— На все Божья воля.
Андрей обнял ее, прошептал на ухо:
— Терпи, жена, терпи, милая. Будет еще хуже.
— Если делить участь с народом, то нам бы в колхоз вступить, — слабо воспротивилась Любушка. — Народ теперь там. А где будет хуже — в ссылке или колхозе, еще неизвестно.
— В ссылке единолично жить не дадут, — сказал Андрей.
Через три дня в каждом дворе, не вошедшем в колхоз, выставили охрану, и в сельсовете, временно помещенном в старой церкви, собралась конфискационная артель — Артем Никитич, председатель сельсовета и милиционер. Все они, в том числе и охрана, были присланы из других местностей, поскольку никто из березинских не захотел брать в руки оружие и идти раскулачивать.
— Баптисты! — кричал на мужиков председатель. — Вы что? Забыли, что в колхозе? Что по светлому пути идете?
— Не желаем, — тянули мужики. — Бывало, и грабили, и воевали. Не желаем более.
В назначенный день, когда пошли раскулачивать, все березинские попрятались в своих домах и лишь смотрели в окна, через цветы на подоконниках.
Начали с Березиных. Председатель сельсовета с милиционером запрягли Андреевых коней в сани, в телегу и ходок и стали грузить инвентарь. Вся семья, одетая и снаряженная в дорогу, сидела на ступеньках крыльца и ждала своей участи. Никто не плакал, не возмущался, и это спокойствие начинало бесить Артема Никитича. Наверное, за свои маленькие годы он раскулачивал не первый раз и повидал всякого, кроме невозмутимости. И сейчас этому подростку становилось неинтересно, скучно конфисковывать чужое добро без крика, ора, матюгов и, возможно, стрельбы. Раскулачивание напоминало грабеж или даже воровство на глазах хозяина и потому раздражало Артема Никитича своей обыденностью. Похоже, готовился долго к своему первому самостоятельному делу, ночей не спал, тут же было все не так, как в юношеских комсомольских мечтах. Когда погрузили всю утварь, скарб и привязали веревками скот к саням и телегам, Артем Никитич зачитал постановление, по которому дом Березиных подлежал конфискации под колхозную контору. Думал, хоть это произведет впечатление, однако ни хозяин, ни хозяйка, ни кулацкие сынки и дочки звука не издали.
— Выметайся со двора! — добавил от себя Артем Никитич. — И следуй к месту ссылки.
Вся семья подхватила каждый по узелку, Андрей взял ящик с инструментом и повел всех со двора.
Скорее всего под такой покорностью Артему Никитичу виделся некий хитрый замысел, подвох: от Березина все можно ожидать. Кинул же снежком! И тоже молча!
На улице Артем Никитич догнал раскулаченных, выхватил у Андрея ящик с инструментом.
— Я предупреждал! — закричал он. — Весь инвентарь принадлежит колхозу!
Однако и это не поколебало спокойствия Березина. Тогда Артем Никитич подозвал милиционера и приказал арестовать Андрея.
— Не положено, — сказал милиционер, годами вдвое старше председателя. — Сопротивление не оказывается.
И тогда Артем Никитич разглядел сквозь злые слезы новенький дубленый кожух на Березине.
— Ага! — закричал он, распаляя себя. — Шубу утаил от Советской власти! Снимай!
Андрей молча снял кожух и положил на заледеневший снег, оставшись в длиннополой, домотканой косоворотке. Любушка тут же скинула с себя полушубок и набросила на плечи мужа. Ошарашенный, напрочь обескураженный такой покорностью председатель Артем Никитич взял за вешалку кожух и потащил его волоком во двор дома. И там, скрывшись за воротами, он выхватил топор из инструментального ящика и стал рубить кожух, вмещая в удары всю детскую ненависть и прямоту.
Тем временем сердобольная соседка, наблюдавшая из окна, вынесла Андрею старый зипунишко, времен начала Забвения, и тут же спряталась в своем дворе.
— Ну что же, — сказал Андрей, глядя на тихих детей и жену. — Пойдем в ссылку.
И они пошли по весенней грязи в Свободное, где ссыльные раскулаченные уже начинали строить избы. Погода сразу испортилась, потянуло с севера, и обвалился на землю сильнейший снегопад. Шли они медленно, щупая дорогу и держась за руки, однако когда вышли к часовенке на берегу Кровавого оврага, пошел дождь. Пришлось спрятаться под обветшалую крышу. И пока пережидали непогодь, Любушка накормила детей из тех припасов, что взяли с собой в узелках. Андрей смотрел, как озябшие его дети — младшие, закутанные в шали, и старшие, рано повзрослевшие, одинаково со слезами глотают холодную пищу, безропотно разделяя судьбу родителей. Смотрел, и разрывалась душа, и тянул сквознячок сомнения: а справедливо ли это — мучить жену, детей? Они-то за что страдают? В чем их вина? Может, пощадить их и отказаться от избранного пути? Во имя высшей веры на земле — детей? Но как же тогда жизнь во искупление?
Эти мысли грызли его потом до самого Свободного и отступили, когда Андрей увидел, что в стороне от старого пожарища поднимаются белые срубы домов, и уже обозначилась первая длинная улица вдоль реки. Ссыльнопоселенцы работали артельно, помочью, переходя со сруба на сруб, так, чтобы никому не было обидно. Возрождение села сразу напомнило Андрею возрождение Березина. Когда Андрей с Любушкой закончили свой путь скитания и вышли в родные места, Березино вот так же, одновременно и быстро поднималось из пепла. И в этом повторении Андрей угадывал какой-то знак. Зачем-то нужно было судьбе дважды провести его одним и тем же кругом. Может, чтобы показать, что жизнь неугасима, пока живы и неистребимы разум и воля?
Заметив бредущих по дороге березинских, мужики повтыкали топоры, слезли со сруба и встали, повинно потупя глаза. Андрей поздоровался с ними, сказал сдержанно:
— Принимайте в артель, мужики. Одна беда — топора нет у меня.
— И у вас началось? — вздохнул один из ссыльнопоселенцев и оглянулся на мужиков. — Примем, а?.. Они нас по осени приняли.
— Примем, — тоже сдержанно загалдели мужики. — Какой разговор. И топор найдем. Скольких еще разорить хотят?
— Да еще два хозяйства, — сказал Андрей. — К вечеру придут…
— Ничего, места хватит.
Андрею дали топор, а Любушку с детьми поселили в бараке, срубленном на краю села под временное, весеннее жилье. Андрей повертел в руках ловкий, ухватистый топор, попробовал пальцем лезвие. Еще раз надо было начинать с нуля, еще раз оправиться, прийти в себя и снова вместе со всеми строить разворошенный муравейник.
Однако через неделю с лишком, когда уже затвердели мозоли на руках и легли в основу дома четыре венца, все обернулось неожиданно и круто.
В Свободное прискакал председатель Артем Никитич Главадских, разыскал Андрея и встал перед ним, словно ощипанный петушок.
— Ошибочка вышла, Андрей Николаич, — протянул фальцетом председатель. — Вы бы сразу сказали, что герой гражданской войны и должность высокую занимали, дак мы бы и не раскулачивали… Я же не знал! Я не хотел!
Андрей сразу же догадался, в чем дело. Ноги подкосились, и топор выпал из рук. А мужики подходили, рассаживались на бревнах и молча дивились на всклокоченного, мокрого и залепленного грязью Артема Никитича.
— Мы в ваш дом все возвратили, — продолжал председатель, ковыряя сапогом талую землю. — И коней, и коров, и овец пригнали. Скарб там весь, инвентарь… Только шубы вашей нету, дак я со склада велел новую выдать.
— Выдрать бы тебя, — проворчал кто-то из мужиков. — Чтоб неделю на задницу не садился…
Андрей встал и, не дослушав ни мужиков, ни Артема Никитича, побрел к бараку. Председатель догнал, попросил, чуть не плача:
— Будут спрашивать, дак не выдавайте… А то грозятся из комсомола исключить. Куда я без комсомолу?.. Знал бы, в жизнь не тронул!
Андрей побежал, оставив Артема Никитича среди улицы.
Возле барака он постоял, пережидая отчаяние. Попытался собраться с мыслями. Конечно, этого и следовало ожидать. Наверняка районное начальство предупреждено, чтобы ему, Березину, не чинили никакого вреда. Его спасают и берегут, хотя ясно и Шиловскому, и всем, кто стоит за ним, что из Березина не вышел председатель ревтрибунала, не выйдет и директор госбанка. Нет, Шиловский не поверил Любушке, будто он оставил службу из-за болезни. И он прекрасно знает, что Березин бежал и скрывался от него, что он вообще не годен на роль «борца» и не приемлет не то что мировую, но и всякую революцию, ненавидит любое действие, совершенное для разрушения.
Неужели теперь Шиловский таким образом мстит ему? Мстит за измену?
«Пока мы вместе, с тобой ничего не случится», — будто бы на ухо, вкрадчивым шепотком проговорила жена.
Если не месть, то что? О нем заботятся, будто из любви, как уверяла когда-то Юлия. Из любви… Да возможно ли такое?
Или существует какая-то высшая цель, понять которую ему не дано, однако принадлежность его к этой цели необходима? Без него не станет соборности, полного круга, если он включен в некую неразрывную цепочку. Пусть ничего из него не выходит, пусть в голове у него другие мысли, но он нужен как балласт, чтобы удерживать воздушный шар у земли. Придет час — сбросят этот мешок с песком и мгновенно забудут, да не пришел тот час…
Первой мыслью было написать письмо Шиловскому, затем Андрей уже почти решил — ехать! И все высказать в глаза. Откопать книги и маузер, спрятанные на чердаке особняка в Красноярске, швырнуть ему, чтобы забрал назад, и хлопнуть дверью.
И лишь поостынув, Андрей понял, что ехать никуда не нужно. А изменить положение вещей, выйти из-под чужой воли и заботы можно только отсюда.
Неужели бывает такое наказание, когда невозможно разделить участь своего народа? Если да, то это самое страшное наказание. И не на то ли рассчитывает Шиловский, что, помытарившись, потешив свою волю, он так или иначе будет отвергнут теми, с кем живет, и тогда ему ничего не останется, как примкнуть к тем, кто заступается. Ну а примкнув, играть определенную роль с той добросовестностью и честностью, с которой он делал всякое дело.
А блудного сына всегда встречают лучше, чем других, благополучных сыновей.
Андрей вошел в барак, разыскал среди множества ребятишек — чумазых и похожих друг на друга — своих и стал звать Любушку. В огромном бараке стояли дымные битые печи, на которых одновременно варили, жарили и кипятили десятки семей, пар и смрад вечно стоял на уровне человеческого роста, всюду висели лохмотья сажи, и черная блестящая копоть покрывала бревенчатые стены и накатной потолок.
— Пойдем в Березино, домой, — сказал Андрей жене. — Там скотина не кормлена.
Она вскинула голову, в глазах промелькнул страх.
— Пойдем, пойдем, — поторопил он. — Ссылка отменяется.
Боже, зато сколько радости и восторга увидел он в детских глазах! Никогда не были они так счастливы.
В бсрезинском дворе и правда орали голодные коровы и молодняк. Колхозники под руководством Артема Никитича привезли семенной хлеб и теперь ссыпали его в амбар. Председатель немного повеселел, однако все еще с надеждой поглядывал на Андрея, словно хотел сказать: не выдавай, не выдавай меня! Пожалей! Ты же взрослый!
Доска с красной надписью «Колхоз „Светлый путь“ висела уже над крыльцом дома Мити Мамухина.
Андрей поймал Артема Никитича за воротник шинели, развернул к себе.
— Свози все назад, — глухо выговорил он. — Принимай в колхоз.
Председатель ослаб, обвис в шинели.
— Меня же… Меня же исключат, — забормотал он. — Велено не трогать…
— В колхоз хочу, понял? — Андрей встряхнул Артема Никитича.
У парнишки мелко задергался кадык.
— Велено… Велено…
Андрей выпустил председателя и остановил в воротах мужика с мешком, отнял ношу и бросил в телегу. Мужик отчего-то набычился, утер рукавом лицо и полез за кисетом. Это был сродный брат конюха Ульяна Трофимовича, Семен Брюзгин, березинский родом, и корень его уходил туда, в Воронежскую губернию, в историю семьи Березиных.
— Что это ты, Николаич, в колхоз собрался? — недобро спросил Семен.
— От тебя отставать не хочу, — проронил Андрей. — Вместе единолично пожили, вместе и колхоза попробуем.
Семен Брюзгин раскурил самокрутку, отплевал табак, не сводя с Андрея пытливых глаз.
— Получится вместе-то? — недоверчиво спросил он.
— Получалось раньше…
— То раньше, — вздохнул Семен. — Да теперь жизнь по-другому пошла. В тюрьму забрали — отпустили. А мы-то тебя уж оплакали. Как оплакали-то, Николаич! Всем селом жалели. Да ты слезы наши обманул. Раскулачили… Да вот, видишь, назад все вернули. И извиненья преподнесли. Этот-то парнишка эвон какой перепуганный… Отчего так, Андрей? Ни дед твой, ни отец народ никогда не обманывали.
Андрея заколотило. Он схватил Семена за плечи, потряс его, заглядывая в глаза:
— Семен! Семен! Я вас не обманывал! Нет!..
— Может, и не обманывал, — согласился Семен Брюзгин. — Может, и не хотел. Но так получается… Как теперь жить тебе в Березине? Сам подумай: Мамухина с Понокотиным раскулачили и в ссылку угнали, а тебе хоть бы что… Не обижайся, Андрей, люди так понимают. А как понимают, так и говорят.
Пользуясь тем, что Андрей занят разговором, Артем Никитич убежал со двора задами, сделал круг и спрятался в конторе.
Семен Брюзгин помолчал, кивнул на мешки с зерном:
— Чего прикажете? Ссыпать или в колхоз везти?
Андрей медленно развернулся и побрел в дом.
Всю ночь он просидел у печного зева, глядя в его жаркую черноту. Любушка при свете лампы разбирала имущество, сваленное кучей на полу, развешивала задергушки на окнах, раскладывала вышитые салфетки-уголки, но делала все это лишь для того, чтобы разделить участь мужа. Зато сладко и безмятежно спали умытые и переодетые в чистое дети. Домашнее тепло, родной запах избы, свежего хлеба облегчил их ребячьи души, и отступило, забылось тяжкое горе, как может скоро забыться только в детстве.
За всю ночь Андрей определенно и бесповоротно решил для себя единственное — нельзя лишать детей дома. Пусть в колхозе, пусть в ссылке, но лишь бы не бездомными. Он явственно вспоминал свои чувства, когда в восемнадцатом, после «эшелона смерти», вернулся в разрушенный и разграбленный дом, вспоминал, как скитался по дворам в Есаульске и не было на свете состояния трагичнее, чем бездомность. И страшно представить, что пережили дети за эту неделю жизни в дымном, многолюдном и чужом бараке! Какая рана осталась в их душах! И пусть ее сейчас рубцуют сон, запахи родного дома, пусть это возвращение утишит детскую боль.
На рассвете Андрей зашел в детскую половину и долго глядел, как спят сыновья и дочери. Кроме старшего, Ивана, все попростыли, дышали не по-детски шумно и тяжеловато. Он не заметил, как за спиной оказалась Любушка, обняла его, прижалась к лопаткам.
— Ты куда-то собрался? — спросила тихо.
Он вышел из детской и стал одеваться. Намотал чистые портянки, надел просушенные сапоги и покопался на вешалке, подбирая одежину. Выбрал армяк, шитый во времена забвения для зимней работы. Натянул его, подпоясался кушаком и взял баранью шапку. Любушка ждала.
— Нам хорошо было жить с тобой в Забвении, — проговорил он.
— Куда ты?..
— Помнишь, как мы жили?
— Помню… Андрей, не уходи!
— Если бы вся Россия хоть бы чуть пожила в забвении! Год бы, нет, и месяца хватило… — Он опустил голову. — Но не дадут. Не позволят. Вот опять разворошили муравейник…
— Что с тобой? — пугаясь, спросила Любушка. — О чем ты говоришь?
— Говорю вот… с тобой можно было жить в забвении. — Андрей надел шапку. — Хорошо можно было жить… В забвении всем живется хорошо.
— Ты куда?!
— Коней поить, — бросил он и вышел, не взглянув на жену.
Кони привычно и приветливо заржали, чувствуя хозяина, потянулись мягкими, просящими губами, но Андрей не взял с собой посоленного хлеба, как это делал всегда.
Он выдернул жерди из загона, выпустил коней, махнул длинным рукавом армяка.
— Пошли! Н-но! Хоп-хоп!
Лошади рысцой потянули к речке, и там, забредя по колено в мутную, полую воду, прильнули к ней, замерли, и лишь прядающие уши напоминали птиц на гнездах. Напоив коней, Андрей согнал их с берега по направлению ко двору, и они дальше пошли сами, повинуясь привычке. Андрей же присел возле разлившейся речушки, умылся ледяной водой и ею как бы смыл последние сомнения: да, он уходит из дома. Уже ушел. Иначе придется уходить с детьми и сделать их бездомными.
Андрей подошел к своему заплоту и осторожно выглянул: лошади уже стояли в загоне и терлись боками друг о друга, счесывая зимнюю шерсть.
Любушка стояла на крыльце и, приложив козырьком руку, всматривалась в сторону речки. За спиной Андрея вставало солнце…
Андрей пригнулся и пошел вдоль заплота, по задам, чтобы никому не угодить на глаза.
Альбина Мамухина не ушла с отцом в Свободное, а осталась жить в своей бане, у речки, в трех шагах от воды. Председатель Артем Никитич пытался выселить ее, однако Альбина заперлась изнутри и кричала в отдушину, что подожжет себя вместе с баней, если будут прогонять. Ее считали ненормальной, поэтому отстали; к тому же колхозной конторе, устроенной в мамухинском доме, баня была не нужна.
Альбина сидела на полке возле отдушины и пряла куделю. Андрей опустился на высокий банный порог и вытянул ноги: прошел совсем немного, а ноги уже гудели, как телеграфные столбы.
— Что же ты, все время прядешь и прядешь, — заговорил он. — Зачем тебе столько ниток?
— Белую рубаху соткать хочу, — занимаясь делом, сказала Альбина. — Без единого шва, без единого узелка соткать хочу. Белую-белую!
— Нитки-то у тебя черные, — заметил Андрей.
— А я подожду, когда они поседеют и выбелятся.
— Помоги мне, Аленька, — попросил он. — Нет мне пути больше, не вижу дороги.
Альбина оторвала от кудельки нить, смотала ее, затем взяла другое, пустое веретено и выпряла короткий зачинок, только чтобы на веретенной ножке завязать.
— А ты иди, и будет путь, — вымолвила она. — Пошел ведь уже, так иди.
— Куда мне идти?.. Не знаю я, не знаю! Воли моей нет! За руки держат, ноги связали…
— Дети за руки держат, жена ноги связала. — Не было в ее голосе ни обиды, ни ревности и зависти. — Ты же путы порви и ступай. Кто не идет никуда, тому и пути нет.
— Спасибо, Аленька. — Андрей поднялся.
— Иди, иди, — поторопила она. — Так и быть, выпряду я тебе дорожку. Длинную выпряду, иди…
В низкую банную дверь било восходящее солнце.
В Есаульске он сразу же пришел к бывшему дядиному дому и спросил у часового, на месте ли следователь Колодкин. Часовой оглядел Андрея, поправил, винтовку на плече и сказал, что уж поздно и в ГПУ никого нет.
Андрей знал, что есть и Колодкин наверняка там: ночью начинались допросы, однако настаивать не стал. Он разыскал постоялый двор, именуемый теперь «Домом колхозника», однако на ночлег его не пустили, потребовав справку. У Андрея не было ни справки, ни какого-либо документа, поэтому он спустился с крыльца и подошел к костру, возле которого стояло и сидело несколько человек. Они были чем-то похожи друг на друга — нищенки, калека, на обрубыш тела которого был надет рогожный куль, согнутая пополам, с вывернутой головой старуха, бритый наголо старик-татарин и довольно молодой, но, похоже, душевнобольной мужик, по лицу которого пробегали судорожные гримасы. Похожесть эта состояла в том, что все они находились здесь в ожидании и, заслышав даже тихий шорох в Доме, мгновенно оборачивались на него, как на выстрел. Андреи молча встал в круг и протянул руки к огню.
Он отметил еще, что они все здесь давно знакомы и собрались не случайно, поскольку сразу же неприкрыто стали рассматривать нового человека. Инвалид-обрубыш подергал Андрея за полу армяка:
— Чего, не пустили? Справки нету?
— Нет справки, — сказал Андрей.
— А из какой волости будешь?
— Из Свободненской… Бывшей Свободненской.
Калека округлил глаза.
— Слыхал! Слыхал-слыхал-слыха-а-ал! Это вы там по лесам прятались? От Соввласти скрывались?
— Мы просто жили, — проронил Андрей.
— Э-э! Нынче просто не живут! — засмеялся калека. — Нынче все коллективно. А ты, значит, не захотел?
— Не захотел.
Калека стремительно огляделся и заговорил шепотом:
— Дак тебя живо приберут! Помалкивай. Нынче строго!
— Я не боюсь, — сказал Андрей, глядя в огонь и чувствуя на себе взгляды.
— Поглядите, какой храбрый! — засмеялся калека. — Это ты в лесу сидючи храбрись, а здесь язык прикуси.
Андрей поднял глаза и увидел, что его боятся, потому что смотрят со страхом, будто готовые в любой момент, стоит ему сделать одно неосторожное движение, сорваться и бежать без оглядки.
Вот они чем были похожи!
— Чего же вы боитесь, люди? — спросил он. — Вам-то что бояться? То, что у вас есть, уже никто не отнимет и хуже, чем есть, не сделает.
Инвалид вцепился жесткой рукой в армяк и потянул к себе с такой силой, что Андрей невольно согнулся.
— Сделает! — горячо прошептал он. — Ты в архиерейских погребах не сидел? А я сидел. Туда из выгребной ямы дыру пробили. Сидел, брат, и не приведи Господь… Я тоже был храбрый. Все молчали — я говорил. Но как попал в погреба… Уж лучше тут, у костерка да воздухом дышать. А за полночь благодетельница в Дом пустит. Ты не хорохорься. Не таких там ломают.
— Не сломают, — твердо сказал Андрей. — Потому что я их не боюсь. И ненавижу.
— Одичал, одичал ты, парень, — жалея, протянул калека. — Ох, попадешься Колодкину, на его колодку, он тебя быстро оформит лет на десять. Нынче каналов много копают, народ везде нужон.
— Бывал я и у Колодкина, — признался Андрей. — Да видишь, не оформил.
— Джигит, — похвалил старик-татарин. — Батыр…
И наступила полная тишина. Калека, вглядевшись в лицо Андрея, оперся ручками-деревяшками о землю и сделал неожиданно большой и сильный скачок в сторону. Отвернувшись от всех, он достал из рогожного, куля, на котором сидел, шкалик водки, разгрыз зубами сургуч, распечатал и сделал несколько глотков.
Душевнобольной принес откуда-то две полугнилых плахи, переломал их о землю и, делая страшное лицо, взгромоздил на костер.
— Что ты делаешь-то, что? — гусыней закивала согнутая пополам старушка. — Зря только и переводишь. И так огонь теплый. Да впустят скоро. От бестолочь…
Сыроватые плахи почти заглушили костер, повалил дым. Люди машинально подвинулись к огню. На Андрея уже не глядели, словно вдруг забыли о нем. «Перед кем я тут расхрабрился? — с горечью подумал Андрей. — Что за язык потянуло?..» Однако желание говорить не угасало, наоборот, ему хотелось кричать, бузить, как перепившемуся мужику на свадьбе, буянить, как буянил дед Прошка Грех на каждой гулянке. Он понимал, что все это от бессилия, но сдерживать себя не мог да и не хотел.
Калека вновь оказался рядом, дернул полу.
— Хоть на тебе одежа эдакая и бородища, а все одно заметно, ты человек образованный. А раз так, значит, ряженый, значит, в запрещенных разговорах у тебя интерес. Да ты напрасно тут ошиваешься. Народ вон тихий, убогий: нищие да калеки.
— Ты что же, за шпиона меня принял? — спросил Андрей. — За провокатора?
Инвалид угнездил свой обрубыш в заранее приготовленную ямку, чтобы не опрокинуться, и тем самым освободил две руки.
— Ныне, брат, такие разговоры разговаривают либо провокаторы, либо дураки набитые, — пояснил он. — Ты дак вроде не дурак.
— Ну а если душа болит? — нагнувшись к инвалиду, спросил Андрей. — Если уже терпение лопнуло? Молчать?.. Нет, говорить буду! Они меня напугать хотят, и пугали… Весь народ в страхе держат!
— Ты перед нами здесь не гуди, — остановил инвалид. — Нас нечего агитировать. Разве мы — народ? Да мы сор от народа. А ты пойди вон на базар. Или лучше к архиерейскому дому. И там агитацию проводи. Тогда я погляжу на тебя.
— Батыр, — снова похвалил старик-татарин. — Настаящий чалавик.
В это время на крыльцо вышла пожилая женщина, завязанная платком до самых глаз, огляделась, махнула рукой:
— Заходите, православные.
Нищие и убогие посеменили, поскакали, побежали на крыльцо, один за другим пропадая в темном дверном проеме. У костра остались Андрей и душевнобольной.
— Ты не знаешь меня? — вдруг спросил он, тихо, склоняясь к лицу Андрея. — Ты меня раньше не встречал?
Андрей слегка отшатнулся, посмотрел в лицо человеку. Человек глубоко вздохнул, тараща глаза на огонь.
— Никто меня здесь не знает… Беда, беда. Всех спрашиваю.
— Может, это и хорошо? — предположил Андрей, чтобы поддержать этот странный разговор.
— Чего же хорошего? — загоревал человек. — Мне и в жизнь не узнать, кто я. Так и буду без настоящего имени, без отчества.
— Вы не помните свое имя? — заражаясь его тоской, спросил Андрей.
— Не помню, — проронил он. — И документов нет… Вот только матрешка есть. Кто-то дал. А зачем — не помню.
Он достал из-за пазухи вытертую до серого дерева матрешку, разъединил половинки — там были медяки, видно, собранные днем у пристани.
— Заходите и вы, — предложила женщина из «Дома колхозника». — Что же вам стынуть-то…
Беспамятный человек спрятал матрешку и молча поплелся к двери. Андрей зябко передернул плечами, глядя ему в спину.
Женщина смотрела на Андрея с материнским состраданием.
— Заходи, заходи, странник…
— Спасибо, — проронил Андрей.
Весь бессправочный народ помещался в углу коридора, отгороженном занавеской. На полу были постелены соломенные матрацы, такие же подушки и солдатские одеяла. Андрей выждал, когда улягутся завсегдатаи, и лег на свободное место. Впервые в жизни ему не было неловко и стыдно, что он, здоровый и молодой человек, находится вот так, вместе с нищими и убогими, с тем самым «сором», что сбивается у церквей, ночлежных домов, на пристанях и вокзалах; именно среди них он впервые почувствовал, что и сам нищ и убог. Едва он прикрыл глаза, как сразу вспомнил писателя Ивана Бездольного и стал думать о нем. Нет, не случайно и не зря он, прикинувшись блаженным, пошел ходить по земле. В пору, когда жестко закрепощается народ, когда изобретаются хитроумные способы управления человеком, когда он лишается возможности проявлять свою волю, свободными остаются юродивые да блаженные. Сколько же их ходит теперь по России, прикинувшись слабоумными только для того, чтобы спрятать свой бунтующий ум? Сколько душевнобольных, скрывающих под этой маской страдающую душу?
Кто мог крикнуть правду царю? Крикнуть и остаться вольным?
Ночью к ногам Андрея почти неслышно прискакал инвалид-обрубыш, дернул за сапог.
— Эй ты, спишь, что ли?
— Не сплю, — отозвался Андрей. — Думаю…
— Думай, парень, думай, — зашелестел инвалид. — Я вот что сказать хочу. Часто болеют те, кто заболеть боится. От страха хворь нападает. Ежели весь народ под страхом ходит, обязательно надо, чтоб хоть один в уме оставался и не боялся. И резал бы правду-матку. Понял? Да такую правду, про которую народ думает, но сказать не смеет. А будет один с правдой на устах — не пропадет народ, выживет. С меня какой нынче агитатор? Я полчеловека только остался. И после погребов-то ничего сказать не могу, отняли силы последние. Я замолчал, а кто-то говорить должен.
Андрей показал на беспамятного человека, спокойно едящего у самого порога.
— Кто это?
— Он и сам не знает, кто он, — проронил инвалид. — Безымянный… А что, признал его?
— Не признал, — сказал Андрей. — Но будто видел где-то… Вспомнить не могу.
— Вспомни! — вдруг загорячился обрубыш. — Я смотрю на него и думаю: а если он какой-нибудь такой человек!.. Такой человек!.. Ну, вспомнил?
— Нет, не могу, — признался Андрей. — Но глаза знакомые…
— Вспомнишь, так приходи сюда, — попросил инвалид. — Он все время здесь, проезжих спрашивает… Говорить надо, парень. Люди вон уже память теряют. А ну как все такие станем? А ну как все, а?!
Говорить, говорить, пока горит в душе эта яростная сила!
Андрей сориентировался и пошел в сторону пристани. Конечно! Надо ехать. Ехать и говорить, идти и говорить, ползти и все равно говорить. Они устанут слушать. Должны устать.
Он уже вышел к пристани, уже увидел деревянные баржи у бревенчатого причала и пароход-колесник с черными трубами; увидел людей с мешками, корзинами и чемоданами, ожидающими посадки. На устах уже зажигался фитиль первой дерзкой фразы, но похолодела вдруг душа и разжались кулаки.
Кричать и говорить можно было в ГПУ, где его не слышали. Но ведь слова его, сказанные перед народом, станут возбуждать в нем мятежный дух. Он, Андрей, осмелившись говорить правду, начнет поднимать людей. И они, захваченные ветром слова, десятками пойдут по лагерям, сотнями, тысячами! Можно быть смелым, когда ты — неприкосновенный. Но люди-то беззащитны! И, срывая зло, ими будут набивать лагеря. Или даже ямы…
Провокатор из благих побуждений.
Нельзя поднимать людей на явную смерть, нельзя без времени будоражить в них душу. А правду они видят сами.
Однажды уже поднимал, когда организовывал самооборону Есаульска. Что вышло из этого? Повесили безвинную женщину…
«Боже! Боже… Что же делать мне? — думал он, стоя на широко расставленных ногах там, где его слова опередила разумная мысль. — Кричать могут блаженные. А я — кто?.. Никто. Меня расстреляли. Меня нет больше… И меня не услышат. Я беспутный…»
Мимо спешили люди, толкали его, задевали корзинами, а он стоял и качался, как пьяный. Вот уже толпа бросилась к трапу, загомонила, закряхтела в давке; вот прощально просипел пароходный гудок и опустевший причал потянулся за кильватерной волной.
У всех был свой путь…
Мутная весенняя вода мыла береговой откос, и слышно было, как шелестит влекомый течением желтый речной песок.
20. В ГОД 1962…
Новый город Есаульск строили между старым, лежащим в руинах, и бывшим женским монастырем. Самого города еще не было: на месте вырубленных сосновых боров стояло несколько десятков приземистых бараков и сотни разнокалиберных вагончиков. Пока лишь строились основательно и навечно ремонтные мастерские, база материально-технического снабжения и шестиэтажное управление буровых работ. Да несколько бывших есаульских жителей, вернувшись с Севера на родину, взялись за топоры и срубили большие, на подклетах, дома окнами на Повой. То, что было на земле вместо города, отныне называлось Нефтеградом, а прежнее имя Есаульск оставалось за стареющим пожарищем.
Уже второй год после пожара Есаульск напоминал какую-то неведомую, трагически погибшую цивилизацию. Люди почему-то боялись ходить сюда даже днем, в солнечную погоду, пока по пожарищу не проторили дороги и не поставили несколько буровых вышек.
А выше по течению, за Нефтеградом, пока еще оставался на земле последний осколок этой культуры — женский монастырь. Вскоре после войны лагерь из него убрали, однако место это с тех пор негласно считалось проклятым, и люди сюда тоже не ходили. Если и случалось кому по великой нужде войти в распахнутые ворота — ходили в основном за колючей проволокой для огородов и палисадников, — то входили вдвоем-втроем, и то ненадолго. Одному же оставаться здесь было жутко. Ветер хлопал дверьми гниющих бараков, выл в струнах колючки на стенах, гремел железом и шуршал густым чертополохом, заполонившим монастырский двор. И лишь голуби, с незапамятных времен поселившись в дырявых маковках и закомарах собора, не боясь ничего на свете, носились и кувыркались над печальной и страшной обителью.
Нефтяники, бывалые люди, прошедшие Крым и Нарым, лишь однажды ввалились сюда гуляющей пьяной толпой, в нерешительности потоптались в воротах, покрякали, глядя на стены и бараки, повспоминали свое прошлое, поговорили «по фене» и ушли с тоской в глазах и протрезвевшими головами.
На людях бывший подполковник внутренней службы Деревнин тоже не любил поминать монастырь и, если кто его видел, никогда не заходил во двор. Однако когда оставался один, то безбоязненно бродил по обители, заглядывал в бараки и даже изредка, испытывая душевное волнение, проникал на хозяйственный двор. Именно проникал, потому что калитка на хоздвор была накрепко забита плахами и опутана колючей проволокой. Но у самой стены, в лопухах и крапиве, имелась дыра, через которую иногда лазали собаки во время гона. И если встать на четвереньки, низко пригнуть голову, а кое-где и на локти опуститься, то можно было пробраться за высокий, рубленый заплот и постоять там, среди буйной полыни и ядреного татарника. Сюда уж наверняка никто не ходил и не мял этой травы.
Деревнин появился в Есаульске в шестидесятом году, накануне пожара. Отслужив срок, он выхлопотал персональную пенсию и, выехав из лесных лагерей, где был начальником, «хозяином», получил квартиру в городе Сыктывкаре и собирался уже спокойно прожить свою старость. Детей у него так и не было, хотя он женился два раза. Условия службы в лесах были тяжелыми, жизнь невероятно однообразной да и опасной из-за большого скопления заключенных, поэтому женам скоро становилось невыносимо, и они уезжали в места более приветливые. Выйдя на пенсию, Деревнин жил вместе со своей престарелой теткой, к концу жизни прибившейся к племяннику. И все бы ничего, если бы вдруг в пятьдесят восьмом году не началось разбирательство с его послужным списком. Ко всему прочему, на Деревнина пришло несколько анонимных писем и официальных заявлений от бывших заключенных. Деревнин знал, отчего это начали копать прошлое. Он чувствовал, что в народе начинается брожение и недовольство не только лагерным режимом, но и жизнью. А особенно прошлой, тридцатых годов, жизнью. Конечно, этот «шухер» можно было придавить и пресечь в самом корне, построив еще три-четыре лесных лагеря, но власть во главе с «Никитой» все-таки решила поиграть в демократию и отдать в жертву несколько фигур, мало что значащих в великой «перековке» народа. Деревнин хорошо играл в шахматы, поэтому сразу же просчитал все ходы Никиты: заткнуть рот возмутителям пешками и одновременно прикрыть главные фигуры, а то и сделать рокировку, надежно упрятав короля. И вот его, Деревнина, заслуженного чекиста, бросили на пол, как тряпку, и стали вытирать ноги. Когда-то, загребая его руками жар, они делали свои дела и политику, — вешали награды и звезды на погоны, а когда стал не нужен, отдали на растерзание спецкомиссии, партийным аппаратчикам и журналистам. И все, кто расправлялся с ним, безбожно врали вышестоящим органам, сами себе и народу. Он мог смеяться им в лицо, если бы захотел! Ни один, занимающийся его делом, никогда и ни за что не мог сказать всей правды, ибо ему обязательно пришлось бы замахнуться на таких вождей, на таких учителей-гуманистов и на такие «святые» времена, что рука вмиг отсохла бы! И голова вместе с рукой.
Как они изворачивались! Как они оправдывали террор, разделяя его на зверство и благородство! А того не ведали, что пуле все равно, по какой категории укладывать людей в землю. Они же, иуды хитрозадые, обвиняли и судили пулю! Очень уж им хотелось искупаться в святой водичке, но так, чтобы штанов не замочить. Отняли все награды, персональную пенсию и даже из квартиры выгнали, запихав в барак на окраине Сыктывкара. Можно было кое-кого зацепить в состав; пусть самого «паровозом» сделали, но и кто-нибудь бы побрякал колесами на стыках. Однако Деревнин знал, что бывает, когда начинается большая игра. И правила таких игр знал и принимал, что потом и оценили, назначив пенсию по старости чуть только меньше размером, чем персоналка. Жить, конечно, в Сыктывкаре уже было нельзя, и Деревнин отправился на родину.
Приехал он незаметно — его тут почти забыли, купил небольшой домик с огородцем на окраине и стал жить тихо и благородно. Правда, приходилось скрывать, где работал и чем занимался, да люди в Есаульске по-прежнему были наивны и верили всему, что ни скажешь. После пожара, когда оставшийся народ сбежал из города, воцарился мир и покой. Деревнин даже не жалел сгоревшего домика. Он получил компенсацию от нефтеразведочной конторы и небольшой теплый вагончик со всеми удобствами. К тому же ему была обещана квартира в первом построенном доме.
И тянуло еще к бывшему монастырю. Куда бы ни пошел, хоть десять кругов по окрестностям дай, а все одно ведут ноги к первому лагерю. Иногда Деревнин, забывшись либо вспоминая о товарищах по службе, пойдет просто так побродить, глядишь, а уже под стенами монастырскими. И заметил он, что как только ступит во двор, будто сам не свой делается.
Много было тут памятных мест. И одно, за заплотом, тянуло особенно. Вроде и не хочется глядеть, и нутро все замрет, заледенеет, а в голове жарко и мысль, как сверчок, свербит и свербит, мол, ну, погляди. Залезь и постой немного. Надо посмотреть. Там трава выросла…
И идет тогда Деревнин. Становится на четвереньки, нагибает голову. Живот мешает, бывает, и штаны трещат — неловко, как ни говори, седьмой десяток распочал.
Как-то однажды — уже после пожара было, к осени дело шло — ходил Деревнин под монастырскими стенами: по дорожке, где наружный пост был по охране периметра, и увидел старуху в черном. Рядом огромная собака идет. Оба худые, будто их только из ШИЗО выпустили. Подошла старуха к воротам и стала молиться на выложенный кирпичом овал, где обычно лагерная вывеска висела. Деревнин так и сел. Старуху он не узнал, а догадался, кто это. Слишком памятен был тот давний случай, когда Голев заставлял забеливать надвратную икону. Чтобы проверить свою догадку, Деревнин подкрался поближе, но пес старухин почуял и насторожился — совсем близко не подойти. И все-таки узнал. А узнав, оцепенел, словно на хозяйственном дворе. Это надо же! Еще живая ходит!
Переезжая в Есаульск, думал он, что встретить кого-либо из «крестников» просто невозможно. Их быть не должно. Кто остался — война домолотила, послевоенный голод и время. А вот тебе пожалуйста! Узнает, чего доброго, и тут шум подымет. Куда потом ехать?.. Огляделся он по сторонам — никого, а руки сами непроизвольно шарят траву, шарят, но ничего подходящего нет. Камнем если — пес вмиг порвет. Собак-то таких сроду не видал, здоровее овчарки. Дома-то наганишко был, и мелкокалиберная винтовка была, да ведь ждать не станут, пока он ходит.
А старуха помолилась и вошла во двор. Деревнин крадучись пошел за ней, вдоль стен, по лопухам — что делать станет? Пес же чует, ворочает своей головищей, тянет носом… Старуха побродила по траве, нашла какое-то место и встала на колени.
— Прощай, сын и брат мой, Александр, — услышал он. — Прощай, брат во Христе. И ты, брат преосвященный, владыко Даниил, прощай. Кланяюсь праху вашему. Царство вам небесное!
Деревнин несколько успокоился. Если прощается, значит, оставаться в Есаульске не будет. А может, вообще на тот свет собирается, если прощаться пришла. Старуха прочитала молитву, поправила лямки у котомки и побрела за ворота. Деревнин на расстоянии за ней последовал: куда пойдет? И так провожал до нового города Нефтеграда. Там старуха побродила между вагончиками, поплутала по лабиринтам и все кого-то высматривала. И собака ее тоже ходила следом, высматривала и вынюхивала. Увидела старуха ребятишек, которые по луже бродили, остановилась, подозвала к себе, а дети не идут, боятся. Тогда пес завилял хвостом и сам полез в лужу. Дети его погладили, даже верхом посидели, а старуха все приглядывалась к ним. Так часа четыре она слонялась по Нефтеграду, потом только вышла на старый город, постояла среди пожарища и направилась к Красноярскому тракту. Деревнин проводил ее километров за восемь и вернулся домой только ночью. Старуха, похоже, уходила куда-то навсегда.
Почти с такой же необъяснимой силой, с какой тянуло его на хозяйственный двор обители, манило и в другую обитель — в милицию. Там были свои… Нет, разумеется, там сидели другие люди, те, кто готов кинуть на растерзание ближнего, своего, когда в нем нет нужды. Это восновном молодые работники, гонористые, образованные, шухерные законники. Кто постарше, кто захватил время, о котором говорят — вот раньше было! — те по-человечески к людям относились. И представление имели, с каким контингентом приходилось работать еще совсем недавно. Однако те и другие носили форму и делали дело, к которому был всю жизнь причастен и он. И дело это повязывало всех, какого бы толка работник ни был и что бы в голове ни держал. Оно, это дело, напоминало Деревнину некий тайный союз посвященных. И на своем языке можно было бы славно потолковать, так что потом друзья на вечные времена. И ты уже вхож и в кабинеты, и в курилку — свой человек.
Деревнин же до такой степени не сближался с есаульской милицией. Теперь эти игры были лишними и могли повредить спокойному житью. Однако тянуло, и приятным казалось посидеть рядом с человеком в форме, понюхать, как она хорошо, до душевной истомы, пахнет табаком, одеколоном, слегка казарменным духом кислой капусты, совсем немного потом и оружейным маслом. Несведущему человеку не понять, не прочувствовать этого запаха; ему ни за что не понять, в чем же красота, когда от перекошенного плеча или вскинутой руки переламывается и встает гребешком погон. И не дано знать ему, как тянет ремень тяжелая кобура особой, пистолетной тяжестью, как чисто и благородно скрипит начищенный, зеркальный офицерский сапог. Все это требовало тонкого слуха, особого зрения и долгой привычки. И потом, кем бы ты ни был, уже не обойдешься без этого, как зеленоносый нюхач без понюшки табаку.
Деревнин примелькался есаульским милиционерам еще с той поры, как пришел на прописку. С одним поговорил, с другим побеседовал, потом, на улице встретив, за руку поздоровался. Так и пошло. К нему скоро привыкли и без всяких фокусов считали своим. Деревнин приходил как домой, иногда зимой сидел в дежурке, а чаще всего на скамейке под стеной КПЗ или в каптерке у старшины отдела. Сидел, нюхал, слушал, приглядывался, и хорошо становилось на душе старого сотрудника. Здесь никогда не говорили такие пошлые, простонародные слова, как милиция, милиционер, служба. В ходу были другие, точные, по-своему изящные, веские, как пистолет в кобуре, и всегда загадочные для постороннего — органы, сотрудник, работа. Даже и это повязывало незримыми нитями, из которых и ткалось высокое понятие — честь мундира.
Его называли здесь по-свойски, но и уважительно — дед. Он был на равных, когда вечерком дежурный по отделу гонял бригадмильца за бутылочкой, над ним изредка подтрунивали, имея в виду одинокое, без старухи, житье; он мог запросто войти к кому-либо в кабинет, покурить, спросить, что новенького. Деревнин был для сотрудников вроде небольшой отдушины в нудном и суконном милицейском житье-бытье. И года не прошло, как все забыли, откуда и каким образом появился при есаульских органах Деревнин. Казалось, он тут вечно, и, стесняясь выглядеть дураком, никто и в ум не брал спросить, кто он на самом деле, почему ошивается возле милиции и что ему надо. Это как раз и нужно было Деревнину, чтобы поддерживать в себе состояние принадлежности к органам, ибо, потеряв такую связь, он бы потерял вкус к жизни, что так часто случается с пенсионерами.
Однако спустя три месяца после пожара, когда купол, на котором стоял Есаульск, дал просадку и река Повой, шатнувшись к городу, начала подмывать берег, Деревнин потерял покой. Никто еще не ведал о том, хотя геологов было пруд пруди. После осеннего паводка высокий, до двадцати метров, яр почти стал отвесным, а раньше он имел горбатый песчаный склон. Деревнин стал реже появляться в милиции и почти все время находился на берегу возле монастыря или у воды, для блезиру прихватив удочку. Он закидывал леску с крючком без червяка в посветлевшую воду, а сам глядел на песчаную толщу, будто отрезанную ножом. Если за слабосильное осеннее половодье столько съело берега, то что же будет весной?.. Он забирался на яр и, сделав метр при помощи спичечного коробка, измерял расстояние от обрыва до монастырской стены. Оставалось три метра семнадцать сантиметров…
Расстояние очень опасное…
Но никому еще не было дела. Всю зиму он жил в тревоге и ночами изобретал способы, как остановить крушение берега. Будучи на строительстве Москанала, он видел, как укрепляют берега от размыва, как строят дамбы и шлюзы. Деревнин придумал способ: следовало вдоль всего яра по урезу воды забить несколько тысяч свай, а уже на них завязать ряж из бревен, который потом забутить камнем и глиной. Он все рассчитал, предусмотрел и, прежде чем начать что-то предпринимать, стал ждать весны.
А весна унесла один метр три сантиметра суши!
Дурная вода грызла берег на глазах. Земля откалывалась от своей материнской толщи, зависала над водой, затем без всплеска, «солдатиком», уходила в пучину.
Это была трагедия…
Милиция Нефтеграда располагалась в соединенных между собой и выстроенных в виде бублика вагончиках. Возле них полукругом стояли жилые вагончики, а внутри, в самом центре, в замкнутом пространстве было КПЗ. Деревнин разыскал паспортный стол, вошел в тамбур вагончика и поднял руку, чтобы постучать в дверь. Поднял и замер.
На двери была прибита новая табличка: «Уполномоченный паспортного режима тов. Березин Н. И.»
Ему сразу же привиделась старуха с собакой, бредущая по густой траве монастырского двора. «Ишь ты, живы, — тихо изумился он. — Этот наверняка того корня… Значит, где-то близко живут.. А я и не знал».
Он постучал и, не дожидаясь ответа, открыл дверь. За столом над бумагами сидел молоденький лейтенант в отглаженной, новенькой гимнастерке. Она сидела на Березине, будто влитая, и пристегнутые золотистые погоны, твердые, наверняка с целлулоидными пластинками, щеголевато нависали вперед. Пронзительно синий цвет ее и ласковость новой ткани вызывали легкое возбуждение. К тому же глаза у лейтенанта были синие, и это сочетание, и то, как упруго перетягивает широкую спину ремень портупеи, говорили лишь об одном — пойдет у него служба! Личит ему, как говаривали раньше, милицейская форма. Правда, лицо не совсем подходящее. Нет твердости, сурового взгляда, нет еще чекистского прищура, да это все наживное. Посидит, потрется среди старых сотрудников, напитается духом органов и далеко пойдет!
И еще отметил Деревнин, что порода та, березинская. Если бы ему шрам на лицо, так перекреститься бы захотелось, как похож. Судя по возрасту, наверняка внук, да и инициалы больше для внука.
— Товарищ лейтенант, — начал Деревнин официально, однако вкладывая в слова ту независимость, которая должна напоминать Березину его молодость и короткую службу в органах. — Товарищ лейтенант, говорят, вы историей интересуетесь? Старину собираете?
Березин широко заулыбался и встал, показывая тем самым, что воспитан и уважает пожилых людей.
— Интересуюсь… Да вы присаживайтесь!
Деревнин сел, но не к столу, где могут сидеть допрашиваемые и посетители, а к стенке, у окошка.
— Это хорошее дело, я вам скажу, — одобрил он. — А то нынче все ровно помешались: нефть, нефть!.. Вон город из-за нее спалили, а людей по баракам распихали. Оно, понятно, коммунизма без нефти не построить, да ведь и без истории не обойтись.
Лейтенант расцвел от удовольствия.
— Как хорошо, что есть еще понимающие люди! А то черт-те что творится. Никому ничего не нужно.
— Вот и я говорю, — подхватил Деревнин. — Одними полезными ископаемыми сыт не будешь. Для души надо, для воспитания подрастающего поколения. А на чем его воспитывать? На истории. На любви к родному краю, на примерах жизни отцов и дедов. Ведь и так все растеряли, все похерили. А будущему поколению каждая старая безделушка станет дорога. Все надо сохранить, сберечь по‑хозяйски. И нас потом не один раз добрым словом помянут.
— Что вы! — замахал руками лейтенант и возбужденно заметался возле стола. — Кто об этом думает?.. Город сгорел, все архивы сгорели, предметы жизни, быта, старого уклада — все в пепел превратилось. Опять все с начала, опять начинать с пустого места! Да что там говорить!.. — Он склонился к Деревнину. — У нас люди потерялись — никто не ищет! Арестованных, которые в КПЗ сидели, во время пожара догадались выпустить. Вот теперь их ищут. А больше тысячи народу исчезло с концами — хоть бы кто пальцем шевельнул. Я делаю запросы — как в воду канули.
— Неужто? — удивился Деревнин.
— В самом деле! Нигде не объявлялись, а уж год прошел. — Лейтенант вздохнул. — Прихожу в школу, говорю, ребята, давайте на пожарище раскопки делать. Ведь скоро сроют, а мы бы хоть что‑нибудь, да спасли. Нет… Не интересно. Возле буровых вышек часами могут стоять, а что под ногами пропадает — не интересно. А знаете, я уже столько экспонатов нашел! Такие удивительные вещи попадаются! Например, настоящее бронзовое литье восемнадцатого века, старинные ручки от дверей, шпингалеты, посуда — художественные произведения!
— Эх, лейтенант, лейтенант, — вздохнул Деревнин и передразнил: — Шпингалеты, чашки-ложки… Есть кое-что поважней!
— А что? — оживился Березин.
— Монастырь, к примеру! Видал его?
— Видел, — чуть растерялся лейтенант. — Так он не сгорел, стоит…
— Пока стоит, — оборвал его Деревнин. — Да скоро рухнет! Последний исторический памятник.
— Почему рухнет? — удивился Березин. — Сносить собираются?
— Потому что берег размывает! — рубанул Деревнин. — По метру в год!.. И никому дела нет. А там бы можно было музей организовать!
Лейтенант механически сел на стул, покачал головой и засмеялся от радости:
— А мне и в голову не приходило!
— Ничего, ты еще молодой, — успокоил Деревнин. — А такие мысли к старости только приходят… Там надо берег укреплять. Надо общественность поднимать, в газету писать, мало будет — в Москву!
— Спасибо, что ума вставили! — по-мальчишески восхищенно поблагодарил Березин. — Я за это дело возьмусь!
— Берись, берись давай, — подбодрил Деревнин. — На стариков не надейтесь, мы свое отжили, а вам жить… Сам-то ты откуда родом?
— Издалека, — протянул лейтенант. — В Северном Казахстане родился.
— Да… В степях, значит? — понимающе сказал Деревнин. — A наши места лесные, можно сказать, заповедные были, пока нефть не нашли. Тайга кругом, и вся жизнь в таких городках была.
— Я знаю! — разулыбался лейтенант. — Тут моя прародина. Я же после пединститута сюда приехал, по распределению. Да по комсомольской путевке в милицию угодил. Правда, ненадолго. Закончится паспортизация, уйду в школу.
«Так тебя и отпустили, — подумал Деревнин. — В органы попал — двадцать пять лет барабанить…»
— Родители из этих мест? — осторожно спросил он, будто бы из уважения.
— Даже деревня такая была — Березино, — горделиво сообщил лейтенант. — Там сейчас дед мой живет, переехал. И прадед, и прапрадед жили. Село красивое, дома высокие, смеются стоят, а народ…
— Слыхал, слыхал, — равнодушно бросил Деревнин. — Разбегается, поди, как паспорта-то давать стали?
— Да нет, — пожал плечами Березин. — Народ там запуганный, тихий — смотреть тошно. А нищета какая…
— Где сейчас богато живут? — Деревнин покачал головой. — Кругом нищета. Колхоз, он всех под монастырь подвел. Вон, один богатей, Чингиз! За нефть готовы с мужика последние штаны снять. Кормилец-мужик задницей сверкает, этот на золоте ест. Где справедливость?
— А была она? — тихо спросил лейтенант. — К крестьянину ее никогда не было. Если бы нефть за границу не гнали, и Чингиз сверкал бы.
— Так-так, — подтвердил Деревнин. — Земля-то труда требует, а нефть что? Качай да продавай… Ну, с монастырем-то надо решать. — Он поднялся. — Уж не забудь, товарищ лейтенант, похлопочи.
— Постараюсь обязательно! — горячо заверил Березин. — Простое, а зовут-то вас как?
Деревнин рассмеялся, развел руками:
— Зовут-то?.. Да я тут известный. Дедом меня все зовут. Дед, дед, кричат. Я уж и привык. Чего обижаться, раз дед? А мне нравится!
Он вышел из паспортного стола, ходом миновал милицейский квартал, поплутал лабиринтом между вагончиками и оказался возле трубы, из которой текла вода. Забредя в лужу, он подставил шею под струю, вымыл лицо, руки и напился. Было такое ощущение, что вырвался из жаркой, останавливающей сердце бани.
Делая круги, Деревнин добрался до своего вагончика, закрылся на внутренний замок и сел у двери.
Следовало все обстоятельно продумать и взвесить. Может быть, зря ходил к этому молокососу? Зря себя обнаружил?.. Нет, все равно бы столкнулся, так лучше первому прийти. Ладно, внучок — птенец желторотый, ему уши «притереть» — раз плюнуть. А что с дедом делать? Живой, бродяга! Ему же лет под семьдесят… И как они умудрялись выживать? Заговоренные, что ли?.. Придется уезжать. Они мне здесь житья не дадут, все равно рано или поздно старик объявится. Уезжать. Только куда? Назад в Сыктывкар нельзя, там еще не забыли… Но почему мне уезжать? Он тут останется, а мне ехать?
Наверное, зря затеял с монастырем! Эх, зря! Пусть бы он валился к чертовой матери. Ну, посыплется из ям, так что? Он-то при чем? Да и в ямах-то, поди, труха осталась… Нет! Нельзя допускать! Ни в коем случае! Пускай лежит и труха, пускай с песком там смешивается, пускай там будет музей-размузей, лишь бы землю не ковыряли, лишь бы на белый свет ничего не показывалось!
А со стариком? Может, взять наганишко да пойти шлепнуть? Народу пришлого много, бичи со всего света слетаются. На иную рожу глянешь — по десятку статей написано, по три-четыре ходки в зону… Да ведь никогда в жизни не совершал ничего противозаконного. Если не считать Голева с бабой. Так ему, людоеду, так и надо!.. К тому же по молодости случилось, по глупости. И теперь нельзя! Пускай живет. Глядишь, скоро сам приберется. Нет, нельзя нарушать законов!.. Может, старик подзабыл, как все было? Лет-то сколько прошло? И если разобраться, так он, Деревнин, спас от смерти Березина. Ведь условно расстреливали-то! Условно!.. Березин помнит. Да пусть помнит! В конце концов, кто виноват? Служба была такая…
Внук приехал в субботу, когда дотапливалась баня. Приехал в форме, на милицейском «черном воронке» и, отпустив его, снял фуражку, огляделся и пошел к воротам.
Андрей Николаевич сидел на крыльце возле дымящегося самовара и вязал свежие веники.
— Переодевайся, не пугай народ, — хмуро сказал он, не здороваясь. — Говорил же, не езди сюда в форме. Что, переодеться лень?
— Не успел, дед, — засмеялся Коля. — Начальник машину на полтора часа только дал… Баня готова?
Дед не ответил, затягивая веник шпагатом. Руки у него были заскорузлые, с трещинами на сгибах пальцев: Андрей Николаевич все еще обживал свою усадьбу, простоявшую пустой двадцать четыре года. Хорошо крытая драньем, крыша выдержала, и дом сохранился, хотя и здорово постарел. Конечно, огород зарос, дернина едва лопатой прорубалась, прясла попадали, так что заново пришлось городить все заборы. Всю весну с дедом пластались, а сейчас вон уже картошка по пояс выросла, цветет, и лук хоть косой коси, и свекла, морковка, репа: отдохнула земля. Правда, и трава прет, поли не поли эту дурнину, за один год не выведешь…
Коля рассупонил портупею с пистолетом в новенькой кобуре, снял гимнастерку, рубаху и уселся рядом с дедом. Как только Андрей Николаевич переехал на родину, в Березино, и стал жить на земле, сделался ворчливым и даже каким-то прижимистым. Однажды Коля привез с собой на выходной ребят из милиции — двое с ним вместе по путевке пришли, ни родни у них, ни кола, ни двора, — так дед потом три недели ворчал и предупреждал, чтоб не возил больше чужих в Березино. Мол, я вам тут не лакей баню топить да кормежку готовить. Вы, как жеребцы, ржете да скачете, и все вам подай-поднеси…
Коля считал, что дед испортился оттого, что, приехав сюда, не застал свою мать, то есть прабабку. Сразу заметно было, из деда словно воздух выпустили. Выглядел он всегда моложаво, своих лет не дашь, а тут стареть начал, как покинутый хозяином дом. Года не прошло, как здесь живет, кажется, и работа по хозяйству ему в радость и на пользу, однако на глазах вянет старик. Вздумал же какой-то дурак дать прабабке паспорт! Она и раньше, до паспорта, все порывалась уйти, и каждый раз ее задерживали и возвращали домой. Ну, а как получила, так сразу ушла, и ищи теперь ветра в поле. Коля объявил ее во всесоюзный розыск, и теперь по всей стране была расклеена листовка с портретом.