Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сергей Алексеев

Крамола

Книга вторая. ДОЛЯ

1. В ГОД 1931…

После долгого, безрадостного ненастья ночью вызвездило, и утром Вербного воскресенья над холодной землей воссияло солнце. А уже к полудню над синей далью забрезжило зыбкое, жаркое марево, и жирная влажно-черная почва в запущенном огороде бывшей архиерейской усадьбы окурилась теплым, ладанным паром. Птицы, залетая в конюшню, теребили с линяющих лошадей шерсть, безбоязненно сновали возле человеческих рук, лезли в кормушки за овсом, клевали его у самых копыт и, вконец одурев от тепла и весенней суеты, не могли найти выхода и бились об оконные стекла.

Никодим ворчал на птиц, выпуская их на волю, и, не скрываясь, громко ругал нынешних постояльцев усадьбы. Пол в конюшне прогнил, иструхлявел и теперь смешивался с навозом. Никодим менял половицы, однако сытые выездные кони к весне и день и ночь копытили обветшалый пол, пробивая новые дыры. При случае старый конюх жаловался своему новому хозяину — начальнику уездного ГПУ Марону, просил сделать ремонт, но тот лишь вглядывался в лицо Никодима, будто силился вспомнить, кто это перед ним, и хмурил широкие, разлапистые брови. Изредка, мимоходом, бросал: дескать, мы в этом помещении временно, потерпишь и ты, и кони переждут. Кучера же, лихие, крутые парни, вовсе не хотели слушать старика. Говорили: сначала социализм построим, потом и до конюшен черед дойдет. Им только б кони накормлены были да ко времени заложены. Взяться самому перестелить полы уже не было сил и здоровья, поэтому Никодим кое-как забучивал дыры кирпичным крошевом, забивал досками — только бы лошади ног не ломали. Докармливать старика оказалось некому, и он держался за свое место при бывшем архиерейском дворе, за каморку в каретном сарае, где ему позволили жить, и молился, чтоб умереть на ногах, в одночасье.

Никодим выметал навоз из конюшен, полюбовался на ведреный, тихий денек и, перекрестившись на пустые маковки домашней церкви, пошел к бывшим архиерейским погребам. Это место на усадьбе огородили новым высоким забором, а старый заплот из лиственничного половья остался внутри и теперь годился разве что на починку полов в денниках. Ходить сюда запрещалось: у калитки стоял часовой с наганом, однако старика пускали без слов, зная его нужду.

Оказавшись за калиткой, Никодим ушел за погреба и начал вынимать пластины из заплота. Столбы подгнили, перекосились, и колотые пополам бревна закусывало в пазах. Он огляделся, подыскивая стяжок, и услышал тихую молитву. Приглушенный женский голос нашептывал псалмы, и Никодиму сначала почудилось, будто пение идет из погребов. Он перекрестился, озираясь, но когда приблизился к новому забору, понял, что поют за ним. Прильнув к щели, старик увидел женщину в монашеском одеянии и худосочного, с птичьей шеей, старичка с букетом желтеющей вербы. Лиц он не рассмотрел, да и фигуры-то людей видел всего мгновение, однако каким-то чутьем узнал обоих, а узнав, заторопился. Прихватив первую попавшуюся доску, он потрусил мимо часового к конюшне и там, прислонив ношу к стене, отдышался. «Неужто живые еще? — радовался и сомневался старик. — Ведь и думать не думал…» Никодим вышел за ворота и тут же увидел мать Мелитину. Привстав на каменное основание забора, она пыталась вставить веточку вербы в железную трубку над воротами, прибитую здесь, чтобы по праздникам вывешивать красный флаг. Прошка Грех, от старости ставший совсем маленьким, мальчиковатым, подсоблял ей, придерживая за длинный подол.

— Матушка, — позвал Никодим и, сам того не ожидая, заплакал. — Неужто жива, матушка…

Мать Мелитина вставила-таки вербу и, оглянувшись на старика, медленно спустилась на землю.

— Ой, Никодим… — выдохнула она и враз ослабла. — Благодарю тя, Господи… Не чаяла, а вот и дом стоит, и ты живой. Чудилось, и вовсе конец света, ан нет, до срока думала, грешница. Есть ныне и свет Божий, и праздник Вербный.

— Пошли-ка, дочка, — тоненько позвал Прошка Грех и потянул за подол. — Далеко нам идти…

— Тятенька, ты Никодима-то не узнал? — тихо засмеялась мать Мелитина. — Помнишь, кучером-то был у архиерея, у отца Даниила?

Прошка открыл беззубый рот, поморгал слезящимися глазами.

— Кучеров-то у нас было — упомнишь ли, — вздохнул он. — Однех карет трое запрягали…

— Что ж мы эдак-то, у ворот, — спохватился Никодим. — В избу заходите. Поди, с дороги, пристали.

— А ты все здесь живешь? — тихо вздохнула мать Мелитина. — Одного тебя с места не стронули…

— Хотели, да что с меня проку? — старик утер глаза шершавой рукой. — Я ведь конями всю жизнь правил. Нынче и коней не дают… Ну, айдате, гостеньки дорогие, пока часовой-то не видит, пробежим. Воскресенье, так нет никого. Не то ругают, чтоб посторонние не шлялись. Учреждение как-никак…

Он провел гостей на задний двор и впустил в каморку, отгороженную в каретном сарае. Засуетился, усаживая куда получше и освобождая место от чиненых хомутов и седелок. Потом взялся за самовар.

— Нынче в хоромах-то ГПУ помещается, — пояснил он на ходу. — Меня конюхом оставили. Я в юности конюшил, и вот в старости… При конях ниже чина и не бывает. Да что говорить? Теперь всех людей в чине понизили. А кого нельзя ниже, и вовсе… под ликвидацию… Откуда вы-то идете? Где жили столько лет?

Мать Мелитина осмотрелась, взяла из рук Прошки три ветки вербы и подоткнула к божничке, помолилась.

— Издалека идем, с самой зимы пробираемся, — сказала она. — Тятенька вот совсем обезножел. Где подвезут, где как… А жили мы под городом Туруханском. Как срок нам вышел, так и тронулись в путь. Общиной шли, в шестнадцать душ. Иных по пути Господь прибрал, иные по домам вернулись, иные далее пошли, аж в саму Россию. Вот и мы добрались. Жительство нам под Барабинском определили, да куда же мы из родных мест пойдем?

— Не пойдем, — подтвердил Прошка Грех и, отщипнув губами вербную почку, стал валять ее во рту. Мать Мелитина отобрала у него ветки, а Прошка спрятал почку в кулачок и затих.

— Не встречал ли моих, Никодим? — вдруг спросила она и боязливо умолкла.

— Разве у тебя оставался кто? — насторожился старик. — Будто все вышли…

— Сын! Сыночек мой оставался!

Никодим поправил самоварную трубу, ощупал свои руки — время тянул, не хотел говорить. А видно — знал, знал что-то об Андрее!

— Барабинская — плохое место, — горестно сообщил старик. — Голо там, степь, волками покрещенная, и более ничего. Сколь бы ни ехал — все буран, буран… Может, дома останетесь? Я завтра похлопотать могу, попросить за вас. Прокопий эвон какой стал, не дойдешь с ним, матушка. Может, начальник-то, Марон, войдет в положение, оставит. Бывает, оставляют… Завтра он будет в ходок садиться, я и попрошу. Вот бы только с жительством определиться. Пока-то на постой ко мне, а там видно будет…

Мать Мелитина терпеливо ждала, не сводя глаз с сутулой стариковской спины. Когда Никодим замолчал, то стало слышно, как за стеной пугливо фыркают кони.

— Благодарствуйте, — проронила она. — Не будет мне ни места, ни житья, пока сыночка своего не найду. Тятеньку бы вот только устроить да подлечить, на родные могилки взглянуть…

— Искать пойдешь? — вдруг спросил старик.

— Кто же его поищет, если не я? — изумилась мать Мелитина. — Кому он еще нужен так, как мне?

Никодим оглядел чиненую-перечиненую рясу, из-под которой торчали носки разбитых яловых сапог, и опустился на лавку рядом с монахиней.

— А нужна ли ты ему? — он глядел в пол. — Давно я ничего не слыхал про твоего сына. Раньше говорили, большим человеком в Красноярске был. Коль нынче ничего не слыхать, верно, еще большим сделался. В столице где-нито живет, поди-ко…

— Коль большой начальник и живет хорошо, так слух бы был, — не согласилась мать Мелитина. — Народ бы сказывал…

— Эх, матушка, — пожалел старик. — При нынешней власти всякие начальники есть. Мелконьких‑то сразу видать. Эвон ходят, револьверишками трясут — строжатся. Насмотрелся я тут всякого, повидал уж… А большие начальники, они мягонькие, встренешь на улице и не подумаешь. Да они и по улицам-то не ходят. Пронесутся эдак — токо и видел. Народ стоит гадает: кто проехал?.. А есть, матушка, совсем чудные, навроде тайных советников. Раньше тайный советник грудь колесом ходил, у народа на глазах, и за версту было видно, какой он тайный. Нынешний, будто кошка ночью, шмыгнет мимо — и нет его. Шепотком одно словечко скажет — эти, что народ мордуют, аж трясутся со страху. И такие дела творят…

— Что же он, тайный теперь? — горестно спросила мать Мелитина.

Никодим ссутулился еще больше и, раздумывая, теребил клочковатую, пегую бороду.

— Они ведь меня в расчет неберут, — наконец сказал он с хитрецой в голосе. — Думают, старик, из ума выжил… А я все примечаю.

— Где же его искать, если скрытно живет?

— Ты, матушка, не бери вголову, что я болтаю, — неожиданно заявил старик. — Может, он вовсе и не тайный, а просто знаться не желает с тобой. Может, он отрекся от родителей? Нынче ведь так пошло: не по совести живут — по выгоде. Иначе-то бы похлопотал за мать, из ссылки выручил. Коли большой начальник, дак что ему стоит?

— Не давала драть, когда поперек лавки лежал, — вмешался Прошка Грех. — Я бы скоро ума вставил. Дак нет, в музыку с ними играла, песни пела. Потому на старости лет и ходим-мыкаемся.

— Не сердись, тятенька, — ласково попросила мать Мелитина. — Кто же знал, что дома нашего не будет? Не наша на то воля.

— Да уж не наша, — согласился Никодим, оживляясь. — Не слушай меня, ищи своего сына. Я вот один, так и искать некого… Ну, вы располагайтесь, сапоги-то хоть снимите, посушить надо. Я сей же час печку подтоплю…

— Не хлопочи, Никодим, — остановила его мать Мелитина. — Мы в обитель свою пойдем. Там где и притулимся. Много ли надо…

— Что ты, матушка! — замахал руками старик. — К обители теперь и близко не подпускают. И не думай даже. Там нынче тоже учреждение.

— Как же? — испугалась она. — А слыхала — пусто там, и окна повыбиты…

— Было пусто, да заселили, — сообщил Никодим. — Уж скоро год как.

— А могилки?.. Ведь сыночек мои там, Сашенька! И деверь мой, отец Даниил… Как же они-то?

— Про могилки не знаю, матушка, — загоревал старик. — Давно не был. Теперь вовсе не пускают, не поглядишь. А кого пускают, у того уже не спросишь.

— Думала, хоть Сашеньку искать не придется, — сокрушенно вздохнула мать Мелитина. — Но и его могилки не увидеть… Кто же там нынче живет, Никодим? Раз не пускают?

— Люди, матушка, люди…

— Жива ли Богородица-то? — всполошилась мать Мелитина. — Над воротами? Икона-то?..

— Жива, — обрадовал Никодим. — Видел издалека…

Они оба замолкли, и расходившийся самовар засопел, засвистел милицейской трелью. Но в каморке стало совсем тягостно, и Никодим, взбодряя себя, заговорил, забалагурил:

— Вот и чай поспел! Угощать нечем, да и Пост Великий, дак хоть чаю вволюшку напьемся! Как бывало у покойничка-владыки…

— Не время нынче чаи распивать, — вдруг решительно истрого сказала мать Мелитина. — Пойду сыновей искать. Пойду. Страстную неделю поживу, помолюсь у ворот обители да и тронусь… Есть ли у тебя шайка или лохань какая?

— Да есть, — засуетился расстроенный Никодим идостал из-под лавки шайку. — Конешно, у меня вам не житье… И мне тут самому какое житье? Да я привык. Человека отучить трудно, априучить-то…

Мать Мелитина налила из самовара в шайку кипятка, разбавила его холодной водой и, стащив с Прошки Греха большеватые солдатские ботинки, стала мыть ему ноги. Иссохшие, костлявые ступни отливали смертной синевой, и, похоже, мозоли уже не набивались на этих ногах, хотя кожа была тонкой и почти прозрачной. Прошка блаженно прикрыл глаза и вдруг сказал радостно, с какой-то детской хвастливостью:

— Я к Боженьке пойду! Мне к Боженьке надо!

Над черными коваными воротами монастыря, в лепном золоченом киоте сияла в вечерних лучах икона Умиления Богоматери. Все было здесь как прежде: вишневый камень стен, белый храм на фоне корабельных желтых сосен и сизый отблеск полой воды в излучине Повоя. Казалось, минет вечность, а в этом покойном месте ничего не произойдет и не изменится, пока встает над землей солнце и пока Матерь Божья держит Сына на руках. Но чем ближе подходила мать Мелитина к своей бывшей обители, тем сильнее заходилось сердце от печали и тяжелел взятый на закорки, почти невесомый отец, Прошка Грех. И нельзя было поднять руки для крестного знамения…

По гребню стен, над аркой ворот и над киотом тянулась колючая проволока, а за нею проглядывали темные окна длинных бараков. По лику Богоматери, по ее рукам и одеждам струились черные потеки.

У ворот, пиная камешки, ходил стрелок с винтовкой.

Мать Мелитина спустила Прошку на землю, дала ему в руки палку, и он остался стоять, подрагивая, словно только что вылупившийся цыпленок. Часовой рассматривал пришедших с любопытством и поддергивал на носу очки в железной оправе. Великоватая буденовка висела на ушах, придавая ему какой-то пришибленный и нелепый вид. Будь он парнишкой — все бы ничего, не привык к казенной одежде, не приносилось еще военное, а этому наверняка под тридцать. Значит, из интеллигентской семьи и служит без году неделя. Стороннему человеку всегда кажется, что солдаты, монахи и каторжники на одно лицо. А они же такие разные! И душа каждого кричит — нет! Я не такой, как все! И если не видеть и не слышать этого — навряд ли пережить бы туруханскую ссылку…

Она приблизилась к часовому и, поклонившись иконе, тихо поздоровалась. Стрелок тотчас ответил ей. И лишь мгновение спустя спохватился, подбросил винтовку на плечо.

— Назад, — неуверенно сказал он, — Подходить к воротам запрещено!

— Не к воротам я пришла, батюшка, — ласково отозвалась мать Мелитина. — К иконе. Ведь праздник сегодня. Неужто и икона Богородицы под твоей охраной?

Стрелок покосился вверх, пожал плечами:

— Про икону не приказывали…

— Так уж пусти к иконе, — попросилась она. — В праздник не пустить — грех великий.

Часовой смутился, поддернул очки.

— Разговаривать на посту нельзя.

— А ты молчи, — утешила его мать Мелитина. — И помоги-ка мне вербушку положить. Сама не достану, высоко…

Стрелок окончательно растерялся, и по его тонкому, чувственному лицу скользнула едва заметная гримаса досады. Он словно говорил про себя: почему именно в мое дежурство принесла их нелегкая? Теперь придется что-то делать. Мать же Мелитина уже не сомневалась, что стрелок не откажет. Он служил недолго и был еще совестливым, и люди перед его глазами еще не были на одно лицо. Она протянула часовому веточку, и тот взял. А до киота было высоко, пришлось бы взбираться по воротам под свод арки, однако стрелок вдруг скинул с плеча винтовку, примкнул штык и поднял на нем вербу к самой иконе. Пристроив там веточку, он обернулся к матери Мелитине уже радостный от своей догадливости и сноровки.

— Храни тебя Господь, — она перекрестила стрелка, и тот, сняв буденовку, поклонился. — Скажи мне, сынок, цел ли погост у храма?

— Могилы? — он оглянулся назад, на ворота. — Могилы есть, да… только кресты сняли. В окна вставили, в бараки…

— В окна? — испуганно переспросила мать Мелитина. — Господи, зачем же в окна?

— А вместо решеток, — объяснил стрелок и втянул голову в плечи. — Не все сняли, только железные, кованые, с узором.

Прошка Грех приковылял ближе к воротам и встал, прислушиваясь. Белесые глаза его оживились, открылся вваленный рот.

— Пускают? Али не пускают? — прошамкал он. — Спроси-ка толком-то, дочка.

Мать Мелитина спохватилась, попросила ласково:

— Пусти нас, сынок. Мы только на могилки глянем да вербочки положим.

— Не могу я, матушка, — почти взмолился стрелок. — Никак нельзя!

— Да ведь мы на минутку. И уйдем. Столько верст прошли…

— Пожалейте меня, ей-богу! Накажут строго, не могу. Начкар — человек суровый…

— Ну, Бог с тобой, — согласилась мать Мелитина. — Тогда вот вербушки возьми да положи сам. Кресты каменные, должны стоять…

Стрелок взял вербу и с облегчением, будто вынырнув из воды, хватил воздуха, сунул ветки под шинель.

— Положу, матушка, — начал он, однако низкий и звучный скрип железной калитки ударил по ушам. Часовой вытянулся, и очки поползли на кончик носа. Дрожащей рукой он спрятал вербные сережки за пазуху и вздрогнул от низкого, сильного голоса:

— Деревнин! Что за базар на посту?!

Из калиточного проема выступил человек в военном, заложил руки за спину, оглядывая посторонних, перевел взгляд на стрелка.

— Взятки брать?

Он выхватил из-под шинели стрелка вербу, повертел в руке, постучал букетом по хромовому сапогу.

— Та-ак… В чем дело?

Прошка Грех вдруг поднял палку, замахнулся на военного.

— Нехристь, так твою мать! — заругался он. — Ныне везде вход позволен! Ныне и в Иерусалим пускают!

Стрелок слегка успокоился и стоял, опустив глаза. Мать Мелитина взяла у военного вербу и оттеснила Прошку. Военный усмехнулся, мотнул головой.

— Погляди на них! Вражьи недобитки… К кому пришла?!

— К сыну, — сказала мать Мелитина. — И к деверю.

— За что сидят?

— Ни за что.

— Все вы ни за что!

— Они в могилах, — несмело вставил часовой и тут же поправился: — Давно похоронены. На погосте.

Военный стрельнул прищуренным глазом в его сторону, сказал, добрея и теряя интерес:

— Тут не музей и не проходной двор. Учреждение… Идите-ка домой.

Мать Мелитина подняла глаза к иконе, перекрестившись, попросила:

— Прости его, Господи…

Военный машинально проследил за ее взглядом, качнулся на носках — скрипнули ухоженные сапоги.

— А вербу дай, — вдруг сказал он. — Так и быть, положу… Кому только? Фамилии?

— Нет у них фамилий, — сказала мать Мелитина. — Только имена. Сергий и Даниил. Рядом лежат.

— Ладно… — он помедлил. — А твоя как фамилия?

— И у меня ее нет, — проронила мать Мелитина. — Без нужды нам фамилия.

— Документы-то есть? Ну-ка, предъяви! — посуровел военный.

Мать Мелитина неторопливо достала выданную в Туруханске бумагу, где говорилось об отбытии ссылки и направлении на жительство под Барабинск. Военный кашлянул и усмехнулся.

— Говоришь — нету… Березина твоя фамилия, Любовь Прокопьевна. Или отвыкла от своей фамилии в монастырях-то?

Он уже совсем подобрел, ему хотелось шутить и, может быть, как-то развеселиться, коротая воскресное дежурство.

— Отвыкла, — призналась мать Мелитина.

— А теперь привыкай, хватит. Женщина ты еще не старая, можно и замуж пойти. Чего ходить в божьих невестах-то, когда эвон сколь мужиков кругом!

Она стерпела. Прошка Грех теребил ее за полу, шептал, бормотал:

— Пускают? Али нет? Али мне его палкой, палкой…

— Березина? — неожиданно повторил стрелок и вытянул шею. — Товарищ Голев! А?..

Военный не услышал его. Стрелок, часто поправляя очки, таращился на мать Мелитину и хотел что‑то спросить.

— Дозвольте икону вымыть, — попросила мать Мелитина. — Или обтереть бы. Вспомните матерей своих. И Божью уважьте.

Военный глянул вверх и чуть не сронил фуражку с головы.

— Высоко… Загремишь еще оттуда. Ты иди, тебе еще далеко топать, в Барабинск-то. А за икону не волнуйся. Я вот стрелка заставлю, он и вымоет. И то верно, в порядке надо содержать. Иди, Любовь Прокопьевна.

Он никак не хотел замечать Прошку Греха, словно его не существовало уже на этом свете. Мать Мелитина подхватила отца на руки, поклонилась иконе и пошла не оглядываясь. Военные у монастырских ворот смотрели ей в спину, и было в их взглядах нечто высокое и всесильное.

А Прошка Грех сердился и щипал твердыми пальцами дочернее плечо.

— Плохо сказывала, вот и не пустили. Мягкая ты у меня, кисель, а не девка. С ними круто надобно бы…

Она терпела, пока монастырь вместе с холмом и рекой не скрылся за лесом. Потом руки ее ослабли. Опустив Прошку на землю, мать Мелитина села подле него и собралась в комок.

— Что же мне делать, тятенька? — тихо спросила она, и голос наполнился отчаянием. — Что делать мне, коль человек последним на земле родился? Последним! После зверей, после птиц… И даже после травы… Что же спросить с него?! Ведь он же, как дитя, не ведает, что творит…

Проводив очередных паломников, начкар Голев встал перед воротами и долго смотрел вверх, на икону. Фуражку он предусмотрительно снял; бритая по-модному голова, крупные, породистые черты лица и благородная осанка делали начкара похожим на римского патриция. Часовой как умел держал стойку «смирно» и ждал выговора, однако Голев медлил, хотя по всему было видно, что действиями стрелка он недоволен.

Обгаженная вороньем надвратная икона притягивала взгляд, приковывала воображение. Начкар Голев надел фуражку, оглядел стрелка и похлопал букетом вербы по голенищу сапога.

— Та-ак… Ты сколько служишь, Деревнин?

— Девять месяцев, — отчеканил стрелок, предчувствуя наказание.

— За такой срок баба зачать успевает и родить! — наставительно сказал начкар. — Человека произвести!.. А я из тебя стрелка не могу сделать. Сторожа у ворот. Как ты считаешь — почему?

— Не знаю, товарищ начкар…

— А я знаю, — Голев улыбнулся и заложил руки за спину. — Потому что не наказываю. Все стараюсь через сознание, через соображение воспитать. А вы на четырнадцатом году советской власти никак того не можете уразуметь. И добротой моей пользуетесь.

— Исправлюсь, Сидор Филиппыч! — заверил Деревнин.

Однако тот махнул рукой:

— Горбатого могила исправит… Кто это вербу туда затащил?

Стрелок глянул на икону и тут же признался:

— Я, товарищ начкар. По недоразумению! Убрать?

— Ладно, пускай торчит, — Голев вздохнул и не спеша скрылся за калиткой.

Деревнин перевел дух и расслабленно обвис, оперевшись на винтовку. Он побаивался начальника караула, как, впрочем, и другие стрелки охраны, но боязнь эта была особой, замешенной на уважении и какой-то таинственной непредсказуемости характера начкара. В Есаульске Голев появился всего год назад, когда организовался лагерь. Видно было, что он старый служака, много повидавший и везде побывавший; через месяц он уже поселился на квартире у Зинаиды Солоповой, молодой и веселой женщины, овдовевшей в гражданскую, а спустя еще месяц уже гулял с ней под ручку по деревянным тротуарам. Однако никто, в том числе и Зинаида, на знал, откуда он явился и надолго ли. Присматриваясь к своему начальнику, Деревнин угадывал за ним тайну, тщательно скрываемую даже от начальника лагеря. Скорее всего Голев когда-то занимал высокие должности, даже выше, чем начлаг, но тут служил в караулке, командовал двумя десятками стрелков и, кажется, был очень доволен. Создавалось ощущение, будто он прибыл в Есаульск на отдых от каких-то своих трудных дел и служба ему тут в радость и развлечение. Отдохнет, погуляет с вдовушкой и скоро уедет на свою главную и тяжкую службу, знать о которой никому не положено. Деревнину самому приходилось кое-что скрывать из своей биографии и своих взглядов, поэтому он чувствовал скрытность других и непроизвольно защищался от них: если видит он, значит, видят и другие… А Голев наверняка предугадывал, подозревал Деревнина, поэтому частенько прощупывал его оброненными невзначай вопросами о прошлой жизни, и приходилось бдеть ежесекундно, чтобы не взяли врасплох.

Через несколько минут начкар вернулся с лестницей, неторопливо приставил ее к карнизу ворот, проверил, хорошо ли стоит, для надежности подпер камнями.

— Икону мыть? — с готовностью спросил Деревнин.

— Лезь! — приказал Голев. — Ведро принесу.

Стрелок прислонил винтовку к стене, но, спохватившись, закинул оружие за спину, полез вверх. Коснувшись иконы, он воровато перекрестился и стал поджидать начкара. По монастырскому двору, построившись в затылок друг другу, бродили заключенные. Они ходили по кругу возле бараков набитой и побелевшей на солнце тропой, щурились на меркнущий закат, тоскливо озирались по сторонам и казались похожими, как братья. Заглядевшись на этот хоровод, Деревнин не заметил, как под лестницей оказался Голев с ведром и кистью. В ведре белела густая, будто сметана, известь.

— Забеливай! — велел начкар. — Да аккуратней смотри, на ворота не брызгай.

— Кого забеливать? — невпопад спросил стрелок, хотя уже понял, о чем речь.

— Мать Богородицу.

Дрожащей рукой он принял ведро, окунул кисть, но рука не поднялась. Лестница слегка качнулась под ногами.

— Что, стрелок, боязно? — без злорадства поинтересовался Голев и отступил от ворот, чтобы брызги извести не попали на него.

— Боязно, — признался Деревнин и поймал себя на мысли, что ему хочется опрокинуть ведро на голову начкара, а самому бежать потом куда глаза глядят.

— Человек должен преодолевать себя, — сказал начкар. — Бороться со своей слабостью. Понял?

— Понял… — выдавил стрелок. Богородица смотрела ему в глаза и тоже будто спрашивала — понял или нет? А глаза маленького Христа показались печальными и стыдливыми.

— Так трудись над собой, — посоветовал Голев. — И ничего не бойся. Бога нет, поверь мне. Я проверил это на себе. Видишь — жив.

Деревнин глянул вниз. Начкар стоял прямой, ладный и независимый. И если говорил, значит, проверял. Его не разразило громом, не согнуло дурной болезнью, не изъязвила проказа.

Стрелок еще раз обмакнул кисть и, не поднимая взгляда, наугад, мазнул Богородицу по глазам. И ничего не случилось. Только во дворе послышался неясный шум и пронзительный крик женщины. Начкар заспешил в калитку, а Деревнин осторожно выглянул из-за кисти.

Молодая женщина, вцепившись в гимнастерку охранника, неумело била его по щекам, а он пятился и отталкивал ее обеими руками. Остальные лагерницы, сбившись в кучу, стояли подле и безучастно глядели на дерущихся. Охранник наконец изловчился и сбил женщину на землю. Однако та проворно вскочила и с еще большей яростью бросилась на него, расцарапывая ему лицо. В этот момент неподалеку оказался начкар с револьвером в руке, а от караулки бежали стрелки с винтовками наперевес.

— Ложись! — зычно крикнул Голев и выстрелил вверх — Всем лежать!

Женщины неуклюже повалились на землю, и только та, распаленная гневом, ничего не слышала и не видела. Подоспевший стрелок из караулки схватил ее за волосы и рывком опрокинул навзничь. Женщина вырывалась, крутилась по земле, безумствовала, но стрелок хладнокровно оттащил ее к лагерницам и выпустил косу.

— В карцер! — распорядился начкар, и двое стрелков подхватили женщину под руки, повели в глубь двора. Ноги ее заплетались, моталась по сторонам опущенная голова, и коса доставала земли.

Деревнин перевел дух и взглянул на икону. Известь оплыла, и сквозь молочную пленку глядели на него скорбные глаза Божьей Матери. Тогда он мазнул по иконе еще раз, еще, однако густая известка не приставала к фреске, скатывалась и текла под лестницу. Деревнин спустился на перекладину пониже, пристроил ведро и, макая кисть, стал втирать известь, осыпая на землю брызги и вороний помет. Дело пошло. Через минуту на месте иконы белело овальное пятно. Деревнин несколько успокоился и, уже не торопясь, стал перебеливать. На сей раз известка ложилась ровно и даже красиво. Теперь бы и никому в голову не пришло, что здесь когда-то была фреска с изображением Богоматери.

Закончив работу, Деревнин спустился на землю и очутился перед Голевым. Подбоченившись, тот оглядел стрелка и покачал головой.

— Погляди на себя!.. И ворота уделал! Ну и стрелков набрали! Ни украсть, ни покараулить… Летягин?! — вдруг крикнул он, сунувшись в калитку. — Долго мне ждать?

Со двора вышел стрелок с расцарапанным лицом, понуро встал у ворот. На поясе болталась пустая кобура.

— Простите меня, товарищ Голев, — без всякой надежды попросил Летягин. — Я в следующий раз такого не допущу. Ей-богу!

— Все, отдыхай! — резанул начкар и с громом затворил за собой калитку. — Ну, охраннички социализма, матьвашу…

Летягин тяжело вздохнул и, достав кисет, присел на корточки возле стены. Руки его еще подрагивали, табак просыпался на колени. Он часто промокал рукавом гимнастерки сукровичные царапины и болезненно морщился…

— С караула снял? — спросил Деревнин, кивнув на ворота.

— Ну… Рапорт напишет начлагу. — Летягин затянулся самокруткой и, чувствуя соучастие товарища, добавил обреченно: — Вышибут из стрелков — куда мне?.. В колхоз?

Деревнин стал отряхивать известковые пятна с брюк и гимнастерки, но лишь размазывал их и пачкался еще больше. Придется стирать либо ждать, когда высохнет, и тогда обшоркать. Скорей бы уж смена, и не дай бог начкара понесет проверять посты. Увидит еще раз в таком виде — тоже снимет и отправит домой.

Летягина уже тянуло на откровенность.

— Ну что я с ней сделаю? Что? Если б чужая была — шарахнул бы так, что навек запомнила… А мы с ней через улицу жили… Отпусти, говорит, домой… Как я отпущу? Ну, как?! — Он тоскливо огляделся и втянул голову. — Слышь, Деревнин? Что б такое сделать, а? Чтоб не выгнали?

Деревнин молча и сосредоточенно оттирал известку. Сейчас принесет нелегкая Голева, и можно угодить под горячую руку…

— Домой иди, — посоветовал он. — Тут пост все-таки…

— А вот хрен! Не пойду! — вдруг заявил Летягин и плотнее уселся к стене. — До утра просижу. Ничего, он мужик отходчивый. Отойдет — прощенья попрошу. Пустит.

Деревнину было неудобно прогонять товарища, но и терпеть его тут вовсе ни к чему. Явится начкар и закричит — почему посторонние на посту?! Он занервничал, заходил взад-вперед, подбирая слова и решая, как бы это необидно и определенно сказать Летягину, чтоб ушел и не мозолил глаза. Под руки попала лестница, прислоненная к карнизу. Деревнин схватил ее, поднял, чтобы унести к стене, но в тот же миг выронил и чуть не зацепил Летягина.

Сквозь высохшую известку ясно и как-то празднично светилась икона Богоматери с младенцем на руках…

2. В год 1920…

Первые два дня после освобождения и назначения в ревтрибунал Андрей прожил как-то механически, не осознавая до конца, что с ним происходит. А происходило невероятное с точки зрения человека обреченного, «отпетого»; казалось, какая-то неподвластная сила, равная всевышней воле, управляет теперь всей его жизнью, и свое собственное желание, своя воля существуют лишь для забавы, как погремушка для ребенка. По сути, он ощущал то же самое, что в тюремной камере, — строгий распорядок быта и бытия, с одной лишь разницей, что вокруг не было стен, решеток, волчка в двери и охраны. Впрочем, охрана была. Вместе с одеждой и амуницией, с мандатом и отдельным двухкомнатным номером в гостинице Андрей получил личную охрану — неказистого с виду, но энергичного человека лет тридцати пяти по фамилии Тауринс. Когда Андрею представили его, в душе ворохнулось легкое сопротивление: зачем ему охрана?

Однако по тюремной привычке он тут же отмел все сомнения: жизнь следовало принимать такой, какая она есть. Бессмысленно же возмущаться и протестовать против стен, решеток и запоров, когда сидишь под стражей. Тем более что латышский стрелок Яков Тауринс плохо говорил по-русски и, видимо, стесняясь этого, говорил мало, а, живя рядом, жил незаметно, как полагается телохранителю.

Андрей полежал еще немного под солдатским одеялом с белой простыней и сел, щурясь на солнечное окно.

Он надел френч и, взявшись за ремень, вдруг отложил его. В этот миг он словно вспомнил, что у него нет оружия, нет той тяжести, упакованной в кожу, которая всегда была на ремне. Оказывается, он получил все, кроме оружия! И мысль эта в первую минуту обескуражила его. Конечно, можно и без револьвера, если за тобой по пятам теперь ходит телохранитель, да еще бывший конвоир, ныне ставший чем-то вроде денщика. Но в том, что, предусмотрев все, ему не дали оружия, крылось недоверие. Именно недоверие! Иначе бы хоть какой-нибудь револьверишко да сунули. Что за солдат, если в войну ему не положено оружия?

«Погоди, а может, в ревтрибунале не полагается? — попробовал успокоить себя Андрей. — К чему? Зачем судье оружие?»

И все-таки в душе возникла щербинка, язвочка, ноющая не больно, однако настойчиво, чтобы вовсе не помнить о ней. Андрей затянул ремень, посмотрелся в зеркало и стал умываться под жестяным рукомойником в углу.

— Доброе утро! — в приоткрытой двери стоял Тарас Бутенин и улыбался. — Как ночевали?

— Спасибо, — буркнул Андрей.

Бутенин отчего-то перешел на «вы», причем умышленно, поскольку никогда не ошибался, даже если они оставались вдвоем. Это походило на подхалимаж, но Андрей терпел.

— Из Сибири вестей нет? — спросил он, утираясь солдатским полотенцем.

— Молчат! — засмеялся Бутенин. — Новость пережевывают!

Два дня назад Бутенин телеграфировал в штаб о назначении Андрея, и теперь они оба ждали ответа. При одном воспоминании о красноярской тюрьме или о комиссаре Лобытове Андрей загорался мстительным чувством. И чем дольше не было вестей из штаба, чем дольше там соображали, что же произошло с Березиным в Москве, тем чувство это становилось ярче и порой, особенно перед сном, захватывало воображение. Он даже пытался представить себе, как вернется в Красноярск, где его уже «отпели», и видел почему-то себя строгим и хмурым человеком. Да и слова-то приходили какие-то незнакомые, дерзко-мстительные. «Ну, что? — спросит он Лобытова. — Хотел меня в землю? С дерьмом смешать? Ноги о меня вытереть?.. Видишь, а я жив и назначен председателем ревтрибунала. Судить буду». И ничего не скажет в ответ Лобытов, только позеленеет от злости. С этими мыслями и словами он засыпал, однако утром отчего-то вспоминалась одиночка в Бутырской тюрьме, и вместо удовлетворения Андрей чувствовал раздражение и не находил себе места.

— До чего же стыдно, стыдно, — бормотал он, если был один. — Мне же так нельзя жить. С какими глазами возвращаться?.. Обласкали, назначили, но зачем мне… зачем мне вся эта суета?! Какой же из меня судья? И кого судить? За что?..

Оборвав себя на полуслове, он заглядывал в смежную комнату — не слышал ли кто? не громко ли он говорил? — и, чуть усмирив отчаяние, продолжал бормотать — тише, с опаской:

— Ничего не хочу… Я ничего не хочу! Все против воли моей, все противно. Чувствую же, как мне противно! Мерзость кругом, не хочу больше. Наелся я человечины… Господи, зачем мне все это?!

Когда на глазах наворачивались слезы, он отряхивался от навязчивых покаянных слов и бежал к рукомойнику. Вода смывала все, освежала лицо и — если долго бездумно плескаться, — то и душу. «Ничего, ничего, — убеждал он себя, словно возвращался с похорон близкого человека. — Надо жить. Живым надо жить…»

Андрей повесил полотенце и еще раз глянул в зеркало.. Обезображивающий лицо шрам надежно прятал чувства. Никому и в голову не придет, что он мгновение назад плакал…

Тарас Бутенин все еще торчал в дверях и улыбался.

— Пускай, пускай подумают, — добавил он, имея в виду штаб в Красноярске. — Торопить не станем… Зато вам пакет принесли. Да я не стал будить, в шесть утра еще…

Андрей молча забрал пакет, открыл его и достал узкую полоску бумаги. «Дорогой тов. Березин! — прочитал он. — Жду Вас в 12 ч. 30 м. на ул. Басманной, дом 21, третий эт. Встречу сам. Шиловский».

Он прочитал еще раз и засунул пакет в накладной карман. С Шиловским они не встречались с того самого момента, как тот после аудиенции у Троцкого выписал пропуск и отпустил из Реввоенсовета. И теперь Андрей подумал, что было бы нехорошо уехать из Москвы, даже не попрощавшись с ним. Все‑таки с того света достал, сам воскрес, его воскресил… Можно и простить ему безвинно повешенного парня по фамилии Крайнов. Кто теперь рассудит, кто найдет правых и виноватых? Кто из них кто? Шиловский, не признавшийся, что он комиссар Шиловский, или Крайнов, позарившийся на чужие часы?.. Забывать не следует, но простить можно. Блажен, кто прощает…

— Завтракать-то сюда принести? — спросил Бутенин. — Я сало купил, картошки нажарил…

«Холуйская же натура у тебя, — подумал Андрей. — Какой же из тебя генерал будет?.. Впрочем, будет…»

Еще вчера ему было безразлично отношение Бутенина, но сегодня стало мерзко. К тому же Тарас вошел в комнату, плотно прикрыл дверь и, держась на расстоянии от уха, зашептал:

— Я понял, Андрей Николаич! Вам не телохранителя дали, а шпиона. Тауринс все записывает, сам видал! Осведомителя приставили! Отказывайтесь от него!

Андрей выслушал и, засунув руки в карманы брюк, отошел к окну. Тарас тенью последовал за ним. Он невзлюбил Тауринса с момента его появления, какое-то время был растерян и подавлен. Выходило, что Бутенин будто бы отработал свое и теперь не нужен, а на его место уже взяли другого человека. В первый же вечер они поругались, точнее — Тарас взъелся на телохранителя по какому-то пустяку, и так, слово за слово, разгорелась ссора. Бутенин, распалясь, отчаянно матерился и даже пытался вытолкнуть Тауринса из номера; тот же отвечал ему хоть и резко, но сдержанно. Они, как сводные дети, не могли жить в мире, потому что один все равно был роднее отцу.

У окна Андрей резко повернулся к Бутенину и увидел, что щеки и подбородок чисто выбриты и щетина оставлена лишь на верхней губе. Бутенин перехватил его взгляд и провел рукой под носом.

— Усы отпустил, — признался он. — Позавчера.

— Мне это не нравится, Бутенин, — жестко сказал Андрей.

— Что? Усы?

— Холуйство твое! — чуть не крикнул Андрей и сбавил тон: — Ненавижу, понял?

Бутенин вытянулся, изобразив нечто вроде стойки «смирно», опустил голову. Обвисли широкие плечи.

Андрей тем временем увидел за окном барышню в летнем ситчике и шляпке с живыми цветами. Она вращала над головой белый зонт и смотрела на окна гостиницы — куда-то выше второго этажа, на котором был номер Андрея. Он чуть-чуть отворил окно, и лицо обдало теплым ветром, от него вдруг стало печально и радостно одновременно.

— Не могу понять, Николаич, — глухо проговорил Бутенин. — Что мы за люди? Ведь коснись меня, я б, когда дело до большого, сапогов бы не лизал. Я б лучше рубаху до пупа и — попер! Мать-перемать, все равно подыхать!.. А когда вот так, когда не шибко важно — прет из меня. Чую, понимаю, а вот… У больших революционеров власть над собой — это да!.. Товарища Ленина взять, товарища Троцкого. Потому и вожди!

Андрей отворил створку рамы пошире, и теперь можно было видеть барышню не через пыльное стекло, а сквозь открытое пространство, сквозь теплый ветер, и от этого она стала ближе. Если сейчас окликнуть или просто погромче стукнуть рамой, она бы обязательно заметила его. Но барышня по‑прежнему смотрела выше и ни разу не опустила глаза. Кого-то ждала?.. Вот она сделала несколько шажков, и Андрей вдруг увидел туфельки на ее ногах, такие крохотные и изящные, что обдало жаром голову и вспотели ладони.

— Если бы узнать, а? — перешел на шепот Бутенин. — Слышь, Николаич? Узнать бы, а как бы Ленин с Троцким? Как бы они? Слышь? Рубаху бы пазганули… или бы как ты, а? — Ему, наверное, стало страшно от такой мысли, и он торопливо сам ответил на свой вопрос: — Конешно, рубаху! Они такие!.. Слышь, а они правда дворяне? Верней — из дворян?

— Ленин из дворян, — машинально бросил Андрей. — О Троцком ничего не знаю.

«Посмотрите сюда, сюда! — мысленно звал он. — Я ниже! Я всего немного ниже! Ну? Ну что вам стоит? Посмотрите!»

Барышня неожиданно резко опустила глаза, будто на выстрел, и лицо ее просияло. Она сделала несколько стремительных шагов вперед, и Андрей увидел военного, бегущего ей навстречу. Зонтик почему-то оказался на мостовой; его подхватило ветром, закружило на месте и понесло, понесло, будто головку одуванчика…

Андрей отвернулся от окна и, не глядя, с треском закрыл раму. Бутенин стоял в задумчивости, по лицу его судорогой скользил страх. Андрею захотелось досадить ему, загнать в угол. Спросить всего лишь о том, а что бы он, Бутенин, сделал, если бы кто-то из вождей унизил его, обидел, поиздевался? Что бы он сделал? Повиновался бы партийной дисциплине? Пазганул рубаху?

— Ну да, и дворяне разные бывают, — заключил какую-то свою мысль Бутенин и стряхнул оцепенение. — Если по классовой сущности — одинаковые, а по-человечески — разные… Николаич! А мы Ленина-то увидим, нет? Быть в Москве и не посмотреть — век себе не прощу! Пойдем куда-нибудь к Красной площади? Постоим, а? Вдруг выйдет или на машине выедет? Хоть издали глянуть… Пока ты сидел, я ходил, ждал — не повезло. А говорят, можно увидеть. В сам Кремль не пускают, а на улице стоять можно. На вождя посмотреть, а?.. Ты хоть Троцкого видал…

Андрей вздохнул и еще раз глянул в окно: пусто, никого — лишь голая мостовая с ямами выбранного камня, чем-то похожими на осенние полыньи…

В двенадцатом часу Андрей с Тауринсом взяли извозчика и отправились на Басманную. Андрей спешил и выехал раньше, поскольку во второй половине дня ему следовало быть в ревтрибунале, куда он являлся ежедневно и где в спешном порядке изучал судопроизводство. А попросту говоря, сидел на приставных стульях сбоку чужих, всегда разных и вечно занятых столов и читал по-революционному короткие и чрезвычайно емкие законченные дела. Читал и в первые два дня ровным счетом ничего не понимал, за исключением первой и последней строк приговоров. Дела были похожи друг на друга, менялись лишь даты, фамилии и города, а в остальном разум выхватывал одинаковые слова — «заговор», «контрреволюция», «именем», «расстрелять». И было ужасно, что, читая все это, он боролся со сном. Причем начинал испытывать сонливость сразу же, как только открывал папку с делом, и, чтобы не заснуть, до крови расковыривал коросту на запястье, обожженном в тюрьме над свечой. Боль и вид свежей крови проясняли сознание, к тому же находилось новое занятие — незаметно зажав рану платком, останавливать кровь…

В двенадцать они уже прибыли к указанному в письме Шиловского дому, отпустили извозчика и остановились у подъезда. Видно было, что двери заперты и не открывались очень давно.

Они прошли сквозь разобранный на дрова забор и через черный ход поднялись на третий этаж. Ровно в половине первого Андрей постучал. Дверь отозвалась гулко, словно за нею была пустота. Телохранитель встал между этажами и положил руку на колодку маузера. Андрей постучал еще раз и услышал женский голос сверху:

— Не стучите, днем там никого не бывает.

— Шутка весьма остроумная, — язвительно заметил Андрей. — Приходите в гости, когда нас дома нет.

Обескураженный, он присел на ступени парадного. Все равно нужно подождать — вдруг Шиловский опаздывает. Тауринс пристроился рядом и закурил трубочку. Он ни о чем не спрашивал, будто его совершенно не интересовало, зачем приехали сюда и чего ждут.

— Послушайте, Яков, — осторожно начал Андрей, вспомнив обвинение Бутенина. — Что вы все время записываете?

— Кроника, дневник, — с готовностью пояснил Тауринс. — Я желал занятий литература. Революция дает мне Латвия свободна, я уеду, и литература будет мой клеб.

— О чем же вы собираетесь написать?

— Роман-революция.

— Роман о революции?

— Нет-нет! Роман-революция. — Тауринс поднял палец. — Латышский стрелок спасает Россия, потом Россия и латышский стрелок делает мировая революция. Клеба мало, работы много.

Неожиданно в просвете деревьев Андрей увидел женскую фигуру в черной рясе. И сердце, словно маятник давно остановившихся часов, дрогнуло, качнулось, ударило первый раз, второй, третий…

— Маменька? — пробормотал он и против воли своей пошел через улицу, затем побежал, увлекая за собой Тауринса.

Монахиня остановилась и обернулась на грохот сапог по мостовой. Сердце у Андрея замерло, прервалось дыхание, и ноги вросли в землю. «Что же это я, Господи? — очнулся он. — Ведь это совсем чужая старуха. Совсем чужая…» Монахиня задержала на нем взгляд больших старческих и слепнущих глаз и тихо пошла своей дорогой.

Андрей снял кепку, повертел ее в руках. Фигура монахини медленно пропала за щербатым забором. Тауринс был рядом и равнодушно попыхивал трубкой. «Маменька, маменька, — мысленно произнес Андрей, вслушиваясь в это слово. — Мне так плохо…»

Но в тот же миг он преодолел слабость и швырнул кепку в пыль.

— Тауринс! Вы можете достать мне офицерскую фуражку? В этой я не могу! Это же блин! Лопух!

Тауринс неторопливо поднял кожаную кепку, отряхнул ее, поправил звездочку над козырьком.

— Кром хороший, Германия, да… Менять можно. Кепка нужен, мода. Фуражка — плокой мода, белая мода.

Андрей подождал еще, но парадное так и не открыли, и никто не встречал в доме гостей. Теряясь в догадках и чувствуя раздражение, он пошел пешком в ревтрибунал и по дороге незаметно успокоился. И потом, когда сидел возле стола над делом, его уже не клонило в сон, однако прочитанное не воспринималось как действительность. Только что он шел по мирному городу, в толпе мирных людей, хотя среди прохожих часто попадались и военные, и не укладывалось в сознании, что над головами этих людей, как анафема, могут произноситься зловеще громыхающие слова — заговор, контрреволюция, белогвардейщина. Или вдруг колокольным набатом звучало в ушах — дон, дон, дон… Не могло быть, не имело права быть ничего!

Но он открывал новое дело, и в глазах застывал косой зигзаг молнии — расстрелять!

Вечером, возвратившись в гостиницу, Андрей послал Бутенина к коменданту с просьбой обменять кепку на фуражку. Однако Бутенин постучал в первый же попавшийся номер и скоро вернулся с поношенной, но хорошей фуражкой. Правда, она оказалась чуть маловатой, зато сидела на голове фасонисто и придавала уверенности.

— Яков, на сегодняшний вечер ты свободен, — распорядился Андрей. — Пасти меня не нужно.

— Товарищ Березинь, не имею права, — заявил телохранитель. — Ваша жизнь — моя голова.

— Ну, милейший! — возмутился Андрей. — А если я иду на свидание к даме?

— И я иду на свидание к даме, — повторил Тауринс. — Сторожу около тверь.

— Ну и жизнь пошла! — засмеялся Бутенин. — Во умора — к девкам не сбегать! Так ты чего, латыш, свечу держать будешь?

— Тефки бегать можно, — разрешил телохранитель. — Я толжен проверить, нет ли засад.

Андрей замолчал и со злорадством подумал: «Ну, парень, сегодня ты у меня побегаешь, поищешь!» Какой-то жгучий азарт сделать не так, как теперь полагается ему вести себя, пойти против всяких правил и даже против логики, азарт и жажда самостоятельности с юношеским безрассудством охватили воображение. Он уже прикидывал, под каким предлогом выйти из номера, однако в этот момент явился курьер с пакетом. На пакете Андрей вновь увидел почерк Шиловского, разорвал конверт. «Ув. Анд. Ник.! Прошу явиться к восьми часам вечера по адресу: Ордынка, дом куп. Замятина (бывший). Жду. Шиловский».

— Поехали! — скомандовал Андрей.

Тауринс спокойно надел тужурку, проверил маузер в колодке и револьвер во внутреннем кармане. Бутенин приуныл:

— А я хотел позвать на Красную площадь, покараулить…

— Лучше иди к девкам, — посоветовал Андрей.

— Нет, один пойду, — решил Тарас. — Девок и в Сибири много, а Ленина посмотреть — это да…

В назначенный час Андрей с телохранителем подъехали к белому двухэтажному особняку на Ордынке. Дом стоял в глубине сада, за чугунной решеткой, но калитка была открыта. Андрей ступил на посыпанную песком дорожку, испещренную лапотными, клетчатыми следами, и не спеша подошел к черной двери. Вид у особняка был праздничный, однако на окнах виднелись черные шторы, придавая облику дома траурность и покой. Тауринс зашел за угол, деловито осмотрелся по сторонам и вдруг замер. Андрей проследил за его взглядом и увидел мешковатого красноармейца, который слонялся вдоль изгороди и посматривал на дом.

— Пойдите и разберитесь, — сдерживая смех, приказал Андрей. — Потом доложите…

И потянул шнур колокольчика.

Дверь открыла женщина в переднике, похоже, горничная. Андрей назвал себя и попросил Шиловского.

— Проходите, проходите, — добродушно предложила горничная и протянула руку за фуражкой. — Юля! К вам гость!

В то же время по внутренней лестнице застучали каблучки. Андрей поднял голову: барышня лет восемнадцати сбегала вниз, и боязливая белая рука ее скользила по черным перилам.

— Андрей Николаевич? — спросила она. — Дядя велел подождать. Он будет через час. Агафья Ивановна, проводите в гостиную. Я сейчас.

Барышня взбежала по лестнице, и шаги ее стихли за скрипнувшей дверью. Перед глазами осталось бело-голубое пятно ее платья. Андрей отчего-то смутился.

— Прошу! — сказала горничная, ожидая, когда ей подадут фуражку. — Пожалуйста, в гостиную.

— Спасибо, — проронил Андрей и шагнул к двери. — Я на улице подожду. Погуляю… Целый час.

Тауринс дежурил на крыльце, меланхолично посасывая пустую трубку.

— Охрана, — доложил он и указал чубуком на красноармейца за решеткой ограды.

Андрей прошел мимо телохранителя, затем мимо неуклюжего Соколова и свернул за угол. Тауринс догнал его и двинулся следом, держась на расстоянии трех шагов. «Вот сейчас я от тебя и убегу! — с мальчишеским азартом подумал Андрей. — Держись, телохранитель. Сегодня побегаешь за мной, попотеешь…» Он миновал закрытую мясную лавку, выискивая глазами, куда бы нырнуть, и заметил арку проходного двора. Приблизившись к ней, он бросился под ее гулкий свод и, очутившись в каком-то дворе, побежал вдоль стены. Все-таки Тауринс не ожидал такого поворота и сразу же потерял Андрея из виду. Сапоги его простучали под аркой, когда Андрей уже был за углом обшарпанного нежилого особняка. Он видел, как телохранитель пометался по двору и молча ринулся в противоположную от Андрея сторону. «А, шпионская твоя душа! — восторжествовал Андрей. — Ну, ищи, лови меня!»