантской нищеты…

Считать это попыткой жить одной семьей? А не вернее ли — естественной коммуной, когда все помогают друг другу — выжить?

Все это было важно, но не было тем главным, что соединило Е. С. с Луговским. Главное заключалось в том, что Луговской ей был интересен.

Ее всю жизнь тянуло к талантливым людям и выносило на них. А в Луговском была какая-то искра божья, мерцавшая сквозь копоть и грязь отчаяния, разрушения, запоя…

Он подымался к ней на «балахану», где стояла ее пишущая машинка, — работать. Он говорил ей о любви к ней. И в стихах писал о любви к ней. И ревновал к памяти Булгакова.

Было ли между ними то, что Татьяна Луговская назвала близкими отношениями? Мне это неизвестно. Думаю, Татьяне Луговской тоже. И собственно, какое нам дело, дорогой читатель? Елене Сергеевне — около пятидесяти. Владимиру Луговскому на восемь лет меньше. Взрослые люди.

Зато хорошо известно, что Булгаков был по-прежнему с нею. Он снился ей, и она уходила в эти сны, как на свидания. Иногда эти сны записывала. Некоторые записи сохранились.

«Ташкент, 17 февраля 1943 г.

Все так, как ты любил, как ты хотел всегда. Бедная обстановка, простой деревянный стол, свеча горит, на коленях у меня кошка. Кругом тишина, я одна. Это так редко бывает.

Сегодня я видела тебя во сне. У тебя были такие глаза, какие бывали всегда, когда ты диктовал мне: громадные, голубые, сияющие, смотрящие через меня на что-то, видное одному тебе. Они были даже еще больше и еще ярче, чем в жизни. Наверно, такие они у тебя сейчас…»

И другое, позже: «Я подхожу к нему и говорю: „Если бы ты знал, как я соскучилась по тебе, Мишенька!“ — Он смотрит на меня, я вижу его лицо, с жилками, глаза голубые, — он рад до слез. Спрашивает: „А значит тот… тебя не удовлетворяет?..“ — „Ффу!“ Он доволен»[441].

Каковы бы ни были ее отношения с Луговским, к лету 1943 года для нее они были исчерпаны. Она получает вызов из МХАТа — в Москву. За вызовом стоят ее преданный друг, театральный деятель Игорь Нежный и сестра Ольга. МХАТ ставит пьесу Булгакова «Александр Пушкин» — Е. С. должна быть в Москве…

Она надежный товарищ и в первые дни в Москве пишет Луговскому в Ташкент частые, длинные и очень информативные письма. Она выясняет все, что может интересовать его — его друг Фадеев не забыл его и готовит антологию, в которую войдут лучшие стихи Луговского… Выясняет во всех подробностях, какой паек он будет получать здесь — «все, что получают писатели с его именем и положением»: и рабочую карточку, и дополнительно паек раз в месяц, и еще дополнительную карточку, тоже как рабочую. (Ее обстоятельный перечень, если сравнить с памятными мне скудными рационами военных лет, весьма соблазнителен.) Настойчиво пишет о том, что нужно будет работать, «как работают все в Москве», и о том, что Фадеев сказал, что работы для него «сколько угодно». И требовательно, по-товарищески советует ему возвращаться в Москву. Или как-то иначе, но твердо решать, наконец, свою судьбу…

И видно, что ее самое все эти пайки и карточки решительно не интересуют. Для нее возвращение в Москву — это возвращение к себе. Теперь Булгаков не только в ее снах — Булгаков снова заполняет все ее дни и все ее помыслы.

«Я-то лично очень счастлива здесь… — пишет она о себе. — здесь я знаю, что я Булгакова (пишу это, зная все отрицательное отношение Володи к этому афоризму)… здесь мой дом, мои — дорогие для меня — памятные книги, архив, рукописи, вещи, вся атмосфера жизни, без которой мне было очень тяжело в Ташкенте и которая меня поддерживает в Москве. Сейчас я погрузилась целиком в прошлое, я сижу часами над чтением тетрадей, писем, рассматриванием альбомов. Я — дома. Я не боюсь ничего». (Подч. мною. — Л. Я.).

Очень скоро ее письма к Луговскому становятся реже и короче. «Не пишу, потому что не писалось… Просто все мои мысли, ощущения, выводы приобрели более законченный характер. Вроде того, что чувство твое ко мне — не любовь, или может быть, с твоей точки зрения — любовь, а для меня не убедительно». Он больше не интересует ее. Она даже подписывается не домашним именем «Тюпа», а суше: «Будь здоров, милый. Целую тебя. Елена».

Напрасно Татьяна Луговская так подробно рассказывает, как и почему Луговской оставил староватую Елену Сергеевну. Нет, это Е. С. оставила его. Из ее писем видно, что он шлет ей то сердитые, то нежные телеграммы. А она что же? А ей неинтересно. У нее другая судьба.

Как получилось, что Татьяна Луговская не поняла — не прочитала — роман «Мастер и Маргарита»? Рукопись была так доступна ей в Ташкенте, когда потрясенно читал и перечитывал роман ее любимый брат, когда потрясенно читала и перечитывала роман Анна Ахматова («Фаина, он гений!» — говорила Ахматова Раневской). А ведь Татьяна Луговская всю жизнь гордилась тем, что тогда, в Ташкенте, познакомилась и даже подружилась с Ахматовой.

Не заметила ауру этого романа вокруг личности Елены Сергеевны. Ту самую ауру, которая заставляла обожавших ее мужчин — и Фадеева, и Луговского, и Сергея Ермолинского (так счастливо женившегося на Татьяне Луговской после развода с Марикой), и уж совсем молодого для Е. С. Константина Симонова, и вовсе юного (много моложе ее сыновей) Владимира Лакшина — смотреть на нее глазами Булгакова и видеть в ней Маргариту.

Не поняла в ноябре 1942 года, когда Е. С. — среди всякой женской дребедени — напряженно писала ей о главном: «Видите ли Вы Эйзенштейна и Пудовкина? Говорили ли с ними о романе М. А.?»

На это самое главное, по-видимому, просто не ответила — если судить по следующему письму Е. С.:

«Дорогая Тусенька… Ваши письма волнуют и чаруют своей полнейшей неопределенностью и английским туманом. Мне это напомнило один прелестный рассказ Грина, забыла, как он называется, когда человек знакомится на рынке с девушкой, сразу пленяется ею, она закалывает ему воротник своей английской булавкой, дает ему номер своего телефона. Потом ночь. Голод. Он идет ночевать в помещение банка. И оттуда хочет позвонить ей. И вот напряжение памяти — забыл телефон. Наконец набирает номер. Шум в трубке, неожиданно ее голос. Потом пропадает. И вот это-то — его муки, его безумное напряжение, его ужас при потере — все это я испытываю при чтении Ваших писем. Вот-вот, кажется, сейчас услышу что-то чрезвычайно важное, вся вытягиваюсь, впиваюсь в строчки… Ничего. Голос пропал.

Ах, Таня, Таня!»

Не понимала и позже. Записывала в дневнике, обращаясь к умершему Ермолинскому (он скончался в 1984 году): «Вы твердо говорили: „Миша — гений“. А я Вам: „Почему Вы так твердо это говорите?“». И Ермолинский будто бы отвечал ей: «…Через три дня, как только будет напечатан „Мастер“, то же самое будет говорить весь мир…» «Какая преданность духа!.. — восклицает Т. А., изумляясь верности покойного Ермолинского. — Вы ведь всегда говорили: „Миша был гений“. А я спорила, не понимала».

Не понимала. Упорно держалась за свое непонимание, чему были, разумеется, причины. Так и не смогла простить Елене Сергеевне ни странно большого места, которое она заняла в жизни ее брата, ни того, что Е. С., с ее гордостью и душевной силой, была нужна Луговскому гораздо больше, чем он ей. И того, как преданно относился к Е. С. Ермолинский, отвергнутый как любовник и оставленный в друзьях, тоже не могла простить. Потому что Ермолинского любила.

Это Булгаков видел людей насквозь. Елена Сергеевна очень ошибалась в людях. Относилась к Татьяне Луговской искренне, доверчиво, даже любовно. Мы ведь так нуждаемся в друзьях, мы любим своих друзей, прощая им мелкие прегрешения, и не замечаем, как порою глубоко и жестко в их дружбе таится скрытое соперничество, ревность или предательская зависть, прорастая в затаенную ненависть.

После смерти Елены Сергеевны у Татьяны Луговской появилась безумная идея объявить Ермолинского «единственным другом Булгакова», и она вдохновенно пробивала эту идею, объединяя вокруг нее своих друзей. Когда умер Ермолинский, ею овладела безумная мысль захоронить его в могиле Булгакова — не помню уж, как отбились родственники Булгакова и Елены Сергеевны. Образ умершей вдовы Булгакова мешал, его хотелось перекроить, подчистить, сделать зауряднее…

С Татьяной Александровной Луговской я была кратко знакома. Это была женщина очень моложавая, красивая и решительная. Читатели знают, что у нее легкое перо и высокая самоуверенность. «Чего только не пишут про ушедших людей, — замечает она в своих мемуарах, — и потом они застревают в истории совсем другими, чем были… И еще я поняла, что и мой путь по жизни кончается, и спешу поэтому записать, по возможности правдиво, то, что я видела и знала доподлинно».

Увы, в данном случае ни правдиво, ни доподлинно не получилось…

Фадеев и Луговской в жизни Елены Сергеевны Булгаковой. Цвет советской литературы, лучшие в ней. Оба — значительно моложе Елены Сергеевны, красивые и бесспорно одаренные. Как страшно они пили, эти ребята. Какими слабыми, должно быть, казались ей в ярком свете личности Михаила Булгакова, наполнявшем ее душу…

«Образ моего отца, пишущего за столом…»

А что же с «Коммунистическим манифестом», который Афанасий Иванович Булгаков читал ровно за сто лет до того, как этот факт оскорбил его ученую внучку?

Видите ли, на протяжении многих лет — более того, на протяжении почти трех десятилетий — я была, пожалуй, единственным исследователем, которого всерьез интересовал образ этого очень сдержанного и очень привлекательного человека, оставившего заметный след в личности своего гениального сына.

Новые и весьма интересные материалы, существенно дополнившие то, что я знала об Аф. Ив. Булгакове, появились уже в другое время: письма (1881–1905) Афанасия Ивановича к его однокашнику по семинарии и другу В. М. Позднееву[442]; и переписка (1889–1897) Афанасия Ивановича с Варварой Михайловной, сначала невестой, потом женой[443].

А тогда шли 1970-е годы — второе десятилетие моих булгаковских штудий. Елены Сергеевны уже не было в живых, и доступ к рукописям Михаила Булгакова был глухо закрыт для меня. Иногда я приезжала в Киев (а жила в ту пору в Харькове) и погружалась в киевские архивы — Городской, с его огромным фондом Киевской первой гимназии, Исторический, где хранились фонды Духовной академии и цензуры (Аф. Ив. Булгаков служил не только в Академии, но и в цензуре), архив ЗАГС — с метрическими книгами о рождениях, венчаниях и смерти (они же «записи актов гражданского состояния»). В Публичной библиотеке листала старые киевские адресные книги. И, конечно, бродила по городу — по булгаковскому Городу — пытаясь представить себе, так сказать, на пленэре, где же это все происходило — родился, жил, катался на санках, учился… Проходила теми самыми улицами, теми маршрутами, которыми он ходил в гимназию, в университет, в театр… Останавливалась у домов, в которых некогда жили его друзья… у сохранившихся домов… у сохранившихся остатков домов, в которых некогда жили его друзья…

В личном деле Афанасия Ивановича Булгакова в фонде Киевской духовной академии натолкнулась — конечно, случайно, это всегда бывает случайно — на сложенный вдвое листок. Кажется, даже не сразу сообразила, что это такое. Это был «вид на жительство» — подобие паспорта. На обороте — полицейский штамп и запись: «3 августа 1890 г. Подольский полицейский участок. Дом № 28 — Бутовского — по ул. Воздвижен<ской>».

Ниже еще два полицейских штампа. 17 мая 1892 года Печерский полицейский участок зафиксировал новый адрес: ул. Госпитальная 4. 20 августа 1895 года — Лукьяновский полицейский участок — Кудрявский пр. 9.[444]

Это — прописка (оказывается, в России всегда была прописка, при всех властях). А первая запись — самый первый киевский адрес Афанасия Ивановича и Варвары Михайловны Булгаковых, обвенчавшихся 1 июля 1890 года в городе Карачеве Орловской губернии. Их первая семейная квартира…

3 августа? Безусловно, молодой доцент Духовной академии А. И. Булгаков снял эту квартиру до свадьбы. Вернувшись в Киев с молодой женой, прежде всего с гордостью представил в Академию, так сказать, по начальству, документ о своем новом семейном положении («Его преосвященству, Ректору Киевской духовной академии Сильвестру, епископу Каневскому… Честь имею представить Вашему преосвященству метрическое свидетельство о моем вступлении в брак с девицею Варварою Михайловою Покровскою, выданное причтом Казанской города Карачева Орловской губернии церкви от 1-го июля 1890-го года за № 96-м, для приобщения его к документам Академии. 31 июля 1890 г.»[445]). А уж затем с новеньким «видом на жительство», как и положено, явился в полицейский участок.

Новоопубликованные письма так славно дополняют сухую информацию архивных документов. Из писем видно, что квартиру Аф. Ив. подыскал в мае. 23 мая он пишет невесте: «Новая квартира очень мне нравится». 24 мая: «В прошедшем письме я писал тебе, моя голубка, что очень доволен новою квартирою; не знаю, как она покажется тебе». Но удача с квартирой, по-видимому, улыбнулась ему не сразу, чем и объясняется горестное письмо к Позднееву, отправленное раньше, в апреле: «Мои дела относительно женитьбы клеятся очень плохо, а главное, потому, что я не обладаю способностью устраивать свои дела…» Перед необходимостью нанять прислугу он тоже трогательно теряется, очень надеясь, что молодая жена привезет помощницу с собою: «Кстати: сколько раз ни приходилось мне говорить о прислуге, все хозяйки советуют мне привезти прислугу с собою с родины… В особенности, — говорят, — нехороша прислуга в нравственном отношении. Поэтому советуют привезти пожилую женщину, конечно, опытную в стряпне и мытье белья, словом, женщину, жившую в приличном доме»[446]. Отмечу, что в дальнейшем Варвара Михайловна с легкостью возьмет на себя все эти заботы с наймом квартиры, прислуги и прочая.

Итак, мы видим молодых супругов, с лета 1890 года до весны 1892-го проживающими в доме 28 по Воздвиженской улице. Дом принадлежит священнику Кресто-Воздвиженской церкви Матвею Бутовскому (это уж можно было установить по киевским справочникам).

И стало быть, именно здесь 3 мая (по старому стилю, а по новому 15 мая) 1891 года родился будущий писатель Михаил Булгаков. 18 мая в Кресто-Воздвиженской церкви крещен — священником Матвеем Бутовским. В метрической книге названы и «восприемники», в просторечии «крестные» — профессор Киевской духовной академии Николай Иванович Петров и бабушка малыша, специально приехавшая из Орла Олимпиада Ферапонтовна Булгакова.

На бумаге все ясно, не правда ли? Увы, «на местности» оказалось совсем не просто. Прежде всего, где эта улица — Воздвиженская?

В городе давно и неоднократно переименованы улицы. Старожилы, правда, помнят давние названия своих улиц, но мое детство прошло в другом районе. Тем не менее зацепка есть. В старых адресных книгах — небольшие простенькие схемы отдельных улиц, перекрестков, даже кварталов домов. Если потянуть за какой-то знакомый узелок, можно вытянуть остальное. Знакомой оказалась ниточка Андреевского спуска — Воздвиженская ответвлялась от него вправо (если идти по спуску вверх).

Смолоду я была разговорчива, как все киевлянки, и незнакомые люди, как это было принято в Киеве, охотно вступали в диалог. Да, это Воздвиженская. Бывшая Воздвиженская. Теперь она носит имя грузинского революционера Ладо Кецховели.

Улица, вымощенная живописным, крупным булыжником, какого теперь в Киеве, вероятно, больше нет (не вскрикивайте: а на Андреевском спуске?! — на Андреевском спуске исторический булыжник в значительной степени вывезен и заменен, особенно в верхней части спуска), вилась вокруг Фроловской горы. Прижималась к горе. Сквозь пролысины разбитого асфальта проглядывали уложенные ребром красноватые кирпичики старых тротуаров… Я шла от угла Андревского спуска вниз, к началу улицы — нумерация домов здесь, как и на Андреевском спуске, начиналась снизу, с Подола. Вот и Воздвиженская церковь, в которой крестили Михаила Булгакова. Жива церковь! В ней служат. Вот и адрес у меня записан: Воздвиженская, 13/15… Стоп! На церкви четко значится номер дома — 1.

Ну, церковь никак перенести не могли. Стало быть, изменилась нумерация домов… Каким образом? А вот каким. Здесь, у Воздвиженской церкви, улица резко сворачивала к знаменитому торжищу Подола — Житнему базару. Вот это колено — от поворота до Житнего, примерно дюжина номеров — теперь было отрезано от Воздвиженской улицы (на плане, конечно), сохранив название Воздвиженский переулок.

Ну, хорошо, а как я теперь найду дом Бутовского с его номером 28? Сколько нужно вычесть из 28-ми по четной стороне? Да еще в этих адресных книгах дом Бутовского иногда значится под другим номером — 24. Два у него было дома? Или их уже тогда перенумеровывали?

Самые доброжелательные люди, оказывается, пасуют перед номерами. Не помнят голые цифры номеров! Но тут мне повезло: я назвала «дом Бутовского». Дом Бутовского старожилы улицы знали очень хорошо. Ну, кто же не знает дом Бутовского?! Вот он, Воздвиженская 10…

И я уже сижу на какой-то лавочке во дворе дома 10, и Аграфена Кузьминична Грищенко, восьмидесяти четырех лет, смотрит на меня с нежностью, как на близкую родственницу, и рассказывает, что живет здесь с 1917 года, с какового года снимала у Бутовских крохотный домик вот в этом самом дворе. А старика Бутовского к этому времени уже не было в живых, и усадьба принадлежала его детям, Алексею Матвеевичу и Людмиле Матвеевне. Вот эти самые два добротных кирпичных дома окнами на улицу, с перемычкой ворот между ними. И еще был один двухэтажный дом, ну, флигель, что ли, в глубине двора, выходивший также и на параллельную улицу. Этот был обшит досками, его сломали лет десять назад. И был в этом дворе сад… замечательный фруктовый сад… Бесследно исчезнувший сад волновал мою собеседницу, она все время возвращалась к нему.

Адрес дома, в котором родился Михаил Булгаков, мне удастся опубликовать только лет через десять — в середине 1980-х, и все-таки это на время отсрочит уничтожение бывшей усадьбы Бутовских. В каком именно из двух домов (доме 10-а или доме 10-б) родился Михаил Булгаков, так и останется неизвестным. А может быть, и не в них произошло это важное событие, может быть, во флигеле в глубине двора. (Как жаль, что в публикации Е. А. Земской так изрезаны купюрами письма Афанасия Ивановича к невесте. Может быть, в купюрах — адрес? Или описание так понравившейся ему квартиры, по которому эту квартиру можно было бы опознать?)

Но тут, пока я уточняла адреса булгаковского младенчества, начала стремительно разворачиваться История и пошли, как говорится, дела не наши. Грузинский революционер Ладо Кецховели из числа важных исторических персон был уволен, улица опять стала Воздвиженской, правда, на этот раз нумерацию домов не меняли. А вскоре снесли и самую улицу. И мы с мужем, навсегда оставляя нелюбезное отечество, прощально рассматривали с холма бывшей Десятинной церкви пустые, уже зеленеющие пространства, среди которых вилась, желтея, лента бывшей Воздвиженской улицы, и размышляли о том, как легко, как начисто уничтожаются следы человеческого жилья…

А на несуществующей Воздвиженской — отдельно, как бы сами по себе — еще белели два дома, на время спасенные от уничтожения именем Михаила Булгакова, родившегося здесь. Наивные люди, мы были уверены, что они сохранятся навсегда.

По второму адресу — на Госпитальной — Булгаковы жили недолго. Все-таки Печерск — далековато от Духовной академии. И в 1895 году, уже с Мишей, Верой и Надей, перебрались в Кудрявский переулок, дом 9.

Это было очень удобное место. Тихо. Фактически в верхней части города. Отсюда — Вознесенским спуском — недалеко до Подола, к Контрактовой площади, Братскому монастырю и Духовной академии… Где-то рядом — Гоголь: «Вий»… «Тарас Бульба»… Мне всегда казалось, что именно Вознесенским спуском поднимался когда-то в верхний город бурсак Андрий Бульба, чтобы повстречать там прекрасную полячку…

В Кудрявском переулке живут профессора Духовной академии. Слева от Булгаковых — профессор Дроздов (в собственном доме). Справа — профессор Попов (и тоже в собственном). Дом 9, в котором поселились Булгаковы, принадлежит, как свидетельствует одна из адресных книг, Вере Николаевне Петровой[447].

Очень знакомое имя. По интуитивной догадке я пролистываю личное дело профессора Николая Ивановича Петрова — в фондах Духовной академии. Да, действительно, у него дочь Вера; окончила киевскую Подольскую гимназию; почти ровесница Варвары Михайловны Булгаковой — двумя годами старше. В другом документе: «Дочь моя, девица Вера <…>, имеющая в г. Киеве собственный дом…»[448]

Помнится, потом киевские булгаковеды нашли какие-то документы, очень славно характеризующие Веру Николаевну Петрову…

Почему я так подробно о домовладелице? Да потому, что полагаю, что она стала подругой Варвары Михайловны и любила и баловала ее малышей. Была у Варвары Михайловны особенность: соседи или просто люди, попадавшие в круг ее общения, очень быстро становились ее друзьями, и она относилась к ним как к друзьям…

Судя по полицейской записи, семья переехала в этот дом приблизительно в августе 1895 года. В октябре родилась Варя. 8 ноября ее крестили в ближней Старо-Киевской Вознесенской церкви, а «восприемниками» были бабушка новорожденной, Анфиса Ивановна Покровская (в девичестве — Турбина), и профессор Духовной академии Николай Иванович Петров.

Вот и снова имя профессора Н. И. Петрова…

Дом в Кудрявском переулке найти оказалось несложно: нумерация здесь не менялась. Я увидела скромный и добротный двухэтажный жилой дом, типичный для конца XIX века. Правда, заметно обветшавший. Во дворе обнаружился еще один дом, стоящий, так сказать, параллельно. Этот был поновее, с нарядной, узорной кладкой кирпича, и тоже двухэтажный. Вот во втором доме я и нашла того единственного человека, который мог мне что-то рассказать.

Женщину звали Динорой Павловной Мазюкевич, и была она дочерью последнего, дореволюционного, владельца усадьбы. Это была уже немолодая женщина, и все-таки она родилась много лет спустя после того, как Булгаковы съехали с этой квартиры. И отец ее, как я узнала потом из адресных книг, купил дом не у Веры Николаевны, а у какого-то промежуточного владельца. И дом во дворе построил именно он, но еще позже, когда уж был хозяином усадьбы.

А до того здесь, на месте нового дома, был сад. Прекрасный фруктовый сад, отделенный от небольшого двора калиткой. «И было садов в Городе так много, как ни в одном городе мира» («Белая гвардия»).

А дом… Если я уверена, что Булгаковы жили здесь (а я была уверена, что Булгаковы жили здесь), то, сказала моя собеседница, квартиру они могли снимать только во втором этаже, ибо в этом доме была только одна хорошая квартира для обеспеченной семьи — во втором этаже. Шестикомнатная, довольно большая квартира — с уборной, водопроводом, кафельными печами… Кажется, даже кухня была на первом этаже… Впрочем, дом столько раз перестраивался… А на первом этаже, — решительно говорила Динора Павловна, — они жить не могли: там две маленькие квартирки (по две-три комнаты), кажется, даже без уборной…

Разумеется, во втором этаже. Даже я помню: уважаемая семья должна была жить во втором этаже. Еще бы лучше — в высоком первом; это называлось красиво и по-французски: бель-этаж. Но в домах, которые были Булгаковым по средствам, бель-этажа не было…

…И еще одна примета была у этого тихого переулка: когда-то в этих местах снимал свою первую, еще холостяцкую квартиру Аф. Ив. Булгаков — когда через два года после выпуска из Академии он был приглашен в нее преподавателем.

Писал Позднееву (осенью 1887 года): «Уже прочитал три лекции: по обыкновению, на первой струсил, потому что там торчали члены Совета с Ректором во главе… Квартиру я нанял со столом у своего же профессора».

И (в мае 1888-го): «…У меня есть сад при квартире, да не такой, как у Марьи Ивановны (речь о Новочеркасске, где А. И. два года преподавал в духовном училище. — Л. Я.). Таким образом, писать будешь, пиши в Киев по адресу моей квартиры (Подвальный проулок, дом А. Розова»)[449].

Не будем искать этот адрес в районе знаменитых киевских улиц — Большой и Малой Подвальной. Это в другом месте. Наш Кудрявский переулок, теперь называющийся Кудрявской улицей, в своем дальнем конце делает крутой поворот вправо. Вот это колено вправо в далеком прошлом носило отдельное название: Подвальный проулок…

Л. Е. Булгакова-Белозерская в начале 1980-х мне говорила, что существуют письма А. И. Булгакова к другу его молодости и что о письмах этих что-то знает Е. А. Яблоков. Конечно, я тогда же повидала Е. А. Яблокова, и, конечно, Е. А. Яблоков объяснил мне, что наследники адресата уже передали эти письма в отдел рукописей «Ленинки», и В. И. Лосев в отделе рукописей «Ленинки» (проникновенно и, как всегда, на голубом глазу) заверил меня, что ни о каких-таких письмах не слыхивал… Ах, если бы письма были доступны мне тогда, уж я бы давно вычислила, чтo за профессор сдавал Афанасию Ивановичу квартиру и где находился дом с садом, а может быть, если дом еще был цел, были бы его фотографии…

Впрочем, будем надеяться, что всё это еще вычислит кто-нибудь другой и сфотографирует дом с садом. Если, конечно, они — дом и сад — уцелели.

Итак, в доме 9 по Кудрявскому переулку прошло детство Михаила Булгакова. И все младшие родились здесь: вслед за Варей — Николай, Иван и Елена. А к осени 1903 года что-то произошло, и Булгаковы съехали из этого дома.

Из адресных книг видно, что у дома появился новый хозяин. Стало быть, продала Вера Николаевна дом. И переехали Булгаковы, опять-таки судя по адресным книгам, в дом напротив — № 10 по тому же Кудрявскому переулку.

Это оказался большой и добротный четырехэтажный дом. Когда-то такие многоквартирные, многоэтажные дома строились очень солидно: высокий фундамент, высокие потолки квартир, эффектная парадная лестница. У высокого крыльца — мемориальная доска (по крайней мере, в 1970-е и 1980-е годы она сохранялась): «В этом доме в 1903–1904 годах в квартире № 5 проживала мать Ленина Мария Александровна и его сестры Анна Ильинична и Мария Ильинична Ульяновы».

Тут же я познакомилась с двумя очень благожелательными активистками, Мариной Ивановной и Надеждой Дмитриевной, хранительницами революционной истории своего выдающегося дома. Они рассказали, что в «те» времена в доме на каждой площадке было по две пятикомнатные квартиры — прекрасные, большие и высокие. Это уж потом, при советской власти, сделали капитальный ремонт и квартиры разделили — каждую на две двухкомнатные. И нумерация квартир была когда-то очень своеобразная — не снизу вверх, а сверху вниз. Так что квартира № 5 находилась на втором этаже.

И еще рассказали, что на мемориальной доске ошибка: родственники Ленина в 1904 году здесь уже не жили — осенью 1903-го они переехали на другой конец города, на улицу Лабораторную, где вскоре их арестовали.

Чего только не найдешь в киевском Историческом архиве… С полчаса полистав в фонде Киевского охранного отделения «Дневники наблюдения», а попросту говоря, донесения филёров, я уже знала о проживании родственников Ленина в Кудрявском переулке больше, чем жизнерадостные активистки.

Это филёр установил, что М. И. Ульянова поселилась здесь. Сначала вместе с сестрой долго искала квартиру (а пока жила в другом месте). Потом — 15 октября 1903 года, в 11 час. 20 мин. вечера — вышла из Троицкого театра «с неизвестным господином и барынькой», должно быть, давшими ей адрес, взяла извозчика, проехала в дом 10 по Кудрявскому переулку, «где и была оставлена без наблюдения; по установке же оказалось, что она перешла в этот дом на жительство». 26 октября М. И. Ульянова с матерью уже смотрели квартиру на Лабораторной, а 30 октября утром тот же филёр (или его двойник), не спускавший глаз с подозрительных «барынек», установил, что они, заехав за мебелью и другим багажом на вокзал, окончательно перебрались в другую нанятую ими квартиру — на Лабораторную[450].

Стало быть, жили Ульяновы в доме 10 не более пятнадцати дней. В квартире… Увы, номер квартиры филёр не записал. Знал ведь, а не записал. Такая небрежность.

Ну, хорошо, а Булгаковы где жили? Большой семьей — семеро детей, кухарка, нянька… Да еще где-то около этого времени в семью вошла Ирина Лукинична Булгакова, молодая вдова недавно скончавшегося младшего брата А. И.

Тут мои новые знакомые ничего подсказать не могли. Я обошла дом кругом… заглянула в сухой каменный двор… ничего интересного не обнаружила. Да жили ли Булгаковы вообще в этом доме? Или адресные книги что-то напутали?

«Памятная книжка Киевской губернии на 1904 год». Издана в 1904-м. Сведения на 1 октября 1903 г. Адрес А. И. Булгакова — Кудрявский переулок 10.

«Памятная книжка Киевской губернии на 1906 год». Издана в 1905-м. Сведения на 15 октября 1905 г. Адрес А. И. Булгакова — Кудрявский переулок 10.

Хороший источник — адресные книги. Но не слишком надежный. Набирали вручную. Ошибались. Иногда не получали вовремя информацию и пользовались приблизительной, устаревшей. Вон в справочнике «Весь Киев. Адресная и справочная книга на 1907 год» — Булгаковы уже давно живут на Андреевском спуске — а тут адрес: Кудрявский пер. 10…

И вдруг дом 10 высветился в опубликованных Е. А. Яблоковым письмах Афанасия Ивановича к Позднееву. Последнее из сохранившихся писем:

«Киев, 1905, 5.1.

Кудрявский пер., 10, кв. 5.

Достопочтенный друг мой Володя!..»[451]

Подтвержден дом 10 по Кудрявскому переулку! Стало быть, здесь Булгаковы и жили — с осени 1903 года и, по крайней мере, по первые месяцы 1905-го.

А квартира 5 на втором этаже? В ней-то кто жил в октябре 1903-го? Булгаковы? Или Ульяновы? Очередная ошибка на мемориальной доске? В публикации Е. А. Яблокова опечатка? Описка у Аф. Ив.? Или все сходится — кто-то съезжал из 5-й квартиры, и, пока истекал договор, ее заняли на две недели Ульяновы, а квартиру тем временем уже сдавали — обстоятельно и надолго — Булгаковым?[452]

Наверно, когда эти страницы будут опубликованы (и прочитаны), мемориальную доску заменят, и вместо женских силуэтов на ней появится столь же условное изображение подростка в гимназической фуражке. Хотя можно было бы и оставить — памятью о времени, когда отсветы приближающихся революций зайчиками отсвечивали на стенах даже этого, заселенного профессорами Духовной академии переулка. И ничего с этим не поделаешь, ибо это — было.

Адресные книги 1905 и 1906 годов называют еще два адреса семьи. В частности, такой: Ильинская 5. Это большой жилой дом на территории Духовной академии, принадлежавший Академии и заселенный ее служащими. Жили ли там Булгаковы? Или, не получив нужной информации, редакция в очередной раз дала условный, приблизительный адрес? Может быть, жили: в этом доме занимал квартиру Петр Степанович Гдeшинский, помощник библиотекаря Духовной академии. Его сыновья Платон и Александр стали любимыми друзьями юности Михаила Булгакова, и не исключено, что там, на Ильинской 5, они познакомились…

А с 1906-го — знаменитый Андреевский спуск. Самый ранний обнаруженный мною в архивах Первой гимназии документ об этом — «Прошение» А. И. Булгакова в Совет гимназии:

«Честь имею покорнейше просить Совет гимназии освободить сына моего, ученика 6-го класса II отделения Михаила Булгакова, от взноса платы за право учения в наступившем 1906/7 учебном году по примеру прошлых лет, принимая во внимание мою педагогическую деятельность и семейное положение, а также и серьезную болезнь глаз, которая постигла меня в нынешнем году и которая требует больших расходов на лечение».

Дата: 25 сентября 1906 года.

Адрес: Андреевский спуск 13, кв. 2.

«Прошение» написано рукою Варвары Михайловны. И только подпись и дата — неловким, царапающим пером уже слепнущего А. И. Булгакова. «Болезнь глаз» — это гипертоническая болезнь в ее очень тяжелой почечной форме, болезнь, которую в начале ХХ века не умели даже определить и от которой скончается Михаил Булгаков…

Но еще до этих погружений в киевские архивы и блужданий в лабиринтах старых киевских улиц я познакомилась с Аф. Ив. Булгаковым очень близко — через чтение его сочинений.

В Харьковской публичной библиотеке, выдержавшей Великую войну, почти полное разрушение города и гибель большей части фондов, тем не менее оказалось восемь книг А. И. Булгакова, самолично подаренных им библиотеке.

На книгах четкие автографы: «В Харьковскую общественную библиотеку от автора, А. Булгакова, доцента духовной академии…» Позже: «…профессора духовной академии»… Бoльшая часть автографов датирована апрелем и июнем 1902 года. Стало быть, Кудрявский переулок 9…

В конце 1920-х годов П. С. Попов записал со слов Булгакова: «…Образ лампы с абажуром зеленого цвета. Это для меня очень важный образ. Возник он из детских впечатлений — образа моего отца, пишущего за столом».

Я рассматривала автографы, представляла себе зеленую лампу и одиннадцатилетнего мальчика, заглянувшего в приоткрытую дверь кабинета, чтобы увидеть надежную фигуру отца, склонившегося у этой лампы и надписывающего мелким и необыкновенно разборчивым почерком эти самые книги…

(А может быть, так… Дети тогда болели подолгу, терпеливо; антибиотиков не было; банки, укутывания, чай с малиной… Когда был жар и опасность, у постели бессонно сидела мать, а потом, когда жар спадал, бледненького и ослабевшего после упавшей температуры переводили на день или на вечер в отцовский кабинет… И все так же надежно светилась под зеленым абажуром лампа, и отец, отклонившись от нее, трогал рукою лоб ребенка, определяя температуру, наливал в ложку микстуру от кашля, поправлял одеяло…)

Я начала с первой, по времени издания, книги — «Очерков истории методизма», массивного тома в 435 страниц. Книга вышла в Киеве в 1887 году; из пояснений можно было узнать, что первоначально очерки публиковались в «Трудах Киевской духовной академии» в 1886 и 1887-м. Это была магистерская диссертация А. И. Булгакова, и диссертация эта меня поразила.

Признаться, самая история протестантства во всех его ипостасях — англиканстве, пуританстве и методизме — меня мало занимала. Но… не приходилось ли вам, дорогой читатель, внимать рассказчику, которого очень интересно слушать независимо от темы рассказа? Вот таким рассказчиком оказался молодой историк Афанасий Иванович Булгаков. В своем повествовании он раскрывался сам — с его благородством и чистотой помыслов, его взглядами русского интеллигента 80-х годов XIX века и безусловным литературным талантом.

Да, книга, посвященная истории церкви в Англии и возникновению методизма, написана более историком, чем богословом.

В книге много ссылок на английских авторов — оказывается, Аф. Ив. свободно читает по-английски. (Отмечу, что ни в программы духовной семинарии, которую он окончил в Орле, ни в программы духовной академии английский язык не входил.)

Сетует на недостаток литературы, на то, что многие материалы, изданные на западе, недоступны русскому исследователю, поскольку в библиотеках российских духовных академий сосредоточены, увы, в основном очень тенденциозные труды. А уж тенденциозность его никак не устраивает.

Пишет об основателях методизма, блистательных проповедниках братьях Джоне и Чарльзе Весли (теперь чаще транскрибируют: Уэсли) и замечает, что одну из проповедей Джона Весли ему приходится читать в немецком переводе, но даже и в переводе «заметны остатки ее чарующей силы». И становится ясно, немецким Аф. Ив. тоже владеет в достаточной мере, хотя в семинарии немецкий не проходили. Этот язык он освоил, уже будучи студентом Академии: здесь немецкий был одним из обязательных предметов.

У автора «Очерков» не отвлеченное, не схоластическое, а живое, образное мышление; вкус к событию, факту, к проявлению жизни в ее красках и парадоксах. Он свободно, по-своему, прочитывает и трактует мемуары. И люди, о которых он повествует, для него живые, реальные люди.

А порою — что дороже всего — свободно раскрывает свои собственные взгляды на самые простые и самые важные вещи — на семью, на любовь, на воспитание детей.

Вот он с удовольствием рассказывает, что в доме у методистов царили простота и чистота. И с юмором — об их отношении к любви и браку. «Кто говорит, что любит всех, — замечает Аф. Ив., — тот, можно сказать, никого не любит: любовь требует конкретного выражения, а это не может быть в отношении ко всему человечеству, как к чему-то абстрактному». (В том же духе его сын скажет об истине: истина — конкретна; например: у тебя болит голова…)

Не скрывает усмешки по поводу того, что Джону Весли, проповедовавшему брак не по любви, судьба отомстила: сам он женился по любви, а жена его оказалась мегерой… Приводит письмо методистского проповедника Уайтфилда к родителям невесты: «Насколько я знаю свое сердце, я свободен от той глупой страсти, которую величают любовью». В глазах Аф. Ив. это печальная нелепость. «Брак, — пишет он, — есть свободный союз двух лиц, основанный не на одних только теоретических расчетах и соображениях, но и на непосредственном, часто неподдающемся никакому анализу и ничем не сдерживаемом чувстве».

Это пишет молодой ученый, преподаватель духовного училища в Новочеркасске, которому предстоит познакомиться (а может быть, он уже знаком) с Варей Покровской, которая станет его женой. Он жаждет любви, он ждет любви как «не поддающегося никакому анализу и ничем не сдерживаемого чувства», любви в браке, в котором родятся прекрасные дети. И строки в его магистерской диссертации читаются как исповедь…

Много и взволнованно в «Очерках» говорится о воспитании детей. Молодому ученому безусловно нравится, что методисты устраивали школы. И безусловно не нравится то, как они воспитывали детей.: «…методисты упускали из виду возраст и его значение для будущего развития человека. Методисты судили о детях, как о зрелых людях, и считали возможным и полезным подвергать их тем же влияниям, каковым подвергались и зрелые люди. Они заставляли детей слушать проповедь и присутствовать при экстатически страшном богослужении».

С негодованием цитирует Весли: «…Нужно еще в раннем возрасте сломить их волю и начать дело их обращения к Христу, прежде чем они станут ходить или ясно говорить. Сломите волю детей, если хотите спасти их, — чего бы это ни стоило; учите детей бояться розги еще в первый год их жизни».

«Таким образом, — комментирует автор „Очерков“, — строгость, невзирающая на деликатность душевных и телесных качеств детей, считалась необходимым средством к целесообразному развитию маленьких кандидатов на члены методизма… Когда дети попадали в школу, то там с ними не церемонились, подвергая душу и тело их сильному действию сильных средств к обращению. Результаты были очень скоро заметны: …пароксизмы, конвульсии, умственное расстройство были между детьми заметны чаще, чем даже между взрослыми». Дж. Весли был этим очень доволен, считая, что это «господь начинает свое дело между детьми…»

И мы видим собственные взгляды А. И. на семью — ту самую, которую он создаст и в которой вырастет великий писатель Михаил Булгаков…

С большим удивлением пишет А. И. Булгаков о том, что методисты были против театра, даже против чтения драматических произведений. И перед нами раскрывается человек, который любит, ценит и понимает театр и недоумевает, как можно выступать против театрального искусства…

Он принадлежал к демократической русской интеллигенции, в XIX веке верставшейся из глубин русского народа, в значительной степени из духовенства, из тех самых разночинцев, из которых вышло столько писателей и ученых.

С брезгливым гневом пишет А. И. Булгаков о суеверии методистов, которое для него тождественно невежеству. О «легковерии» Дж. Весли, признававшего чудеса, вещие сны, видения, действия сатаны и нечистых духов, вселяющихся в бесноватых, и верившего во вмешательства божественного всемогущества, карающего противников методизма. «Джон Весли пользовался у своих последователей большим авторитетом, а потому можно себе легко представить, каким вредом для религиозной жизни сопровождались такие выдумки его и его последователей».

(В XXI веке я буду слушать выступление известнейшего булгаковеда и богослова, диакона А. В. Кураева, который очень любит рассказывать о том, как на его лекции — причем именно на лекции о «Мастере и Маргарите» — некий гражданин, посмевший полемизировать с ним, был мгновенно сражен божественным гневом, пал и тут же скончался; и мне будет казаться, что здесь какая-то путаница во времени и что диакон А. В. Кураев родился не ста годами позже Аф. Ив. Булгакова, а лет на двести раньше.)

«Очерки истории методизма» написаны живо, увлекательно, эмоционально, причем они принципиально написаны так. А. И. Булгакова восхищает яркость проповедей методистов, он объясняет успех этих проповедей тем, что проповедники «заговорили языком улицы, рынка, а не языком книги», и придирчиво отмечает бесцветность описаний у одного из биографов Весли…

В конце книги имеется глава «Догматическая сторона методизма», и там же дано описание их богослужения.

Как видите, критика нравов в «Очерках» налицо. Налицо и стремление дать исторический и социальный анализ событий. А вот обличения и критики религиозного учения нет. Есть терпимость и широкая свобода мысли, отнюдь не противоречащие убеждениям человека, которого его товарищи, безусловно не кривя душою, назовут «человеком крепкой веры, твердого убеждения»[453].

Магистерская степень А. И. Булгакову была присуждена уже на основании первой половины работы, опубликованной в «Трудах Киевской духовной академии» в 1886 году. Пока печаталась 2-я часть и потом книга в целом, диссертация прошла утверждение, и Аф. Ив., учитель Новочеркасского духовного училища, был приглашен в Академию — преподавателем, потом доцентом…

А читая эту прелестно живую книгу, я вспоминала, что в дни моей молодости от диссертанта непременно требовалась тяжелая наукообразность, что в литературоведении это требование, кажется, осталось доныне и литературоведческие сочинения чаще всего пишутся каким-то особым языком, замысловатым и неудобочитаемым. И то, что старшие коллеги А. И. Булгакова были очарованы «Очерками» и дыханием таланта в них, говорило мне не только о даровитости молодого историка, но и о том, что на рубеже XIX и XX веков в Киевской духовной академии царила атмосфера живой мысли и уважения к мысли, атмосфера усердных занятий и внимания друг к другу.

Это была самая интересная из восьми сохранившихся в харьковской библиотеке книг. А может быть, и самая интересная из всех работ А. И. Булгакова. Она стала ключом, открывшим мне потом и другие его сочинения. И когда в киевских архивах я вышла на россыпи документов, связанных с его именем, эти документы осветили судьбу уже хорошо знакомого мне человека.

…А. И. Булгаков родился в семье сельского священника. Эта скромная информация, мелькнувшая в статье В. Лакшина[454], почему-то возмутила и даже оскорбила Е. А. Земскую. «Встречаются утверждения, — пишет она, — что А. И. был сыном сельского священника. (Здесь и возникает негодующая отсылка к Лакшину. — Л. Я.) Это неверно: отец А. И. был священником Сергиевской Кладбищенской церкви г. Орла». И ссылается на известный ей документ, датированный 1889 годом[455].

Почему так непрестижно быть сыном сельского священника и лучше считаться рожденным в городе Орле, непонятно. Но А. И. Булгаков родился на тридцать лет раньше, чем возник попавший к Елене Андреевне документ — в 1859 году; его отец Иоанн Авраамьевич Булгаков в ту пору был молодым священником села Бойтичи, что зафиксировано в надлежащем «Свидетельстве» на гербовой бумаге и с приложением надлежащей марки в 40 копеек серебром: «Дано сие… Иоанну Булгакову… о том, что рождение и крещение сына его Афанасия в метрической, Брянского уезда, села Бойтичь, книге за 1859 год записано под № 40 так: Села Бойтичь у Священника Иоанна Авраамиева Булгакова и законной жены его Олимпиады Ферапонтовой, оба православные, родился сын Афанасий того тысяча восемь сот пятьдесят девятого года Апреля двадцать первого, а крещен двадцать шестого числ… Крестил Священник Иоанн Булгаков с причтом»[456]. Так что, как видите, самолично сына и крестил.

Из документов, сохранившихся в «Личном деле» А. И. Булгакова можно установить не только имена его родителей, но имена его бабки и деда, то есть прабабушки и прадедушки будущего писателя — правда, только с материнской стороны.

Бабушку Афанасия Ивановича звали Еленой Федотовой (так в документе; в просторечии, естественно, Еленой Федотовной). Дед — Ферапонт Иванов. Причем неясно, отчество это или фамилия; был он причетником, то есть младшим служащим причта «Смоленской» города Брянска церкви и, может быть, фамилии не имел. Священники, по указу императрицы Екатерины Второй, получали фамилии в обязательном порядке — приблизительно с конца XVIII века; у младших церковнослужителей часто фамилиями становились их отчества.

В одном из булгаковедческих сочинений Ферапонт Иванов, отец Олимпиады Ферапонтовны Булгаковой, назван печатником; ссылку на этот труд давать не буду — вероятно, опечатка. Б. С. Мягков обнаружил, что Олимпиада Ферапонтовна была из рода священнослужителей[457]. И это ошибка: священнослужителями назывались священники и диаконы; а причетники (пономари, псаломщики, дьячки и проч.) принадлежали к штату церковнослужителей.

О дедушке и бабушке Афанасия Ивановича со стороны отца ничего неизвестно, кроме того, что ежели отец был Иоанном Авраамиевичем, то деда звали Авраамий и, вероятнее всего, был он тоже священнником. Впрочем, фамилия Булгаковых — старинная фамилия: были потомственные священнослужители, были и дворяне.

К шестнадцати годам Аф. Ив. окончил Орловское духовное училище, проучившись в нем, как и положено, шесть лет. За этим последовали шесть лет ученья в Орловской духовной семинарии.

В свидетельстве об окончании семинарии — перечень предметов, которые он изучал. Очень интересный перечень. Кроме наук, так сказать, по специальности — русская словесность и история русской литературы, всеобщая гражданская история и русская гражданская история, алгебра, геометрия и тригонометрия, логика, психология, обзор философских учений, языки греческий, латинский, французский, еврейский… Перечень набран столбцом, весь столбец отчеркнут справа фигурной скобочкой, а рядом со столбцом — оценка знаний. Одна оценка по всем предметам — 5.

Далее — направление в Киевскую духовную академию и необходимая «подписка»:

«Я, нижеподписавшийся, студент Орловской Духовной Семинарии Афанасий Булгаков, предназначенный Правлением Семинарии к отправлению в Киевскую Духовную Академию, дал сию подписку Правлению Означенной Семинарии в том, что по прибытии в Академию обязуюсь не отказываться от поступления в оную, а по окончании в оной курса — от поступления на духовно-училищную службу»[458].

После чего «при отправлении в Академию» был «снабжен деньгами прогонными и суточными на проезд, а также на обзаведение бельем и обувью»[459].

Духовная академия в Киеве помещалась на Подоле, как и во времена гоголевского Хомы Брута. В пору учебы Афанасия Ивановича Булгакова, а потом и в годы его службы это было весьма вольнолюбивое учебное заведение, по вольнолюбию отнюдь не уступавшее Киевскому университету.

Студенты ведь были взрослые (Афанасию Ивановичу в момент поступления в Академию — 22 года), весьма образованные и мыслящие ребята, как правило, «казеннокоштные», то есть из многодетных и небогатых священнических семей. Предполагалось, что все они будут педагогами — преподавателями духовных училищ и семинарий. И ученье для них было выходом в большую и самостоятельную, свободную жизнь.

Из писем А. И. Булгакова к Владимиру Позднееву (Позднеев тоже поступил в духовную академию, но — Санкт-Петербургскую) видно, как волнуют его и его друзей мысли о будущем, о призвании, о реализации всего самого достойного, что есть в их собственных личностях… Чтобы ни в коем случае не стать «болваном» на кафедре, даже если это всего-навсего кафедра учителя в духовном училище… Ни в коем случае не повторить иных «профессоров» из тех, у кого он и его друзья учились в духовных училищах и семинариях…

«Я задаюсь целию очень скромной, — пишет А. И., — именно: если попаду в „профессоры“ какого-нибудь духовного училища или семинарии, то употреблю все усилия, чтобы быть не таким, на которого сыплются насмешки учеников, бросаются бумажки и чуть-чуть не плюют в глаза, а таким, к которому питают хоть каплю уважения. <…> Для этого нужно постараться следить за жизнью, проследить развитие молодой души, которая бодрствует в ребятах и особенно чутка ко всем гадостям, которыми отличается какой-нибудь восседающий на учительском стуле болван. Мне кажется, что в семинарии я порядочно повидал болванов такого <рода?>»…

«…До тех пор учитель (нам ведь, кроме этого громкого звания, дожидать нечего), до тех пор, пока не станет выше своих учеников в умственном отношении, не приобретет над ними нравственного влияния и не будет пользоваться авторитетом; пока он не будет выше своих учеников в своих нравственных понятиях, до тех пор его слова для них будут пустою стрельбою. В итоге же выйдет то отношение к нему, которое мы сами питали к некоторым из наших учителей. Ох, братцы, я, кажется, бы не пережил такого отношения к себе; вспомнишь об этом, так волосы дыбом становятся»…

«Я, кажется, не ошибусь, если скажу, что мы все <хотим?> каждому своему учителю показать свое превосходство над ним. Мы! — ученики! — а что если да наши ученики постараются сделать то же? Ведь нельзя и допустить, что они будут глупее нас: век идет вперед и духовное семинарство, несмотря на свою отсталость, тоже. Следовательно, нам следует явиться в семинарию умнее»…

И год спустя, негодуя на то, что его друзья в Питере запускают учебу: «…Повторяю вам, что и прежде писал: не обратитесь в таких ребят, на которых ученики показывают пальцами. Ведь не всем двигать народы, пересоздавать массы; достаточно, если каждый из нас внесет свою долю в муравейник, и тогда составится куча. Поэтому нечего разочаровываться, что не все будем Цезарями, Помпеями, Солонами, Сперанскими и т. п. По-моему, хорошо будет, если скажут о нас: вот добрый человек»…[460]

Эти письма — исповедь человека молодого и честолюбивого, все честолюбие которого — в благородном служении будущему, которое непременно должно быть (по крайней мере, так ему казалось) светлым и мудрым. Честолюбие талантливого человека… К концу жизни обыкновенно приходит понимание того, что чтo было, то и будет, приходит ощущение несбывшихся надежд и не осуществившихся планов… Но — мы не знаем нашего будущего — и он не узнает, что так славно реализуется в своем сыне, который унаследует от него это честолюбивое желание выполнить свое предназначение. И выполнит, осуществит, создаст…

А. И. Булгакова более всего влекли знания. Не карьера, опирающаяся на знания, а самые знания, которые он определял как стремление к познанию человека («знание о человеке с его хорошею и дурною сторонами»… «я читаю о человеке все, что попадет под руку»…). Академические лекции на первых порах поразили и даже ошеломили его. Притом с весьма неожиданной стороны.

«Я, брат, живу на историческом отделении и исправно посещаю лекции, — писал он В. Позднееву, — хотя многих из них никак не могу переварить, так они неудобоваримы»[461].

«В том, что читают наши профессора, такой сумбуральный хлам, для упорядочения которого недостаточно не только моей 14-вершковой головы, но, мне кажется, даже и такой громадной, какую встретил Руслан во время своих странствований по неведомым дорогам (sahen Sie „Руслан и Людмила“ Пушкина).

Да хорошо было бы, если бы все это читалось в одном направлении и вело к одной цели; беда-то в том, что один докажет в своих лекциях одно, а другой другое, совсем противоположное. Может быть, в их головах их мнения и совмещаются с чем, но влитые в головы, такие, как моя, их чтения производят действие соды на кислоту или огня на воду…»