Стивенз Джеймз.
Ирландские чудные сказания
James Stephens
The Irish Fairy Tales
Лепрекон ирландской литературы
Так называли Джеймза Стивенза некоторые его собратья-писатели, и Стивенз не только не обижался на это прозвище, но и с легким сердцем поддерживал такой образ. Миниатюрный, подвижный, необычайно живой и обаятельный, он был великолепным рассказчиком с насыщенной, изобретательной речью. Его писательское наследие, и прозаическое, и обширное поэтическое, — это разговор остряка, лирика, наблюдателя за жизнью, философа и визионера-мистика.
Романы Стивенза на материале ирландских легенд, пока не изданные на русском языке, к сожалению, — «Горшок золота» (The Crock of Gold, 1912), «Полубоги» (The Demi-gods, 1914) и «В стране юности» (In the Land of Youth, 1924) — замечательно ироничны и смешны, однако в то же время их можно растаскивать на яркие философские цитаты, в чем легко убедиться, порывшись в интернете: из этих романов уже нарезали десятки демотиваторов и наделали красивых картинок с вдохновляющими фразами. «Дейрдре» (Deirdre, 1923), переработка легенды из уладского цикла, — высказывание построже.
Два других сравнительно крупных произведения Стивенза — «Дочь поденщицы» (The Charwoman’s Daughter, 1912) и «Восстание в Дублине» (Insurrection in Dublin, 1916) — не менее остроумные и точные наблюдения за дублинской жизнью, причем «Дочь поденщицы» увидела свет за четыре года до «Дублинцев» Джойса. «Восстание в Дублине» — буквальное свидетельство очевидца пасхальных событий 1916 года, и на мировоззрение Стивенза, политически вовлеченного, хоть и умеренного националиста, «восстание поэтов» оказало серьезное влияние. Как журналист, Стивенз пережил эволюцию, до некоторой степени похожую на ту, что случилась с «отцом» Гэльской лиги Дагласом Хайдом: Стивенз, восхищенный инициативами Хайда по возрождению гэльской культуры, к кооптированию их в политику и к набиравшему в начале XX века на их почве воинствующему национализму относился с подозрением и тревогой. О сентиментализме Гэльского возрождения Стивенз-журналист писал с откровенным ехидством еще в 1910 году, по следам многочисленных постановок «Театра Аббатства». В этом он был единодушен с Джойсом
[1].
Пересказом и переосмыслением старых ирландских легенд в XIX–XX вв. занимались едва ли не все столпы Гэльского возрождения — от обоих О’Грэди до леди Грегори, Йейтса, Мура и Расселла. Стивенз своим сборником «Ирландские чудные сказания» поучаствовал в этой работе, но, в отличие от своих предшественников, сумел особенно ярко высветить в средневековых текстах их юмор — то сухой, сдержанный и невозмутимый, то откровенно проказливый и прямолинейный. Кроме того, с подачи Джорджа Расселла, своего наставника и покровителя в «звездной» компании литераторов поколением старше, Стивенз-мистик увлекался восточной духовностью, литературой и мировосприятием, и ему удалось отыскать некоторые переклички между созерцательными традициями Востока и кельтского мира. Поиски родства этих двух старых культур — индийской и ирландской — начали еще до Стивенза, конечно, однако его подход, заметный в этом сборнике, и изящен, и деликатен, а потому к нему легко проникнуться доверием и захотеть разбираться в этом дальше самостоятельно. Расселл наставлял Стивенза в его изучении Бхагавадгиты и Упанишад, и встречающийся в ирландской средневековой литературе мотив переселения душ стал и для Стивенза еще одной точкой идейного родства двух древних культур. Поэтический сборник «Перерождения» (Reincarnations, 1918), прямо в названии ссылающийся на этот мотив, — заметный вклад Стивенза в переосмысление и пропаганду позднесредневековой поэзии филидов:
Стивенз поэтически пересоздал
[2] на английском языке стихи больших ирландских поэтов XVII и XVIII вв., в том числе — Антони О’Рафтери (1879–1835), Эгана О’Райли (ок. 1670–1726), Дави О’Бруадаря (1625–1698).
Неочевидное соединение добродушной умной иронии и поэтического философского ясновидения — черта всех работ Стивенза. В частности, поэтому мы решили не включать в перевод названия этой книги слово «сказки». Во-первых, сказка по своему жанровому определению — заведомый вымысел, как правило приводящий к некоторой однозначной назидательности; по словам самого Стивенза, народная сказка (folk tale) посвящена в основном «удовлетворению чувственных желаний» и «мелким уклонениям от повседневной рутины», тогда как чудное сказание (fairy tale) рассматривает фундаментальные вопросы знания, жизни и смерти
[3]. Во-вторых, у слова «сказка» есть налет некоторой детскости, что само по себе неплохо, но этот сборник адресован уж точно не детям, а поэзию, философию и исторические корни этих сказаний во всей их полноте смогут оценить читатели, уже получившие некоторый житейский и литературный опыт.
Шаши Мартынова
Сказание Туана мак Карила
Глава первая
Фйнниан, настоятель монастыря в Мовилле
1, отправился на юг и восток в великой спешке. В Донеголе настигли его вести, что остались еще в его краях люди, верившие в богов, каких сам он не одобрял, а с богами, которых мы не одобряем, даже праведники обращаются бесцеремонно.
Ему донесли о высокородном человеке, что не соблюдал ни дни святых, ни воскресенья.
— Могучий человек! — отозвался Финниан.
— Вот как есть могучий, — ответили ему.
— Испытаем-ка его мощь, — постановил Финниан.
— Толкуют про него, что он мудр и отважен, — прибавил осведомитель.
— Испытаем-ка мудрость его и отвагу.
— Он… — зашептал наушник, — …он — чародей.
— Я ему покажу чародейство! — гневно воскликнул Финниан. — Где живет этот человек?
Ему сообщили где, и Финниан немедля туда отправился.
Долго ли, коротко ли, пришел Финниан к твердыне того высокородного, что следовал древним обычаям, и потребовал, чтоб пустили его и позволили проповедать и укрепить нового Бога — и исторгнуть, устрашить да изгнать самую память о старом, ибо Время к престарелому богу столь же немилосердно, как и к престарелому побирушке.
Но высокородный ольстерец отказал впускать Финниана. Заперся в доме, захлопнул все ставни, угрюмо негодуя да не смиряясь, продолжил держаться обычаев, каким десять тысяч лет, и не пожелал внимать ни призывам Финниана за окном, ни стуку Времени в дверь.
И все же из двух этих недругов он укрепился против первого.
Страшил его Финниан — дурное знамение, настоящая жуть, — а вот Время ему не указ. Еще бы: высокородный тот был сводный брат Времени и к суровому этому богу относился с таким презрением, что и не презирал его даже: косу его перепрыгивал, увертывался от нее; Время же смеется, лишь когда берется за Туана, сына КАрила, сына Муредаха Красношеего
2.
Глава вторая
Финниан же терпеть не мог, когда кто-нибудь противится Слову Божьему — или самому Финниану, и потому он вознамерился одолеть твердыню — мирными, но мощными способами. Принялся поститься на пороге у хозяина — с тою целью, чтоб пустили в дом, ибо самая мысль, что странник у дверей того и гляди преставится с голодухи, гостеприимному сердцу несносна
3. Однако высокородный без борьбы не сдался: он думал, что Финниан, как следует проголодавшись, снимет осаду и уберется куда-нибудь, чтобы добыть себе еду. Но плохо же он знал Финниана. Великий настоятель уселся у самой двери и изготовился ко всему, что воспоследует. Вперил взгляд в землю между стоп своих и погрузился в созерцание, из какого восстал бы либо с приглашением в дом, либо со смертью.
Первый день прошел тихо.
Высокородный хозяин то и дело подсылал слугу поглядеть, по-прежнему ли сидит предатель богов на пороге, и всякий раз слуга докладывал, что сидит.
— К утру уберется, — с надеждой приговаривал хо-зяин.
Назавтра осада продолжилась, и много раз в тот день отправляли слуг поглядеть в глазок.
— Идите, — наказывал хозяин, — и выясните, не унес ли ноги этот поклонник новых богов.
Но слуги возвращались и доносили одно и то же.
— Новый друид все там же, — говорили они.
В тот день никому не удалось покинуть твердыню. Взаперти слуги терзались, а раз все труды прекратились, челядь сбилась в стайки, шепталась, судачила
и спорила. Следом эти стайки рассыпались, чтобы поглядеть в глазок на терпеливую недвижимую фигуру, сидевшую на пороге, что пребывала в созерцании, вне уз времени и тревог. Зрелище это пугало слуг, и кто-то из женщин разок-другой завопил исступленно, и уволокла ее подруга, прикрыв ей рот рукой, чтобы не оскорблять слух хозяина.
— У него свои беды, — порешили слуги. — Тут вершится битва богов, так-то.
Женщины — с ними ничего не поделаешь, но и мужчины места себе не находили. Бродили туда-сюда, от глазка в кухню, из кухни на крышу с башенками. С верхотуры глядели вниз на неподвижную фигуру да судили-рядили о том и этом, в том числе — ио стойкости человека, о свойствах натуры хозяина, и даже о том, что, быть может, новые боги не слабее старых. Поглядев да посудачив, возвращались они в тоске и унынии.
— Запустить бы, — сказал один раздражительный страж, — копье в этого настойчивого странника — или иззубренный камень из пращи!
— Что?! — яростно вскричал хозяин. — Копье в безоружного странника? Из этого дома? — И с этими словами звонко стукнул невоспитанного слугу. — Угомонитесь все, — продолжил он, — ибо у голода имеется плеть, и ночью прогонит он странника.
Челядь улеглась в убогие свои постели, но хозяин дома глаз не сомкнул. Всю ночь расхаживал он по залам, частенько подбирался к глазку — поглядеть, все там же ли тень в сумраке, — и вышагивал дальше, смятенный, встревоженный, и даже от носа любимого пса отмахивался, когда тот любовно тыкался ему в ладонь.
Наутро хозяин сдался.
Могучая дверь распахнулась, и двое его слуг внесли Финниана в дом, ибо по причине голода и холода, каким подвергся святой, он более не способен был ни идти, ни стоять прямо. Но костяк его был так же крепок, как несгибаемый дух, обитавший внутри, и вскоре Финниан уже был готов ко всему, что могло проистечь из спора или анафемы.
Вновь обретши силы, он приступил к беседе с хозяином дома, и об осаде, какую он применил к этому великому любомудру, еще долго толковали те, кому такое интересно.
Финниан укротил недуг Мугань
4, взял верх и над своим учеником, великим Колумом Килле
5, одолеет и Туана: в точности так же, как открыл Туан дверь настойчивому страннику, так же и сердце свое открыл, и Финниан шагнул туда — выполнить и Божью волю, и свою собственную.
Глава третья
Как-то раз беседовали они о величии Бога и о любви Его, ибо, пусть Туан и получил уже обильные наставления, ему нужно было больше, и осаждал он Финниана так же неумолимо, как прежде сам Финниан — его.
Но человек трудится и снаружи, и изнутри. Отдохнув, обретает силы, а обретя силы, нуждается в отдыхе: мы, дав сколько-то наставлений, сами нуждаемся в наставлениях — и должны получить их, иначе дух вянет, а сама мудрость в нас ожесточается.
И потому Финниан сказал:
— Расскажи мне о себе, родное сердце.
Но Туан жаждал сведений об Истинном Боге.
— Нет-нет, — сказал он, — прошлое меня больше не влечет, и не желаю я, чтоб меж душой моей и наставлениями ему встряло что бы то ни было; учи меня дальше, дорогой друг и святой отец.
— Так и сделаю, — ответил Финниан/ — но сперва мне потребно глубоко созерцать тебя — и узнать тебя хорошенько. Расскажи мне о своем прошлом, возлюбленный мой, ибо человек есть прошлое его, и по нему постижим.
Но взмолился Туан:
— Пусть прошлое покоится с собою самим, ибо нужна человеку забывчивость не меньше памяти.
— Сын мой, — возразил Финниан, — все, что содеяно было, содеяно во славу Божию, и исповедаться в добрых и злых делах — суть обучения, ибо душа обязана помнить дела свои и терпеть их — или же отринуть их в признании и покаянии. Изложи мне сначала происхождение свое, от каких корней владеешь ты этими землями и твердыней, а следом я рассужу поступки твои и совесть.
Туан смиренно ответил:
— Знают меня как Туана, сына Карила, сына Муре-даха Красношеего, а вокруг — наследные земли моего отца.
Святой кивнул.
— С ольстерскими родами знаком я хуже, чем надо бы, но все же кое-что знаю. Сам я по крови лейнсте-рец, — проговорил он.
— У меня родословная длинная, — пробормотал Туан. Финниан принял сказанное с почтением и пытливостью.
— Я тоже, — молвил он, — достославных корней.
Хозяин продолжил:
— Я в самом деле Туан, сын Старна, внук Серы, а тот был братом Партолону
6.
— Но, — оторопело проговорил Финниан, — тут какая-то ошибка, ибо назвал ты два разных семейных древа.
— Так и есть, это разные древа, — задумчиво отозвался Туан, — однако оба мои.
— Не понимаю тебя, — строго произнес Финниан.
— Ныне известен я как Туан мак Карил, — последовал ответ, — но во дни былые звался я Туан мак Старн, мак Сера.
— Брат Партолона! — воскликнул святой.
— Таково мое происхождение, — сказал Туан.
— Но, — растерянно возразил Финниан, — Партолон явился в Ирландию вскоре после Потопа.
— Я пришел с ним, — миролюбиво произнес Туан.
Святой поспешно отодвинул кресло подальше и воззрился на хозяина дома; кровь у него в венах заледенела, а волосы на голове зашевелились и встали дыбом.
Глава четвертая
Но Финниан был не из тех, кто подолгу предается оторопи. Он подумал о силе Господней — и стал той силой, и обрел спокойствие.
Любил он Бога и Ирландию, и тому, кто способен был наставить его в том и другом, Финниан посвящал весь свой ум и сочувствие сердца.
— Диво дивное речешь ты, возлюбленный, — произнес он. — Ты должен изложить мне больше.
— Что же излагать мне? — смиренно спросил Туан.
— Поведай мне о начале времен в Ирландии — и о том, каков был Партолон, сын сына Ноева.
— Я почти позабыл его, — произнес Туан. — Велик бородою он был и велик в плечах. Добрых дел и доброго нрава человек.
— Продолжай, любовь моя, — сказал Финниан.
— Он прибыл в Ирландию на корабле. Двадцать четыре мужчины и двадцать четыре женщины с ним. Но прежде ни единый человек не населял Ирландию, да и вообще в западных частях света люди не жили и не странствовали. Мы подплывали к Ирландии, и с моря эти места казались бескрайним лесом. Докуда хватало глаз, во всякую сторону, сплошь деревья, а с деревьев — неумолчное пение птиц. И над всей этой землей сияло прекрасное теплое солнце, и потому нашим усталым от моря взорам, нашим измученным от ветра ушам помстилось, что направляемся мы к Раю.
Причалили мы и услышали рокот воды из сумрачной сени леса. Мы двинулись вслед за водой и очутились на лугу, где светило солнце, земля была теплой, и там Партолон вместе с двадцатью четырьмя супружескими парами и остановился, и устроил там поселенье и житье.
В реках Эйре обитала рыба, а в чащах — зверь. По равнинам и лесам бродили дикие, робкие и жуткие созданья. Созданья, зримые насквозь — и сквозь же них можно было пройти. Долго жили мы припеваючи и видели, как выросло новое зверье — медведи, волки, барсуки, олени, кабаны.
Племя Партолоново множилось, и вот уж из двадцати четырех пар стало пять тысяч человек, и все обитали в дружбе и довольстве, хоть и без всякого соображения.
— Без всякого соображения! — повторил за ним Финниан.
— Оно им было ни к чему, — пояснил Туан.
— Я слыхал, что перворожденные были бездумны, — сказал Финниан. — Продолжай же, возлюбленный мой.
— Но вдруг, словно ветер налетел, в одну ночь до утра явилась хворь, от какой раздувало нутро, а кожа делалась багровой, и на седьмой день все племя Партолоново было мертво — кроме одного человека.
— Один всегда уцелеет, — задумчиво вставил Финниан.
— Я и есть тот человек, — подтвердил его собеседник.
Скрыл Туан чело под сенью ладони и перебрал в памяти невероятные века от начала мира и до первых дней Эйре. Финниан же, в ком кровь застыла опять, а волосы на голове вновь зашевелились, смотрел на Туана безотрывно.
Глава пятая
— Рассказывай дальше, любовь моя, — пробормотал Финниан.
— Остался я один, — сказал Туан. — И до того одинок я был, что моя же тень меня пугала. До того одинок, что от звука птицы летящей или же от скрипа ветви росистой бросался прятаться, как спугнутый кролик в свою норку.
Твари лесные унюхали меня и распознали, что я один. На шелковых лапах подкрадывались ко мне сзади и рычали, стоило мне обернуться; здоровенные серые волки, свесив языки и вперяясь в меня, загоняли на скалы; не нашлось бы такого слабого существа, какое не стало бы охотиться на меня, робкого, какое не смутило б меня взглядом. Так прожил я два десятка лет и два года, пока не постиг все, что зверю ведомо, и не забыл все, что человеку известно.
Умел теперь двигаться не громче всех остальных, бегать без устали. Научился быть незримым и терпеливым, как дикий кот, затаившийся в листве; научился чуять опасность даже во сне и наскакивать на нее недреманными когтями; научился лаять, рычать и клацать зубами — и рвать ими.
— Продолжай, возлюбленный мой, — сказал Финниан, — да упокоишься ты в Боге, родное сердце.
— В конце тех времен, продолжил Туан, — прибыл в Ирландию Немед, сын Агномана, с флотилией из тридцати четырех парусников, на каждом корабле — по тридцать пар людских.
— Слыхал о таком, — промолвил Финниан.
Сердце мое забилось от радости, когда увидел я, как приближается эта великая флотилия, и последовал я за нею по иззубренным скалам, запрыгал с камня на камень, словно горный козел, а корабли виляли вдоль берега, искали, где пристать. Тогда-то я и склонился к озерцу попить — и увидел себя в прохладной воде.
Увидел я, что весь зарос волосом да ворсом, ощетинился, как дикий кабан, изможден, как голый куст, седее барсука, обтрепан и сморщен, как пустой мешок, наг, словно рыба, убог, словно голодная ворона зимой, а на всех пальцах кривые когти, и по виду не похож я ни на что, человеку ведомое, — ни тварное, ни божественное. Сел я у того озерца и оплакал одиночество, дикость свою и суровую старость: ничего не оставалось мне, только плакать и горевать меж небом и землею, а звери тем временем отыскали меня и слушали из-за деревьев — или же таились в кустах да глазели из сонной чащи.
Поднялась буря, и когда я вновь глянул с высокой скалы, увидел, что великую флотилию мотает, словно в ладони великана. То вскидывало корабли к небесам, и раскачивало в воздухе, и крутило порывами, будто листья на ветру. То швыряло с тех головокружительных высот вниз, в стонущий водоворот, в стеклянистую чернильную жуть, что вертелась да крутилась меж десятью валами. Волна то и дело кидалась с воем под корабль, и с грохотом швыряла его в пустоту, и гнала вверх молниями, удар за ударом, и нагоняла вновь, по пятам, будто волк, и все пыталась, колотя и колотя без устали, прошибить широкое днище утробы и сквозь черную брешь высосать устрашенные жизни. Другая волна падала на корабль и топила его одним рывком, свирепо, будто целое небо обрушилось на него, и парусник все шел и шел на дно, пока не разбился и не затонул на песке на самом дне моря.
Настала ночь, а с нею тысяча теменей пала с визжавшего неба. Ни единое глазастое созданье ночи не в силах было проницать тот многослойный мрак — ни на пядь. Ни единая тварь не дерзала ни ползти, ни стоять стоймя. Ибо могучий ветер метался по миру, лупил хлыстами молний длиною в лигу и напевал себе самому, то вопил на весь свет, то гудел да жужжал так, что в ушах звон, то подолгу рычал и завывал так, что рык этот и вой рыскали над миром, — ища, какую бы жизнь сокрушить.
А по временам из стонавшей и скулившей черноты моря подымался звук — тоненький-тонкий, словно из-за миллионов миль прилетевший, но различимый, будто промолвленный на ухо сокровенным шепотом, — и я знал, что это утопленник зовет своего Бога, а самого его мотает и швыряет, пока не смолкнет, и что синегубая женщина зовет своего мужа, а волосы ее хлещут ей по лицу, а саму ее крутит как волчок.
Вокруг меня из земли с предсмертными стонами тащило деревья, они взмывали в воздух и летели, как птицы. Сипели в море громадные волны, катились по валунам и швыряли на землю исполинские комья пены; сами валуны сыпались с грохотом, сползали и крошились среди деревьев; и в этой ярости, в ужасе этой тьмы я уснул — или же замордовало меня до забытья.
Глава шестая
И видел я сон, и во сне превратился в оленя, и почуял, как бьется во мне новое сердце, и выгибал я шею, и разминал могучие ноги.
Пробудился я ото сна — и был тем, кем во сне стал.
Стоял я, попирая скалу, высоко вскинув рогатую голову, вдыхая широкими ноздрями все ароматы мира. Ибо воскрес я чудесно из немощи к силе. Сбросил узы старости и вновь сделался юн. Понюхал землю и впервые познал, до чего сладко она благоухает. И молниеносно подвижный мой нос уловил все вокруг, до самого сердца моего, и превратил это в знание.
Долго стоял я, звеня железным копытом по камню и изучая все вокруг нюхом. Любой ветерок, что прилетал справа или слева, нес мне сказанье. Ветер принес смрад волка, и от духа его я насторожился, затопал. Примчал мне ветер и дух моего народа, и от духа его я взревел. О как громок, ясен и мил был голос великого оленя! Как легко полетело любовное посланье мое. С какой радостью услышал я ответный зов. С каким восторгом мчал я, и мчал, и мчал — невесомый, как птичье перо, могучий, как буря, неутомимый, как море.
Вот она, ловкость прыжков на десяток ярдов, легкая голова, ввысь да вниз, будто ласточка, извив, текучесть и прыть выдры морской. Что за трепет обитал в моем сердце! Что за упоенье струилось во мне — до горделивых кончиков рогов! Сколь нов был мир! Сколь ново солнце! Как ласкал меня ветер!
С непокорным лбом и спокойным взором встречал я все на своем пути. Старый одинокий волк скакнул в сторону, рыкнул да убрался прочь. Неуклюжий медведь покачал медлительной башкой да передумал: отвел красные глазки и ушел в соседние заросли. Олени, родня моя, уносились прочь от моего твердокаменного лба или же пятились и пятились, пока не подкашивались под ними ноги, и я не топтал их до смерти. Я был возлюбленным, знаменитым, вожаком стад Ирландии.
Бывало, возвращался я из странствий по Эйре, ибо струны сердца моего привязаны к Ольстеру; я стоял в стороне, широкие ноздри мои впивали воздух, и познал я с восторгом, с ужасом: слышно в ветрах человека. И тогда гордая голова клонилась к земле, и слезы памяти струились из громадных сияющих глаз.
Случалось, я подбирался поближе, осторожно, вставал средь густой листвы, таился в высокой траве и смотрел — и тосковал, глядя на людей. Ибо Немед и четыре пары пережили ту лютую бурю, и я видел, как плодятся они, как бушуют на солнце: народ Немеда ума был невеликого, зато очень деятельный. Дикари-драчуны и охотники.
Но однажды пришел я по зову неутолимой тоски и памяти и никого из тех людей не нашел: место, что знало их, опустело — на земле, что бросили они, ничего не осталось, одни лишь кости поблескивали на солнце.
Тут и настигла меня старость. Проникла в меня среди тех костей. Голова потяжелела, затуманились очи, колени подкосились, задрожали, и волки наконец дерзнули погнаться за мной.
Я вновь убрался в пещеру, что домом была мне — еще старику.
Пришел день, когда выбрался я из убежища ухватить хоть горстку травы, ибо пещеру мою стерегли волки. Ринулись они ко мне, и я едва от них улизнул. Уселись волки над пещерой и воззрились на меня.
Я знал их язык. Понимал все, что они говорят друг другу — и мне. Но оставался еще в запасе последний удар лбом, один смертельный удар копытом. Волки не решались войти. «Завтра, — постановили они, — мы раздерем тебе глотку и обгложем тебя живьем».
Глава седьмая
И тогда душа моя вознеслась к вершине Рока, и прозрел я все, что могло случиться со мной, и принял это. «Завтра, — сказал я, — выйду я к вам и погибну». Волки завыли — восторженно, жадно, нетерпеливо.
Я спал и видел во сне, как превращаюсь в вепря, и почуял во сне биение нового сердца, вытянул мощную шею и размял прыткие ноги. Восстал от грезы и был тем, кем увидел себя во сне.
Ночь развеялась, тьма отступила, пришел день; снаружи пещеры позвали меня волки: «Выходи, Тощий Олень. Выходи умереть».
И я с восторженным сердцем выставил наружу черную щетину, а когда увидали волки мое подвижное рыло, гнутые клыки, красные лютые зенки — сбежали, скуля, натыкаясь друг на дружку, ошалев от ужаса; я гнал их — дикий кот по скоку своему, великан по силе, бес по ярости; безумие и довольство дюжей, безжалостной жизни; убийца, вожак, вепрь, какого не одолеть.
Я сделался владыкой всех вепрей Ирландии.
На какое племя свое ни глянул бы я, всюду видел любовь и послушание, когда б ни явился средь чужаков, они бежали прочь. Волки убоялись меня, и убирался прочь могучий угрюмый медведь на тяжких лапах. Я бросался на него во главе своего войска и катал его так и эдак; но медведя убить нелегко — так глубоко сидит под вонючей шкурой жизнь его. Он вскидывался и удирал, его сшибали с ног, он вновь бежал, слепо, натыкаясь на деревья и валуны. Ни когтя не показал медведь, Ни клыка, бежал, скуля, как дитя — или же стоял, покуда утыкался я ему в пасть своим рылом, рычал ему в ноздри.
Ничто живое не указ мне было. Ничто живое — кроме одного существа. Ибо человек вновь явился в Ирландию. Семион, сын Стариата
7, и люди его, от которых происходят Фир Болг, и Фир Домнанн, и Фир Галионь. Этих я не гонял, а когда они за мной гнались, я бежал.
Частенько приходил я, ведомый памятливым сердцем, поглядеть на них, как бродят они по полям; и говорил я уму своему с горечью: «Когда народ Партолонов собирался на совет, моему голосу внимали, и сладок он был всем, кто слышал его, а слова, что произносил я, были мудры. Взоры женщин светлели и смягчались, когда смотрели они на меня. Любили они песни мои — того, кто ныне бродит по лесу с клыкастой стаей».
Глава восьмая
Старость вновь одолела меня. Слабость проникла в кости, тоска просочилась в мысли. Я отправился в свою ольстерскую пещеру, и увидел сон, и сделался ястребом.
Покинул я землю. Стал моим королевством сладкий воздух, зоркий взор мой проницал сотни миль. Я взмывал, я падал камнем; я парил без движенья, будто живой камень, над бездной; я жил в радости, и спал в покое, и отхватил свою долю упоения жизнью.
В ту пору Беотах, сын Иарбонела Провидца, явился в Ирландию со своим народом, и случилась великая битва между его народом и детьми Семионовыми. Долго парил я над той битвой, видел каждое копье в полете, каждый камень, что взмыл и пал, всякий меч, что сверкал вверх и вниз, непрестанный блеск щитов. И наконец увидел я, что победа — за Иарбо-нелом. И от его людей пошли Туата Де и Анде, хотя корни их забыты, а также люди знания, коих из-за их великолепной мудрости и ума считают пришельцами с небес.
То был народ Волшебства. Народ богов.
Долгие-долгие годы жил ястребом я. Знал каждый холм и ручей, каждое поле и луг Ирландии. Знал очертанья скал и берегов, как выглядит любое место под солнцем или луной. Я оставался ястребом, когда сыновья Миля изгнали Туата Де Дананн с земли и защитили Ирландию от оружия или волшбы; так стали люди и зародились семейные древа.
И состарился я, и в ольстерской пещере увидел сон, и сделался лососем. Зеленые приливы океана поднялись надо мной и моей грезой, и погрузился я в пучину, да не умер, ибо проснулся в глубоких водах — таким, каким увидел себя во сне. Был я человеком, оленем, вепрем, птицей, а теперь стал рыбой. Во всех преображениях моих знал я радость и полноту бытия. Но в воде радость залегает глубже — и глубже трепещет жизнь. Ибо на земле или в воздухе вечно что-нибудь чрезмерно или мешает: так у человека по бокам свисают руки, и ум должен о них помнить. Оленю во сне приходится подгибать ноги, а для движения — разгибать. У птицы есть крылья, их нужно складывать, чистить, о них заботиться. А рыба — едина, от носа до хвоста. В ней завершенность, простота и незагроможденность. Вращенье — одним поворотом, вверх, вниз и кругом — в едином движении.
Как же мчал я сквозь нежную стихию, как радовался этим краям, где никакой резкости — в стихии, что поддерживает и расступается, ласкает и отпускает, не дает упасть. Человек способен споткнуться на рытвине, олень — упасть со скалы, ястреб на усталых крыльях, израненный, во тьме вокруг и с бурей позади, — вышибить себе мозги о ствол дерева. Но дом лосося — его радость, а море бережет всех тварей своих.
Глава девятая
Я сделался королем лососей, и легионы мои бродили в приливах всемирных. Зелень и лиловые дали расстилались подо мной, надо мной — зелень и золото солнечной шири. В этих широтах скользил я по свету янтарному, сам янтарь и золото; в других, среди искр сияющей сини, изгибался, озаренный, будто живой самоцвет; в третьих, сквозь сумерки эбена, переплетенные серебром, я стремился и сиял — чудо морское.
Я видел, как тужатся чудища, в сердце пучины проплывая, видел длинных вертких гадов, зубастых до самых хвостов, а ниже, где сумрак пропитывал сумрак, — громадные, иссиня-черные хитросплетенья, то гуще, то порыхлее, что ниспадали в обрывы и преисподние моря, куда нельзя даже лососю.
Море я знал. Знал тайные гроты, где океан ревет океану, течения, что холоднее льда, от которых рыло лосося морщится, как от ожога, и теплые токи, где мы качались и засыпали, и несло нас вперед, неподвижных. Я доплывал до самой кромки великого мира, где нет ничего, только море, и небо, и лосось; где даже ветер молчит, а вода чиста, как отмытый серый валун.
И тут, далеко в море, я вспомнил Ольстер, и нахлынула на меня мгновенная, неукротимая мука быть там. Я развернулся и целые дни и ночи без устали плыл, торжествуя; но пробуждался и ужас во мне — и шепот внутри, что я должен доплыть до Ирландии или же сгинуть.
Я пробрался к Ольстеру с моря.
Ох, до чего ж труден был конец того странствия! Болезнь, сокрушала все кости мои до единой, вялость, усталость пронизывали каждую жилу и мышцу. Волны не пропускали меня, не пропускали, мягкие воды словно сделались твердью: стремясь к Ольстеру с моря, я будто пробивался сквозь камень.
Как же устал я! Мог бы расслабить тело — и унесло б меня, мог бы заснуть — и увело б меня, укачало; замотало в серо-зеленых валах, что катили с суши, вздымались, громоздились и рвались к далекой синей воде.
И лишь несокрушимое сердце лосося способно эту муку снести до конца. Звон рек Ирландии, что мчат к морю, донесся до меня — в моей последней онемелой попытке: любовь к Ирландии повлекла меня дальше, боги рек шли ко мне по белым витым бурунам, и я наконец, наконец-то покинул море; улегся в пресной воде в расщелине камня, изможденный, на три четверти мертвый, непобедимый.
Глава десятая
Восторг и сила вернулись ко мне, и теперь я исследовал пути внутри острова, великие озера Ирландии, ее бурные бурые реки.
Что за радость лежать под дюймом воды, нежась на солнце, или же под тенистым берегом и глядеть на мелкую живность, что снует, как молния, у кипучей поверхности. Я видел, как сверкают, и рыскают, и вертятся стрекозы, с грацией, с прытью, какой не ведает ни одна крылатая тварь; я видел, как ястреб парит, и следит, и ныряет: падал он как камень, но не поймать ему короля лососей; я видел, как хладноокая кошка вытягивается вдоль ветки над водами, стремится поймать и добыть речных обитателей. И видел я человеков.
Они меня тоже видели. Приходили узнать меня, искать меня. Ложились в засаде у водопадов, по которым скакал я серебряной вспышкой. Расставляли на меня сети; прятали ловушки под листьями; снаряжали волокна под цвет воды, под цвет водорослей, но у этого лосося нос распознавал, что водоросль, а что волокно; они вешали мясо на тончайшей нити, но я различал крючок; они бросали в меня остроги и дротики, выволакивали их на шнурке. Много ран получил я от людей, много скорбных рубцов.
Всякий зверь гонялся за мной по воде, по берегу; брехливая черношкурая выдра преследовала меня, в алчности, прыти и вихре; дикий кот охотился на меня; ястреб и острокрылые, копьеклювые птицы ныряли за мной, крался и человек с сетями во всю ширь потока, чтобы не ведал я отдыха. Жизнь моя превратилась в непрестанную спешку, ранение и бегство, в бремя и муку бдения — и тут меня изловили.
Глава одиннадцатая
Карил Рыбак, король Ольстера, поймал меня в свои сети. Ах, как же возрадовался он, завидев меня! Вскричал от восторга, заметив в сетях великого лосося.
Я все еще был в воде, когда он осторожно вытянул меня. Я все еще был в воде, когда он выволок меня на берег. Нос мой соприкоснулся с воздухом, и я отпрянул от него, как от огня, и изо всех сил нырнул на дно сети, что пока была под водой: воду я обожал и сходил с ума от ужаса, что это блаженство должен покинуть. Но сеть не сдалась, и я всплыл. «Тихо, Король реки, — промолвил рыбак, — сдайся Року», — проговорил он.
Я оказался на воздухе — словно в огне. Воздух давил на меня, как пылающая гора. Он лупил меня по чешуе, жег ее. Рвался мне в глотку и опалял ее. Обременял меня, стискивал, глаза, казалось, вот-вот вырвутся из головы, голова ринется с тела, а тело разбухнет, раздастся и разлетится на тысячу клочков.
Свет слепил меня, жар изуверствовал, от сухости воздуха я сжался, задыхался; а рыбак положил великого лосося на траву, и рыба в последний раз дернулась носом к реке — и прыгнула, прыгнула, прыгнула, даже под гнетом воздушной горы. Лосось мог прыгать только назад, не вперед, и все же он прыгал, ибо в каждом прыжке видел мерцавшие волны, рябые, витые волны.
«Уймись, о Король, — сказал рыбак, — успокойся, мой милый. Оставь же поток. Пусть жидкая кромка забудется — и песчаное ложе, где пляшут тени, где зелень и сумрак, где подпевает бурый поток».
И он понес меня в чертоги, напевая песню реки, и песню Рока, и песню хвалы Королю вод.
Жена короля, меня увидав, возжелала меня. Я лег на огонь и зажарился, и она меня съела. Прошло время, и она родила меня, я стал ее сыном и сыном короля Карила. Помню тепло, тьму, движение и незримые звуки. Все, что случилось, я помню — от жарочной пики до первого крика. Ничего не забыл я.
— А теперь, — произнес Финниан, — ты родишься вновь, ибо я крещу тебя в семейство Бога Живого.
Вот такая пока история Туана, сына Карила.
Никому не известно, умер ли он в те же стародавние времена, когда Финниан был настоятелем в Мовилле, или по-прежнему держит свою цитадель в Ольстере, наблюдая за всем, помня все ради славы Господней и чести Ирландии.
Юность Финна
Он был королем, провидцем и поэтом. Он был повелителем всеразличной великой свиты. Он был нашим чародеем, нашим премудрым, нашим утешителем. Что бы ни свершал он, все было славно. И коли полагаете вы мои слова о Финне избыточными, и коли сочтете похвалы мои чрезмерными — пусть, ибо клянусь Царем, что превыше меня, Финн был втрое лучше любых моих слов
8.
— Святой Патрик
Глава первая
Фюн [Fewn — так произносится его имя: как tune]
9 первое обучение свое получил у женщин. Немудрено это: мать щенка учит его драться, а женщинам известно, что драка — обязательное искусство, хотя мужчины делают вид, будто другие искусства славнее. То были женщины-друидки — Бовмал и Лиа Луахра
[4]. Кто-то удивится, отчего собственная мать Фюна сама не посвятила его в первые естественные дикости бытия, однако не могла она.
Никак не оставить ей было сына при себе — из страха перед кланом Морна. Давно уж сыны Морны воевали и строили козни против ее мужа, Кула, чтобы свергнуть его как вожака фениев Ирландии
10, — и наконец свергли они его, убив. Лишь так удалось им избавиться от человека, подобного Кулу, однако пришлось им непросто, ибо тому, чего отец Фюна не понимал в оружии, не могли его научить и сами Морна. И все же пес, что умеет ждать, рано или поздно изловит зайца — иногда спит даже сам Манананн
11. Мать Фюна — прекрасная длинноволосая Мирне
12: так ее всегда и звали. Была она дочерью Тейга, сына Нуады
13, из Дивных
14, а мать ее была Элин
15. Брат ее — сам Луг Долгая Рука
16, и при боге — таком-то боге! — в братьях чего б ей, удивимся мы, бояться Морны или сыновей его, да и вообще кого угодно? Но любови у женщин чудны, чудны и страхи, и так уж они увязаны друг с другом, что явленное нам — частенько не то же самое, что надо бы видеть.
Как бы то ни было, когда Кул погиб, Мирне вновь вышла замуж — за короля Керри. Ребенка отдала на воспитание Бовмал и Лиа Луахре и наверняка выдала всякие к тому наказы, во множестве. Мальца укрыли в лесах Слив-Блум, где и растили его втайне.
Скорее всего, те женщины любили Фюна, ибо кроме него никакой жизни вокруг не было. Их жизнью был Фюн, и взоры нянек, наверное, осеняли его белокурую головушку, словно двойное благословение. Был он светловолос, и позднее прозвали его за это Фюном, однако поначалу звался он Девне
[5]. Смотрели они, как пища, что влагали они в это маленькое тельце, превращалась в крепкие пяди и пяди — ввысь и вширь, в пружинистую силу, что поначалу ползала, затем ковыляла, а дальше уж бегала. Птицы стали Фюну собратьями по играм, но и все созданья, что обитали в лесу, наверняка сделались ему товарищами. В долгие часы солнечного уединения малыша Фюна мир казался ему сплошь светом и небесами. Такие же долгие часы бытие текло тенью средь теней — в бесчисленных стуках дождя, что капал в лесу с листка на листок и соскальзывал в землю. Фюн знал витые тропки, такие узкие, что на них лишь его ножки — или козлиные копыта — и помещались; и Фюн размышлял, куда ведут эти тропки, и радостно выведал, что, куда б ни вели, рано или поздно, петлями да поворотами в ветвистом лесу, возвращаются они к родной двери. Вероятно, Фюн считал свою дверь началом и концом мира, куда все на свете вело и откуда все возникало.
Быть может, долго не видал он жаворонка, но слышал его в бескрайнем небе, далеко-далеко от взоров, где трепетала птица и трепетала, пока во всем мире не осталось другого звука — лишь эта прозрачная сладость: вот это мир, где возник такой звук! Свисты и трели, воркованье, карк и кряк — все они стали Фюну родными. И он наконец научился распознавать, кто из великого братства издает такой звук или сякой, в любой миг. То же и с ветром: Фюн умел слушать тысячу голосов его, в любое время года, во всех настроениях. Может, лошадь забредала в чащу рядом с его домом и сурово смотрела на Фюна, а Фюн — на лошадь. Или, внезапно возникнув рядом, лошадь, вероятно, глядела на Фюна пристально, вся настороже — глаза, уши, нос, унылая морда, и тут он — кто знает? — поворотился, да вскочил, да сплошь гривой укрылся, сплошь копыта под ним, да сплошь хвост вокруг. Корова — суровый нос, строгий взгляд — бродила-топталась по лесам его, ища себе тень без мух, или же заблудшая овца высовывала мягкое рыло из листвы.
«Мальчишка, — наверное, думал Фюн, глядя на пристальную лошадь, — мальчишка не умеет махать хвостом, чтоб отгонять мух». Этот недостаток, вероятно, печалил Фюна. Возможно, он думал, что корова умеет фыркать и держаться в тот миг с достоинством и что робость красит овцу. Может, Фюн отчитывал галку, пытался пересвистеть певчего дрозда и размышлял, отчего устает его дудка, а черный дрозд — нет. А еще следить за мошкарой, за мельчайшими частичками, что летали в желтой дымке, за паутинками, что трепетали, и за крепкими толсторебрыми гадами, что наскакивали, как коты, кусались, как псы, и летали, как молния. Может, оплакивал Фюн дурную удачу паука, поймавшего такую муху. Многое надо было увидеть, запомнить, сравнить — и всегда будут рядом его хранительницы. Мошки менялись, миг за мигом; не разберешь, в гостях эта птица или живет здесь, а овца лишь сестра овце; а вот женщины при Фюне, как и сам дом, крепко пустили корни.
Глава вторая
Были няньки его милы или же суровы на вид? Фюн не ведал. Эта поднимала его, когда он падал, а та гладила там, где больно. Эта говорила:
— Смотри не свались в колодец!
А та:
— В крапиве береги коленки.
Но он все равно свалился и запомнил, что колодец примечателен лишь одним: он мокрый. С крапивой же так: если она нападала на него, он нападал в ответ. Сек ее палкой и клал ниц. Ничего нет такого ни в колодцах, ни в крапиве, только женщины их и страшатся. Женщин следует опекать, наставлять их и утешать, ибо они боялись за Фюна.
Они считали, что ему нельзя лезть на дерево!
— На будущей неделе, — сказали они наконец, — вот на это можешь залезть. — А «будущая неделя» живет на краю света!
Но дерево, на которое влез, не стоит того, чтобы лезть на него повторно. Рядом росло побольше. А были и такие деревья, на которые не влезть никому: с громадной тенью по одну сторону и с солнечным светом еще громаднее — по другую. Их и обходить-то долго, и макушек у них не видно.
Приятно было стоять на ветке, что качается и пружинит, и здорово смотреть в непроницаемый свод листвы, а затем пролезть сквозь него. До чего прекрасно там одиночество! Фюн глядел вниз, а там лишь волнистый ковер листвы, зеленый, зеленый, еще зеленее, зелень до черноты; глядел вверх — там тоже листва, зеленая, бледно-зеленая, не зеленая вовсе, зелень до снежной зеленой слепоты; вверху, внизу и вокруг — взмахи, движение, шепот листка листку и вечная тишь, какую слушаешь и стараешься углядеть.
Когда исполнилось Фюну шесть, его мать, красивая длинноволосая Мирне, явилась его повидать. Прибыла она тайно, ибо страшилась сыновей Морны, прошла насквозь одинокие места многих краев, прежде чем добралась до лачуги в лесу, до кроватки, в которой лежал Фюн, сжав сон в кулачках.
Он проснулся — удостовериться. Одним ухом уловил непривычный голос, открыл один глазок, каким бы сонным ни был другой. Мама взяла его на руки, расцеловала и запела сонную песенку, пока мальчуган не уснул вновь.
Не усомнимся: глазок, что в силах был не закрываться, в ту ночь не закрывался, покуда мог, и ухо слушало сонную песенку, пока не стала она слишком тихой для слуха, пока не стала слишком нежной, что и не учуешь ее в тех мягких руках, покуда Фюн не заснул — с новым образом в головушке и с новым понятием для размышления.
Его мать! Его личная мать!
Но когда пробудился он, ее уж не было.
Она возвращалась втайне, боясь сынов Морны, пробиралась угрюмыми чащами, подальше от жилых мест, безлюдными одинокими тропами к владыке своему в Керри.
Может, это владыка боялся сынов Морны, а она, может, владыку любила.
Глава третья
Женщины-друидки, попечительницы Фюна, были из рода его отца. Бовмал приходилась Кулу сестрой и, соответственно, Фюну теткой. Лишь такие кровные узы могли привязать их к клану Башкне, ибо нелегко это, побыв при дворе и людях, укрыться с ребенком в лесах да жить — как, должно быть, жили они, — в страхе.
Ну и истории они, наверное, поведали Фюну о сынах Морны! О самом Морне, широкоплечем, суровооком, свирепом коннахтце, о сыновьях его — особенно о юном Голле Море мак Морне, таком же плечистом, как его отец, о лютом нраве его, но взор у Голла веселый, когда все вокруг мрачны, и исполнен Голл смеха, за какой люди прощали ему даже смертоубийство. О Конане Маэле
[6] мак Морне, брате его, сердитом, как барсук, бородатом, как вепрь, лысом, как ворон, и с языком, что умел уязвить, когда всякий другой не смог бы и заикнуться. Выхвалялся он, что, завидев открытую дверь, шагал в нее, а когда примечал закрытую — шагал и в нее. Завидев мирного человека, уязвлял его словом, а приметив немирного, уязвлял и его. А были еще Гарра Дув мак Морна и бешеный Арт Ог, оба за шкуру свою не тревожились так же, как и за чью угодно еще, а Гарра и впрямь, похоже, был свиреп, раз в своем клане получил прозвище Лютый мак Морна. Были и прочие, все буйные коннахтцы, неукротимые, никто им не указ — в точности как и их чудным краям.
Фюн небось наслышан был о них и, скорее всего, на крапиве упражнялся сносить Голлу голову, а на овец охотился из засады так же беспощадно, как собирался потом на Конана Сквернослова.
Но больше всего слыхал он о Куле мак Башкне. С каким воспарением духа докладывали Фюну хранительницы об отце его! Как голоса их, должно быть, излагали нараспев подвиг за подвигом, превозносили славу за славой. Знаменитейший средь мужей — и красивейший; величайший боец; щедрейший даритель; добрый защитник; вождь фианна на-эринн. Сказания о том, как попал он в засаду и освободился; как был щедр — и обрел волю; как разгневался и с прытью орла и неотвратимостью бури отправился в путь; как перед ним и по сторонам, уклоняясь от тропы его устрашающего приближения, мчали прочь полчища, не осмеливавшиеся ждать, и едва уносили ноги. И как, наконец, когда пришло время усмирить его, лишь вся мощь Ирландии способна была на такую великую победу.
Не усомнимся: в тех приключениях Фюн был со своим отцом, неотступно следовал за широким шагом храбреца и согревал ему сердце премного.
Глава четвертая
Женщины хорошо выучили его бегать, прыгать и плавать.
Одна брала терновую хворостину, Фюн — тоже, и они пытались хлестнуть друг дружку, гоняясь вокруг дерева.
Чтобы увернуться от хворостины, бежать приходилось быстро — мальчишка распробовал терновника. Фюн мчал изо всех сил, лишь бы увернуться от колючек, — но уж как бежал он, когда была его очередь лупить!
И поделом: няньки Фюна сделались неумолимыми. Гоняли его с такой лютостью, что Фюн не мог отличить ее от ненависти, и лупцевали его хорошенько при всяком случае.
Фюн научился бегать. Вскоре он уже носился вокруг дерева обезумевшей мухой и — вот радость-то! — почуял, что ускользает от хворостины и даже нагоняет с тыла держательницу ее! Очень старался он и пыхтел, чтобы догнать свою гонительницу да приложить свою хворостину к делу.
Фюн выучился прыгать, гоняя зайцев по изрытому полю. Заяц вверх, и Фюн вверх, и вот уж оба умчались, прыг-скок через поле. Если зайчиха увертывалась, когда Фюн гнался за ней, то была Фюну хворостина, а потому вскоре уже неважно было, куда зайчиха поворачивает: Фюн научился скакать следом. Длинный прыжок, прыжок вбок или задом — Фюн скакал туда же, куда заяц, и наконец овладел прыжком так, что любой заяц отдал бы ухо за такое умение.
Выучили Фюна и плавать, и, возможно, сердце его захлебнулось на первом уроке. Вода холодна. Вода глубока. Дно видать — лиги и лиги до него, миллионы миль. Мальчишка, наверное, дрожал, глядя на мырг, блик и плюх бурой гальки и жути. Но те беспощадные женщины швырнули его туда!
Кто знает, может, поначалу он не шел в воду. Может, улыбался им, умолял, упирался. Тут-то взяли его за ногу да за руку; качать Фюна, бросать Фюна; плюх и шлеп ему; в ледяную глубокую гибель его — и наверх, плещась; в слезах; задохнувшись, ничего не поймав; забившись дико; с яростным отчаянием; в пузырях и фырчках уволокло его вниз, в глубь, в глубь — и тут вдруг вытащило наверх.
Фюн учился плавать, пока не стал сигать в воду, словно выдра, и скользить в ней, как угорь.
Он пробовал гоняться за рыбой, как гонялся за зайцами по изрытому полю, но рыба — она ужасно прыткая. Она, конечно, не умеет прыгать, но проникает везде, как молния, а Фюн там не бывает через миг. Рыбе все одно — вверх или вниз, вбок или назад. Она ускользает — и нет ее. Повертывается в одну сторону, а исчезает в другую. Над тобой, а должна быть под, кусает за ногу, а ты думал, что укусишь ее за хвост.
Не поймать рыбу, плавая, но можно попробовать — и Фюн пробовал. Ворчливо хвалили его жуткие женщины, когда смог он бесшумно скользнуть в волне, проплыть под водой туда, где плескалась дикая утка, и схватить ее за ногу.
— Кр… — сказала утка и исчезла, не успев договорить «…ряк».
Шло время, Фюн вытянулся, набрался сил и крепости, как молодой побег; гибкий, как ива, прыткий да верткий, как юная птица. Хранительница, наверное, говорила:
— Экий он ладный растет, милая моя.
А вторая отвечала — угрюмо, как и положено теткам:
— Не бывать ему таким ладным, как отец его.
Но по ночам, в тиши и тьме, сердца их, должно быть, переполнялись, когда думали они о воплощенной прыти, какую взрастили, — и о милой белокурой головушке.
Глава пятая
Как-то раз хранительницы его растревожились: занялись они пересудами, в каких Фюну участвовать не дозволили. Поутру проходил мимо человек, он толковал с ними. Накормили они того человека, а покуда кормили, Фюна выгнали за дверь, будто курицу. Когда странник двинулся своей дорогой, женщины сколько-то шли с ним рядом. Проходя мимо Фюна, странник вскинул ладонь и преклонил перед Фюном колено.
— Душа моя — тебе, юный владыка, — сказал он, и Фюн понял тогда, что можно ему завладеть душой этого человека — или его сапогами, или ступнями его, или чем угодно еще, что принадлежало тому.
Женщины вернулись загадочные и шепотливые. Загнали Фюна в дом, а следом опять вытолкали.
Носились по дому друг за дружкой да шушукались. Вычисляли что-то по образам облаков, по длинам теней, по полетам птиц, по двум мухам, что мчали взапуски по плоскому валуну, по метанью костей через левое плечо, и по всевозможным уловкам, играм да случаям, какие только на ум прийти могут.
Сказали Фюну, что в ту ночь спать он должен на дереве, и взяли с него обет, что не будет он ни петь, ни свистеть, ни кашлять, ни чихать до самого утра.
Фюн расчихался. Никогда за всю жизнь не чихал он столько. Сидел на дереве и чуть не счихнул себя напрочь. Мошки попали ему в нос, две разом, и так он чихал, что едва голова не отпала.
— Ты это нарочно, — раздался яростный шепот снизу.
Но Фюн не нарочно. Устроился в развилке ствола, как ему велели, и провел там самую чесучую и щекотную ночь из всех. Погодя не чихать ему уже хотелось, а вопить, но сильнее всего хотелось слезть с дерева. Однако не стал он вопить — и слезать не стал. Дал обет — и остался на дереве, тихий, как мышь, и такой же чуткий — пока не свалился.
Утром проходила мимо ватага бродячих поэтов, и женщины выдали Фюна им. На сей раз не прогоняли, дали послушать.
— Сыновья Морны! — сказали они.
И сердце Фюна, быть может, исполнилось гнева, но прежде оно исполнилось приключением. Да и происходило то, чего ждали. За каждым часом любого дня, за всяким мигом их жизни таились сыновья Морны. Фюн гонялся за ними, как олень, скакал, как заяц, нырял, как рыба. Они жили с ним в одном доме, сидели за столом, ели его мясо. О них все грезы, их ждали поутру, как солнце. Знали они без ошибки, что сын Кула жив, и знали, что не бывать их сынам в покое, покуда жив этот сын, ибо в те дни люди верили, что яблоко от яблони падает недалеко и что сын Кула будет Кулом — да с походом.
Его хранительницы понимали, что их схрон рано или поздно обнаружат и что, когда случится это, явятся сыновья Морны. В этом не сомневались и всякое действие в жизни основывали на этой неизбежности. Ибо ни одна тайна тайной не остается. Какой-нибудь израненный боец, бредя домой к своим, обнаружит их; пастух, ища заблудшую скотину, или ватага странствующих музыкантов прослышит о них. Немало людей пройдет мимо за год — даже в самой далекой чаще! Вороны расскажут тайну, пусть и никто другой, а под кустом, за пучком папоротника каких только глаз не бывает! А если у тайны твоей ноги, как у козленка! Язык, как у волка! Младенца укрыть можно, а мальчишку — никак. Станет носиться, если только не привязать его к столбу, но и тогда примется насвистывать.
Сыновья Морны пришли, но обнаружили всего лишь двух угрюмых женщин, живущих в одинокой лачуге. Будем покойны, встреча была порядочная. Вообразим веселый взгляд Голла, как подмечает он все вокруг; угрюмые очи Конана, взглядом пронзающие лица женщин насквозь, покуда язык его пронзает их вторично; Лютый мак Морна расхаживает по дому, в руке, вероятно, топор, а Арт Ог прочесывает поля и клянется, что, если щенок еще здесь, Арт Ог его сыщет.
Глава шестая
Но Фюна след простыл. С ватагой поэтов ушел он к горам Галти.
Скорее всего, они были начинающие поэты, завершившие год обучения, и возвращались в родные края повидать домашних, чтоб все восторгались да восклицали, покуда поэты хвастают обрывками знаний, каких набрались в великих школах. Небось знали они признаки рифм и уловки учебы, и Фюн их слушал; то и дело устраивали они привалы на лугу или на берегу реки и там, вероятно, повторяли заученное. А может, даже сверялись с письменами Огама
17 на дощечках, где вырезаны были первые слова порученных им заданий и первые строки стихов; и, наверное, коли самим им было внове, они рассказывали про все это малышу и, полагая, что разуменья у него не больше, чем у них самих, объясняли ему, как пишутся огамы. Но гораздо вероятнее, что его хранительницы уже начали с ним такие уроки.
Однако все равно эта братия юных бардов наверняка беспредельно увлекла Фюна — не тем, что они выучили, а тем, что знали. Все, что Фюну полагалось знать от рождения: вид, движение, чувство толп; якшанье и общее дело промеж мужчинами; скопления домов и то, как люди среди них обитают; движения вооруженных бойцов и родимый вид ран; истории появлений на свет, женитьб и смертей; кутерьма многих мужчин и собак; весь шум, пыль и пыл самой жизни. Фюну, едва появившемуся из листвы и теней, рябого пятнистого мира лесов, все это казалось чудесным, и байки, что излагали поэты о своих повелителях, о красе их, привычках, суровостях, глупости, тоже казались чудесными.
Ватага эта, должно быть, галдела, как птичий базар.
Были они наверняка юны, ибо однажды напал на них лейнстерец — великий разбойник по имени Фиакаль
[7] мак Кона — и поубивал поэтов. Изрубил в куски. Ни единой поэтинки в живых не оставил. Убрал их из мира и из жизни, и перестали они быть, и никто не мог бы сказать, куда отправились они и что с ними на деле случилось; чудо и впрямь, что кто-то способен сотворить такое с чем бы то ни было, не говоря уж о целой ватаге. Не будь они юнцами, наглец Фиакаль не справился бы. А может, у него тоже имелась ватага, хотя летописи такого не говорят; так или иначе, всех он убил, и так они умерли.
Фюн видел все это, и кровь у него, наверное, похолодела, пока он смотрел, как великий разбойник мечется между поэтами, словно дикий пес терзает стадо. А когда пришла очередь Фюна, когда все уже были мертвы и мрачный дядька с кровавыми лапами двинулся на него, Фюн, вероятно, содрогнулся, но оскалился и бросился на это чудовище с голыми руками. Быть может, так он и сделал — и, может, за это его и пощадили.
— Ты кто? — проревела черная пасть с красным языком, что возился в ней шустрой рыбешкой.
— Сын Кула, сына Башкне, — молвил стойкий Фюн. И тут разбойник перестал быть разбойником, убийца исчез, зачерненная пропасть, обрывистая, с красной рыбешкой в ней, преобразилась, и круглые зенки, что перли из глазниц, чтоб ужалить, тоже переменились. Остался лишь любящий слуга, что смеялся, и плакал, и желал из кожи вон вылезть, лишь бы угодить сыну своего великого вожака. Фюн отправился домой на плечах у разбойника, и разбойник громко фыркал, скакал и вел себя, как безупречный конь. Ибо тот самый Фиакаль был мужем Бовмал, тетки Фюна. Он подался в глушь, когда разбили клан Башкне, и воевал со всем белым светом, раз осмелился тот убить его Вожака.
Глава седьмая
Новая жизнь началась у Фюна в логове разбойника, что таилось среди обширных студеных болот.
Хитрое то было место, наверное, с неожиданными выходами и еще более внезапными входами, с сырыми, петлявшими, паучьими закоулками, где можно прятать сокровища — или прятаться самому.
Если разбойник был одинок, он, за неимением других, много беседовал с Фюном. Показывал небось свое оружие и как им пользоваться, каким ударом он разрубал жертву, а каким — рассекал. Разбойник рассказывал, видимо, почему одного удара достаточно для этого человека, а почему другого следует рубить. Для юнца все мужчины — наставники: Фюн и здесь обрел знание. Повидал могучее копье Фиакаля, украшенное тридцатью клепками аравийского золота на втулке, и хранить то копье нужно обернутым и привязанным, чтоб не убивало оно людей из чистой вредности. Досталось оно Фиакалю от Дивных, от сида по имени Аллен мак Мид-на, и вернется к нему погодя — промеж его же лопаток.
Что за байки мог поведать тот человек мальчишке, какие вопросы мальчишка мог бы задать? Фиакаль наверняка знал тысячу уловок, а поскольку живет в нас порыв учить и поскольку никакой мужчина не в силах скрыть уловку от мальчишки, Фиакаль показал их Фюну.
А еще же болото: целую новую жизнь предстояло постичь — затейливую, загадочную, сырую, скользкую, камышистую, коварную жизнь, но со своей красой и очарованием, с какими можно сродниться, позабыть мир твердой почвы и любить лишь тот, что дрожит и журчит.
Вот тут можно плавать. По этому признаку и вон тому поймешь, безопасно ли это, говорил Фиакаль мак Кона; а вот тут, с таким вот признаком и с таким, не суйся даже пальцем ноги.
Но где Фюн совался пальцем ноги, там же вострил и уши.
Вон те водоросли вьются клубком, поучал разбойник, — тонкие, змеистые узы, сшибут тебя, схватят тебя, утащат да не отпустят, пока не утонешь, пока не раскачают да не разбултыхают тебя на дно, тяни ты руки, тяни ты ноги, глазей, улыбайся да пошаливай — вцепятся кожистыми руками, покуда в тебе даже им самим не за что будет цепляться.
— Берегись их — и вот этого, и того, — поучали Фюна, — и всегда плавай, зажав нож в зубах.
Так жил Фюн, покуда его хранительницы не разузнали, где он, и не пришли за ним. Фиакаль сдал им Фюна, и вернулся юнец домой в леса Слив-Блума, но набравшись великого знания и небывалой гибкости.
Сыновья Морны надолго забыли о нем. Совершив набег, сделались беспечны.
— Пусть его, — говорили они. — Сам явится, когда время придет.
Но, возможно, были у них свои способы добывать сведения о Фюне. Как он мужал? Какие мышцы отрастил? Прыгал с места легко или надо его толкать? Фюн жил себе дальше с хранительницами и охотился для них. Умел загнать оленя и приволочь его к дому за упрямую голову.
— Ну же, Голл, — уговаривал он оленя — или, переваливая его через кочку крепкой хваткой за рыло, молвил: — Иди давай, лысый Конан, — не то врежу тебе по шее!
Явно близилось время, когда задумается Фюн, не пора ли весь мир взять за рыло, потащить его по кочкам к себе в нору, ибо из той он был породы, в ком врожденно владычество — кто славный владыка.
Но ширились слухи о его силе. Клан Морны принялся опасливо разминаться, и настал день, когда хранительницы Фюна выслали его в путь.
— Лучше бы ты оставил нас, — сказали они высокому юноше, — ибо сыновья Морны вновь снаряжаются убить тебя.
Леса, коли так, наверно, казались зловещими. С древесной верхушки мог прилететь камень — но с какого дерева из тысяч он прилетит? Стрела могла прозвенеть возле уха, скользнуть к земле и трепетать в ней беззвучно, с угрозой, с намеком на братьев, что оставила она позади в своем трепете, — но справа ли? Слева? Сколько тех братьев? В скольких колчанах отсюда?.. Фюн был лесовик, но глаз у него всего два, всего две ноги, что способны нести его всего в одном направлении. Но когда он смотрел вперед, что — или сколько тех «что» — глядело на него сзади? Может, повернут он сюда — в эту сторону или в противную — от улыбки на скрытом лице и от пальца на тетиве. Дротик может скользнуть в него — из этого ли куста или из вон того… Ночью Фюн, положим, их оборол бы: его слух — против их ушей, бесшумные ноги — против их осторожных стоп, его знание леса — против их полчища; но днем — безнадежно.
Фюн отправился искать свою удачу, попытать себя во всем, что может случиться, и завоевать себе имя, что будет жить, покуда есть у Времени слух и знает оно ирландца.
Глава восьмая
Фюн ушел и теперь остался один. Но к одиночеству был он пригоден, как журавль, что населяет уединения и угрюмые пустоши моря: у человека с умом всегда есть товарищ, а ум Фюна способен был на великое так же, как и тело его. Быть одному — никакой беды, во всяком окружении, тому, кому всю жизнь быть одиноким, ибо это скажут о Фюне, когда сказано будет все: все, что пришло к нему, — покинуло его, а счастье никогда не оставалось с ним дольше, чем на миг.
Но не одиночества искал он сейчас. Фюн искал науки толпы, а потому если находил толпу — шел в нее. В подвижном полумраке и пестряди зеленого леса глаза его навострились наблюдать. Наловчились улавливать в тенях птиц, что сами пестры тенями, и высматривать среди деревьев зверей с окрасом древесной коры. Заяц, присевший в папоротниках, был Фюну видим — и рыба, что колыхалась незримо в колыханье и бликах зеленого берега. Фюн видел все, что получалось увидеть, видел и то, что мелькало мимо глаз, какие от обычая и привычки слепнут наполовину.
На Маг-Лиффи
[8] набрел он на ребят, что плескались в заводи; поглядел Фюн, как справляются они с потоком, подумал, что их уловки и ему нетрудны и что способен он показать им кое-что новое.
Мальчишкам надобно знать, что умеет другой мальчишка, и в любом деле они меряются силами. Под пристальным взором Фюна ребята старались вовсю и вскоре позвали его состязаться с ними, показать свою удаль. Подобное приглашение — вызов, промеж мальчишками — едва ли не объявление войны. Но Фюн превзошел их всех в плаванье так, что даже звание мастера не подобало бы такому величию.
Пока Фюн плавал, кто-то заметил:
— Он белокур и хорошо сложен. — И с тех пор звали его Фюном, или же Светлым. Прозвище это дали ему мальчишки, и они же, видимо, его сберегут.
С этими ребятами пробыл Фюн сколько-то, и, вероятно, они перед ним поначалу преклонялись, ибо так устроено у мальчишек: они поражаются подвигам и восхищаются ими, но в конце концов, что неизбежно, они обзавидовались чужаку. Те, кто был вожаками до него, муштровали друг дружку и, надавив, настроили всех против него — и вот уж не доставалось Фюну в том сборище ни одного дружелюбного взора. Не только взял он верх над ними в заплывах — он победил их в беге и прыжках, а когда игра выродилась в злобу, как вечно бывает, лютость Фюна в десять раз оказалась лютее, чем лютость лютейшего лютого, выдвинутого против него. Отвага есть гордость, пока юн человек, а Фюн был гордец.