Спал неожиданно хорошо, глубоко. Наутро был бодрым, без стеснения позавтракал с Нуртаем и его женой, сложное имя которой так и не разобрал. Заметил, что живут они небогато, но крепко, наверняка размеренно. Порядок, уют, доброжелательность.
– А дети есть? – спросил.
– Е-есть! Пять. В городах. Сюда потом вернутся, на пенсию.
– Да-да. Я тоже стал о деревне подумывать…
– Сколько вам лет? Извините, если нельзя, – спросила жена Нуртая.
– Почему же… Сорок семь.
– Ну, молодой совсем еще!
– Как сказать, как сказать. Владимиру Семеновичу вон всего-то сорок два было…
– Владимирэсемёнычы гениальный был человек. А гении мало долго живут, – сказал Нуртай; догадался, что может обидеть Стеблина, дотронулся до его плеча: – Вы не подумайте, я ваши статьи очень сильно ценю. Вы очень…
– Да ладно, я понимаю. Я и не претендую.
– Вот Лев Николаичы, он мудрец. Он очень мудрый был. Но – не гений. И Абай – не гений. Мудрец! Учитель! А Пушкин – гений. И Шокан Уэлихан – гений. Быстро все набросал – история, предания, эта, фольклор, всё-всё-всё. И умер. Двадцать девять лет… Знаете Шокан Уэлихан? Эта, Валиханов…
– Знакомое, – соврал Стеблин, изображая на лице муку копания в памяти.
– Фотография есть. Он с Достоевским, Фёдорэ Михалычы. Помните?
– А, да-да. Помню, конечно.
Нуртай посмотрел на часы. Он носил часы на кожаном ремешке. Стеблин давно следил за временем по мобильнику.
– Так, через полчаса выходить надо. В, эта, в полдень начало праздника. Надо одеваться.
– Я тогда к себе… Позовете?
– А как же, уважаемый Андрей Оле…
– Спасибо-спасибо, – перебил Стеблин; слышать отчества, которые в произнесении Нуртая становились какими-то каменнообразными, было неприятно.
Минут двадцать спустя в дверь стукнули. Стеблин суматошно вскочил с кровати – опять сморил сон.
– Да-да?
Нуртай был в старомодном, но солидном костюме. Брюки со стрелочками, из нагрудного кармана торчал кусок платка, на груди галстук… Запонки с почерневшим янтарем…
– Готовы?
– Вроде… – Стеблину стало неловко за свою майку, джинсы и замшевые туфли; он даже опустил глаза, оглядывая, чисты ли туфли, джинсы…
– Хорошо, – остановил Нуртай. – Владимирэсемёнычы тоже не во фраке приезжал. Тоже в футболочке, красной такой, штанишках. Это мне надо – так.
– Почему?
– Ну, эта, – Нуртай вздохнул, – глава селенья…
“Ясно, начальничек, – успокоил себя этим слегка саркастическим Стеблин. – Начальничек, – запело внутри, – да над начальниками-и”.
“Каким – над начальниками? – остановил другой голос. – Самый мелкий начальник, видимо. На семерке вот, хм, рассекает. В век «Тойот» и «Ниссанов»”.
У калитки к ним присоединилась жена Нуртая. Тоже нарядная.
– Хороший у вас воздух. Спал бы и спал.
– Теперь хороший, – невесело подтвердил Нуртай. – Комбинат закрыли…
По улице по одному или группками текли люди. Все в одну сторону.
– А большое село?
– Как? А, жители?.. Полторы тысчи. Почти.
– Прилично.
– Было больше. Рудники были, комбинат обогатительный… Но теперь снова стали селиться. Растем, эта, помаленьку.
Село на вид симпатичное. Белостенные домики, много деревьев, невысоких, кривых. Наверняка фруктовые…
Потом домики кончились, Стеблин со спутниками оказались в лесу. Но почти сразу открылась поляна с лавками и эстрадой под полукруглым навесом. Чем-то из детства на Стеблина повеяло, 70-ми годами, зеленым театром в их маленьком городке. Одно отличие – боковины навеса, стенки высокого подиума, задник сцены все были в рисунках. Кони, горы с альпинистами на гребне, портреты Владимира Семеновича, строки из его песен.
– Красиво.
– Правда? – Нуртай заглянул Стеблину в глаза. – Наши таланты сделали. Каждый год, эта, подновляем.
Поляна быстро, при этом несуетливо, плавно как-то заполнялась людьми. Одни садились на лавки, другие скапливались по бокам эстрады; у некоторых были гитары и похожие на них народные инструменты. На сцене устанавливали микрофоны, колонки, тянули шнуры.
– Концерт будет? – зачем-то спросил Стеблин, хотя и так было понятно, что концерт; но Нуртай поправил:
– Праздник. – Выдохнул слово с чем-то напоминающим благоговение. – Пойдем в первый ряд. Начнем скоро.
И скоро начали. Нуртай, видимо, на правах главы села́, поднялся на сцену, осторожно пощелкал по микрофону. Разговоры на поляне стихли.
– Уважаемые друзья! – ударил в уши слишком громкий голос, и звукорежиссер тут же склонился над пультом, стал что-то подкручивать. – Уважаемые друзья и гости, – повторил-продолжил Нуртай в этот раз мягче, – сегодня мы снова собрались здесь в знаменательный день. Сегодня такой день, когда мы будем говорить на русском языке, на том языке, на каком говорил великий человек Владимирэсемёнычы.
Нуртай захлопал, и за ним последовали остальные триста, а может, пятьсот или больше людей…
От слитного имени и отчества Стеблина опять слегка покоробило, но при этом он отметил, что раздражающее его местоимение, используемое Нуртаем как междометие – “эта”, – из речи исчезло.
– Ровно сорок девять лет назад Владимирэсемёнычи по пути из… – Стеблин не разобрал название населенного пункта, – заехал в наш поселок. Он очень любил людей труда, уважал их, ценил, посвятил им много песен. Тогда в нашем поселке почти каждый мужчина был горняк. Добывал руду. И Владимирэсемёнычы решил спеть для них. И для всех жителей.
Нуртай вынул из кармана платок и промокнул лоб. Заметно волновался.
– Был рабочий день. Все должны были работать. Но люди попросили, и им не отказали. Объявили перерыв, и горняков привезли сюда. Закрылись магазины, детский сад, столовая… Всё закрылось, и все пришли сюда. Все пришли, чтобы слушать песни Владимирэсемёнычы. Великого человека. Он пел без перерыва полтора часа!
И снова аплодисменты.
– Я был тогда школьник. Мне был четырнадцать лет. Но я помню тот концерт хорошо. Как вчера он был для меня и для тех, кто остался… Нас всё меньше, мы уходим. Но мы передаем память вам, молодым. Помните Владимирэсемёнычы, слушайте песни его, знайте язык, на котором он пел!
Новый взрыв аплодисментов. Стеблин обернулся. Люди смотрели на сцену, глаза светились. Он поискал славянские лица, но не нашел…
– С нами все эти годы уважаемый… – Нуртай назвал имя-отчество. – Это он рассказал Владимирэсемёнычы о нашем поселке горняков и попросил спеть. – Снова имя-отчество. – Поднимись, прошу, покажись нам.
С лавочки в том же первом ряду, где сидел Стеблин, привстал сухой старичок в ветхом костюме и мятой шляпе с дырочками. Лицо сморщенное, глаза мутные, кажется, совсем без зрачков. Опираясь обеими руками на палку, старичок попробовал поклониться… Ему долго хлопали. “Как они любят хлопать”, – про себя усмехнулся Стеблин.
– Сегодня, – продолжил Нуртай, – мы снова будем слушать песни и стихотворения Владимирэсемёнычы, вспоминать, думать о нем. Всем мира, друзья, всем здоровья!
И под непременные аплодисменты он сошел со сцены. Вернулся на свое место.
– Я потом вас представлю, – сказал Стеблину, – и попрошу маленько выступить.
– Хорошо…
А дальше был концерт.
Ведущие – девушка и парень в национальных костюмах и с бархатными папками в руках – сказали о том, что их республика отправила на фронт Великой Отечественной войны почти два миллиона солдат и погиб каждый третий. Зазвучала песня Владимира Семеновича “На братских могилах не ставят крестов”. Потом ведущие напомнили – их район был краем горняков, здесь добывали драгоценные руды. И мужчина с гитарой спел “Гимн шахтеров” Владимира Семеновича. Затем вышла крошечная девочка в непомерно больших и высоких сапогах – видимо, выпросила у старшей сестры на выступление – и прочитала наизусть стихотворение Владимира Семеновича “Он вчера не вернулся из боя”. После нее группа подростков разыграла сценку под песню “Давно смолкли залпы орудий…”. Следом местный виртуоз исполнил на двухструнном инструменте “Кони привередливые”.
Стеблин смотрел, слушал. Удивление размахом происходящего в маленьком поселке вскоре сменило раздражение. Пели и читали только позитивное, героическое, духоподъемное… Он же с детства любил другое и считал, что Владимир Семенович творил вопреки. Вопреки тому, что тогда – в застойные 70-е, которых сам он почти не помнил, – навязывали. Вопреки всем этим Пахмутовой с Добронравовым, Кобзону, Лещенко. А здесь Владимир Семенович представал исключительно советским поэтом и бардом. И актером, исполнявшим роли революционных героев… Стеблин и не знал, что Владимир Семенович перевоплощался в Сухэ-Батора, вождя монгольской революции.
Двое парней вышли на сцену. Один был в халате, другой в гимнастерке. И зазвучала, потрескивая, фонограмма давнего радиоспектакля.
– Я рад приветствовать вас в этой московской гостинице, дорогой товарищ Сухэ-Батор, – деловито-приветливый голос, незнакомый Стеблину. – Меня зовут Михаил Васильевич Фрунзе. По воле советской власти я тоже стал одним из командиров Красной Армии.
– Очень рад такому гостю, – голос Владимира Семеновича, радостный и чуть ли не благоговейный. – Рад познакомиться с вами. Проходите, садитесь. Не хотите выкурить со мной трубку?
– Это что, в знак вечной и нерушимой дружбы, товарищ Сухэ-Батор?
– Дружные подобны каменному утесу…
Нет, конечно, Владимир Семенович был искренним во всем, что делал, за что брался. Но… Наверняка ведь есть разные степени искренности. Есть разные музы… Одна приходила, когда писал “Баньку по-белому”, другая – когда “Як-истребитель”.
Концерт был динамичным, но все равно долгим. И поневоле Стеблин все глубже стал уходить в свои мысли, воспоминания…
Ему было шесть лет, когда вышел фильм “Место встречи изменить нельзя”. Наверняка до этого он слышал песни Владимира Семеновича – дома была магнитола – но долго после фильма называл его Жегловым. Кричал родителям, если слышал знакомый хрип: “Жеглов поет!”
Потом наступила перестройка; Стеблин стал собирать вырезки о Владимире Семеновиче, записи его песен. Ходил в клуб его имени, организованный при их областной филармонии. Но знал его творчество не очень. Вернее, однобоко. До тех пор, пока один парень – имя его Стеблин не помнил, даже степень их знакомства уже забылась, так, общались в школе – не подарил ему огромную катушку с песнями Владимира Семеновича. Катушка не влезала в магнитолу, пришлось часть пленки перемотать на другую катушку и отрезать.
На подаренной записи было песен сто, наверное. Очень много. И почти все он до этого не слышал. “Был побег на рывок”, “Я лежу в палате наркоманов”, “Сколько лет, сколько лет всё одно и то же”, “А люди всё роптали и роптали”, “Случай в ресторане”, “Ах, зачем я так долго стремился к свободе?..” Тогда ему и открылся другой Владимир Семенович. Как считал Стеблин – настоящий.
А сейчас устоявшаяся картина ломалась. Проступал другой, которого он уже лет тридцать назад не то чтобы зачеркнул, а отодвинул, заслонил. Как многое из того, что создавалось в советское время теми, кому нужно было казаться советскими. У Василия Аксенова есть книга про большевика Красина, у Шукшина – роль положительного инженера, строящего целлюлозно-бумажный комбинат на Байкале, а у Владимира Семеновича – вот этот свод песен, который можно было без опаски исполнять в НИИ, воинских частях, на закрытых предприятиях.
И неожиданно это задвинутое стало выползать, становиться ярким, драгоценным. Трогательным до слез. И вместе со всеми Стеблин пел:
– Если друг оказался вдруг…
А потом возле микрофона снова оказался Нуртай:
– Сегодня вместе с нами гость из родного города Владимирэсемёнычы, замечательный журналист Андреи Олегычы Стеблин. В одной статье он написал, что творчество Владимирэсемёнычы – главная сила, которая объединяет не только тех, кто вырос в Советском Союзэ, но и их детей, их внуков. Очень точно!..
“Неужели я такое написал? – удивился Стеблин. – Ну, в общем-то, справедливо, не отказываюсь”.
– Уважаемый гость специально пришел… прилетел на наш праздник. И я хочу попросить его сказать несколько слов. Прошу вас, уважаемый Андреи Олегычы.
По пути к сцене Стеблин решил, что просто поблагодарит этих азиатских людей, оторвавшихся от своих дел, чтобы прийти сюда и послушать русскую речь, подпеть, похлопать… Поблагодарить, что действительно хранят ту нить, которая связывает наши культуры, поддерживают угольки той почти погасшей цивилизации, частью которой был Владимир Семенович, заехавший в их поселок полвека назад. И еще сказать, что его песни, именно такие песни, какие сегодня звучали, соединяют их, давно живущих по-разному, отдельно, разобщенно. Впрочем, как показал этот концерт, получается, не совсем отдельно и разобщенно.
Дмитрий Воденников
Раковина навсегда
И снег падает, падает, падает, как будто ему мало было целой зимы. Как будто ему надо сейчас все опять замести. Но мы тоже не лыком шиты.
Это раньше ты тосковал, что так долго, так мало, так много. А теперь нет. Закалился. Еще месяц зимы? Да ради бога. Новый год в начале марта? Добро пожаловать.
Зима недаром злится: нашла коса на камень.
Зима тебя – косой, но только чиркнула. А на косе зазубрина.
Так закалялась сталь.
Она нас в дверь, мы – в окно.
“Не уходи, побудь со мною”. “Наш уголок я убрала цветами”. У нас стокгольмский синдром. Цепляемся за ноги зиме: “Мы тебя полюбили!”
Ей уже неудобно: “Тише, тише. Люди смотрят”. А нам все равно: “Не уходи!”
“Какие-то припадочные”, – думает зима. И снежочком нам, снежочком в рыло.
А мы обтерлись снежком, стоим – красные, довольные, на плечах шуба расстегнута, на ногах – черевички.
А никто не любит довольных, особенно в черевичках. Русская зима любит русское страдание.
“Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастна по-своему”. В нашей семье с зимой оригинальная драма: мы ее любим, она нас – уже нет.
“Кто там в малиновом берете с послом испанским говорит?” И правда интересный вопрос. Ответ: это мы. Договариваемся с послом, чтобы зима от нас никуда не ушла. Обещаем в обмен трубопровод. И кажется, испанский посол уже готов согласиться.
Но есть подозрение, что зима давно нервно смотрит налево. Никто не любит токсичных. Зима нам: “Не для тебя придет весна”. А мы ей: “И не надо”.
И опять чирк-чирк металлом по камню. И опять: “Не отрекаются, любя”. Стоим, плачем в луче света. В снегах. В рыжем парике.
Но рано или поздно камень выиграет, а коса проиграет.
Просто. Надо. Уметь. Ждать.
…Мы в советское время не умели. У нас время для этого было слишком длинное, тягучее.
Как написал поэт литературного подполья той эпохи Всеволод Некрасов:
Первое маяПотомЧерное мореПотом опятьПервое мая.
Между черным морем и первым маем как раз и разлеглась она, зима.
Из Некрасова же:
Опять опятьМетельМетельТеперь опятьТеперь опятьМетель —Теперь оттепельТеперь опять метель
Вот весь круг советского человека. Смена времен года. Ничего не происходит, происходит только зима и весна. Оттепель (включая политическую), потом снова сон.
От этого странная, почти болезненная жажда и ожидание смены сезонов. Советские люди не хотели ждать. Хотя всю жизнь проводили в очередях. Странная вещь, на первый взгляд, а на самом деле вполне логичная: время как будто стоит, вот мы его и подгоняем, хотя бы сезонно. Поэтому при всей вещности и вязкости времени жизнь в СССР была как будто призрачной. При всей закрепленности (пропиской, работой, телевизором, местом в очереди) – всё как в тумане. От этого необходимость жесткой сетки: лично мы чертили ее календарем. Неслучайно их так любили: отрывные и большие, настенные.
В советских отрывных календарях, которые выпускал Госполитиздат, было принято отсчитывать годы, прошедшие со времени Октябрьской революции. Если нечего отсчитывать – даты, связанные с классиками и важными, но классово правильными событиями. Потом смягчились: отсчитывать еще надо было, но появились рецепты, сезонные шутки, загадки и даже любовные стишки.
Но были и родственники помладше. Это не настенные календари и не отрывные. Это – календарики.
Наверное, у многих в детстве было хобби. Например, кто-то клеил модели самолетов (у Дмитрия Быкова есть прозрачное стихотворение про апрель, и сейчас мы на время забудем про календарики и календари):
Весенний первый дождь. Вечерний сладкий час,Когда еще светло, но потемнеет скоро.По мокрой мостовой течет зеленый глазПриветствующего троллейбус светофора,Лиловый полумрак прозрачен, но ужеГорит одно окно на пятом этаже.
В стихотворении мальчик клеит сборную модель самолета. И вот почти законченный самолет уже стоит, раскинувший крыла, посреди стола. Свет лампы, на столе – напильник, ножницы, флакончик ацетона.
Я помню эти модели: меня их тоже заставляли клеить. Заканчивалось все тем, что я шел спать, а модель доклеивал папа. Но тот апрель за красивой сахарницей на окне (на стол ставилась замусоленная фаянсовая ее сестра, сахарница же из стекла и металла выполняла роль вазочки – для чего? да для ничего, для ниток или каких-то записок, мелких предметов, карандашей, заколок) я тоже никогда не забуду.
…Я знаю, что и я когда-нибудь умру,И если, как в одном рассказике Катерли,Мы, обнесенные на грустном сем пиру,Там получаем всё, чего бы здесь хотели,И все исполнится, чего ни пожелай, —Хочу, чтобы со мной остался этот рай:Весенний первый дождь, вечерний сладкий час,Когда еще светло, но потемнеет скоро,Сиреневая тьма, зеленый влажный глазПриветствующего троллейбус светофора,И нотная тетрадь, и книги, и портфель,И гаммы за спиной, и сборная модель.
Где теперь эти модели, Дмитрий Львович? Кто их теперь клеит? (О, этот современный русский язык. Сейчас эта фраза читается совсем иначе. А мы и не знали этих значений: “клеить” – это было “проводить кисточкой по ребру детали и потом прижимать к другой”, и “модель” была совсем не глянцевой.)
И пусть кто-то клеил самолеты, собирал марки. Но календарики были лучшим и самым увлекательным собирательством. Они покупались в киосках, они выменивались у друзей, но высший пилотаж – они выигрывались. (Я нет, я не собирал, не выменивал и не выигрывал – я только свидетель.)
Читаю где-то: “Да, мы играли «в календарики». Так мы то- гда называли эту игру. Сейчас я понимаю, что это правильнее было бы назвать игрой в кости, где вместо ставок были календари – наши деньги, наша драгоценность, наша основная валюта. Мы играли в школе на переменах, во дворе на лавочках или у кого-нибудь дома. Для игры в основном шел «допнабор коллекции» – двойные или менее интересные календари. Основная коллекция по большей части не трогалась и доставалась исключительно для показа или обмена”.
Вся ценность лота и выигрыша не зависела от реальной стоимости (они и стоили-то, наверное, одинаково). Главным критерием была редкость.
Календарики Госстраха были самыми частыми, ценности не имели почти никакой. Дороже ценились календари с городскими видами (в каждом городе – свои). Потом календарики с картинками из мультфильмов и сказок. (Тоже невысокая ценность – никому не хочется казаться ребенком.) Ну а потом шли календари “цирковые”, а высший пилотаж – с портретами известных артистов. Я смотрю сейчас в интернете на эти артистические календарики и почти никого из актеров не узнаю.
Удивительно, что все это существовало параллельно: коллекции календариков и тот же Всеволод Некрасов (а он ведь тоже советский: попробуй изъять из него эту спицу, спицу неприятия всего параллельного ему строя, и половина его текстов станут туманными, хотя другая половина не нуждается, конечно, ни в каких приметах времени, живет уже в своей вечности коротких слов и междометий).
Всё
Слушаем море.
В этом стихотворении, состоящем из всего трех слов, есть и жест, и программа. Это стихи как бы вообще без внешних признаков письма. Как пишет один критик: “…по непривычности их даже можно принять за не-стихи”.
(Только сейчас подумал: может, и календарик – это такой сознательный недокалендарь? Его смысл не в отсчете времени, хотя многие взрослые именно для этого его в кошельке и носили, а в том, чтоб собирать их, эти яркие глянцевые картонки, включать в коллекцию, потом выгодно обменять. Только подумать: время, которое можно обменять еще на что-то. Точнее так: просроченное время, которое все равно можно обменять. Это ли не символ той нашей жизни? Баш на баш, год на год, красивая сахарница на окне, которая уже забыла, что она сахарница, и еще там же, на подоконнике, пустивший зеленые стрелки лук.)
ВеточкаТы чегоЧего вы веточки этоАВодички(Всеволод Некрасов)
Эта веточка неслучайно стоит на окне. Мы устали от долгой зимы, снега, снега. Сорвали веточку, поставили в банку – через некоторое время она уже пустила корни. Прижалась почкой к стеклу: за стеклом все та же зима. Но в отдельно взятой квартире, как социализм когда-то в СССР, уже что-то похожее на весну.
…Мне пишут в одной из социальных сетей: “Люблю затяжные времена года, неважно какие. Когда нет явных перемен – кажется, время остановилось. И перестает за тобой гнаться: вот ты еще старше, вот еще, вот еще. Вон еще жизнь вперед убежала, а ты никак не успеваешь за ней. А так снег себе и снег – и время заморожено. И можно просто жить себе и жить – успокаивая себя тем, что время медленное, и твое время медленное, и все успеется в свой срок”.
Я не стал смотреть профайл – уверен, что это пишет моя ровесница. Мы родом оттуда, из того времени, тех предметов, из тех календарей.
Она добавляет: “Похоже на то, как будто ты уже где-то там, в какой-то странной вечности. Там ничего не меняется, только метет снег. И так спокойно от этого”.
Я отвечаю: “Как будто мы уже на том свете. А куда спешить с того света?”
И мне на это приходит: “Неважно даже, тот свет или этот, важно, что в нем времени нет. А где нет времени – там свобода… Я вообще чувствую, что настоящий антоним к свободе – это именно время… Время, а не что бы то ни было еще”.
Поэтому, наверное, лучшее стихотворение про послесмертие, недосмертие, про свободу, про “времени нет” написал тоже советский поэт. Олег Чухонцев.
Там много того, что мы опознаём сразу: лук в заливном, свиной холодец (о, как долго он готовился: сперва просто в кастрюле, потом в скороварке, которая пугала тем, что может взорваться) и горошек, горошек – горошка было много, странно, что он из продажи не пропадал. Там не назван отрывной календарь – но я не сомневаюсь, что он там тоже висел: на шифоньере ли, на вбитом гвозде или еще где, но он там был. Кстати, возможно, он был пристроен прямо у входа, на стене, рядом с дверью, куда сейчас войдет герой (и кажется, он маленький еще: иначе почему ручка под лопаткой? если бы он был взрослым – ручка двери уперлась бы ему в поясницу).
…и дверь впотьмах привычную толкнул,а там и свет чужой, и странный гул —куда я? где? – и с дикою догадкойзастолье оглядел невдалеке,попятился – и щелкнуло в замке.И вот стою. И ручка под лопаткой.А рядом шум, и гости за столом.И подошел отец, сказал: – Пойдем.Сюда, куда пришел, не опоздаешь.Здесь все свои. – И место указал.– Но ты же умер! – я ему сказал.А он: – Не говори, чего не знаешь.Он сел, и я окинул стол с вином,где круглый лук сочился в заливноми маслянился мозговой горошек,и мысль пронзила: это скорбный сход,когда я увидал блины и меди холодец из поросячьих ножек.Они сидели как одна семья,в одних летах отцы и сыновья,и я узнал их, внове узнавая,и вздрогнул, и стакан застыл в руке:я мать свою увидел в уголке,она мне улыбнулась как живая.В углу, с железной миской, как всегда,она сидела, странно молода,и улыбалась про себя, но пятнав подглазьях проступали всё ясней,как будто жить грозило ей – а ейтак не хотелось уходить обратно.И я сказал: – Не ты со мной сейчас,не вы со мной, но помысел о вас.Но я приду – и ты, отец, вернешьсяпод этот свет, и ты вернешься, мать!– Не говори, чего не можешь знать, —услышал я, – узнаешь – содрогнешься.И встали все, подняв на посошок.И я хотел подняться, но не мог.Хотел, хотел – но двери распахнулись,как в лифте, распахнулись и сошлись,и то ли вниз куда-то, то ли ввысь,быстрей, быстрей – и слезы навернулись.И всех как смыло. Всех до одного.Глаза поднял – а рядом никого,ни матери с отцом, ни поминанья,лишь я один, да жизнь моя при мне,да острый холодок на самом дне —сознанье смерти или смерть сознанья.И прожитому я подвел черту,жизнь разделив на эту и на ту,и полужизни опыт подытожил:та жизнь была беспечна и легка,легка, беспечна, молода, горька,а этой жизни я еще не прожил.
…Недавно провожал в последний путь мать моей школьной подруги. Потом ехал обратно на такси, и по иронии судьбы таксист меня повез по улице Матросской Тишины, где она и жила. Я поднял глаза, и пока автомобиль ехал мимо, успел отыскать ее окна (кстати, тоже на пятом этаже). Сколько же там, в этой заставленной, почти захламленной квартире, осталось советских вещей – несмотря на то, что она, хозяйка, все- гда была такой вполне себе сдержанной диссиденткой. Где-то лежит в чреве выдвижного ящика отрывной календарь за 1977 год. Где-то стоит пепельница, которая была куплена в Сочи. А главное – эта старая кухонная раковина. Чугунная. Эмалированная. Такая у меня тоже есть. Когда все меняли на новые, с алюминиевыми поддонами, я отказался. Только вкрутил новые ручки в дверцы. И раковина засияла. Благодарная, прекрасная, белоснежная, как будто она навсегда.
Дмитрий Быков
Сумерки империи
1
В позднем СССР главной формой общественной самоорганизации были кружки, театральные студии, мини- секты, литобъединения, клубы – в общем, тайные или полулегальные сборища единомышленников. Сегодня, к сожалению, это не имеет такого масштаба – и потому есть чувство, что Россия сейчас в нисходящем тренде, а тогда была в явно восходящем. Было три явления, определявшие эпоху: первое – мощное движение авторской песни, то есть новый фольклор. Интеллигенция стала народом. Народом ведь, собственно, только тот и называется, кто пишет народные песни. В 70-е этим народом работали уже миллионы, и хотя Солженицыну, например, количественный рост интеллигенции не нравился – он называл это образованщиной, – но это, как правильно заметила Марья Розанова, потому, что сам он на фоне этой интеллигенции уже не смотрелся вождем: у всех были свои головы и некоторое зародышевое критическое мышление. Во-вторых, это было время повального увлечения эзотерикой как суррогатом религии (сегодня таким суррогатом является конспирология, разнообразные теории заговоров; эзотерика, по-моему, лучше уже тем, что и поэтичней, и древней, и требует больших познаний). Об этом много писал Высоцкий, социально очень чуткий: все эти йоги, переселения душ, “то у вас собаки лают, то руины говорят”, – я застал время, когда по рукам свободно ходили Рерихи, Блаватская, Штайнер – всё вот это. Ну и третья примета времени – кружки́. Все это, кстати, пересекалось. Я застал и эзотерический кружок Аллы Андреевой, вдовы Даниила, – туда, кстати, была вхожа наша преподавательница истории зарубежной коммунистической печати, и потому на наших семинарах, где полагалось говорить про Маркса с Энгельсом и их Leipziger Allgemeine Zeitung, мы говорили про “Розу мира”, производившую в 1984 году впечатление даже более ошеломляющее, чем теперь. Кружка штейнерианцев я не застал, но с Еленой Давыдовной Арманд, женщиной красивой и отважной, правозащитницей и создательницей вальдорфского детдома, был знаком. В школе юного журналиста, где я учился с 1982-го по 1984-й, свободно обсуждался и цитировался Галич. В совете “Ровесников” – клубе журналистов-школьников при детской редакции радиовещания – так же свободно обсуждался Бродский, и там я впервые получил в руки машинописную “Часть речи”. Под коркой позднесоветского тоталитаризма кипела бурная интеллектуальная жизнь – сейчас она имеет скорей характер политический и в этом качестве старательно подавляется. Тогда это были именно “Поиски”, как назывался известный и очень качественный самиздатский журнал Глеба Павловского, формировавшийся в кружке Гефтера.
Вся эта интеллектуальная и артистическая активность описана во множестве тогдашних и позднейших текстов: кружок Южинского переулка, где главные роли играли Юрий Мамлеев, Эжен Головин и Гейдар Джемаль (Дугина там не было, он этими идеями увлекся позже), запечатлен в романе самого Мамлеева “Московский гамбит”, лучшем, по-моему, его произведении, начисто свободном от натуралистических изысков. Многие кружки подпольной поэзии, панк-рока, авангардной прозы легко узнаются у Сорокина в “Тридцатой любви Марины”. Есть подробные мемуары друзей Евгения Харитонова о его литературной группе “Каталог”. Из сообщества, собиравшегося у Мессерера и Ахмадулиной, вырос “Метрополь”, запечатленный в доброй сотне мемуарных источников. Короче, все это чрезвычайно увлекательная, в высшей степени литературная среда, в которой были свои гуру, свои осведомители и провокаторы, свои изгои – все, что нужно для эффективного сообщества и хорошего текста. Частыми гостями таких тусовок были Стругацкие. Борис Натанович создал собственный семинар, через который прошла вся молодая фантастика 70–80-х, – именно он запечатлен в его загадочном романе “Бессильные мира сего”, смысл которого нам открывается только сейчас, а полностью понятен, думаю, не будет никогда.
В 2020-м вышел фильм Валерия Тодоровского “Гипноз”, мало кем понятый именно в силу того, что Тодоровский тогда рос и был этой атмосферой навек пленен: он перенес действие в наше время, но наше время совсем не таинственно. Тогдашняя Москва была полна тайн – не только потому, что я был дитя (мне было, допустим, тринадцать – четырнадцать – пятнадцать лет, лучшее вообще время всякого подростка и большинства поэтов), но потому, что вся она была пронизана лучами тайных связей, пересечениями взаимных интересов. Валерий Фрид мне рассказывал, что подсеченное репрессиями и войной поколение ифлийцев было примерно таким: “Мы все друг друга знали. Мне, например, рассказали, что в Литинституте есть интересный мальчик, – мы пришли знакомиться, а его накануне посадили. У него был удивительный роман «Черновик чувств». А когда мы встретились в Москве уже после отсидки, он был автор знаменитой книги про Тынянова – Аркадий Белинков”. Наше поколение оказалось подсечено вещами не в пример более вегетарианскими, но если у ифлийцев был свой шанс состояться – у нас его не было просто потому, что исчезла страна, на которую мы были рассчитаны. Но мы тоже все друг друга знали и сохранили эти связи: в моем тогдашнем круге общения были и Андрей Шторх (будущий ельцинский спичрайтер), и Алексей Круглов (талантливый молодой актер, повесившийся в армии), и Виктор Шендерович (молодой режиссер Театра юных москвичей во Дворце пионеров, куда все мы бегали смотреть “До свиданья, овраг”), и Татьяна Малкина (впоследствии победительница путча), и Алика Смехова (впоследствии кинозвезда), и десятки таких же акселератов, которые теперь, увы, в большинстве своем проживают за рубежами Отечества. Там они тоже не пропали.
Так вот о Тодоровском: он ходил тогда к гипнотизеру Райкову, потому что страдал подростковой бессонницей и паническими атаками, довольно частыми в этом возрасте. Райков был человек очень интересный, во многих отношениях опасный и разнообразно талантливый. Он занимался всякого рода парапсихологией и в том числе Распутиным, это привело его на съемки “Агонии” – фильма, которого как бы не существовало, но на “Мосфильме” он был доступен, и посмотреть его было, в принципе, можно. Он там и сыграл министра внутренних дел Алексея Хвостова. Я тоже был у Райкова, уже по линии все того же родного журфака, где усилиями Засурского создалась весьма вольная атмосфера – более вольная, чем в первые годы перестройки. Как раз когда я к нему пришел, у него был Алексей Петренко – знакомый с ним именно по “Агонии”, легендарный Распутин, я его тогда увидел впервые. Райков показывал любимый эксперимент – внушал испытуемым, что они Леонардо да Винчи, и они начинали хорошо (на любительском уровне) рисовать. Я оказался совершенно негипнабелен, потому что мне было очень смешно смотреть, как Райков большим пальцем ноги включал магнитофон, и тот начинал его голосом говорить: “Как легко, как приятно дышать! Глубже! Глубже!” Это “глубже” вызывало у меня тогда – что вы хотите, шестнадцать лет – однозначно эротические коннотации, и я еле сдерживал смех. Самым гипнабельным оказался самый глупый и тщеславный студент нашей группы, он потом к Райкову долго еще ходил и говорил, что достиг потрясающих результатов. Мне же сразу показалось, что риски тут серьезнее бонусов, но впечатление от весенней ночи, от таинственной мансарды – точней, чердака где-то на Малой Бронной, – от общей атмосферы полузапретности осталось надолго. Такое же ощущение было от сквотов в доме, где первую ночь после венчания провел Блок, и там теперь бродит его призрак, – от дома на Арбате, где теперь музей Окуджавы, от студии Сергея Тырышкина, который заселил пустой дом на Петровке… Я застал эти московские, а не только питерские, сквоты. В конце 80-х их было много. В 1987 году, накануне армии, я месяц прожил с тогдашней подругой в выселенном доме на Арбате, а в 1993-м – с другой подругой – в так называемом доме Наркомфина на Новинском. То есть эта подпольная Москва мне хорошо знакома и до сих пор в каком-то смысле реальней собянинской похорошеллы – где наверняка есть свои тайные углы; в переломные времена их не может не быть.
Особая глава жизни – театры-студии, вроде спесивцевской, с которыми я дружил потому, что атмосфера их была совершенно мистической; в каждом районе был районный дом пионеров, в каждом таком доме была театральная студия, и первый человек, оценивший мои стихи, был Александр Хаимович Тойбер, руководитель студии в нашем доме пионеров. Дворец – поднимай выше – был уже элитой, а в домах пионеров ставились простецкие спектакли, но руководили ими непризнанные гении, театральные авангардисты. Они-то и просвещали нас, объясняя, что были не только советские признанные авторы, но и, например, Мандельштам, и Платонов, и Булгаков. (Семинар по “Мастеру и Маргарите” читал в той же Школе юного журналиста ее ректор Андрей Воронкевич, ныне известный филолог, а тогда аспирант, и многие фанаты Булгакова стекались на эти семинары 1983 года.) Литстудией при Дворце пионеров рулил Александр Архангельский, тогда начинающий поэт. В одной такой студии занималась Александра Лацис, с которой мы потом познакомились в “Московском комсомольце”, оба там внештатничая перед журфаком, – в этой студии часто появлялся молодой бард Александр Перов, автор песни “Мы не выходим из боя, чтобы остаться в живых”, которая широко пелась по таким же студиям и чердакам.
Главным поэтом этого времени был Виктор Коркия. Сегодня его знают в основном как драматурга. Думаю, лирика Дениса Новикова и Олега Хлебникова не могла бы без него состояться: они написали больше и, возможно, лучше, чем он, – но в его лирике 70–80-х они уже содержались в концентрированном виде. Я мог бы процитировать “Синюю розу”, широко известную в узких кругах, или “Гималаи”, но вспомню лучше совсем короткое и отчаянное:
Тяжелый случай, но – счастливый!А мог бы и несчастьем стать.Как сладко с девочкой красивойо светлом будущем мечтать!Какой кошмар, – вдыхая запахее неполных двадцати,идти туда, на юго-запад,и целоваться по пути!..Жизнь безнадежно исковеркав,вдохнуть – и сразу все забыть,зайти за маленькую церковьи честно душу загубить!..Под этой низкой серой тучей,за этой каменной стенойспаси меня, тяжелый случай,от тягомотины земной!..
Это наше Никулино, наш юго-запад, наше бледное семидесятническое эхо того “Юго-Запада”, который вошел в русскую поэзию в 20-е с морским одесским ветром, с переездом Багрицкого. И тем же приморским ветром, той же близостью моря пахло в новостройках, всегда стоящих как бы на побережье.
Нельзя не упомянуть в этом контексте рок-кабаре Алексея Дидурова “Кардиограмма”, куда я пришел сразу после армии, летом 1989 года. Он был журналистом “Юности” и “Комсомолки”, блистательно начавшим в 60-е и отовсюду выгнанным в 70-е, автором эпических поэм и замечательных песен – его песенная поэма “Райские песни” о дворе на Петровке была не менее известна, чем ранние вещи Башлачева.
2
В 70–80-е годы проклятых поэтов в России было много, не меньше, чем в Серебряном веке (да это и был наш Серебряный век, предреволюционный, сложный, утонченный, с поправкой на советский колорит). Наиболее талантливы, на грани гениальности, по-моему, были трое: убитый в драке с кавказцами Сергей Чудаков, убитый в драке с собутыльниками Вадим Антонов и умерший от инфаркта летом 2006 года Алексей Дидуров.
Чудаков был виртуозным лжецом, сутенером и книжным вором, миниатюрным блондином с ангельской внешностью; от него уцелело около ста стихотворений, написанных на пределе отчаяния и честности, удивительных по лаконизму и классической чеканке каждой строфы. Вадим Антонов, как и Чудаков, успел посидеть, но, в отличие от него, сохранил в бурях полуподпольной жизни образцовую мужскую красоту. Он писал (в строчку) эпические поэмы, которые называл “рассказами в стихах”. По естественности интонации, по точности в передаче реплик и фиксации деталей Антонов не знал равных. Сам он единственным равноправным поэтом считал Дидурова, с которым познакомился еще во времена дидуровского дворового детства. Антонов был герой двора, не расстававшийся с финкой, славившийся отвагой и – чего греха таить – жестокостью. Для Дидурова он был не столько идеалом, сколько антиподом, потому что Дидуров был добрый. Как раз у него – из всех проклятых поэтов XX века – потенциал социализации был наибольшим: он мог и хотел жить нормальной легальной жизнью, работать и зарабатывать, устраивать чужие судьбы, печатать, печататься, даже и обустраивать Россию. В Дидурове не было ничего подпольного, того, что его петербургский приятель и сверстник БГ высмеял в песне “Партизаны полной луны”. Дидуров был классический партизан полной, а не подпольной луны: ни надрыва, ни пафоса безумной и бесплодной саморастраты, ни суицидных попыток, ни аморальности, ни запоев. Напротив, он был образцовый, дотошный работяга, сдающий любую работу точно в срок; идеальный журналист, редактор, составитель, менеджер при десятках бездомных и безработных талантов, пропагандировавший их с таким яростным напором, что собственная его литература оставалась в тени (и остается, кажется, до сих пор). Но у Дидурова был особый и самый трудный случай: избыточность таланта и упомянутого напора, чрезмерность, которой не выдерживали ни советские, ни постсоветские коллективы. Он вовсе не рекламировал себя, не стремился к лидерству, не задвигал, боже упаси, коллег – но при его появлении их масштаб автоматически становился ясен, и потому Дидуров долго нигде не задерживался. Это удивительная черта – вызывать ненависть нипочему, без каких-либо усилий, без вины; вряд ли люди, выгонявшие Дидурова с работы или вытеснявшие его литературное кабаре из бесчисленных сменявшихся помещений, чувствовали к нему личную неприязнь. Он просто не вписывался в их понятия.
Алексей Дидуров родился 17 февраля 1948 года. Детство его прошло на Самотеке и в Столешниковом переулке. Прославленная дидуровская комната в огромном, неуклюжем, запущенном старом доме на углу Пушкинской (ныне Большой Дмитровки) и Столешникова, с заплеванным двором, гулкой лестницей и лабиринтами человеческих коммунальных пещер, воспета в бесчисленных стихах самого Дидурова и его товарищей, чьим клубом было это загадочное жилье. Соседи вечно скандалили, Дидуров то договаривался с ними, то угрожал, но оставался надежным буфером между пролетариями и бардами. Он был главным певцом этой уникальной, контрастной Москвы – вот тебе Кремль, а вот в двух шагах от него крысиная нора, страшное средоточие язв, грязи, грызни, загнанных страстей, беззаконных соитий, шекспировских интриг и гриновских травль – и все это в декорациях Вороньей Слободки. Думаю, на этом контрапункте во многом держится дидуровская лирика с ее классицизмом, торжественностью, безупречной формой – и жаргоном, обсценностями, деталями, не лезшими прежде ни в какую поэзию. Наиболее наглядный пример – самая известная его песня (после хрестоматийного “Школьного двора”, конечно):
Топот, смрадное дыханье, трели мусоров,По подъездам затиханье нецензурных слов,Еле слышно речь Хрущева – брезжит телесвет.Мы содвинулись: еще бы, нам пятнадцать лет!Как я счастлив был в ту зиму, как я царовал!Растянул тебе резину теплых шаровар!В этом городе отпетом, в каменной стране,Кроме памяти об этом, все изменит мне…Но прошью я с дикой силой лед холодных лет,Телом троечницы хилой мощно разогрет!С той зимы не вмерз во время и иду на спор:Воздержанье очень вредно с самых ранних пор!И пока еще живу я и плачу за свет,Всюду буду петь жену я из страны Джульетт —Там трамваев громыханье, там в глуши дворовТопот, смрадное дыханье, трели мусоров…
Это стихотворение во многих отношениях образцовое: афористичное, выстроенное и закольцованное железной рукой, вобравшее множество литературных и политических аллюзий, страстное, нежное, отчаянное, насмешливое (в советском социуме жить и значит платить за свет, других доказательств жизни не требуется да и не бывает); Фет в дворовой аранжировке – вот любимый дидуровский жанр, его состояние души. В московских дворах, где прошло его детство и почти вся юность, ни за словом, ни за пером в карман не лезли; для дворового поэта “перо” означает прежде всего финку. Вообще Дидуров казался круглым, литым – твердый шар, заряженный нечеловеческой энергией: маленькая, почти детская кисть – но мышцы молотобойца, железный брюшной пресс, неутомимость в драке, дворовый стиль в футболе. (Помню, как друг- поэт Дмитрий Филатов, сам фанат футбола, скандалил с Дидуровым после матча: Леша, пойми, это коллективная игра! Нельзя, блин, все делать самому! Но Дидуров и на стадионе был абсолютным лидером, стратегический расчет был ему чужд по определению; если выгодней было отойти в сторону и дать сыграть другому – он рвался в бой и зачастую вредил команде, но физически не мог уступить мяч.) У него была классическая дворовая юность с драками, блатными балладами, бурным и неумелым подростковым сексом в ближайшем трамвайном парке, в трамваях, открытых на ночь, или “на лавочке под липами”, как поется в его поздней песне; он стал самым преданным певцом московского центра, и “центр” – ключевое слово в его поэзии и биографии. Москва Столешникова, Петровки, Дмитровки, Москва, которая, по точному слову Сергея Дрофенко, “бушует в тисках Садового кольца”, – уцелела по-настоящему только в стихах Дидурова да еще, пожалуй, в сочинениях его друга и соседа Юрия Ряшенцева. Тут тебе и кремлевские звезды, и копошащаяся внизу страшно плотная, страстная, бурная, нищая, стремительная жизнь. Чего не сделала советская власть – сумела сделать постсоветская: Дидурова никто не мог выселить из центра до 1995 года, но во второй половине 90-х поползла вверх московская недвижимость, и его выпихнули-таки в Тушино. Почему-то я уверен, что в центре он прожил бы дольше: он и новостройки сумел полюбить, но истинные его герои и декорации были, конечно, внутри Садового. И в стихах его так же тесно, как в московских переулках и дворах, как в коммуналке: ни единого проходного слова, густота, пестрота, столкновение несоединимого. Он и ненавидел этот мир, и любовался им, и ни о чем другом не писал с такой страстью (а писал вообще-то о многом, география его поэзии широка – тут и Питер, и армейское Заполярье, и Подмосковье, и выдуманный Париж, но стягивается все к центру, туда, где “всего круглей земля”). Его Москва преступна, порочна, грязна, бесчеловечна, но и милосердна: милосердна, понятное дело, к тем, кто прорвался с ее дна и выжил, к тем, кто доказал свое право на нее, равенство с нею, если угодно. Дидуров и сам был таков – слезам не верил, сентиментальностью не страдал; падающего не толкал, конечно, но и бессмысленной благотворительностью не занимался, помогая только тем, в ком видел божий дар и внутренний стержень.
У него было два любимых времени года и два любимых времени суток; о них он написал лучше всего. В обоих случаях нам придется столкнуться с темой полноты, плеромы, насыщения на грани пресыщенности – очень редкой у него, поскольку обычное состояние его лирического героя – голод, ненасытимость, то, что он сам называл “взводом”. Но бывает доволен и этот вечно жаждущий и алчущий московский скиталец: ему выпал миг равновесия. Это разгар лета, истома Серебряного бора или ночного перегретого асфальта Пушкинской, – и начало осени, миг последнего расцвета, перехода к распаду и разложению; тема очень имперская, поскольку Дидурову выпало жить и творить как раз во времена перезрелого социализма, в канун торжества всемирной энтропии. А он поэт по преимуществу имперский, при всем своем рок-н-ролльном пафосе свободы; отсюда безупречность формы, длинная тяжеловесная строка, любовь-ненависть к сталинским высоткам и к тем, “кто явью сделал бред”: к людям 30–50-х. Так вот, эта умиротворенная полнота, этот пафос жизнеприятия, застывание на грани гибели, когда все напряглось в последнем усилии и вот-вот низвергнется в яму, особенно ощутимы в дидуровской июльской и сентябрьской Москве. Июль – полнота цветения; сентябрь – начало распада. И об этом он – как никто лучше всех:
В переулке, где мы отлюбили,Тишины стало больше и мглы.Постояли, пожили, побыли,Разошлись за прямые углы.И скончался зачатый недавноМиф двуглавый, как отзвук шагов,И родились от нимфы и фавнаТри куплета из нот и слогов.Лист и свист кораблем невесомымПриземлятся, и след пропадет.Новый дворник в костюме джинсовомУдивительно чисто метет.
(Это ведь песня и в напечатанном виде многое теряет – Дидуров был сильным композитором-самоучкой, хотя предпочитал работать с профессионалами, и эта вещь немыслима без его голоса, без проигрыша-просвиста, элегантно-элегичного, как сентябрьское шатание без дела по местам детских травм.)
А любимое его время суток – это либо душная московская ночь (“Ночь душна, словно слово «душить»”), когда он наконец-то один на улице и оба они, Москва и герой, отдают небу свой жар, пламенеющий избыток, – либо серый рассвет, когда тот же герой торопится к открытию метро, покинув очередную случайную постель. Когда-то у меня на дне рождения (тридцать один?) Дидуров впервые показывал “Блюз волчьего часа”, незадолго до того написанный: вероятно, лучшую из поздних своих песен. Так я и запомнил ее от первого до последнего слова с того раза:
Первый стриж закричал и замолк —Моросит и светает окрест.Поводя серой мордой, как волк,Ты чужой покидаешь подъездИ глядишь, закурив за торцом,Как из точно таких же дверейВышел он – тоже с серым лицом, —В час волков, одиноких зверей.……………………………………Друг на друга украдкой смотря,Вы неспешно бредете к метро —Там над буквой сереет заряПолусумрачно-полусветло,Как зрачки у случайных волчих,У волчих безнадежно ничьих,Что делились норой до утра(Без ничьих невозможна игра).……………………………………Тяжелеют и поступь, и вздох…Путь к метро – передых на гону…Будет день, и, пока не издох,Будет новая ночь на кону,И опять чье-то ложе, как пасть,Заглотнет, чтоб изринуть к утруВ город заспанный, в серую мастьС буквой “М”, что подобна тавру.Это звук самых первых шагов,Это час для бродячих волков,Это шум самых первых машин,Это блюз одиноких мужчин.
Почему Дидуров так любил это время? Потому что душе его было всего вольготнее и уютнее в этот час короткого насыщения, когда вокруг никого; когда он мог тихо посмотреть на мир, не отвлекаясь на вечную свою жажду. А хотелось ему всего и сразу: любви, самоутверждения, славы, элементарно жрать хотелось, поскольку регулярного заработка Дидуров был почти всегда лишен, из “Комсомолки” и “Юности” изгнан, а воровать и спекулировать в силу строгого кодекса чести не мог (правда, любил рассказывать, как во время съемок “Розыгрыша”, к которому сочинял прославившиеся впоследствии песни, учил голодного студента Харатьяна тырить из магазина плавленые сырки). Сам же называл себя в одной поэме – “живоглот-поэт”. Но вот дидуровский парадокс – если о счастье он пишет почти всегда умилительно, нежно, без тени насмешки, то вечную свою драму неудовлетворенности, ненасытности, обложенности со всех сторон неизменно интерпретирует иронически. Он не боялся, конечно, быть трагиком, умел дворовой стычке придать едва ли не античный пафос, но все это снижал – лексикой, иронически поданной цитатой, внезапным взглядом на себя со стороны.
“Я думаю: «Тебе природа вручила дар – сонет и ода»”. Почему так упорно лезет автор с сонетом и одой в советскую, а потом и постсоветскую мутную взвесь? Но он упорно верил, что другого способа облагородить реальность нет. Одическая традиция выжила благодаря ему. Да ведь и Бродский – того же корня; самоучкам вообще присущ пафос, они серьезно относятся к жизни, и именно от них чаще всего остаются шедевры.
Особенно надо бы сказать о его увлечении роком, о песнях, которых он написал множество – на свою и чужую музыку. Однажды Юрий Шевчук в интервью автору этих строк сказал: “Никакого русского рока по строгому счету нет. Настоящий рок – это Леша Дидуров, читающий свои стихи”. Дидуров был свято убежден в логоцентричности русского рока, в примате поэзии над музыкой, поскольку все музыкальные открытия уже сделаны на Западе и на нашу долю остается лишь их адаптация к русской традиции (вот почему он так ценил фолк-рок, синтез блюза и русской народной баллады, – у него в кабаре было много таких исполнителей, чьи сочинения он называл “юродивыми проповедями”). Ему представлялось, что главная особенность русской рок-культуры – высокое поэтическое качество, без него в роке делать нечего; и он не ошибся – в истории русского рока остались только те сочинители, чей поэтический талант как минимум не меньше музыкального, а зачастую и превосходит его. Дидуров приятельствовал с БГ, ценил Шевчука, первым заметил Цоя и дал ему выступить (фонограмма этого концерта уцелела, как и фотография, где Цой солирует, а Дидуров играет на ударных). Именно Дидуров раньше всех обратил внимание на Башлачева и начал его знакомить с московскими знатоками, в том числе с Троицким. Как все самоучки, начиная с Горького, он был неутомимым культуртрегером, всегда готовым поддерживать, растить, ссужать деньгами, если были, и обеспечивать аудиторией таких же дворовых детей, как он: угрюмых, упорных, вдруг ощутивших в себе талант и все принесших ему в жертву. Через его кабаре – литературный клуб, собиравшийся то на Раушской набережной в ДК энергетиков, то в Еврейском культурном центре, то в киноклубе “Фитиль”, – так или иначе прошли все лучшие московские поэты и музыканты 70-х, а также сотни, если не тысячи, людей, из которых впоследствии ничего не вышло; но кабаре осталось их лучшим воспоминанием, единственным местом, где их слушали и где им были рады. Возникнет, конечно, вопрос – а надо ли было давать этим людям надежду, аудиторию, некий иллюзорный профессиональный статус, если из них все равно не получалось ни звезд, ни поэтов? Тут возможны разные ответы – потому что литература требует целиком и гения, и графомана, и платят за нее все одинаково, независимо от результата; но поскольку более сильных радостей не дает ничто – приходится признать, что Дидуров был прав, предоставляя своим воспитанникам среду, площадку, иллюзию востребованности. Всем им – всем нам, потому что и я птенец того же гнезда, – есть что вспомнить. Лучшие свои годы мы провели в кабаре. Там выступали Окуджава, Ряшенцев, Ким, Шендерович, О’Шен- нон, Кабыш, Исаева, Степанцов, Григорьев, Добрынин, Вишневский, Иноземцева, Коркия, там пела дидуровская рок-группа “Искусственные дети” под руководством Владимира Алексеева, там мелькнули или регулярно появлялись все звезды отечественного рока, в диапазоне от Науменко до Кинчева, от Желанной до Рады, от Насти до Бутусова. Там любил бывать и читать стихи Илья Кормильцев.
Дидуров потому и остался вертикально развивающимся поэтом, что не только учил и советовал (были случаи, когда он железной лапой мастера с начала до конца перепахивал готовые сочинения учеников, выбрасывая и вписывая целые строфы): он, как лучшие учителя, умел и поддерживать диалог с учениками, и учиться у них. Таков был Глеб Семенов – воспитатель нескольких поколений ленинградских поэтов; когда Семенов ненадолго переехал в Москву и немедленно основал тут новое ЛИТО, Дидуров в 1970 году, сразу после армии, пришел туда и успел перенять главное. Это главное – именно чуткость к чужой удаче; и Дидуров оставался младше почти всех своих сверстников, не выходя из образа вечного седого подростка, – именно потому, что готов был учиться у каждого семнадцатилетнего грязноволосого шкета, явившегося к нему со своими первыми песнями. Я отлично вижу, где в его стихах 70-х годов прямая полемика с Коркия и освоение его опыта; вижу, где его дружба с Кибировым, тогда никому не известным и еще носившим фамилию Запоев; где влияние Башлачева, а где отзвуки поэтики Майка.
Человек он был сложный, типичный self-made man, воспитавший себя бескомпромиссно, научившийся держать собственные комплексы, мании и фобии в такой жесткой узде, какой не даст никакое домашнее дворянское воспитание. Он по ускоренному методу выучил английский, чтобы ориентироваться в англоязычном роке, и говорил бегло, хотя и с абсолютно русским произношением; я слышал однажды, как его интервьюировал кто-то из британских рок-журналистов и дивился дидуровской пулеметной речи с множеством сложных книжных терминов (почерпнуть разговорные было неоткуда). Он научился молчать в ответ на прямые оскорбления и подначки, гордо прощаться и не возвращаться, когда трагически заканчивалась очередная любовь, когда выращенная и воспитанная им любовница уходила со всем новоусвоенным культурным багажом к надежному и глупому мужу. Это тоже стало важной дидуровской темой:
Ты хотела, чтоб я приглашал тебя чаще в кино,Потому что в кино мы на людях, и все же темно;И чтоб маме и папе твоим я понравиться смог,Чтоб за общим столом скрытно лапать тебя между ног;Я же, глупый, тебя заволакивал в каждый подъезд,Потому что безлюднее нету общественных мест,Или школьный твой фартук мочил в подмосковной росе,Да к тому же то бок, то перед, а не сзади, как все.Это было давно, но как все я не мог и тогда.Ты ушла от меня, и ушли за тобою года.И такие, как все, наливали тебе коньякиИ, на ноги косясь, через силу просили руки.И тебе изменяли, и ты изменяешь, как все, —Но не мне, не со мной – я скачу от тебя на козе.Но тебе не проведать об этом ни духом, ни сном,Ибо днем ты оседлана днем, а ночью мужем-козлом.Козлом, как все…Как все, козлом…Но зато как все!
Почему все не мое, спрашивает герой Кобо Абэ в “Красном коконе”. Потому что все уже чье-то. Вот эта лирическая драма – “всё чье-то” – еще одна сквозная тема дидуровской лирики: герой предлагал царства, героиня предпочла крысиную нору. Но рано или поздно она очнется – не затем же он заронил в нее свое семя, свою ненасытность и бесприютность, чтобы все это так и кануло.
Это понимание своей конечной – и неотвратимой – победы научило его претерпевать временные обломы со стоическим достоинством. Он выучился держать себя в руках, не срывался, умудрялся с ледяной вежливостью выслушивать клевету и не реагировать на отказы. Отказывали же ему часто – в публикации (хотя никто уже ничем не рисковал), в пристанище для его рок-кабаре, в добром слове после книги, когда книги наконец-то начали выходить. Дидуров постепенно сделал из себя человека, которому почти ничего не надо. Не пил, не курил, ежеутренняя пробежка, летом – футбол, бесконечное плавание, загорание, спортивные лагеря, дружба с множеством спортсменов, к которым он вывозил на летние сборы кабаре в полном составе… Летом все знали, где искать Дидурова: у него был свой летний кабинет в Серебряном бору, на конкретном пляже, там написаны почти все поэмы: валялся на солнце, сочиняя, потом окунался, час плавал, вылезал, снова жарился. Там же принимал молодых литераторов, выслушивал их опусы; я приходил туда показывать новые вещи. Переплывая Москва-реку, попали под грозу, он под ливнем там же, в воде, читал “Плач на расставание с девой Марией”, только что законченный, – сплошной дождь, хлеставший отовсюду, очень гармонировал с бурным отчаянием этого позднего любовного текста. Так мне это и запомнилось – разлив, разрыв, молнии, среди всего этого Дидуров на середине реки, читающий страшное любовное стихотворение о девочке, которая никогда не вернется.
Женщин было много, он не преувеличивал, говоря о гареме. Конечно, это были женщины не самые простые, дура не могла бы оценить его энергию и ум, – но, как ни странно, московские красавицы всегда любят стихи больше, чем деньги. Репутация Казановы, разбивателя сердец была Дидуровым заслужена: до пятого брака, самого долгого и счастливого, он действительно сменил множество постелей, спутниц и женских типов (хотя идеалом его оставалась девочка из детства, нимфетка из параллельного класса, так всегда бывает). Владимир Чернов, тогда дидуровский редактор в “Комсомолке”, а впоследствии регулярный публикатор его очерков в “Огоньке”, рассказывал о бытовавшем в редакции термине “Леша с лыжами”: большинство девушек Дидурова были выше его на две головы, он появлялся в обществе красавиц-манекенщиц, вызывая у коллег изжогу зависти, но что-то они в нем находили, эти манекенщицы, чего не было в так называемых состоявшихся мужчинах. Одну такую девушку Леша на спор пронес на руках от Белорусского вокзала до улицы Правды, где работал в “Комсомолке”, – она тоже была здорово его выше и ненамного легче; следом, запечатлевая событие, бежал фотокор. Он был красивый человек, да.
Железная самодисциплина заставляла его писать без надежды на опубликование и держать жилище и тело в образцовом порядке. Он отлично понимал бессмысленность своей превосходной физической формы: человек накачивает мышцы и соблюдает спортивный режим, чтобы дольше прожить, а Дидуров понимал, что проживет недолго, потому что его жизнь и здоровье зависели от совершенно других обстоятельств. Он всюду наталкивался на стену, и стена его добила. Сильный человек, писавший сильные стихи, выпадавший из любых рамок и погибший, когда эти рамки рухнули, как погибает глубоководная рыба на мелководье, – он выдержал пресс власти, но не выдержал безвременья, когда ничто никому не нужно.
Все эти квартиры, студии, кружки, подпольные гении, машинописи, ксероксы, демонические красавицы – все это было средой моего отрочества, и все это кануло. Я не умею теперь десятой доли того, что умел тогда, и теперешняя моя аудитория – десятая часть тогдашней. Я прохожу мимо тех мест, зажмурившись.
Все это, в общем, развернутый комментарий к моему старому стихотворению “Сумерки империи”, написанному в конце 90-х о тех средах и тех людях. Россия не очень хорошо производит товары, но гениально плодит среды. Впрочем, и этот ее навык почти утрачен. Но зимой, особенно в последние дни ее, перед мартом, в период самого острого авитаминоза, кажется, что никогда уже не запахнет ни тополями, ни горячим июльским асфальтом, ни опавшей листвой; и всякий раз мы ошибаемся, и всякий раз это возвращается, потому что лучше живая боль, чем эта льдистая мертвечина. И эта боль уж точно осталась с нами, а может, “и не весь еще вытоптан луг, может, сызнова выйдет трава, милый друг, говорю, милый друг, отзовись, я жива!”. Это Нонна Слепакова, другой глубоководный поэт, расцветший в 70-е и умерший в 90-е.
Я тоже оттуда и ниоткуда больше не буду.
3
Мы застали сумерки империи,Дряхлость, осыпанье стиля вамп.Вот откуда наше недовериеК мертвенности слишком ярких ламп,К честности, способной душу вытрясти,К ясности открытого лица,Незашторенности, неприкрытости,Договоренности до конца.Ненавидя подниматься затемно,В душный класс по холоду скользя,То любил я, что необязательно,А не то, что можно и нельзя:Легкий хмель, курение под лестницей,Фонарей качание в окне,Кинозалы, где с моей ровесницейЯ сидел почти наедине.Я любил тогда театры-студииС их пристрастьем к шпагам и плащам,С ощущеньем подступа, прелюдииК будущим неслыханным вещам;Все тогда гляделось предварением,Сдваивалось, пряталось, вилось,Предосенним умиротворениемСтарческим пронизано насквозь.Я люблю район метро “Спортивная”,Те дома конца сороковых.Где Москва, еще малоквартирная,Расселяла маршалов живых.Тех строений вид богооставленный,Тех страстей артиллерийский лом,Милосердным временем расплавленныйДо умильной грусти о былом.Я вообще люблю, когда кончаетсяЧто-нибудь. И можно не спешаРазойтись, покуда размягчаетсяВременно свободная душа.Мы не знали бурного отчаянья —Родина казалась нам тогдаТемной школой после окончанияВсех уроков. Даже и труда.Помню – еду в Крым, сижу ли в школе я,Сны ли вижу, с другом ли треплюсь —Все на свете было чем-то болееВидимого: как бы вещью плюс.Все застыло в призрачной готовностиСтать болотом, пустошью, рекой,Кое-как еще блюдя условности,Но уже махнув на все рукой.Я не свой ни белому, ни черномуИ напора, бьющего ключом,Не терплю. Не верю изреченномуИ не признаюсь себе ни в чем.С той поры меня подспудно радуютПереходы, паузы в судьбе.А и Б с трубы камнями падают.Только И бессменно на трубе.Это время с нынешним, расколотым,С этим мертвым светом без теней,Так же не сравнится, как pre-coitumИ post-coitum; или верней,Как отплытье в Индию – с прибытием,Или, если правду предпочесть,Как соборование – со вскрытием:Грубо, но зато уж так и есть.Близость смерти, как она ни тягостна,Больше смерти. Смерть всегда черства.Я и сам однажды видел таинствоУмирания как торжества.Я лежал тогда в больнице в Кунцево,Ждал повестки, справки собирал.Под покровом одеяла куцегоВ коридоре старец умирал.Было даже некое величиеВ том, как важно он лежал в углу.Капельницу сняли (“это лишнее”)И из вены вынули иглу.Помню, я смотрел в благоговении,Как он там хрипел, еще живой.Ангелы невидимые веялиНад его плешивой головой.Но как жалок был он утром следующим.В час, когда, как кучу барахла,Побранившись с яростным заведующим,В морг его сестра отволокла!Родственников вызвали заранее.С неба лился серый полусвет.Таинство – не смерть, а умирание.Смерть есть плоскость. В смерти тайны нет.Вот она лежит, располосованная,Безнадежно мертвая страна —Жалкой похабенью изрисованнаяЖелезобетонная стена,Ствол, источенный до основания,Груда лома, съеденная ржой,Сушь во рту и стыд неузнаванияСерым утром в комнате чужой.Это бездна, внятная, измереннаяВ глубину, длину и ширину.Мелкий снег, и тишина растерянная.Как я знаю эту тишину!Лужа замерзает, арка скалится,Клонятся фонарные столбы,Тень от птицы по снегу пластается,Словно И, упавшее с трубы.
Об авторах
Евгений Бабушкин
Писатель, литературный наставник. Автор подкаста “Темная материя”. Лауреат премии “Дебют”. Автор книг “Библия бедных” и “Пьяные птицы, веселые волки”.
Юрий Буйда
Прозаик, журналист. Автор книг “Прусская невеста”, “Пятое царство”, “Сады Виверны” и многих других.
Евгений Бунимович
Поэт, публицист, педагог. Автор многих книг стихов и прозы, среди которых “Вкратце жизнь”, “Выбор”.
Михаил Бутов
Автор нескольких книг прозы. Работает в журнале “Новый мир”.
Дмитрий Быков
Поэт, прозаик, преподаватель, журналист, литературный критик, теле- и радиоведущий. Лауреат премий “Большая книга” (трижды) и “Национальный бестселлер” (дважды).
Алексей Варламов
Прозаик, ректор Литературного института имени А.М. Горького, публицист. Лауреат премии “Большая книга”. Автор книг-биографий в серии “ЖЗЛ”, романов “Мысленный волк”, “Душа моя Павел” и многих других.
Александр Васильев
Театральный художник, искусствовед, коллекционер, историк моды, почетный член Российской академии художеств, телеведущий. Автор книг “Фамильные ценности”, “Красота в изгнании” и многих других.
Ольга Вельчинская
Художник-график, автор книг “Квартира № 2 и ее окрестности. Московское ассорти”, “Переулок (в окрестностях квартиры № 2)”, публикаций в сборниках “Возвращение в Москву”, “Казенный дом и другие детские впечатления”, “Счастье. Двадцать семь неожиданных признаний”, “Детство 45–53: а завтра будет счастье”, “Школа жизни. Честная книга: любовь – друзья – учителя – жесть”, “Стоп-кадр. Ностальгия”, “Все в саду”, “Москва: место встречи”, а также в журналах “Наше Наследие”, “Золотой век”, “Историк и художник”, “Театральный мир”, “Русский инженер” и других.
Дмитрий Воденников
Поэт, эссеист. Автор одиннадцати книг стихов и сборников эссе “Воденников в прозе”, “Сны о Чуне”, “Приснившиеся люди”; ведущий программы “Поэтический минимум” на “Радио России”.
Евгений Водолазкин
Прозаик, доктор филологических наук. Автор романов “Соловьев и Ларионов”, “Лавр” (удостоен премии “Большая книга”), “Авиатор” (вторая премия “Большой книги”), “Брисбен”, “Оправдание Острова”.
Александр Генис
Писатель, эссеист, радиоведущий. Совместно с Петром Вайлем написал книги “1960-е. Мир советского человека”, “Родная речь”, “Русская кухня в изгнании”. Автор бестселлеров “Довлатов и окрестности”, “Камасутра книжника” и “Обратный адрес”.
Наталья Громова
Писатель, историк литературы, ведущий научный сотрудник Государственного литературного музея. Окончила философский факультет МГУ. Автор многих книг, среди которых “Ключ. Последняя Москва”, “Именной указатель”. Финалист премии “Венец” Союза писателей Москвы, “Русского Букера” и “Большой книги”.
Елена Долгопят
Прозаик, научный сотрудник рукописного отдела Музея кино в Москве. Окончила сценарный факультет ВГИКа. Автор сборников рассказов “Тонкие стёкла”, “Гардеробщик”, “Родина”, “Русское”, “Чужая жизнь”.
Денис Драгунский
Писатель и журналист. Автор многих книг прозы. Сын Виктора Драгунского и герой “Денискиных рассказов”.
Дмитрий Захаров
Журналист, писатель. Работал корреспондентом и редактором ИД “Коммерсантъ”. Автор романов-антиутопий “Репродуктор” и “Кластер” и политического триллера “Средняя Эдда”. Живет в Москве.
Наталья Зимянина
Журналист, переводчик с чешского языка, музыкальный критик; автор книги “От До до До”. Выросла в семье крупного партийного деятеля и дипломата. Лауреат литературной и многих журналистских премий.
Шамиль Идиатуллин
Журналист, писатель, автор восьми романов, дважды лауреат премии “Большая книга” (за романы “Город Брежнев” (2017) и “Бывшая Ленина” (2020)).
Александр Кабаков (1943–2020)
Прозаик, драматург, публицист. Автор романов “Невозвращенец”, “Всё поправимо” (премия “Большая книга”), “Старик и ангел”, множества сборников рассказов и книги “Камера хранения”.
Елена Колина
Популярная российская писательница, автор более двадцати книг, среди них “Умница, красавица”, “Сага о бедных Гольдманах”, “Дневник измены”, “Мальчики да девочки”. Многие романы экранизированы. Елену Колину считают основателем жанра “романтическая комедия” и называют “лучшим психологом среди писателей”.
Анна Матвеева
Прозаик, журналист, драматург. Автор романов “Перевал Дятлова, или Тайна девяти”, “Есть!”, “Завидное чувство Веры Стениной”, сборников прозы “Девять девяностых”, “Лолотта и другие парижские истории”, “Спрятанные реки”, “Горожане”, “Катя едет в Сочи”, книги о музах известных художников “Картинные девушки” и многих других.
Светлана Мосова
Прозаик, сценарист, редактор телеканала “Санкт-Петербург”, автор книг “Дождь из кошек и собак”, “Тридцать четвертый сюжет”, “Один мужчина, одна женщина”, “В поисках прошлогоднего снега” и других.
Евгения Некрасова
Писательница, сценаристка, сокураторка “Школы литературных практик”. Лауреатка премии “Лицей” за цикл “Несчастливая Москва”, авторка романа “Калечина-Малечина” и сборника рассказов “Сестромам”. Дважды финалистка премии “НОС”.
Сергей Николаевич
Литератор, театральный критик, главный редактор проекта “Сноб”, автор книг “Театральные люди”, “Алла Демидова. P.S.”, “Поэт и леди”, составитель литературных сборников “Всё о моем отце”, “Красная стрела”, “Всё о Еве”, “33 отеля, или Здравствуй красивая жизнь!” и других.
Саша Николаенко
Писательница, художница. Автор романов “Убить Бобрыкина” (премия “Русский Букер”), “Небесный почтальон Федя Булкин”, “Нога судьбы”, сборников “Светофор, шушера и другие граждане” и “Жили люди как всегда”, а также иллюстраций к сборнику “Без очереди”.
Владимир Паперный
Культуролог, историк архитектуры, дизайнер, писатель. Автор книги о сталинской архитектуре “Культура Два” и мемуарного романа “Архив Шульца”.
Валерий Попов
Прозаик, сценарист. Автор более тридцати книг. Председатель Союза писателей Санкт-Петербурга. Лауреат многих литературных премий, в том числе премии Правительства РФ в области культуры за книгу “Плясать до смерти” и премии имени Н.В. Гоголя за книгу серии ЖЗЛ “Зощенко”.
Марина Попова
Художник-монументалист, живописец, прозаик. Работы находятся в музеях Москвы, Санкт-Петербурга, Канады, в частных коллекциях. В своих живописных работах явно или завуалированно использует текст. Как прозаик публиковалась в журналах “Знамя”, “Новый мир”, “Сноб”, участвовала в сборниках “Птичий рынок”, “Стоп-кадр. Ностальгия” и других. Живет в Москве и Монреале.
Алексей Сальников
Поэт, прозаик. Автор романов “Петровы в гриппе и вокруг него” (премия “Национальный бестселлер”), “Отдел” и “Опосредованно”.
Роман Сенчин
Писатель, литературный критик. Автор романов “Елтышевы”, “Зона затопления”, “Дождь в Париже” и многих других, сборника прозы “Петля”. Лауреат премий “Большая книга” и “Ясная Поляна”.
Василий Снеговский
Журналист, литературный редактор, театровед. Публиковался в сборнике “Птичий рынок”.
Марина Степнова