Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Это даже не правка — это свободный пересказ, сохраняющий самые важные для писателя ударные слова и обнажающий опорные обороты.

А кое-что в этом активном и стремительном пересказе главы Булгаков в дальнейшем сочтет напрасным и, правя роман незадолго до смерти, восстановит по рукописи некоторые строки из четвертой редакции, например, следующие, лирические:

«Она входила в калитку один раз, а биений сердца до этого я испытывал не менее десяти, я не лгу. А потом, когда приходил ее час и стрелка показывала полдень, оно даже и не переставало стучать до тех пор, пока без стука, почти совсем бесшумно, не равнялись с окном туфли с черными замшевыми накладками-бантами, стянутыми стальными пряжками.

Иногда она шалила и, задержавшись у второго оконца, постукивала носком в стекло. Я в ту же секунду оказывался у этого окна, но исчезала туфля, черный шелк, заслонявший свет, исчезал, — я шел ей открывать»…

…А на тревожные письма жены Булгаков откликнулся телеграммой: «Телеграмму две открытки получил Целую крепко Переписано четырнадцать глав Михаил».

«Низа, убийство в саду»

Открытка.

«19. VI. 38. Днем.

Дорогая Лю, сообщи, в полном ли порядке твое уважаемое здоровье? Думаю о тебе нежно…

По числу на открытке твоей установил, что ты наблюдала грозу как раз в то время, как я диктовал о золотых статуях. Пишется 26 глава (Низа, убийство в саду)…»

В руках у Булгакова тетрадь с 25-й растянувшейся главой «Как прокуратор пытался спасти Иуду из Кириафа». Вторая половина главы отделяется, превращается в 26-ю.

Прекрасные страницы о Низе написаны несколько месяцев тому назад — почти без помарок. Женщина, которая может увести, увлечь, завлечь… Это уже было — в «Кабале святош»: «Одноглазый … Где дрянь, заманившая меня в ловушку? Незнакомка в маске (из тьмы). Я здесь, маркиз, но я вовсе не дрянь».

И так же, как Незнакомка вела одноглазого д’Орсиньи в подвалы Кабалы святош, женщина в черном покрывале ведет Иуду к месту его смерти. Не поманила, не назначила — ведет. Путь Иуды был описан скупо:

«Иуда не заметил, как пролетела мимо крепость Антония. Конный патруль с факелом, обливавший тревожным светом тротуары, проскакал мимо, не привлекши внимания Иуды.

Он летел вперед, и сердце его билось. Он напрягался в одном желании не потерять черной легкой фигурки, танцующей впереди. Когда он был у городской восточной стены, луна выплыла над Ершалаимом. Народу здесь было мало. Проскакал конный римлянин, проехали двое на ослах. Иуда был за городской стеной.

Дорогу за стеною заливала луна. Воздух после душного города был свеж, благоуханен.

Черная фигурка бежала впереди. Иуда видел, как она оставила дорогу под стеной и пошла прямо на Кедронский ручей. Иуда хотел прибавить шагу, но фигурка обернулась и угрожающе махнула рукою. Тогда Иуда отстал.

Фигурка вступила на камни ручья, где воды было по щиколотку, и перебралась на другую сторону.

Немного погодя, то же сделал и Иуда. Вода тихо журчала у него под ногами. Перепрыгивая с камешка на камешек, он вышел на Гефсиманский берег. Фигурка скрылась в полуразрушенных воротах имения и пропала.

Иуда прибавил шагу…»

Недаром в четвертой редакции Афраний на вопрос о «страсти» Иуды говорит Пилату: «Влюблен». Деньги в этой редакции страстно любит не Иуда, а Низа. И предательство свое она вершит до конца, почти присутствуя при убийстве в саду:

«Человек в капюшоне, покинув зарезанного, устремился в чащу и гущу маслин к гроту и тихо свистнул. От скалы отделилась женщина в черном, и тогда оба побежали из Гефсимании, по тропинкам в сторону к югу.

Бежавшие удалились из сада, перелезли через ограду там, где вывалились верхние камни кладки и оказались на берегу Кедрона. Молча они пробежали некоторое время вдоль потока, добрались до двух лошадей и человека на одной из них. Лошадь стояла в потоке. Мужчина, став на камень, посадил на лошадь женщину и сам поместился сзади нее. Лошадь тогда вышла на ершалаимский берег. Коновод отделился и поскакал вперед, вдоль городской стены.

Вторая лошадь со всадником и всадницей была пущена медленнее и так шла, пока коновод не скрылся. Тогда всадник остановился, спрыгнул, вывернул свой плащ, снял с пояса свой плоский шлем без гребня перьев, надел его. Теперь на лошадь вскочил человек в хламиде, с коротким мечом.

Он тронул поводья, и черная лошадь пошла рысью, потряхивая всадницу, прижимавшуюся к спутнику.

После молчания женщина тихо сказала:

— А он не встанет? А вдруг они плохо сделали?

— Он встанет, — ответил круглолицый шлемоносный гость прокуратора, — когда прозвучит над ним труба мессии, но не раньше. — И прибавил: — Перестань дрожать. Хочешь, я тебе дам остальные деньги?

— Нет, нет, — отозвалась женщина, — мне сейчас их некуда деть. Вы передадите их мне завтра.

— Доверяешь? — спросил приятным голосом ее спутник.

Путь был недалек. Лошадь подходила к южным воротам. Тут военный ссадил женщину, пустил лошадь шагом. Так они появились в воротах. Женщина стыдливо закрывала лицо покрывалом, идя рядом с лошадью.

Под аркой ворот танцевало и прыгало пламя факела. Патрульные солдаты из второй кентурии второй когорты Громоносного легиона сидели, беседуя, на каменной скамье.

Увидев военного, вскочили, военный махнул им рукою, женщина, опустив голову, старалась проскользнуть как можно скорее. Когда военный со своей спутницей углубился в улицу, солдаты перемигнулись, захохотали, тыча пальцами вслед парочке.

Весь город, по которому двигалась парочка, был полон огней. Всюду горели в окнах светильники, и в теплом воздухе отовсюду, сливаясь в нестройный хор, звучали славословия.

Над городом висела неподвижная полная луна, горевшая ярче светильника.

Где разделилась пара, неизвестно, но уже через четверть часа женщина стучалась в греческой улице в дверь домика не унывающей никогда вдовы ювелира Энанты. Из открытого окна виден был свет, слышался мужской и женский смех.

— Где же ты была? — спрашивала Энанта, обнимая подругу. — Мы уже потеряли терпение.

Низа под строгим секретом шепотом сообщила, что ездила кататься со своим знакомым. Подруги обнимались, хихикали. Энанта сообщила, что в гостях у нее командир манипула, очаровательный красавец.

Гость же прибыл в Антониеву башню…»

Какая живопись! И тем не менее Булгаков беспощадно снимает написанные страницы.

Женщина, присутствующая при убийстве… Зачем Низе присутствовать при убийстве? Зачем Афранию делать ее свидетельницей убийства? Ей достаточно назначить Иуде свидание, а остальное — зачем ей знать остальное?

И от всех этих прекрасно написанных страниц останется только несколько малых подробностей, важных для автора. Свидание Низы с Иудой. Имя ее подруги — Энанта («Сводница она, твоя Энанта!» — в устах старой служанки). И реплика: «А он не встанет?» («Так что он, конечно, не встанет?»), перенесенная в диалог Афрания и Пилата.

Заново написанная сцена не просто короче. Она — лаконичней, и краткость ее полна энергии. Отсутствие женщины и этих бытовых реплик: «Не дрожи так»… «Дать тебе денег?..» — делает фигуру Афрания загадочней, придает ей таинственную глубину…

Sister-in-law

Ольга Бокшанская, старшая сестра Елены Сергеевны и бессменная секретарша Владимира Ивановича Немировича-Данченко, действительно была машинисткой экстра-класса.

Это была элегантная, красивая женщина (говорят, красивее своей младшей сестры), с всегда опущенными долу глазами: у нее был птоз, паралич верхних век, и подымать их ей было очень трудно; может быть, поэтому она так великолепно печатала, не поднимая от машинки глаз, и очень любила красивую обувь.

Ее жизнь была прочно связана с Художественным театром. В 1922–1924 годах она ездила с МХТ за рубеж — в Париж и Соединенные Штаты Америки. В поездке ее руками под диктовку К. С. Станиславского была напечатана и затем не менее четырех раз перепечатана его знаменитая книга «Моя жизнь в искусстве». И прежде, чем она стала печатать роман «Мастер и Маргарита», ее облик был запечатлен Булгаковым в «Театральном романе» — в Поликсене Торопецкой.

Запечатлен насмешливо и уважительно, язвительно и поэтично и, как говорили знавшие ее люди, необыкновенно узнаваемо — от ревнивой преданности Аристарху Платоновичу (читай: Немировичу-Данченко) до «ножек, обутых в заграничные туфли»:

«Торопецкая идеально владела искусством писать на машинке. Никогда я ничего подобного не видел. Ей не нужно было ни диктовать знаков препинания, ни повторять указаний, кто говорит. Я дошел до того, что, расхаживая по предбаннику взад и вперед и диктуя, останавливался, задумывался, потом говорил: „Нет, погодите…“ — менял написанное, совсем перестал упоминать, кто говорит, бормотал и говорил громко, но, что бы я ни делал, из-под руки Торопецкой шла почти без подчистки идеально ровная страница пьесы, без единой грамматической ошибки — хоть сейчас отдавай в типографию.

…Она писала десятью пальцами — обеими руками; как только телефон давал сигнал, писала одной рукой, другой снимала трубку, кричала: „Калькутта не понравилась! Самочувствие хорошее…“ Демьян Кузьмич входил часто, подбегал к конторке, подавал какие-то бумажки. Торопецкая правым глазом читала их, ставила печати, левой писала на машинке: „Гармоника играет весело, но от этого…“

— Нет, погодите, погодите! — вскрикивал я. — Нет, не весело, а что-то бравурное… Или нет… погодите, — и я дико смотрел в стену, не зная, как гармоника играет. Торопецкая в это время пудрилась, говорила в телефон какой-то Мисси…»

Эти строки в «Театральном романе», который Булгаков не раз читал друзьям в присутствии Ольги, вероятно, способствовали тому, что она взяла на себя трудную новую работу. Хотя отношения ее с зятем складывались весьма не просто.

Нужно сказать, что сестры — Елена и Ольга — были очень привязаны друг к другу и годами жили вместе, в самых разных обстоятельствах, в частности, когда Е. С. была в браке с Шиловским. В отношениях между сестрами сложилась традиция грубовато-изящного юмора. Эта традиция прослеживается во всех сохранившихся письмах Е. С. к сестре — в том числе в ее письмах 1938 года из Лебедяни. (После окончания переписки романа Ольга собиралась приехать в Лебедянь со своим мужем, Евгением Калужским.)

«Душа моя! — писала Е. С. — Ты меня так напугала сообщением о красном жакете, что я, бросив все дела, кинулась к письменному моему столу (розового дерева), чтобы отговорить тебя вовремя. Побойся бога! Если только ты выйдешь в поле в красном жакете — тебя забодает первая корова, не говоря уж о быках. А если ты гонишь с шитьем этого жакета не для торреадорских целей, а просто мечтаешь в нем тихо прогуливаться по вечерам по Покровской улице или ходить по воскресеньям на базар — то знай, что ни один гусь, ни одна гусыня не пропустит тебя, чтобы, вытянув шею, не клюнуть в зад».

И далее: «Ты думаешь, что „ребята“ (речь о мальчиках — Сереже и его сверстнике, сыне Калужского. — Л. Я.) — это большая и интересная тема. Ошибаешься по неопытности и по своему бесплодию. Об них можно сказать только одно — и я время от времени и говорю это Лоли — это такая сволочь. Любопытны они до ужаса, поэтому я все время гоняю их и говорю вразумительно: Я вас люблю тогда, когда вы заняты своими делами и разговорами и не вмешиваетесь во взрослые дела».

(Обратите внимание на это неожиданное сволочь, обращенное к тем, к кому Елена Сергеевна относится с нежностью, и вспомните в романе:

«Маргарита, не переставая улыбаться и качать правой рукой, острые ногти левой запустила в Бегемотово ухо и зашептала ему:

— Если ты, сволочь, еще раз позволишь себе впутаться в разговор…»)

В одном из ее писем к сестре такие строки: «Спасибо тебе за все покупки. Должна тебя огорчить. Я — Рокфеллер, но разорившийся. Но ты не приходи в отчаяние. В Лебедяни тебе деньги не нужны, а в Москве я тебе отдам, и прибавлю еще рубль за просрочку».

Другое заканчивается так: «Целую тебя. Пиши мне, может быть, я тебе и отвечу — под хорошую минутку. Твоя сестра Елена»[25].

Этот грубовато-любовный тон, принятый между сестрами и иногда по недостатку такта обращавшийся Ольгой на не терпевшего фамильярности Булгакова, выводил его из себя. Что поделаешь: то, что придает пикантность и шарм любимой женщине, может раздражать в ее сестре…

В первых письмах этого трудного месяца Булгаков называет свою машинистку родственно и просто — Ольгой: «Ольга работает хорошо…» «Ольга работает быстро…» Но уже через несколько дней появляется раздраженно-язвительное: сестренка. Или, на английский манер, Sister, Sister-in-law (свояченица).

Все чаще Булгаков жалуется жене на грубость своей переписчицы. («Со всею настойчивостью прошу тебя ни одного слова не писать Ольге о переписке и о сбое. Иначе она окончательно отравит мне жизнь грубостями, „червем-яблоком“, вопросами о том, не думаю ли я, что „я — один“, воплями „Владимир Иванович!!“, „пых… пых“ и другими штуками из ее арсенала, который тебе хорошо известен».)

Все чаще ему кажется, что за ее спиною угрожающе маячит фигура нелюбимого им Немировича-Данченко. («Итак, все, казалось бы, хорошо, и вдруг из кулисы на сцену выходит один из злых гениев… Со свойственной тебе проницательностью ты немедленно воскликнешь:

— Немирович!

И ты совершенно права. Это, именно, он…»)

То Немирович («окончательно расстроившись в Барвихе, где нет ни „Астории“, ни актрис и актеров») собирается приехать в Москву, «и сестренка уже заявила победоносно, что теперь начнутся сбои в работе». То грозится «увлечь» ее в Ленинград — и: «У меня уже лихорадочно работает голова над вопросом, где взять переписчицу. И взять ее, конечно, и негде и невозможно», — в отчаянии пишет Булгаков.

(Отмечу, что Немирович-Данченко в дальнейшем на время Ольги не покушался, и роман она беспрепятственно перепечатает до конца.)

Болезненное преувеличение грубости Ольги… Болезненное преувеличение инфернальной роли Немировича-Данченко… Поймите, Булгаков очень устал. Он на той крайней грани утомления, которая срывает осторожную самозащиту мозга, и вдохновение начинает свой взлет в запредельные высоты, сжигая художника. (Знал это состояние Булгаков, отметил его в романе: «…голова моя становилась легкой от утомления, и Пилат летел к концу…»)

Его вел роман. И все, что угрожало роману, — или казалось, что угрожает роману, — вызывало ярость. Он готов был возненавидеть кого угодно, едва помыслившего стать — даже без умысла могущего стать — между ним и романом. «Роман нужно окончить! Теперь! Теперь!»

И была еще одна причина его раздражения. Очень близкий семье человек, Ольга бывала в доме Булгаковых постоянно; слушала чтения Булгакова; неоднократно слушала чтение глав из «Мастера и Маргариты»… Теперь роман был открыт ей обнаженно весь. Он выходил из-под ее рук. Она становилась первым читателем… И она не понимала романа!

Думаю, Булгаков был несправедлив к Sister — in — law. Он не доживет до выхода романа в свет, и это оградит его от неизбежной и тяжкой травмы — столкновения с подлинным непониманием. Да и так ли уж было глубоко непонимание Ольги? Не пройдет и двух лет, как она будет писать матери — увы, после смерти Булгакова: «…Он был так богато одарен, что блестящие фантазии, мысли, образы, все новые и новые, непрестанно в нем рождались, он был по-настоящему неисчерпаемый человек». И кто в конце 30-х годов мог вполне постичь величие и размах его замысла? Кто, кроме Елены Сергеевны, не рассуждавшей, не анализировавшей, а просто говорившей, что в этом романе — ее жизнь? («…и говорила, что в этом романе ее жизнь». — «Мастер и Маргарита».)

А роман тем временем набухал, разворачивался и вбирал все: опыт прожитой жизни, опыт творчества и философских размышлений. И самая атмосфера перепечатки отражалась в тексте романа.

13 июня. «Дорогая Лю!

…Диктуется 21-я глава. Я погребен под этим романом. Все уже передумал, все мне ясно. Замкнулся совсем, открыть замок я мог бы только для одного человека, но его нету! Он выращивает подсолнухи!

Целую обоих: и человека и подсолнух».

(Что-то о подсолнухах Лебедяни писала ему Е. С.)

14 июня. Вечером. По-видимому, пишется 22-я глава («При свечах»):

«Sist. (деловым голосом). Я уже послала Жене письмо (Женя, актер МХАТа Евгений Калужский, муж Ольги. — Л. Я.) о том, что я пока еще не вижу главной линии в твоем романе.

Я (глухо). Это зачем?

Sist. (не замечая тяжкого взгляда). Ну да! То есть я не говорю, что ее не будет. Ведь я еще не дошла до конца. Но пока я ее не вижу.

Я (про себя). …….!»

«Главную линию», которую не видит Ольга, Булгаков еще раз непрощающе помянет в письме назавтра, 15 июня, утром: «Моя уважаемая переписчица очень помогла мне в том, чтобы мое суждение о вещи было самым строгим. На протяжении 327 страниц она улыбнулась один раз на странице 245-й („Славное море“…). Почему это именно ее насмешило, не знаю. Не уверен в том, что ей удастся разыскать какую-то главную линию в романе, но зато уверен в том, что полное неодобрение этой вещи с ее стороны обеспечено».

И тут же эту «главную линию» восхитительно вводит в роман. В главе 24-й рукописной тетради было: «— Совершенно ясно, — подтвердил кот, забыв свое обещание стать молчаливой галлюцинацией, — этот опус ясен мне насквозь». Писатель делает поправку в тетради и диктует на машинку отныне классическую реплику Бегемота: «…теперь главная линия этого опуса ясна мне насквозь».

Ничего не поделаешь, Михаил Булгаков-человек капризен, раздражителен, несправедлив и легко впадает в отчаяние. Но Михаил Булгаков-писатель мудр, насмешлив и победительно гармоничен. Все сильное и яркое, так празднично полыхающее в нем, вбирает роман, оставляя человеку пепелище уязвимости и беззащитности… Страшный груз несет большой художник.

Итак, жизнь обрушивалась в роман. Но и роман входил в жизнь как бесспорная, осуществившаяся реальность. Сквозь письма этого месяца настойчиво проходят имена героев творимого романа.

По поводу Немировича-Данченко: «Хорошо бы было, если б Воланд залетел в Барвиху! Увы, это бывает только в романе!»

Музей Горького просит у Булгакова автограф Горького и Е. С. советует отдать им этот автограф. Но у Булгакова нет никакого автографа. «У меня нет автографов Горького, повторяю!.. Тебе, Ку, изменила память, а выходит неудобно: я тебе пишу, что их нет, а ты мне, что они есть! Это Коровьев или кот подшутили над тобой. Это регентовская работа!»

Неожиданное выражение: «Пусть Азазелло с S. обедает!» (подразумевается бедная Sister). А еще далее такой пассаж: «Ты недоумеваешь, когда S. говорит правду? Могу тебе помочь в этом вопросе: она никогда не говорит правды. В частном данном случае… это вранье вроде рассказа Бегемота о съеденном тигре, то есть вранье от первого до последнего слова». (Здесь и выше подчеркнуто Булгаковым.)

Роман еще не завершен, но уже отделяется от своего автора. И автор играет в игру общения с созданными им персонажами, оказывается, точно так же, как много лет спустя будут играть его читатели, иронически ссылаясь на Воланда, Коровьева или Бегемота и проецируя их действия на самые неожиданные обстоятельства.

«Да, роман… — пишет Булгаков. — Руки у меня невыносимо чешутся описать атмосферу, в которой он переходит на машинные листы, но, к сожалению, приходится от этого отказаться!..

Одно могу сказать, что мною самим выдуманные лакированные ботфорты, кладовка с ветчиной и faux pas в этой кладовке теперь для меня утвердившаяся реальность. Иначе просто грустно было бы!»

Лакированные ботфорты, кладовка и ветчина? Думаю, речь идет опять-таки о романе «Мастер и Маргарита». На этот раз — о фигуре Арчибальда Арчибальдовича в нем.

«И было в полночь видение в аду. Вышел на веранду черноглазый красавец с кинжальной бородой, во фраке и царственным взором окинул свои владения. Говорили, говорили мистики, что было время, когда красавец не носил фрака, а был опоясан широким кожаным поясом, из-за которого торчали рукоятки пистолетов, а его волосы воронова крыла были повязаны алым шелком, и плыл в Караибском море под его командой бриг под черным гробовым флагом с адамовой головой».

Именно с Арчибальдом Арчибальдовичем, как помнит читатель, связаны и кладовка и faux pas в этой кладовке в одной из последних глав романа:

«Если бы какой-нибудь наблюдатель мог проследить дальнейшие действия Арчибальда Арчибальдовича, они, несомненно, показались бы ему несколько загадочными.

Шеф отправился вовсе не в кухню наблюдать за филейчиками, а в кладовую ресторана. Он открыл ее своим ключом, закрылся в ней, вынул из ларя со льдом осторожно, чтобы не запачкать манжет, два увесистых балыка, запаковал их в газетную бумагу, аккуратно перевязал веревочкой…»

И затем, когда подожженный Коровьевым и Бегемотом писательский ресторан горит и огонь, «гудя, как будто кто-то его раздувал», охватывает весь грибоедовский дом и бегут по асфальтовым дорожкам к чугунной решетке бульвара «недообедовавшие писатели, официанты, Софья Павловна, Боба, Петракова, Петраков», заблаговременно вышедший через боковой ход Арчибальд Арчибальдович, «никуда не убегая и никуда не спеша, как капитан, который обязан покинуть горящий бриг последним», стоит в своем «летнем пальто на шелковой подкладке, с двумя балыковыми бревнами под мышкой».

В романе, правда, подчеркнутой деталью образа флибустьера становятся не ботфорты, а кожаный пояс с пистолетами, и в кладовке — «осторожно, чтобы не запачкать манжет», — Арчибальд Арчибальдович вынимает не ветчину, а то, что и тогда было значительно дороже, — увесистые бревна балыков…

В эти дни Булгаков — один и, вероятно, чаще обычного обедает в летнем ресторане Жургаза, где царствует Яков Данилович Розенталь, знаменитый Яков Данилович по прозвищу «Борода», который в годы более ранние возглавлял писательский ресторан под тентом, в Доме Герцена, на Тверском бульваре. (В те годы, — вспоминает мемуарист, — борода его была «иссиня-черной»[26].)

И наполняется смыслом подпись под письмами: «Твой М».

Адресованные Елене Сергеевне телеграммы Булгаков подписывает по-разному: «Булгаков», «Михаил», «Любящий Михаил». А письма и открытки все одинаково: «Твой М». Может быть, в этом нет ничего удивительного? «М» — первая буква его имени: Михаил. Он и раньше иногда подписывался так. В письмах к П. С. Попову, например: «Ваш М. Булгаков», «Ваш Михаил» (позже: «Твой Михаил»), просто «Михаил», «Ваш М. Б.» («Твой М.Б») и несколько раз — «Твой М.»

Но здесь, в этих письмах к любимой, в письмах, написанных художником, завершающим свой труд, художником, чьи силы и чья жизнь на исходе, подпись только одна, неизменно, постоянно одна.

Видите ли, «М» — не только его инициал, это инициал его героя, мастера: «— Я — мастер, — он сделался суров и вынул из кармана халата совершенно засаленную черную шапочку с вышитой на ней желтым шелком буквой „М“. Он надел эту шапочку и показался Ивану и в профиль и в фас, чтобы доказать, что он — мастер».

Как помнит читатель, слово «мастер» по отношению к герою появилось только к концу второй редакции романа. В третьей редакции он уже сам называет себя так: «Я — мастер». Но еще долго на его шапочке не будет буквы «М».

Ее нет ни в третьей редакции, ни в четвертой.

Буква «М» на шапочке мастера впервые появляется сейчас, в эти июньские дни 1938 года, когда Булгаков диктует роман на машинку и последовательно подписывает свои письма к жене так: «Твой М.». Что означает «Твой Михаил» и, может быть, «Твой мастер»…

«Прощай, ученик…»

Прекрасные страницы уходили в жестокие до самоотречения булгаковские сокращения. Роман становился прозрачней. Существенно уменьшилась роль Наташи.

Классическая «субретка» комедии, непременная вторая женская фигура в сюжете, энергичная, подвижная, действенная, подобная всем этим Туанет, Дорин и Николь у Мольера или Лизе в «Горе от ума», Наташа, вероятно, появилась в третьей редакции романа, в 1934–1936 годах, в тех главах этой редакции, которые были впоследствии утрачены. (В неплохо сохранившейся второй редакции ее нет; в самой первой не могло быть, поскольку там еще нет главной героини, без которой «субретке» нет места.) В четвертой редакции эта роль блистательно расцвела. И вот в пятой она затушевывается, отступает: теперь ничто не должно мешать Маргарите безраздельно царить на первом плане.

Возникают новые страницы. И глубже определяется философское понятие судьбы в романе.

Очень важная судьба Ивана Бездомного по-настоящему начинает выстраиваться только сейчас.

В предшествующей, четвертой редакции линия судьбы Ивана, не столько предсказанная, сколько предчувствуемая, обрывалась сценой его встречи со следователем. Хотя самая эта сцена была проработана очень близко к окончательному варианту.

Как и в редакции окончательной, в Иванушкину комнату в лечебнице входил следователь, «круглолицый, спокойный и сдержанный блондин». Он видел «лежащего на кровати побледневшего и осунувшегося молодого человека».

«О, как торжествовал бы Иван, если бы следователь явился к нему раньше, в ночь на четверг, скажем, когда Иван исступленно добивался, чтобы его выслушали, чтобы кинулись ловить консультанта!

Да, к нему пришли, его искали, и бегать ни за кем не надо было, его слушали, и консультанта явно собирались поймать. Но, увы, Иванушка совершенно изменился за то время, что прошло с момента гибели Берлиоза. Он отвечал на мягкие и вежливые вопросы следователя довольно охотно, но равнодушие чувствовалось во взгляде Ивана, его интонациях. Его не трогала больше судьба Берлиоза.

Иванушка спал перед приходом следователя и видел во сне город странный. С глыбой мрамора, изрезанной колоннадами, с чешуйчатой крышей, горящей на солнце, на противоположном холме террасы дворца с бронзовыми статуями, тонущими в тропической зелени. Он видел идущие под древними стенами римские когорты.

И видел сидящего неподвижно, положив руки на поручни, бритого человека в белой мантии с кровавым подбоем, ненавистно глядящего в пышный сад, потом снимающего руки с поручней, без воды умывающего их.

Нет, не интересовали Ивана Бездомного более ни Патриаршие пруды, ни происшедшее на них трагическое событие!»

Сравните эти строки четвертой редакции с выправленными в пятой; вслушайтесь, как Булгаков, заглядывая в тетрадь как в конспект, диктует машинистке почти не отличимые и все-таки другие страницы. Он сжимает одни строки и высвобождает, раздвигая, другие, выбрасывает лишнее и вводит какие-то новые, отнюдь не эпатирующие, мягкие, ненавязчивые слова. В результате текст становится легким и прозрачным — словно бы за каждой строкою вспыхнула лампочка:

«…И в комнату вошел молодой, круглолицый, спокойный и мягкий в обращении человек, совсем не похожий на следователя и тем не менее один из лучших следователей Москвы. Он увидел лежащего на кровати, побледневшего и осунувшегося молодого человека, с глазами, в которых читалось отсутствие интереса к происходящему вокруг, с глазами, то обращающимися куда-то вдаль, поверх окружающего, то внутрь самого молодого человека …

…О, как торжествовал бы Иван, если бы следователь явился к нему пораньше, хотя бы, скажем, в ночь на четверг, когда Иван буйно и страстно добивался того, чтобы выслушали его рассказ о Патриарших прудах. Теперь сбылось его мечтание помочь поймать консультанта, ему не нужно было ни за кем уже бегать, к нему самому пришли именно затем, чтобы выслушать его повесть о том, что произошло в среду вечером.

Но, увы, Иванушка совершенно изменился за то время, что прошло с момента гибели Берлиоза. Он был готов охотно и вежливо отвечать на все вопросы следователя, но равнодушие чувствовалось и во взгляде Ивана, и в его интонациях. Поэта больше не трогала судьба Берлиоза». (Здесь и далее курсив мой. — Л. Я.)

Тщательно и заново прорабатывается картина снящегося Ивану Ершалаима. Картина, над которой так много размышлял писатель, теперь уже окончательная:

«Перед приходом следователя Иванушка дремал лежа, и перед ним проходили некоторые видения. Так, он видел город странный, непонятный, несуществующий, с глыбами мрамора, источенными колоннадами, со сверкающими на солнце крышами, с черной мрачной и безжалостной башней Антония, со дворцом на западном холме, погруженным до крыш почти в тропическую зелень сада, с бронзовыми, горящими в закате статуями над этой зеленью, он видел идущие под стенами древнего города римские, закованные в броню, кентурии».

И фигура «неподвижного в кресле» Пилата становится в видениях Ивана четкой и выразительной, как в «древних» главах:

«В дремоте перед Иваном являлся неподвижный в кресле человек, бритый, с издерганным желтым лицом, человек в белой мантии с красной подбивкой, ненавистно глядящий в пышный и чужой сад. Видел Иван и безлесый желтый холм с опустевшими столбами с перекладинами».

Перелом в душе Ивана произошел. Странные ли сны родили этот перелом, или, может быть, самые сны рождены новым состоянием Ивановой души, но он никогда более не будет писать стихов. Впрочем, это было ясно и в предшествующей редакции.

«— Нет», — тихо отвечал Иван в четвертой редакции, — «я больше стихов писать не буду.

Следователь вежливо усмехнулся, позволил себе выразить уверенность, что поэт сейчас в состоянии депрессии, но это скоро пройдет.

— Нет, — тихо отозвался Иван, глядя вдаль, на гаснущий небосклон, — это не пройдет. Стихи, которые я писал, — плохие стихи, и я дал клятву их более не писать».

Теперь, на машинку, этот диалог Булгаков диктует с внимательной, но чисто стилистической правкой:

«— Нет, — тихо ответил Иван, — я больше стихов писать не буду.

Следователь вежливо усмехнулся, позволил себе выразить уверенность в том, что поэт сейчас в состоянии некоторой депрессии, но что скоро это пройдет.

— Нет, — отозвался Иван, глядя не на следователя, а вдаль, на гаснущий небосклон, — это у меня никогда не пройдет. Стихи, которые я писал, — плохие стихи, и я теперь это понял».

Убрано повторившееся слово тихо. Вежливый следователь говорит не о депрессии, а о некоторой депрессии у Ивана. И Иван не дает клятву, что стихов более писать не будет. Зачем? Достаточно того, что он понял и, вероятно, очень глубоко понял, что стихи его — плохие стихи…

И снова ощущение, что писатель чистит текст, готовясь к новому взлету…

Только теперь, в пятой редакции, будет введено посещение мастером и Маргаритой «дома скорби». Только теперь — впервые, без предварительных набросков, с ходу — Булгаков продиктует сцену прощания мастера и Маргариты, уже ушедших, уже потусторонних, с Иваном преобразившимся. Хотя не исключено, что в воображении писателя эта сцена намечалась давно:

«Иванушка лежал неподвижно, как и тогда, когда в первый раз наблюдал грозу в доме своего отдохновения. Но он не плакал, как в тот раз. Когда он всмотрелся как следует в темный силуэт, ворвавшийся к нему с балкона, он приподнялся, протянул руки и сказал радостно:

— А, это вы! А я все жду, жду вас. Вот и вы, мой сосед.

На это мастер ответил:

— Я здесь! Но вашим соседом, к сожалению, больше быть не могу. Я улетаю навсегда и пришел к вам лишь с тем, чтобы попрощаться».

Вот здесь впервые приоткрывается будущее в судьбе Ивана:

«Иванушка посветлел и сказал:

— Это хорошо, что вы сюда залетели. Я ведь слово свое сдержу, стишков больше писать не буду. Меня другое теперь интересует, — Иванушка улыбнулся и безумными глазами поглядел куда-то мимо мастера, — я другое хочу написать. Я тут пока лежал, знаете ли, очень многое понял.

Мастер взволновался от этих слов и заговорил, присаживаясь на край Иванушкиной постели:

— А вот это хорошо, это хорошо. Вы о нем продолжение напишите!»

Этот узловой диалог написан невероятно сжато. В каждой фразе, в каждом повороте фразы — сгустки смысла.

«…Вы о нем продолжение напишите!

Иванушкины глаза вспыхнули.

— А вы сами не будете разве?»

Иванушкины глаза вспыхнули — он по-настоящему увидел перспективу, он понял, что — вправе, что его судьба — перенять замысел из рук мастера, что он напишет другое.

«— А вы сами не будете разве? — тут он поник головой и задумчиво добавил: — Ах да… что же это я спрашиваю, — Иванушка покосился в пол, посмотрел испуганно».

Ах да… что же это я спрашиваю — это значит, что он понял — он ведь теперь многое понимает — что его сосед действительно более его соседом быть не может… Покосился в пол — Иван видит, что его гость не отбрасывает тени… Посмотрел испуганно. В его испуге — вопрос. И мастер отвечает на этот непроизнесенный вопрос:

«Да, — сказал мастер, и голос его показался Иванушке незнакомым и глухим, — я уже больше не буду писать о нем. Я буду занят другим».

Темная Маргарита отделяется от белой стены и склоняется над юношей.

И мастер, прощаясь, впервые называет его учеником.

Вспомните, в 13-й главе («Явление героя»), когда судьба впервые сводит их, мастер никак не называет Ивана. Естественно, Иван ни в какой степени не ученик. В другой раз мастер упоминает Ивана в разговоре с Воландом, в главе 24-й («Извлечение мастера»): «Моим соседом в сумасшедшем доме был этот мальчик, Иван Бездомный. Он рассказал мне о вас». И снова не называет его учеником.

И только здесь:

«Прощай, ученик, — чуть слышно сказал мастер и стал таять в воздухе. Он исчез, с ним вместе исчезла и Маргарита. Балконная решетка закрылась».

Слово ученик — последнее слово мастера. Мастер как бы передает Ивану нечто очень важное…

А может быть, ничего этого не было? Иван безумен, и не было визита мастера, и не было поцелуя Маргариты, и слово ученик не было сказано?

Доподлинно известно только одно: это слово, слово-напутствие, Иваном услышано.

А потом Иван появится в эпилоге, который будет написан позже, в шестой редакции, в мае 1939 года. И еще раз прозвучит это напутствующее: мой ученик. Прозвучит почти в последних строках романа, в ночь весеннего полнолуния, во сне, который снится бывшему поэту Ивану Бездомному — Ивану Николаевичу Поныреву, сотруднику Института истории и философии.

Здесь, в эпилоге, каждый год, лишь только наступает весеннее полнолуние, профессора Ивана Николаевича Понырева преследуют одни и те же сны. Он видит казнь, неестественного безносого палача, колющего копьем в сердце привязанного к столбу и потерявшего разум Гестаса, и страшную тучу, которая наваливается на землю, как это бывает только во время мировых катастроф.

От его постели к окну протягивается широкая лунная дорога, на эту дорогу поднимается человек «в белом плаще с кровавым подбоем», и рядом с ним идет «какой-то молодой человек в разорванном хитоне и с обезображенным лицом. Идущие о чем-то разговаривают с жаром, спорят, хотят о чем-то договориться.

— Боги, боги! — говорит, обращая надменное лицо к своему спутнику, тот человек в плаще. — Какая пошлая казнь! Но ты мне, пожалуйста, скажи, — тут лицо из надменного превращается в умоляющее, — ведь ее не было! Молю тебя, скажи, не было?

— Ну, конечно, не было, — отвечает хриплым голосом спутник, — это тебе померещилось».

Потом в потоке лунного света «складывается непомерной красоты женщина и выводит к Ивану за руку пугливо озирающегося обросшего бородой человека. Иван Николаевич сразу узнает его. Это — тот номер сто восемнадцатый, его ночной гость. Иван Николаевич во сне протягивает к нему руки и жадно спрашивает:

— Так, стало быть, этим и кончилось?»

Да, когда мастер говорил: «Вы о нем продолжение напишите» и Иван так хорошо понимал его, поскольку думал о том же, речь шла о Пилате, именно о Пилате, и под продолжением подразумевалось освобождение и прощение Пилата. Прощение тем единственным, кто мог и был вправе его простить, — тем, кого он предал.

«…Ну, конечно, не было, — отвечает хриплым голосом спутник, — это тебе померещилось.

— И ты можешь поклясться в этом? — заискивающе просит человек в плаще.

— Клянусь! — отвечает спутник, и глаза его почему-то улыбаются».

Казни не было…

Как же не было — если казнь была?

Но может быть, Булгаков помнил строки Толстого в «Анне Карениной»: «…Но простила бы, и так простила бы, как будто этого не было, совсем не было», — говорит еще безгрешная Анна. «Ну, разумеется, — быстро прервала Долли… — иначе бы это не было прощение». Напомню, что Л. Н. Толстого Булгаков знал досконально.

«— Так, стало быть, этим и кончилось?

— Этим и кончилось, мой ученик, — отвечает номер сто восемнадцатый, а женщина подходит к Ивану и говорит:

— Конечно, этим. Все кончилось и все кончается… И я вас поцелую в лоб, и все у вас будет так, как надо.

Она наклоняется к Ивану и целует его в лоб, и Иван тянется к ней и всматривается в ее глаза, но она отступает, отступает и уходит вместе со своим спутником к луне…»

Луна царит в тех сценах, где разрешаются события «евангельских» глав. Луна сопровождает душевные муки Пилата и смерть Иуды, которою Пилат попытался искупить свою вину и ничего, конечно, искупить не мог. В ослепительном лунном свете лежит убитый Иуда. В потоке лунного света свершаются прощение Пилата и прозрение Ивана Бездомного.

И слова мой ученик звучат в ночь полнолуния — во сне. Произнесены они на самом деле или нет — неизвестно. Ибо опять-таки известно только одно: эти слова услышаны.

Луна — светило Воланда. Обман или реальность все, что происходит в ее неверном свете? Впрочем, не так ли обманчивы все истины бытия…

И опять возникает вопрос. Какова же роль Ивана Бездомного, Иванушки, Ивана Николаевича Понырева, историка и философа, в сюжете романа «Мастер и Маргарита»?

Редакция шестая. Эпилог

После машинописи — по тексту машинописи — снова идет правка. Теперь уже до конца дней. Изменяются имена персонажей, и нередко автор возвращается к более ранним редакциям. Впрочем, и мы к этому еще вернемся.

Беспощадно правится начало первой главы.

Исчерканы правкой страницы главы 2-й — «Понтий Пилат». Приведу несколько примеров.

В машинописи: «…ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в колоннаду между двумя крыльями дворца вышел прокуратор Иудеи…» Ритм почти сложился, подробности верны, не так ли? Но вставлено: «в крытую колоннаду». Но вставлено: «дворца Ирода Великого».

В машинописи: «От флигелей, расположенных в тылу дворца…» Слово расположенных сразу же забито на машинке, надпечатано: стоящих. Это правка прямо по ходу диктовки. Но вот и чернила, позже: зачеркнуто стоящих; в колдовском булгаковском ритме остается просто: «От флигелей в тылу дворца…»

Далее: «…когорта Двенадцатого Громобойного легиона». Строка подчеркнута красным карандашом. Эти красные штрихи — знак недовольства автора собой, помета необходимости правки. В попытке найти русский эквивалент названию легиона Фульмината Булгаков уже выписал ряд латинских слов (fulminare — поражать молнией) в специально заведенную тетрадь «Роман. Материалы». Теперь он вносит исправление: «Двенадцатого Молниеносного легиона».

Далее: «Он из Галилеи? У тетрарха дело было?» Недовольный красный штрих, исправлено: «Подследственный из Галилеи? К тетрарху дело посылали?» Вслушайтесь, как меняется музыка строки.

И еще далее, в машинописи:

«— Откуда ты родом?

— Из Эн-Сарида, — ответил арестант, головой показывая, что там где-то, за спиной у него, на севере есть Эн-Сарид».

Теперь, правя машинопись, Булгаков неожиданно делает местом рождения своего героя совсем другой город — Гамалу. Впрочем, и это заслуживает отдельного разговора.

Правка идет прямо по машинописному тексту и на полях. На полях тесно — дополнения и замены делаются на обороте машинных листов. Потом на отдельных больших листах, которые вкладываются между машинными. Потом в отдельных, специально заведенных тетрадях. В 1938 году и в первой половине 1939-го — большей частью рукою М. А. Булгакова; в последние месяцы жизни — как правило, рукою Елены Сергеевны. Впрочем, слои правки трудно датировать по почерку — по-видимому, есть ранние поправки, внесенные Еленой Сергеевной под диктовку, и в самые последние месяцы жизни почти ослепший писатель иногда брал карандаш. (Рукописи этой редакции сохранились не все. Какие-то листы, а может быть, и целая тетрадь затерялись уже в отделе рукописей Российской государственной библиотеки.)

В апреле 1939 года Булгаков стремительно пишет — пером, в тетради — эпилог[27]. Текст сразу же складывается очень близко к окончательному. Но… не закончив бег своего пера и как будто споткнувшись на последней написавшейся строке (а точнее, на последнем слове в этой строке), писатель отодвигает тетрадь. 14 мая того же 1939 года диктует эпилог заново, теперь уже весь, от первой до последней строки, Елене Сергеевне, на машинку.

Вот эту вдохновенную правку по машинописи и чрезвычайно важный для романа в целом эпилог можно считать шестой редакцией романа.

В тетради эпилог имеет название: «Жертвы луны». В продиктованном набело тексте название снято, но сама формула сохранилась — внутри повествования, там, где, прячась за решеткой сада, в котором помещается освещенный луною «готический особняк», Иван Николаевич Понырев вглядывается в тоскующего человека с несколько поросячьими чертами лица и шепчет: «Боги, боги… Вот еще одна жертва луны… да, это еще одна жертва, вроде меня».

Лунным наваждением объясняются фантастические события романа. Всерьез или нет? Как хотите…

Но главное, конечно, не в этом. Главное в том, что эпилог — написанный легко, иронично, звонко — бросает сильный ретроспективный свет на весь только что прочитанный вами роман и, заставляя сильнее звучать одну из его сторон — сатирическую, существенно меняет тональность всего романа.

При диктовке на машинку разговорная, прозрачно-лукавая речь эпилога становится еще легче и ироничней.

Черновик: «Пишущий эти строки сам лично, направляясь в Евпаторию, слышал в поезде рассказ о том, как в Москве две тысячи вышли из театра нагишом и в таком виде разошлись по домам или разъехались в таксомоторах».

Диктуется: «Пишущий эти правдивые строки сам лично, направляясь в Феодосию, слышал в поезде рассказ о том, как в Москве две тысячи человек вышли из театра нагишом в буквальном смысле слова и в таком виде разъехались по домам в таксомоторах».

Черновик: «Слова „нечистая сила“ гудели в очередях в магазинах, в квартирах и кухнях».

Диктуется: «Шепот „Нечистая сила…“ слышался в очередях, стоявших у молочных, в трамваях, в магазинах, в квартирах, в кухнях, в поездах, и дачных и дальнего следования, на станциях и полустанках, на дачах и на пляжах».

Черновик: «Наиболее развитые и культурные люди, разумеется, в этих рассказах участия не принимали, но факт, как говорится, остается фактом — кто-то побывал: угольки, оставшиеся от Грибоедова, слишком красноречиво это свидетельствовали…»

Диктуется: «Наиболее развитые и культурные люди в этих рассказах о нечистой силе, навестившей столицу, разумеется, никакого участия не принимали и даже смеялись над ними и пытались рассказчиков образумить. Но факт все-таки, как говорится, остается фактом, и отмахнуться от него без объяснений никак нельзя: кто-то побывал в столице. Уж одни угольки, оставшиеся от Грибоедова, да и многое другое слишком красноречиво это подтверждали». (Как и ранее, курсивом помечены авторские исправления и вставки.)

Обратите внимание, как последовательно, от редакции к редакции, Булгаков смягчает жестокость завершающих глав. В конечном счете в романе горит не Москва (как, скажем, во второй редакции), а только отдельные ее здания — дом Грибоедова, Торгсин на Смоленском, дом на Садовой, домик мастера… И столкновение с войсками — бронированные катера, вооруженные люди в противогазах, сбрасывающие бомбы аэропланы (в той же второй редакции) — постепенно заменяется одним-единственным самолетом-истребителем, обстрелявшим Воланда, причем и эта подробность исчезает в последней редакции, оставив разворачивающийся над разноцветными башнями Девичьего монастыря и никому не угрожающий аэроплан… Даже инфернальный свист Фагота, от которого в той же второй редакции насмерть заваливало людей и рушилась башня монастыря, в редакции последней заканчивается всего лишь убитой галкой:

«Этого свиста Маргарита не услыхала, но она его увидела в то время, как ее вместе с горячим конем бросило саженей на десять в сторону. Рядом с нею с корнем вырвало дубовое дерево, и земля покрылась трещинами до самой реки. Огромный пласт берега, вместе с пристанью и рестораном, высадило в реку. Вода в ней вскипела, взметнулась, и на противоположный берег, зеленый и низменный, выплеснуло целый речной трамвай с совершенно невредимыми пассажирами. К ногам храпящего коня Маргариты швырнуло убитую свистом Фагота галку».

Эпилог окончательно утверждает эту тенденцию.

Катастрофа? Страшный суд? Конец мироздания? Ну, какой уж конец мироздания, если в результате визита Воланда пострадали главным образом… черные коты! (И в 1939 году — в стране бессудные аресты! — Булгаков выдает замечательную историю о том, как в Армавире замели ни в чем не повинного кота и бедный зверь узнал на практике, что такое ошибка и клевета.)

Что же все-таки последовало? Перестал врать Варенуха? Председателя Акустической комиссии Аркадия Аполлоновича Семплеярова перебросили в Брянск и назначили заведующим грибозаготовочным пунктом? («Едят теперь москвичи соленые рыжики и маринованные белые и не нахвалятся ими и до чрезвычайности радуются этой переброске».)

Ну, еще поменялись местами кое-какие персонажи. Не служит более в Варьете Степа Лиходеев, его перебросили в Ростов, где он получил назначение на должность заведующего большим гастрономическим магазином, и портвейн больше не пьет. («Ходят слухи, что он совершенно перестал пить портвейн», — значится в черновой тетради; а при диктовке добавлено: «и пьет только водку, настоянную на смородиновых почках, отчего очень поздоровел».)

Ушел из Варьете финдиректор Римский. Не мог он «даже днем побывать в том здании, где видел он залитое луной треснувшее стекло в окне и длинную руку, пробирающуюся к нижней задвижке». Служит теперь Римский в театре детских кукол в Замоскворечье, но место его в Варьете не пустует — в этой должности утвердился известный нам Алоизий Могарыч.

Правда, неизвестно куда исчезли из Москвы Маргарита Николаевна и ее домработница, красавица Наташа. Но следствие пришло к логическому заключению, что они похищены преступными гипнотизерами и что преступников привлекла красота обеих женщин.

И еще № 118-й из психиатрической лечебницы: «Но вот что осталось совершенно неясным для следствия — это побуждение, заставившее шайку похитить душевнобольного, именующего себя мастером, из психиатрической клиники. Этого установить не удалось, как не удалось добыть и фамилию похищенного больного. Так и сгинул он навсегда под мертвой кличкой: „Номер сто восемнадцатый из первого корпуса“».

Крушение мира не состоялось.

…Наша затянувшаяся беседа о редакциях романа «Мастер и Маргарита» идет к концу; как берег утомившегося пловца, как отдохновение, зовет уже написанная последняя строка этого раздела; и ох как не хочется увязать в илистом дне споров с булгаковедами… Обойти бы? Но обойти не удается.

Потому ли, что мои уважаемые коллеги, случается, не дочитывают роман до конца, или благодаря редкой способности некоторых из них воспринимать метафоры буквально, родилась (и распространилась!) идея о том, что в романе «Мастер и Маргарита» Москва погибла. И Ершалаим — тоже.

Родоначальник этой идеи Мирон Петровский впервые изложил ее в уже цитированной выше статье «Мифологическое городоведение Михаила Булгакова» — той самой, в которой, так и не доказав, что Булгаков занимался каким-то мифическим «городоведением», предложил свою знаменитую трактовку законов физики.

«В „Мастере и Маргарите“, — пишет М. Петровский, — погибают оба города, сосредоточившие в себе действие романа, — Ершалаим и Москва. Конец Ершалаима напрямую связан со смертью Ешуа Га-Ноцри. Конец Москвы — со смертью мастера…» И хотя далее, как это принято у булгаковедов, от своей идеи исследователь как бы отступает: «Исчезновение двух великих городов в „Мастере и Маргарите“ — скорей всего оптическая иллюзия, поскольку читатель знает, что оба города более или менее благополучно пребывают на своих местах …», — тем не менее в конце концов настаивает на своем: «…Есть серьезные основания полагать, что у Булгакова — пусть не прямо, обиняком, намеком — речь идет именно о полной гибели двух великих городов»[28]. (Подчеркнуто мною. — Л. Я.)

В доказательство гибели Ершалаима М. Петровский приводит несколько строк из прекрасного описания грозы в романе: «Пропал Ершалаим — великий город, как будто не существовал на свете. Все пожрала тьма, напугавшая все живое в Ершалаиме и его окрестностях. Страшную тучу принесло со стороны моря к концу дня, четырнадцатого дня весеннего месяца нисана».

В качестве свидетельства гибели Москвы — следующие строки: «Маргарита на скаку обернулась и увидела, что сзади нет не только разноцветных башен с разворачивающимся над ними аэропланом, но нет уже давно и самого города, который ушел в землю и оставил по себе только туман».

От этой путаницы начинает болеть голова… «Более или менее благополучно пребывают на своих местах»? Кажется, наш исследователь забыл, что великий Иерусалим — булгаковский Ершалаим — действительно погиб. Он был взят римлянами, защитники города убиты, казнены, угнаны в рабство; город стерт с лица земли, так что чудом уцелел лишь кусок кладки западной стены храма… На месте погибшего города — через много лет, в другую эпоху — постепенно возник новый…

В романе катастрофа произойдет за пределами романного времени, но пока длится это самое романное время, автор помнит, что город обречен, и уверен, что об этом помнит читатель.

«Вспомни мое слово, — угрожает, пророчествуя, Пилат: — увидишь ты здесь, первосвященник, не одну когорту в Ершалаиме, нет! Придет под стены города полностью легион Фульмината, подойдет арабская конница, тогда услышишь ты горький плач и стенания!»

Это булгаковский пересказ — булгаковский перевертыш — пророчества в Евангелии от Луки. («И когда приблизился к городу, то, смотря на него, заплакал о нем и сказал: …придут на тебя дни, когда враги твои обложат тебя окопами и окружат тебя, и стеснят тебя отовсюду, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне…»)

Евангелист Лука, а не Булгаков ставил гибель Иерусалима в прямую связь с гибелью Иисуса. Лука, которому тем легче было пророчествовать, что писал он после разрушения Иерусалима…

А гроза… Ах, эти грозы — стихия Воланда, один из самых сильных сквозных мотивов в «Мастере и Маргарите», пронизывающих весь роман и соединяющих в единое целое его «ершалаимские» и его «московские» главы…

Гроза уйдет, и солнце, прежде чем «утонуть в Средиземном море», еще успеет вернуться в Ершалаим, чтобы позолотить ступени Иродова дворца… А потом ночной город будет залит праздничными огнями. («Во всех окнах играло пламя светильников, и отовсюду, сливаясь в нестройный хор, звучали славословия».) И два гигантских пятисвечия (эти пяти-, а не традиционные семисвечия Булгаков разглядел на иллюстрации из старинной рукописи, воспроизведенной в одном из изданий книги В. Ф. Фаррара) зажгутся над храмом, так что свет их заспорит со светом луны, повисшей высоко в небе…

Что же касается гибели Москвы в романе «Мастер и Маргарита», то тут придется только пожать плечами. Неужто надо напоминать, что Земля, на которой мы живем, круглая и оставляемые нами города неизбежно уходят за горизонт — так же, как тонет в Средиземном море вечернее солнце Иудеи и уходят, погружаясь за черту окоема, корабли в море…

Нет, крушение мира в романе «Мастер и Маргарита» не состоялось. «Ну что же, — говорит Воланд о москвичах, — они — люди как люди… обыкновенные люди…» И ни политические, ни революционные перевороты, ни даже самое появление дьявола в Москве ничего не переменят по существу. Мир — в его мизерном, обывательском, бездуховном — оказывается, бессмертен…

Или, может быть, вы ожидали чего-то другого?

«Кто-то отпускал на свободу мастера…»

В истории шестой редакции романа есть существенный момент: перед тем, как начать диктовку эпилога, Булгаков снимает последний, к тому времени заключительный, абзац в 32-й, последней главе романа.

Предпоследний абзац заканчивался так: «…Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро. А прогнать меня ты уже не сумеешь».

Дописывается еще одна строка: «Беречь твой сон буду я». Строка становится заключительной, поскольку все, что следует за нею, писатель снимает.

Снимает: «Так говорила Маргарита, идя с мастером по направлению к вечному их дому…» Снимает строки о том, что голос ее струится, как струился и шептал оставленный позади ручей… И «память мастера, беспокойная, исколотая иглами память стала потухать. Кто-то отпускал на свободу мастера, как сам он только что отпустил им созданного героя»… И заключительные слова о пятом прокураторе Иудеи тоже сняты.

Эпилог написан вместо этих строк.

Е. С. расстаться с этими строками не могла (они уцелели во втором и третьем экземплярах машинописи) и, приводя роман в порядок, включила их в текст. Потом они вошли в первое отдельное издание романа (Москва, 1973): редактор издания А. Саакянц, в целом без особого пиетета относившаяся к правке Е. С. Булгаковой, эти строки сохранила. И я, готовя роман к печати в 1987–1989 и затем в 1989–1990 годах, не посмела оспорить уже сложившуюся традицию и тоже сохранила эти, к тому времени очень популярные строки. Чего, конечно, делать нельзя было…[29]

Так строки, собственноручно снятые автором, вошли во все издания романа, что-то непоправимо в нем нарушив. Ибо если Булгаков эти поэтические, музыкальные строки снял, значит, что-то в них ему мешало? Что-то требовало другого решения? Или просто не нуждалось в повторе, поскольку ушло в эпилог… Что?

Прежде всего, заключительная фраза о Понтии Пилате. Ей было назначено прозвучать в романе трижды. Сначала в рассказе мастера: «Пилат летел к концу, к концу, и я уже знал, что последними словами романа будут: „…Пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат“». Потом в конце романа, сочиненного мастером… И еще раз в конце романа в целом… Трижды повторенная, фраза соединяла в один узел все пласты романа, как бы подтверждая, что все, прочитанное нами, написано одним лицом.

Теперь, вопреки воле автора, заключительные слова о Понтии Пилате звучат четырежды. И возникает ошибочное ощущение необязательности эпилога, ошибочное ощущение концовки романа, якобы состоявшейся в 32-й главе.

Еще существенней, что со снятием последнего абзаца и заменой его эпилогом слова об исколотой памяти более не относятся к мастеру. Они перешли к Ивану.

Перечтите обе концовки (по воле судьбы публикуемые почти рядом в многомиллионных тиражах романа).

Концовка, оставшаяся от пятой редакции романа (созданная в июне 1938 года): «…и память мастера, беспокойная, исколотая иглами память стала потухать. <…> Этот герой ушел в бездну, ушел безвозвратно, прощенный в ночь на воскресение сын короля-звездочета, жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат».

И концовка окончательная (шестая редакция, эпилог, май 1939): «Его исколотая память затихает, и до следующего полнолуния профессора не потревожит никто: ни безносый убийца Гестаса, ни жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат».

Интонация заключительных строк романа сохранена. Сохранена мелодия исколотой и затухающей памяти. Сохранена строка о жестоком пятом прокураторе Иудеи. И все же что-то очень важное изменилось. «Этот герой ушел в бездну, ушел безвозвратно…» В пятой редакции сюжет завершен — образ Пилата оставляет мастера навсегда…

В новом окончании романа образ Пилата оставляет Ивана Николаевича Понырева. Но не навсегда — на время. До следующего полнолуния: «… и до следующего полнолуния профессора не потревожит никто…»

В жизни Ивана Николаевича ничто не завершено. Тема распятия и тема Пилата в его жизни отложены — до продолжения. Но что за продолжение обещано ему, названному мастером так: «мой ученик»?

К концу эпилога, примерно в его последней трети, разговорно-иронический тон как-то незаметно исчезает. Повествование снова становится простым и важным — подобным тому, как оно звучало в «древних» главах романа. Именно здесь происходит окончательное прощение Пилата его спутником («Казни не было»). И окончательно утверждается обращение мастера к Ивану: «мой ученик»…

Роль Ивана Бездомного — Ивана Николаевича Понырева в романе продолжает определяться. И есть смысл снова заглянуть в черновую тетрадь эпилога: в рукописи мысль писателя иногда бывает беззащитно обнажена.

В черновой тетради читаем: «Каждый год, лишь только наступает весеннее полнолуние, под вечер появляется под липами на Патриарших прудах человек около тридцати или тридцати с лишком лет. Рыжеватый, зеленоглазый, скромно одетый человек. Это специалист по древней истории профессор Иван Николаевич Палашов». (Пусть вас не смущает фамилия Палашов. На протяжении эпилога Булгаков дважды попробует заменить фамилию этого своего персонажа, и все же вернется к прежней: Понырев.)

В диктуемых заново строках эпилога текст останется очень близким по смыслу: «Это — сотрудник Института истории и философии, профессор Иван Николаевич Понырев».

Профессия та же, только она помечена глуше. Убраны избыточные подробности — Булгаков не любит выкладывать все. Намек, впрочем, оставлен. «Институт истории… и философии… профессор…» Оглядываясь на черновик, можно предположить, что изучает и преподает Иван Николаевич все-таки древнюю историю — ту самую, которая так обожгла его в молодости. Так что все, что прошло перед нами в «библейских» главах романа, теперь ему очень хорошо известно. Из первоисточников. И, стало быть, прошедшие годы для некогда невежественного Ивана («Вы — человек девственный? Ведь вы человек девственный?» — говорил мастер) не прошли даром…

Но вот что особенно любопытно: в черновой тетради эпилог не дописан. Он прерван на сцене казни, которую Иван Николаевич видит во сне. Прерван на туче, которая накатывается на спящего, туче, «которая, пожрав солнце, пожрет и его самого» и которую с криком проснувшийся «не сумеет описать…»

Рукопись обрывается на слове описать … Стоп! А почему собственно Иван Николаевич должен описывать наваливающуюся тучу?

«Меня другое теперь интересует… Я другое хочу написать»… И которую с криком проснувшийся «не сумеет описать …»

На слове описать Булгаков (мы уже встречались с этой особенностью его творческого процесса) откладывает черновую тетрадь. Теперь окончательно сложившийся в его голове эпилог он продиктует сразу набело — от начала и до конца. При диктовке слишком намекающий глагол снимет. Точно так же, как снимет уточнение профессии героя. Но самые понятия не отменит. Они, тревожа воображение читателя, уйдут куда-то в глубину, не подчеркнутые, даже не названные и тем не менее подразумевающиеся.

Мы расстаемся с Иваном Николаевичем в эпилоге, когда он проходит по знакомым местам, а потом ему снится грозовая туча над Лысой Горой… Теперь он историк, он другой человек. Может быть, мы расстаемся с ним в преддверии его будущего? А будущее его — страшно подумать — этот самый роман, который мы дочитали?

И эти загадочные слова в отвергнутой концовке романа — о том, что кто-то отпускает мастера на свободу… Кто отпускает мастера на свободу? Кто отпускает его так же, как он сам только что отпустил созданного им героя? Воланд, подаривший ему последний приют? Или Тот, кого мастер так никогда и не увидит и кто прочел его роман? Или гораздо ближе — тот, кто написал его — подобно тому, как он сам написал созданного им героя?

И не для того ли, чтобы подсказать нам это, переписан и дописан эпилог?

Остаются тайной и два последние слова в романе.

«…Жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат».

Или Понтийский Пилат? В разных изданиях печатается по-разному.

С этой загадкой я столкнулась впервые, когда восстанавливала текст романа в конце 1980-х годов. В последнем авторском тексте — в сохранившейся машинописи эпилога — Понтийский. В подготовленном Еленой Сергеевной к изданию в 1960-е годы — Понтий. Почему?

Первая мысль: у нее был какой-то не дошедший до нас дубликат последней страницы с авторской правкой. Но от этой мысли пришлось отказаться. В тот светлый период работы с рукописями я открыла машинописную копию романа «Мастер и Маргарита» в фонде П. С. Попова[30] — очень тусклую копию, четвертый или пятый экземпляр с искрошившимся титульным листом — и поняла, что это и есть текст, собственноручно перепечатанный Е. С. Булгаковой в первые месяцы после смерти писателя, а несколько позже, но в том же 1940 году подаренный ею П. С. Попову.