Крепкий, плотный, как амбар, вагон, построенный когда-то для перевозки зерна, надежно отделял жизнь, образовавшуюся внутри его, от той, что была снаружи. Он хранил особенность этой жизни, хотя она никак не могла смешаться с другой, как не смешиваются вода и масло. Впрочем, назвать жизнью существование людей в вагоне было трудно, и все-таки это была жизнь. После того как среди всех партий и фракций наконец возникло согласие и решено было выбросить из вагона заболевшего тифом Ковшова, Андрей достал из-под соломы карабин и перебрался поближе к больному. Ковшов лежал, прикрывая собой дыру, в которую мог протиснуться пока что только ребенок. Дыра эта, все понимали, как-никак вела на волю, хотя воля за этой отдушиной не воспринималась как свобода. Пустое пространство в сажень шириной отделяло Ковшова и Андрея от остальных «пассажиров» вагона, и, чтобы избавиться от тифозника, следовало пройти это расстояние. И наверное, нашлись бы добровольцы, и не спас бы карабин — еще вопрос, успел бы Андрей выстрелить? — выручало другое, неприкасаемость Ковшова, а вместе с ним и самого Андрея, поскольку он возился с больным и наверняка заразился, — так считали в вагоне здоровые «пассажиры». Андрей усмехался про себя: к нему, уже переболевшему тифом, эта зараза не могла пристать…
Потом за нейтральную полосу вытолкнули двух красноармейцев, которые раньше были солидарны с Ковшовым и больше других общались с ним. Они отчаянно сопротивлялись: один, помоложе, кричал дурниной, словно шел на плаху; другой, будто обезумев, плевался в лица насильников, дескать, вот вам, и вы получайте! От него шарахались, хотя в сухом его рту не было слюны. Обреченных загнали в угол к Ковшову и Андрею. Они уже смирились было со своим положением, но тут картавый — опытный подпольщик — неожиданно ввел в искус: он сказал, что красноармейцы смогут вернуться к здоровым, если выбросят Ковшова. Молодой, не раздумывая, бросился на Андрея, выкручивая карабин из рук — стрелять было неудобно и поздно; диковатые и красные глаза его лезли из орбит, на губах вскипала и засыхала клейкая пена. И выкрутил бы оружие, если бы пожилой внезапно ударом сзади не свалил его прямо на бредящего Ковшова. Молодой отпрянул от тифозника, уполз в угол и, скорчившись там, заплакал.
Теперь неприкасаемых было четверо, и, чтобы сладить с ними, требовались добровольцы в таком же количестве или больше. Андрей не выпускал карабина еще сутки, пока здоровая часть арестованных не привыкла и не признала их как силу. Люди плотнее сбились на своей стороне, увеличив нейтральную полосу до двух сажен.
И d этой поры в вагоне стало всего две партии — здоровые и неприкасаемые. Несколько дней здоровые правили всей жизнью. Они владели продуктами — теми кусками хлеба и сырой картошкой, что забрасывались в окна; больным же доставалось лишь то, что падало на их малую часть территории или на нейтральную полосу. Картавый распределял еду между своих, он же приносил воду на станциях, сливая ее в банную шайку, надежно упрятанную в дальний угол. Так было, пока неприкасаемые не осознали, каким «оружием» они владеют. Однажды пожилой красноармеец скараулил, когда картавый с водой заберется в вагон, неожиданно махнул через нейтральную полосу и схватил ведро. Картавый отшатнулся к своим, кто-то из здоровых сделал попытку отобрать воду, но пожилой успел сунуть руку в ведро и громко рассмеялся. А они не пили уже двое суток…
После этого случая начался диктат больных. Малочисленные, они держали в страхе весь вагон. Им ничего не стоило перейти через нейтралку и отобрать кусок хлеба — терять было нечего. Сила заразы и смерти могла сломить любую силу; власть больных стала неограниченной. И только, пожалуй, Шиловский, оставаясь на нейтральной полосе, не подчинялся никакой власти. Он лежал в забытьи, а когда приходил в себя, Андрей поил его, давал хлеб, и он брал, почему-то совсем не опасаясь заразы.
Странный, фантастический какой-то мир сложился в вагоне. Наверное, то был особый вид жизни, до сих пор неведомый землянам. Все социальное уже никого не интересовало; люди не помнили своих имен и фамилий, не помнили, кто, как и почему оказался в этом поезде, но и биологическое начало еще не овладело целиком обреченными. Люди разговаривали между собой, что-то еще вспоминали и, бывало, даже смеялись или плакали. Но больше сидели в тихом отупении, с остановившимися глазами, либо спали и маялись от тяжелых снов.
Однажды ночью, когда эшелон полз, щупая рельсы неуверенными колесами, несколько отчаявшихся здоровых людей неожиданно напали на больных, сбросили Ковшова в угол и стали выламывать надрезанные доски пола. В полной темноте невозможно было различить лиц, слышалось только тяжелое, как у загнанных коней, дыхание. Кто-то протиснулся под пол вагона, раздался ликующий крик, но в следующее мгновение оборвался, отсеченный колесами поезда. Оставшиеся у дыры пришли в себя, заговорили разом и шумно, однако отступать уже было некуда. Здоровые их бы не приняли назад, поскольку нападавшие побывали на половине больных; но и у последних оставаться они не хотели, считая себя здоровыми. Путь оставался один — на волю, которая начиналась под вагоном. Второй из нападавших спускался осторожно, долго примеривался и щупал руками темноту, наконец отцепился и шлепнулся между рельсами. За ним с трудом протиснулся третий, широкий в кости. Последний склонился над дырой, заглянул и отшатнулся от мелькающей внизу стремительной ленты шпал. Андрей закрыл дыру, положив поперек ее выломанные доски и присыпав соломой, перетащил Ковшова на место и лег рядом.
Ковшов жил, несмотря ни на что. Похудевший, сморщенный и бледный, выкарабкивался из болезни, словно трава из-под камня. Как-то рано утром Андрей услышал его осмысленный голос:
— Поет… зараза. Хоть бы дух… перевела.
Шиловский по-прежнему лежал на ничейной земле. Вспоминая о нем, Андрей поил его из фляжки, кормил с руки размоченным в воде хлебом, после чего комиссар снова впадал в оцепенение. Первую неделю в эшелоне Шиловский на глазах усыхал, проваливались щеки, истончились губы. На лице оставались нос и увеличенные, неестественно большие глаза, однако он не походил на истощенного человека. Словно жизнь его, достигнув какого-то оптимального предела, перешла в иное измерение и могла существовать бесконечно долго.
К концу второй недели, ночью, Шиловский неожиданно позвал Андрея и попросил снять повязку. Андрей посадил его, прислонив к. стене вагона, и ощупью стал развязывать бинт. Он ожидал увидеть рану загнивающей и кровоточащей — штыковые ранения и в госпиталях заживали трудно и долго, но рана затянулась твердой коркой, была сухой и прохладной. На выходном отверстии он ощутил под пальцами молодую, шелковистую кожу.
Шиловский попил воды и усмехнулся:
— Я выживу. Я не имею права умереть, даже если бы захотел.
Голос его звучал тихо и твердо, в темноте влажно поблескивали глаза. Андрей молчал, и Шиловский, видимо по-своему расценив это, добавил с раздражением:
— Я — золотой запас, который обеспечивает существование бумажных денег.
Это уже напоминало бред больного, и Андрей не стал бы вникать в смысл — чего только не слышал он от людей в тифозной горячке! — если бы Шиловский не разжигался от своих слов все больше и в страсти его не ощущалось желания убедить. А еще поражала логика, не свойственная бреду.
— Эти пятеро — мелочь, сор. Они должны быть, иначе не спасти идею мировой революции. Если хотите, это топливо, чтобы не угасла борьба. Россия не сможет в одиночку. В России некому верить. Запомните мои слова: через несколько лет революция переродится. Из рабочих вырастет новая буржуазия, из партийных работников — светлейшие князья, а темные русские крестьяне не примут наших идей. Им вновь понадобится царь. Только мировая революция способна раз и навсегда утвердить социалистический порядок… Эти пятеро — мужественные люди. Но им неизвестна высшая идея. Я доверяю вам больше, чем тем, пятерым…
Андрей слушал и старался понять, о каких пятерых говорит Шиловский, пока не вспомнил комиссаров, расстрелянных на второй день. Кажется, с ними шестым ушел сумасшедший…
Между тем Шиловский спешил выговориться, речь становилась торопливой и бессвязной:
— Вы же видели, как люди превращаются в скот… Из них можно сделать животных… Нет высшей веры… Они не знают, зачем они живут… Революционная борьба — это не драка классов… Великая и высшая цель — искусство революционной борьбы. Мы создадим армию подпольщиков… Только профессиональные революционеры… Дилетанты способны лишь сгубить идею. Они могут вот так, пятерками выходить…. Под пули… Работы много, надо жить… Европа, потом Америка, Австралия…
Неожиданно он напрягся, вжимаясь в стену вагона, затем ослаб и упал навзничь. Андрей прикоснулся к лицу Шиловского и ощутил холодные, без дыхания, губы…
«Умер все-таки…» — подумал он и почему-то вспомнил часы с дарственной надписью. И только сейчас вдруг понял, что остановить «дикую дивизию» могли именно такие люди — с неистовой и непонятной верой, скорее всего и в самом деле знающие какой-то высший смысл этого
светопреставления, называемого революцией.
Чем дольше думал Андрей о комиссаре, тем глубже понимал, что и за самим Шиловским стоит какая-то неведомая и невидимая сила. И если против диких горцев можно было выставить дополнительный караул, то здесь сила эта казалась вездесущей и неуловимой, чем-то похожей на подземные пожары на болотах возле Березина. Мужики пытались их тушить, в жаркое время возили воду в бочках, заливали очаги, но огонь прорывался в самых неожиданных местах, словно возникал из ничего. У мужиков опускались руки, и тогда огонь беспрепятственно выбирался из-под земли и начинались лесные пожары.
Но в «эшелоне смерти» и на эту силу нашлась управа.
Днем, когда поезд вновь оказался в тупике и когда охранник пожарным багром откатил дверь, Андрей вытащил Шиловского из вагона и стал копать яму. Земля оказалась тяжелой, каменистой — эшелон переваливал через Уральский хребет. Кое-как отрыв неглубокую щель, Андрей втиснул в нее комиссара, а когда начал заваливать камнями и щебнем, то на короткий миг почудилось, что у покойного задрожали веки. Впервые у привыкшего к могильным делам Андрея ворохнулся на спине холодок. Он перекрестился земляной рукой и, встав на колени, склонился над мертвым и долго смотрел в лицо.
— Живей! — поторопил стоявший на насыпи охранник. — Родню хоронишь, что ли?
Андрей засыпал могилу и огляделся, чтобы приметить место.
Где-тo под Омском в вагон посадили новую партию семи человек. Трое из них были ранены, причем недавно. Один через сутки скончался, другие все еще мучились и кричали по ночам. Однако при всем этом свежие люди словно омолодили жизнь в «эшелоне смерти». Рыжебородый, по-восточному раскосый мужик в красной рубахе с первой же минуты озабоченно заходил по вагону и стал будоражить «пассажиров»:
— Бежать! Бежать надо, товарищи! Мы же перемрем здесь! Так вдоль чугунки все и ляжем! Бежать!
Он безбоязненно пересекал нейтралку, перешагивал через тифозных, лез к стенам, щупал доски и уверял, что бежать из этого вагона очень просто и что этой же ночью он обязательно уйдет. Или вдруг начинал откровенно недоумевать: мол, почему вы все здесь до сих пор? Вам что, нравится подыхать тут как собакам?
И, чувствуя глухоту людей, чувствуя, что бесполезно втолковывать мысли о побеге настороженно молчащим людям, он лишь больше неистовствовал: хватал кого-то из здоровых, тряс, спрашивал, заглядывая в изможденное лицо:
— Вы что?! Вы что, сумасшедшие тут все? Вы люди? Вы большевики или нет?!
Он никак не мог понять, что в «эшелоне смерти» были совсем другие партии, другие отношения между ними и своя особая жизнь, а если и догадывался об этом, то догадка пугала его.
Однажды, выждав момент и изловчившись, Ковшов поймал рыжебородого за штанину и хотел подтащить к себе, однако тот испугался и отскочил в сторону.
— Постой, — сказал Ковшов. — Не мельтеши, поговорим.
Рыжебородый послушался, сел рядом, но сидел неспокойно — ерзал и шелестел соломой.
— Подо мной дыра, — сообщил Ковшов. — Если можешь — беги… Только опасно, можно под колеса сыграть. Надо вырезать еще пару досок…
— Где? Покажи! — подхватился тот. — Что вы тут… лежите? Бежать!
— Погоди, — остановил Ковшов. — Шею сломаешь… Резать будешь ночью, когда поедем, на ходу… Вот тебе инструмент…
Он достал из-под соломы шашку, которую держал всегда рядом с тех пор, как пришел в себя. Рыжебородый вцепился в нее обеими руками, счастливо засверкали глаза.
Он едва дотерпел, когда тронется поезд, и всю ночь Андрей слышал густое пыхтенье у дыры и костяной звук разрезаемой лиственничной плахи. Работали они вчетвером, часто меняясь, и, пока отдыхали, нетерпеливо совались в дыру, пихали туда руки, что-то щупали. На них, еще здоровых и сильных, еще не укатанных зловещим катком «эшелона смерти», из-под пола вагона вместе с ветром врывалось ощущение воли.
Весь день они безмятежно проспали среди больных, хотя Ковшов отсылал их на нейтральную полосу; предчувствие свободы затмевало разум, они не осознавали опасности тифа — вездесущей заразы.
Через двое суток рыжебородый резко ослаб. Он вдруг стал тихим и печальным; сидя у дыры и глядя, как орудуют шашкой его товарищи, уже не поторапливал, не командовал, как прежде. Когда дыра была готова, он уже лежал пластом возле Ковшова и едва ворочал языком.
Он благословил товарищей, посмотрел, как те один за одним исчезают в темной, грохочущей отдушине, и успокоенно затих.
Еще через сутки, когда эшелон остановился дневать на запасных путях, Андрей едва выволок его под насыпь и прикопал в сырой, болотистой земле.
На половине здоровых оставалось девять человек. Они лежали вповалку, держась друг за друга, и некоторые уже болели, впадали в беспамятство, но никак не хотели поверить в это и добровольно перейти на сторону больных. Они и в бреду твердили, что здоровы, что чувствуют себя прекрасно, и, если кто-то пытался насильно перетащить их хотя бы на нейтралку, отбивались руками и ногами. Когда здоровым все же удавалось вытеснить больного из своих рядов, он полз назад, тыкался головой в ноги бывших своих товарищей и бесслезно плакал. Тиф не брал, пожалуй, только одного картавого. Опытный подпольщик, живший в ссылках и тюрьмах, он по утрам аккуратно делал зарядку, если была вода — умывался и причесывал густые, кудрявые волосы деревянным гребнем. Но однажды ночью Андрей услышал тихий стук. Кто-то невидимый подавал непонятные сигналы, чем-то похожие на азбуку Морзе. Он уснул под этот стук, а проснувшись, увидел, что картавый сидит, прижавшись ухом к стене, что-то выслушивает и стучит гребешком; по лицу бродила затаенная улыбка…
А мост через Обь между тем неумолимо приближался. Глядя на улицу, Андрей узнавал полустанки и разъезды — до Новониколаевска было уже рукой подать.
Мост появился внезапно. Он прогрохотал за стенами вагона и через несколько минут остался далеко позади. Неожиданно для себя Андрей обнаружил, что не дышал эти минуты, и от первого глотка воздуха закружилась голова. Нащупав стену, он встал и в темноте вдруг наткнулся руками на чье-то мокрое лицо. Отдернулся…
— Теперь… Теперь я сто лет проживу, — всхлипывал Ковшов. — Мост проехали…
Потом охранник объяснил, что властями строго запрещено скидывать тифозных в реки…
Весь следующий день Ковшов стоял на коленях, прильнув к пулевой пробоине, подолгу смотрел на улицу. Иногда он подзывал Андрея и показывал на отверстие, шептал сбивчиво и как-то жадно:
— Смотри… воля! Жизнь там!.. Здесь нет жизни!..
И, насмотревшись на волю, вдруг сделался страшным. Что-то безумное появилось в его сухом, длинном лице. Он обошел вагон, наступая на лежащих, и стал отбирать хлеб. Он обшаривал людей, ощупывал солому вокруг и, если находил кусок — рвал из рук и тут же пихал себе в рот. Люди отползали от него, жались друг к другу, заслонялись руками, но Ковшов настигал, хватал за одежду, выворачивал карманы. Больных он не трогал, перешагивая через них, как через валежник. Наткнувшись на шайку с водой, он долго пил, потом сел у стены.
Андрей понял, что изменилось в нем: Ковшов перестал моргать, и высохшие глаза его подернулись мутной пленкой, похожей на бельма. Кажется, он так и уснул с открытыми глазами, потому что его огромные, костлявые руки упали вдоль туловища и расслабились. Кто-то плакал, кто-то в бреду спорил и орал хрипло, словно давился словами…
Вечером в тот же день дверь откатилась и охранник привычно спросил, есть ли мертвые. Никто не шелохнулся.
— Все, что ль, кончились? — хохотнул охранник. Один из здоровых вскочил и бросился в дверной проем, словно в воду. На улице послышался крик, затем гулко ударил выстрел, и все смолкло. Дверь затворили.
Ковшов не дрогнул, и Андрей решил, что он мертв.
Однако ночью он услышал шорох рядом и ощутил чьи-то руки возле своей шеи. Схватив за френч, кто-то поволок Андрея прямо по телам больных. Он инстинктивно попытался встать и услышал голос Ковшова:
— Тихо, не дергайся…
Потом в лицо ударил свежий ветер, и близкий лязг колес словно оглушил на мгновение. Андрей понял, что его толкают в дыру вниз головой. Он схватился за края досок, но руки соскользнули, и он провалился в гремящую темноту…
Грохот над головой оборвался разом, унесся куда-то назад, а он все еще лежал, не в силах поднять голову. Слева и справа глуховато позванивали рельсы, но скоро и этот звук истончился, сойдя на нет, и в тишине Андрей ощутил вокруг себя ничем не замкнутое пространство. Он оторвался от земли и увидел темноту, расчерченную смутно блестящими, прямыми, как стрелы, рельсами. Затем взгляд его наткнулся на черные стены пихт, обрамляющих полотно, и когда голова сама собой откинулась назад, перед глазами встало синее звездное небо. Оно чем-то напоминало купол в монастырском храме, когда там служили всенощную: свет свечей не мог достигнуть высокого свода, но мерцающая голубизна каким-то чудесным образом просматривалась сквозь темноту, и если вглядеться, то можно было увидеть образ богоматери с серпиком нимба — призрачный и рассеянный, как Млечный Путь.
Глядя в небо, он на какое-то время потерял ощущение реальности и не слышал, как подошел Ковшов. В темноте тот наткнулся на Андрея, выругался и схватил за руку:
— Чего разлегся? Быстрей!
И повлек вниз с высокой насыпи. Андрей пришел в себя и сразу почувствовал, как саднит растревоженная рана на лице и болят ободранные руки. Они долго шли по густому пихтачу в полном мраке, пока впереди не забелели стволы берез. Ковшов притянул его к земле, выдохнул:
— Кажись, ушли… Вот так-то, мы с тобой и жили за компанию, и убежали… А они… Хрен им в глотку, дуракам!
Где-то за черным лесом тяжело пропыхтел эшелон, и звук его будто подхлестнул Ковшова. Они снова шли в темноте, натыкаясь на деревья и заслоняя глаза. И когда вырвались на поляну, Андрей по инерции все еще вскидывал руку, ожидая внезапного удара по лицу.
Наконец Ковшов остановился и долго слушал тишину. Андрей увидел его разбитое, в свежей крови, лицо, изодранную на груди гимнастерку и только тогда понял, что уже рассвело, что за лесом, набрякнув до малинового свечения, занимается заря. Он опустился в мокрую от росы траву и услышал кукушку. Гулкий ее голос разносился повсюду и заполнял пространство. Он вдруг пожалел, что не успел загадать и не начал считать, сколько ему отпущено прожить. А кукушка как назло не замолкала, и чем дольше звенел над головой этот колокол, тем становилось жальче, что не загадал, что теперь напрасно, впустую улетают накукованные годы, которые могли быть его годами…
Он заплакал, вздрагивая телом,
— Чего? Ты чего? — закричал Ковшов. — От радости, что ли?
— Не загадал, — признался сквозь всхлипы Андрей. — Кукушка… Не загадал…
Ковшов стал говорить ему резко и зло, пытался растрясти, но Андрей ничего не понимал, захваченный этой жалостью. Какая-то детская обида подступала к горлу, острое чувство стискивало дыхание.
— Как жить? — будто бы крикнул он, однако из напряженного горла вырвался неразборчивый, лающий звук. — Как жить, — повторил он, чувствуя, что слова остаются в голове, что произнести их вслух невозможно…
Он сидел и учился говорить. Сначала вспомнил легкое и простое слово — мама. Повторял его мысленно, на разные лады, пока сознание не привыкло к нему, затем попробовал произнести шепотом, мял и тискал во рту язык, двигал губами, однако они не слушались. Изредка из горла вырывался гортанный хрипящий звук, чем-то похожий на крик филина. А когда он попробовал сказать имя — Аля, то и сам испугался, каркнув по-вороньи.
Потом он увидел Ковшова. Тот шел с мешком, озирался и держал карабин наготове. И ел хлеб на ходу, кусая прямо от каравая. Ни слова не говоря, он вытряхнул перед Андреем мешок и, словно наработавшийся мужик, вытер лоб, встал, ожидая похвалы. На траве лежала скомканная крестьянская одежда: портки, рубахи, а еще — сапоги и два больших каравая.
— Переодевайся! — приказал Ковшов. — А то нас первый же беляк к стенке приставит… И ешь! Ешь, чтоб сила была. Хлебец-то — из печи токо…
Андрей потянул к себе рубаху-косоворотку, помял в руках. От нее шибало крепким потом, на животе проступали масляные пятна, а спина рубахи была еще мокрая.
Андрей откинул рубаху.
— Ты что? Одевай! И ходу! — распорядился Ковшов. — До деревни тут пять верст. А ну если выследили? Из кустов стрелят и…
Сам он бросил карабин и торопливо стал переодеваться. Натянул штаны, сапоги, сунулся головой в рубаху, но замер, видя, что Андрей по-прежнему сидит, уставившись в траву.
— Чего ты? Не с убитого же снято… Не брезгуй, не чужое. Наш мужик.
Андрей встал и, шатаясь, пошел к лесу. Ковшов догнал:
— Куда?! Ты что, умом тронулся? Одеваемся и уходим!
Столкнуть с дороги Ковшова Андрей бы не смог. Он обошел его и упрямо зашагал в лес. Ковшов вновь настиг, рванул за плечо.
— Морду воротишь? Чистенькое тебе подавай! — постучал себя в грудь. — Мы все одним потом воняем! Все! И в дерьме все уделались! Не отмоемся! Победим — тогда отмоемся! Все грехи смоем… Думаешь, мне легко отбирать было? Старик на коленях стоял! А баба голосила — век помнить буду…
Вдруг совсем рядом, на высокой березе, снова закуковала кукушка. Андрей отыскал ее взглядом и стал считать — четыре, пять, шесть… Не сводя глаз, пошел к березе: чтобы кукушка не обманула, надо обнять дерево, на котором она сидит, и попросить: «Кукушка-кукушка, говорят, ты болтушка. Да ты всем ври, а мне правду скажи: сколько лет жить суждено?»
— Эй, вернись! — крикнул Ковшов.
Андрей обнял березу и увидел, что Ковшов стоит с карабином в руках. «Кукушка-кукушка», — сказал про себя Андрей, но Ковшов вскинул ствол и выстрелил вверх.
— Предупреждаю! — заорал он. — Или со мной пойдешь, или сам же грохну! Слышь?!
Кукушка сорвалась с дерева и улетела подальше от людей. Андрей последил за ее полетом и неторопливо зашагал следом. Он чувствовал: Ковшов выцеливает его и ждет момента, когда Андрей не выдержит и оглянется.
Андрей не оглянулся. Он брел по лесу, от дерева к дереву, и с каждым шагом они все надежнее заслоняли его от смерти…
14. В ГОД 1917…
Свободненский кузнец Анисим Рыжов вернулся с каторги в апреле. Пришел в село по-воровски, ночью, голодный и насквозь мокрый: лед на речках уже вспух, посинел и едва держал человека. Через Повой, побитый полыньями и вымоинами, он полз по горло в снежной каше и не чувствовал холода. Дом его светился на угоре высокими окнами. Анисим постоял у заплота, перевел дух и прямым ходом направился в кузню, темнеющую на задах усадьбы. Впотьмах нашарил скобку, отворил дверь и шагнул к козлам у горна, где всегда стояли инструменты. Под ногами загремело железо, руки наткнулись на перевернутую чурку с наковальней. Во дворе забрехала собака. Анисим замер на миг, принюхиваясь к запаху окалины и стылого железа, потом отшвырнул с пути тяжко вздохнувший мех и отыскал в темноте козлы. Инструментов не было. Под руки угодили сломанные клещи да тяжелый бородок на длинной ручке. Между тем пес рвался на цепи, чуя чужого, будил и будоражил соседских кобелей. Анисим выдернул из козел бородок, нащупал разбитый в гриб обушок, привычным движением осадил его на черне: ничего, и такой инструмент сойдет…
Анисим миновал последний проулок и взбежал на крыльцо Досиной избы. Дверь оказалась незапертой. Тащить или грабить здесь было нечего, кроме бесштанной ребятни, поэтому хозяин не закрывался и спал спокойно. Анисим вошел в темную избу и ощутил лицом теплую печь. Сопенье и храп доносились со всех сторон. Никто не вскакивал на собачий лай, не льнул к стеклу, всматриваясь в ночь. Анисим прошел наугад в горницу, сунулся руками в смутно белеющую постель, рывком сбросил лоскутное одеяло. Сухая, черная старуха приподняла седую голову и зашамкала проваленным ртом; темная, скрюченная рука сотворила крест.
— Где постоялец? — спросил Анисим.
— Феодосий… — слабо позвала старуха, вжимаясь в угол.
— Святый боже! — ахнул Дося, посвечивая лысиной. — Никак, Анисим?
— Я это, я, — успокоил Рыжов. — Ну, выказывай ирода своего!
— Дак нету его! — чему-то обрадовался Дося и спустил с печи босые крючковатые ноги. — Как тебя угнали, он в Березино подался.
Анисим поиграл бородком, сунул его за опояску и прижался к печи: от тепла заныли руки, жгучая боль потекла по телу.
— Собирайся, со мной пойдешь, — твердо сказал он.
— Дак что за дело у тебя, ночью-то? — Дося не дышал.
— Тебя не касается… Только укажи.
— Потерпел бы до рассвета, — испуганно посоветовал Дося. — А там каждый укажет…
— Нет больше моего терпения, — выдохнул Анисим. — И так терпел…
— Ой, худое ты задумал, Анисим Петрович, — простонал Дося. — Ведь он нынче во-он где! Рукой не достанешь…
— Достану! — рявкнул Рыжов и сволок Досю с печи. — Одевайся!
— А ты не командуй! — вдруг огрызнулся тот. — Не командуй в моей избе! Нынче власть народная, дак все равны. Царя вон батюшку и того скинули, а тебя…
Анисим схватил Досю за шиворот, встряхнул так, что затрещала рубаха и вмиг обвисли плечи.
Дося сдернул с веревки портки, запрыгал на одной ноге, стараясь угодить в штанину.
Анисима вновь клонило в сон, тепло и боль дурманили голову. В горнице молилась старуха и тоненько, по-кошачьи, плакал ребенок.
— Анисим Петрович! — вдруг спохватился Дося. — А ты какой партии будешь? Какой веры?.. Есть антихристы, большаки-меньшаки есть, а ты?
— Каторжанской я партии, — наслаждаясь теплом и полусном, вымолвил Анисим. — Самой народной.
— Во-он как, — Дося сунул ноги в опорки пимов. — Тебе срок вышел или утек?
— Меня революция выпустила…
— А-а, — протянул Дося. — У нас такой партии еще не бывало… Дак тебя тоже в начальники выберут? У нас от всякой партии выбирают. От большаков Ульяна Трофимовича, конюх-то у барина был, помнишь?.. От меньшаков Елизара нашего. А Пергаменщикова — от антихристов. Черное знамя себе сшил…
— Я его казнить буду! — очнулся Рыжов. — Смертью карать!
— За что? — ахнул Дося.
— Чтоб народ не смущал.
— Дак он же за народ стоит! И от народа в начальники выбран.
Дося вывел из сарая малорослую монголку, накинул хомут, торопливо завел в оглобли саней. Анисим сел на голые сани, скрючился, стараясь сохранить парное от мокрой одежды тепло, стиснул зубы. Поругиваясь, Дося заправил дугу в веревочные гужи, засупонил кое-как, подтянул чересседельник и стал вязать вожжи. Анисим не выдержал, перепряг коня, подвязал, подправил сбрую, вздернул голову лошади к дуге, затянул повод через кольцо и сам взял вожжи.
— Но, пошла!
Монголка потрусила мелкой рысью, загремели полозья по стынущему, леденелому снегу, и враз по всему селу забрехали собаки.
— Елизара бы кликнуть, — стонал Дося, держась за разводья саней. — У него и лошади справные, и ростом эвон какой, не гляди, что в меньшаки записался…
— У тебя хлеба нету? — вдруг спросил Анисим. — Есть хочу — помираю…
— Дак хлебушек дома остался! — спохватился и обрадовался Дога. — Может, вернемся да поедим? Поди, щи-то горячие стоят, а?.. И самогоночки найду!
— Вытерплю, — сквозь зубы выдавил Рыжов. — Потом и погулять не грех.
В Березине над банями курился дымок и сивушный запах, особенно острый на морозе, резал ноздри. Самогонный дух стоял по всему селу, мерцали в воздухе искры, мерцали низкие банные окошки, неплотно занавешенные от чужого глаза; казалось, Березино живет накануне большого праздника или готовится справить сразу много свадеб — чуть ли не в каждом доме.
Анисим остановил коня возле церковного погоста, бросил вожжи.
— Где?
Дося, не слезая с саней, вытянул руку и указал куда-то в темноту.
— Должно, тама…
Высокий дом с крытым двором чернел среди верб и с виду казался нежилым, хотя над трубой реял искристый дым и в окнах багрово отсвечивало невидимое пламя. Рыжов перекрестился и выдернул из-за пояса бородок.
— Иди вперед. Постучишься, скажешь — дело срочное, — научил он Досю. — Да потом под руку мою не суйся…
— Погоди-ка, Петрович, — Дося поймал его за длинный рукав. — Ежели ты на лихое дело без идеи решился — я с тобой не ходок. Я вон на своего конька — и меня тута не было. Ты ведь супротив настоящей власти идешь, супротив политики…
— Ну, хватит болтать! — обрезал его Рыжов. — Ступай вперед!
— Э-э, нет, — заартачился Дося. — На берегу договариваются. Нынче идей-то развелось, как горшков на ярмарке. И все лихоборные. Я ж твоей партии не знаю. Вот и разъясни мне политику. Товарищ Пергаменщиков — старый борец, а ты, Анисим Петрович, давно ли в борцы вступил? Знать не знаю такого борца. У товарища Пергаменщикова идея — чтоб власти никакой не было. А у тебя?
— Ay меня — чтоб власть крепкая была и суровая! — Анисим притянул Досю за кожушок, другой рукой показал в сторону дома, потряс ею. — И чтоб таким вот и в ум не приходило народ русский будоражить!
— Значит, ты за старый режим, за царя, — определил Дося. — Не пойду с тобой. Я за селом тебя подожду.
Он дернул вожжи, понукнул, но монголка и ухом не повела. Рыжов вытащил Досю из саней, сунул лицом в зернистый, как соль, и звенящий под сапогом снег.
— Я в царской каторге натерпелся… — тяжело задышал он. — Меня революция освободила… Мне революция волю дала…
Дося стонал, упирался растопыренными руками и силился что-то сказать. Анисим поставил его на ноги: с изрезанного снегом лица текла кровь. Монголка испуганно шарахнулась к церковной ограде, заступила оглоблю и забилась, раскорячившись. Неподалеку во дворе забрехала собака. Анисим оставил Досю, усмирил коня и привязал его к забору.
— Пошли, — бросил он и направился к дому.
— Вам волю дала, — бормотал Дося, шагая сзади, как пьяный, — а народ в снег мордой тычете. Насилие над народом… И хоть бы политику растолковали, хоть бы для начала сагитировали…
Во дворе, предчувствуя ненастье, валялся конь, у самого крыльца стояла распряженная кошева с медвежьей полостью, и поднятое дышло напоминало железнодорожный шлагбаум. Анисим знал, что здесь жил ссыльный поляк Пан Сучинский. Еще в молодости угодив в Сибирь за крамольные дела, он отбыл положенный ему срок, однако на родину не вернулся. Лет двадцать, пока была и сноровка и сила, Пан Сучинский проживал в городах, промышляя единственным делом, которое знал до тонкостей, — картежной игрой. Бывал и богат, и нищ; доводилось ему сиживать и за зелеными сукнами именитых купцов, и за голыми досками тюремных нар, пока однажды его не уличили в шулерстве. Игра шла по‑крупному, а поэтому и били здорово, и потом больше уже никто не садился с ним за карточный стол.
С той поры Пан Сучинский и поселился в Березине. Поначалу натерпелся он от местных баб. Раза два ему устраивали «темную», поджигали, били стекла, обливали помоями, ну, а уж приморозить ему двери зимой считалось привычным делом. Мужики ненавидели его, но чуть ли не каждый вечер собирались к нему, несли самогон, сало, хлеб и картошку — игра шла на натуру. Пан Сучинский старел, но продолжал обирать мужиков. Вконец обозленные и отчаявшиеся бабы как-то раз сговорились, наняли знахарку, и та напустила на картежника страшную порчу: Пан Сучинский ослеп.
Рыжов подтолкнул Досю к двери. Несмотря на позднюю ночь, в избе топили печь, блики огня играли на заплаканных окнах. Дося постучал кулаком и отпрянул к косяку. Анисим встал с бородком в руке за его спиной, подоткнул полы одежины за пояс, чтобы не мешали ногам.
— По какой нужде? — спросил из-за двери Пан Сучинский.
— Это я, — сказал Дося, стирая кровь с изрезанного снегом лица. — Товарищ Пергаменщиков у меня на постое стоял…
Через секунду брякнул запор, и дверь распахнулась. Оттолкнув Досю, Рыжов бросился в черный проем, сбил кого-то с ног и ворвался в избу. Огонь полыхал в печи, и в его свете, словно в отблесках пожара, разметавшись на полу, спало человек двадцать полуголых мужиков. Анисим инстинктивно пригнулся: сухой банный жар опалил лицо. В этот момент кто-то прыгнул ему на спину, кто-то повис на руке, и, не удержавшись, он сунулся головой вперед, подломился в ногах и рухнул прямо на распаренных спящих людей…
Он отбивался лежа, елозил на спине, наугад тыча кулаками и отлягиваясь от наседавших мужиков. Мужики скручивали его молча, старательно. Волосяной веревкой схватили руки у локтей, спутали ноги и, оставив посередине избы, отпустили, расселись по лавкам и только тогда начали спросонья зевать, тереть опухшие глаза и таращиться на пленника. Многие из мужиков были знакомы Анисиму — не первый раз схватывался с березинскими; он отворачивал лицо и глядел в пол — может, не признают…
— Никак, Рыжов? — вдруг спохватился Митя Мамухин. — Вот вам крест, мужики…
— Струмент-то его, — подтвердил барский табунщик Понокотин, мужик неторопливый и смирный. — Кузнечный струмент… А самого-то не признать, вон бородищей зарос.
— Да он! Он! — возликовал Мамухин и засмеялся. — Анисим, дак ты на кого шел-то?
— Одно слово — каторжный, — тяжко вздохнул пожухлый Пан Сучинский, единственный одетый среди мужиков. На его губах была кровь, и Анисим понял, что зацепил старика, когда врывался в избу.
— Ты хоть знаешь, куда попал-то? — все смеялся Мамухин. — Прямо, так сказать, в руки власти!
Анисим не уловил момента, когда растворилась эта загадочная стеклянная дверь. Но мужики разом обернулись и замерли, потупившись.
В дверном проеме стоял Пергаменщиков. Анисим не узнал, а скорее угадал, что это он: худое лицо с бородкой, изнуренное тело, одрябшие мышцы под сероватой кожей, босые, побитые ноги. Какая-то бесформенная белая тряпка была обмотана вокруг плоских бедер; и это его одеяние подчеркивало сходство с тем образом, от которого Рыжову стало не по себе. Он ошалело уставился на Пергаменщикова, a рука сама собой потянулась ко лбу, чтобы перекреститься. В следующее мгновение он справился с собой, но неприятный холодок остался в груди…
— Развяжите этого человека, — негромко и как-то невнятно попросил Пергаменщиков. Мужики, однако, поняли, немедленно и с прежней молчаливостью сняли веревки с Рыжова, замерли в ожидании.
Анисим размял руки, но остался сидеть на полу посреди избы.
— Верните ему что отняли, — Пергаменщиков устало махнул тонкой рукой.
Понокотин повертел в ладонях бородок и подал Анисиму, предупредив взглядом из-под тяжелых бровей: не балуй!..
Рыжов взял инструмент и положил на колени.
— Так убей же меня, — тихо и спокойно сказал Пергаменщиков. — Ты ведь шел убить?
— А если убьет, мужики? — прошептал кто-то за спиной.
— Не бойтесь, люди, — промолвил Пергаменщиков. — У него рука не поднимется…
Рыжов глядел на бородок и чувствовал, что рука и впрямь не поднимется. Он вдруг понял простую и ясную мысль: зло в душе перегорело напрочь, и теперь не то что убить человека, а и пальцем тронуть его не сможет. А Пергаменщиков ждал с прежним спокойствием и даже сделал к Рыжову несколько шажков, едва касаясь пола истертыми до сухих мозолей ногами.
Мужики в избе перестали шептаться и дышать.
— Накормите его, — велел Пергаменщиков. — Дайте сухую одежду.
Чьи-то руки потянули с него сырой зипун; выворачивая наизнанку, содрали рубаху. Через минуту Рыжов был голым по пояс. Расторопный мужичонка ухватился было стащить с него грязные кальсоны, однако Анисим вцепился в них и, вращая глазами, отполз в угол. Ему подали чистую рубаху, а затем деревянную миску со щами, откуда торчали сахарная кость с мясом и деревянная ложка. Ломоть белого ноздреватого хлеба подал сам Пергаменщиков, и Рыжов, ощущая внутреннее биение, принял его, потянул ко рту.
— Ешь, — проронил Пергаменщиков, глядя сострадательно и кротко. — Я зла не помню.
Он подтолкнул Пана Сучинского, и тот без слов достал бутыль с самогоном, наугад, вслепую налил полный стакан и поднес Рыжову. Анисим принял стакан и, не сводя глаз с хозяина избы, осушил одним духом. Пан Сучинский спокойно выждал, забрал стакан и пошел в закуток, безошибочно переступая через мужиков на полу. Анисим успел проглотить две-три ложки щей, когда Пан Сучинский так же спокойно вернулся и подал еще один стакан. Пергаменщиков глядел на Рыжова благодушно; на измученном лице его возникло что-то похожее на улыбку всепрощения. Анисим выпил, тряхнул головой и поставил стакан на пол. Пан Сучинский взял его, однако Рыжов схватил его за руку:
— Ты же слепой! Слепой был!
— Был, — невозмутимо промолвил старик. — Был, да прозрел.
— Да прозревают незрячие, да услышат глухие, — вдохновенно проговорил Пергаменщиков. — Ешь, странник, ты голоден.
Не сводя с него глаз, Рыжов откусил хлеба и заработал ложкой, обливая щами свежую рубаху. Он набивал полный рот мясом, хватал носом воздух, кое-как жевал и, давясь, глотал, прихлебывая жижу и обжигаясь ею. Старик с разбитыми губами глядел на него завороженно и, увлеченный, двигал челюстями, шамкал беззубым ртом.
— Сытый человек на убийство негож, — кому-то сказал Понокотин. — Мудро.
Пергаменщиков зябко повел плечами и скрестил руки на груди, словно перед причастием. Пан Сучинский спохватился, прикрываясь от жара рукавом, впихнул, втиснул полено в набитую до отказа и пылающую печь. Мощный поток искр, скручиваясь с огнем, стремительно уходил в трубу. Мужики обливались потом, сидели молча, таращились на Рыжова. А тот все ел и ел, наугад пихая в рот куски мяса и хлеба. Потом высосал мозг из кости и, отбросив ложку, выпил остатки щей через край. И едва лишь отнял от губ миску, как Пергаменщиков неожиданно склонился к нему и поцеловал в губы. Рыжов отдернулся, утираясь рукавом, беспомощно заморгал глазами. Пергаменщиков повернулся и медленно пошел в горницу. Руки он по-прежнему держал крестом, отчего лопатки его, выпирающие на узкой и сутулой спине, напоминали крылышки.
Рыжов пошатнулся, словно в вертлявой лодке, закатил глаза и замертво рухнул на пол…
Под утро вместе с Досей прискакал на паре вороных свободненский лекарь и книгочей Елизар Потапов. У Доси за плечами торчал ствол берданки, ременную опояску оттягивал тяжелый зазубренный топор. Они поднялись на крыльцо и постучали в дверь, за которой пропал Анисим Рыжов. Елизар велел Досе оставить оружие на улице, и когда Пан Сучинский открыл, они ступили через порог с молитвой и пустыми руками.
В избе было уже не так жарко, прогорающая печь краснела широким зевом, в междуоконье висела семилинейная лама под жестяным абажуром, и в ее свете за длинным столом сидели полуголые мужики и не спеша, со вкусом ели мясо и хлеб. С виду картина была мирная, житейская: вот поедят работники, соберутся, возьмут инструмент и пойдут корчевать пашню или ставить избу. Во главе стола сидел Пергаменщиков, одетый в меховую безрукавку и белую, с вышивкой, косоворотку. В отличие от остальных, он не ел, а лишь с любовью и печалью смотрел на жующих мужиков и перебирал тонкими, нервными пальцами.
Елизар кинул взгляд в передний угол, увидел, что божничка пуста, однако же размашисто перекрестился и сказал сдержанно:
— Кузнец наш, Анисим Петрович, с вами ли?
Пергаменщиков не шелохнулся, ровно не слышал. Зато березинский лавочник Журин, обгрызая хрящи с голенного мосла, кивнул за печь и неторопливо ответил:
— С нами, с нами… Где ему быть должно?
Елизар шагнул к печи, заглянул в темный закуток: Рыжов спал на тулупе, раскинувшись, пропотевшая белая рубаха облипала исхудавшее, но еще мощное тело. Дося опасливо просунулся под руку Елизара и выдохнул.
— Дышит…
— Что задурел-то, Анисим Петрович? — спросил ласково Елизар. — Ступай домой. Ступай бегом. Я тебе коней своих подал. Добрые кони, одним духом домчат.
— В самогон-то намешано, — выдавил Рыжов. — Голова моя, голова… Что намешали-то?
— Тебе чистого вина подали, накормили, — заворчал Журин. — Все неладно.
— Да уж накормили… — согласился Рыжов и с трудом сел. — Благодарствую, кормильцы. А как мне далее-то теперь? Разорили же меня!
— Не одного тебя, — хмыкнул Журин. — Кто побогаче — тот и дождался… Новые порядки…
— Кузню твою поправим, — посулил Елизар. — Обчеством поправим, инструмент соберем. Нам ведь без тебя тоже не сладко было. Ты уж не держи зла на нынешнюю власть. Какая бы ни была — все от бога.
Анисим вскочил, содрал с себя чистую рубаху, швырнул ее в печь, заорал, вздымая большие кулаки:
— Струмент собрать можно! А душу мою поправишь? А жизнь мою?.. — Он встал посередине избы, босой, полуголый и всклокоченный. — Да как вы, люди, жить собираетесь, коли над собою чужого поставили? Коли кормильца выбрали из тех, кого сами кормили?!
Пергаменщиков сидел по-прежнему невозмутимо, отрешенно глядел перед собой на гору вареного риса, наваленного прямо на скобленый стол.
— Антихриста выбрали, — подтвердил Дося и погрозил пальцем.
— Анархиста, — поправил Журин и встал, вытирая руки полотенцем. — Попрошу против власти настоящей не агитировать. Власть народом избрана. А товарищ Пергаменщиков — человек достойный, потому как от царского режима натерпелся.
— Елизар! — Рыжов бросился к Потапову. — Какая же это революция, если опять неправда такая? Зачем было народ баламутить?
— Революцию сделали, чтоб с голоду не пропасть, — объяснил Елизар и отчего-то вздохнул. — Чтоб хлеба и мяса вдоволь у каждого было.
— Ты садись-ка к столу да поешь, — миролюбиво предложил Журин. — Вот и место освободилось… Не стесняйся, гляди, сколь всего. Всех накормим.
— Так, значит, с голодухи революцию сделали? — Рыжов обвел взглядом мужиков, но никто не спешил отвечать. — На что она сдалась-то, такая?
— А тебе какую надобно, Анисим Петрович? — спросил Елизар уже с интересом. — Неужели и другие бывают?
Рыжов на миг растерялся, дернулся к застолью и замер, словно наткнувшись грудью на стену. Мужики глядели на него кто прямо, кто через плечо, никто уже не ел, вытирали руки, ковыряли в зубах и сытно отрыгивали. И только Дося, прихватив со стола кусок вареной ноздристой мякоти, жевал набитым ртом, краснел и давился.
— Дак откуда ж я знаю? — изумился Рыжов. — Я у вас спрашиваю! Я в рудниках света белого не видел! А поднялся на-гора — революция!
— Ну, раз не знаешь, так принимай, какую сделали! — отрезал Журин. — Какую народ сделал.
— Такую не приму! — рубанул Анисим. — Сами подумайте, мужики! С голоду взбунтовались, а когда нажретесь? И революция вся?
— Ты что сюда пришел? Революционные идеи сомнениям подвергать? — Журин сощурился. — Не твоего ума люди думали, за народ страдали в тюрьмах да ссылках. Зря бы никто на такие муки не пошел.
— Да я к тому говорю, что с голоду революций не делают! — возмутился Рыжов. — Раз голодный — работай, пропитание ищи, а чего Россию-то булгачить?.. Я знать хочу: коли разорили всю жизнь, так на кой ляд? — Анисим указал пальцем на Пергаменщикова. — На кой ляд он мной править станет?
Мужики с выжидательной опаской покосились на своего вожака, однако тот сидел не шелохнувшись, теребил пальцы и отвлеченно бегал взглядом по столешнице.
— Ладно, — согласился вдруг Рыжов. — Накормим мы народ, а дальше что? Еще одну революцию делать?!
— А ты попробуй-ка напои-накорми Россию-матушку! — усмехнулся Журин. — Попробуй, чтоб все довольные были! Да ни в жизнь не будут! Так что дальше и заглядывать не стоит.
— Да хоть скотину возьми, лошадей, к примеру, — подал голос Понокотин. — Всегда их надо чуть‑чуть недокармливать. Иначе зажиреют кони — какой толк? А недокормленные, они и работают хорошо, и опять же пасутся-едят — беды нет, с корнями траву хапают. Чуешь, куда клоню? А у нас еще нынче забота — кровопийцев к ногтю взять. Вот какое дело, чуешь?
— Да уж чую, — отчего-то хриплым и сдавленным голосом сказал Рыжов. — Только ведь народ не скотина, чтобы его недокармливать…
И вдруг возникла какая-то стыдливая пауза, словно перед честным народом у кого-то свалились штаны, и теперь всем неловко, и надо делать вид, что ничего не случилось. В углу под вешалкой, согнувшись пополам, кашлял и краснел от натуги Дося. Он все-таки подавился, и, чтобы не выкидывать нажеванное мясо, он вывалил его в ладони и держал перед собой так, будто собирался кому-то подать.
Рыжов тоже умолк и стоял в неловкости среди избы, озирался и искал глазами сочувствия или поддержки. Но мужики глядели всяк в свою сторону, но больше на Пергаменщикова, причем не выше его подбородка, словно смотреть ему в лицо запрещалось.
Пергаменщиков медленно поднялся из-за стола и шагнул к Рыжову. Тот отступил назад и стиснул кулаки. На лбу его вздулась синяя жила, заострился крупный нос. Потапов вскинул глаза на пустую божничку и мелко перекрестился.
— Я не стану править тобой, — сказал тихо Пергаменщиков. — У анархистов другая программа… Живи как хочешь, ты — вольный. Мы освободили народ и теперь уйдем. Наша миссия окончена.
Еще несколько секунд была тишина. Рыжов ощущал желание защититься рукой, но только крепче сжимал кулаки, чтобы не выказать намерения.
— А как с кровопийцами-то? — громко спросил Понокотин. — Зорить же собирались!
Пергаменщиков не ответил. Он опустил глаза к полу и медленно скрылся за дверью горницы маленькими, девичьими шажками.
И лишь затворилась за ним дверь, как мужики повскакивали со своих мест и заговорили разом, гневно. Рыжов таращил глаза на яростную толпу и отступал к выходу. Елизар поспешно набросил ему на плечи армяк, всунул в руки опорки валенок и сам, как бы прикрывая его от мужиков, пятился следом…
В то же утро, когда рассветный ветер зашелестел в голых деревьях и забренчали сосульки на ветках, конюх Ульян Трофимович вышел на двор, чтобы заложить коней, но остановился в раздумье: запрягать кошевку было уже поздновато, за прошлый день на солнцепеках вызрели проталины, а сама дорога взялась льдом и почернела; но и бричку закладывать было рано — не годился еще путь для летнего колеса. Так ничего и не придумав, он пошел спросить к барину Николаю Ивановичу и возле крыльца столкнулся с Прошкой Грехом.
— Беда, Ульян! — выпалил Прошка. — Зорить идут!
— Что мелешь-то? — отмахнулся тот, но огляделся. Над деревней по склону холма висел предрассветный покой, не дымили даже трубы над крышами, лишь кое-где над банями курился парок от ночной самогонной работы да тонко звонили сосульки на старых тополях. Однако в этой мирной тишине угадывалась тревога: молчали петухи и где-то за церковью завывала, будто пробуя голос, собака.
— Ворота! Ворота закрывай! — распорядился Прошка. — Я зятька подниму!
— Не закрываются ворота-то, — чувствуя неожиданную обозленность, сказал Ульян.
— А ты закрой! — рассердился Прошка и взбежал на крыльцо.
Николай Иванович торопливо одевался в передней, рядом суетился Прошка.
— Что там, Ульян Трофимыч? — спросил барин. На бледном лице его расползались красные, нездоровые пятна, руки мелко тряслись, пуговицы не попадали в петли.
— Да не решатся! — заверил Ульян. — Пошумят да разойдутся.
Николай Иванович шатнулся к нему, заговорил взволнованно, сбивчиво:
— Ты правду скажи… Скажи как есть, не скрывай… Совет-то ваш что надумал?.. Семья у меня, сын больной. Скажи, — я уеду в Есаульск, к брату…
— Ты, Иваныч, не волнуйся, — с внутренним напряжением сказал Ульян. — Я как большевик самоуправства не позволю.
А барин уже хватал его за руки, спрашивал и молил одновременно.
— За что они так-то, Ульян? За что? Хорошо ведь жили, мирно! Как родные ведь жили! Что ж люди добра не помнят?
Прошка торопил и подливал масла в огонь:
— Идут! Ой, идут, ироды ненасытные! Сколь домов уже попалили! Сколь, слышно, народу сгубили!
— Замолчь! — вдруг рявкнул Ульян, багровея. — Панику развел!
С империалистической он вернулся контуженным, часто маялся от головных болей, и прежде спокойный, медлительный мужик стал нервным, припадочно-яростным до зубного скрежета. Прошка отскочил к двери от греха подальше и глянул оттуда с затаенной злостью. В доме Ульяна побаивались, и кажется, пугался его нетерпения даже сам Николай Иванович.
— Сидите дома! — заявил Ульян. — И не суетитесь! Сам говорить буду.
С высокого барского крыльца было видно, как толпа, разредившись, подтягивается к усадьбе, рыскали среди нее верховые, скрежетали полозьями по льду дровяные сани и розвальни, доносились женские и детские голоса…
Ульян встал в воротах и краем глаза увидел, как на крыльцо, не удержавшись, выходят домочадцы — суетится Прошка Грех, обнимая дочь, плачет барыня Любушка (ее так и звали всю жизнь), белеет узким лицом отравленный газом хозяйский сын Александр, и сам Николай Иванович, взволнованный, нетерпеливый, встал и оперся о перила, словно собрался говорить торжественную речь. Ульян хотел крикнуть домочадцам, чтоб убрались с глаз долой и не дразнили людей, однако толпа подпирала, сгрудившись у ворот, и уже раздавались возгласы — задние торопили; махал рукой, словно шашкой, табунщик Понокотин на сером коне — пошел, поше-ол! И сколько ни шарил Ульян взглядом по толпе, выискивая главного подстрекалыцика на худое дело — анархиста Пергаменщикова, тот будто в воду канул. Занятый этим поиском, Ульян как-то сразу не вгляделся в лица — они пробегали перед глазами, словно листья под ветром, и только заметив перекошенное лицо Понокотина, разинутый в крике рот, Ульян глянул на остальных и невольно отступил на шаг. Он хорошо помнил эту решимость еще по схватке со свободненскими на лугу — гнев тлел в глазах, как тлеет сухое, выветренное гнилье, и даже на лицах женщин проступали от напряжения скулы.
— Не пущу, мужики! — крикнул Ульян, чувствуя, что все слова напрасны. — Не позволю самоуправства!
Он заметил Журина, — может, потому, что тот энергичней всех двигался в толпе, пробиваясь вперед, — и крикнул теперь ему:
— Одумайся! На что идешь?! На разбой?!
— А-а, заговорил-то как! — отчего-то возрадовался березинский лавочник и распушил приколотый на груди большой красный бант.
— Большевик, а барина защищает! — гарцуя на лошади, провозгласил Понокотин. — Вот ихняя политика!
— Я по совести защищаю! — взъярился Ульян. — По справедливости! — И оглянулся на крыльцо: там уже никого не было, лишь Прошка Грех высовывался из парадных дверей.
— А мы по велению власти идем! — Журин снова тронул бант. — По воле народа.
Толпа качнулась вперед — задние напирали, — втиснулась в ворота и, будто сквозь узкую горловину сосуда, хлынула во двор, рассыпаясь веером. Потащили за собой и Ульяна. Он отбивался, чувствуя, как припадок сводит судорогами тело, а перед глазами возникает багровый, брезжущий свет.
Еще одна заминка и неразбериха возникли у крыльца дома, где Прошка Грех выскочил навстречу с американским винчестером, но выстрелить не успел даже в воздух. Прошку сшибли на землю, разбили о столб ружье, и дальше все уже пошло без задержки. Возле крыльца толпа сама собой делилась на два потока: мужики, обгоняя друг друга, бежали на хозяйский двор и конюшни, бабы, подбирая подолы, карабкались по обледеневшим ступенькам и пропадали в распахнутых настежь парадных дверях.
Ульян оказался возле Прошки, ползающего по окровавленному льду. Остановить людей было уже невозможно; летели прочь со двора розвальни; скользя и спотыкаясь, мчались мужики; неизвестно отчего повизгивали бабы. На конюшне ржали лошади, сучили ногами жеребята; вспугнутые людьми, они начинали биться в денниках, вскидывая нервные, тонкокожие морды; они таращились красно-кровяными глазами и старались сбиться в табун, ломая и корежа дощатые переборки. Племенной жеребец донской породы, застоявшийся и старый, с маху всадил голову в деревянную решетку, пал на колени и захрипел, забился, словно под волчьими клыками. Мужики рвали двери денников, ловили коней за недоуздки, одних тащили силком, за другими едва поспевали перебирать ногами, сдерживая рвущихся, будто из пожара, животных. Кто-то угодил под копыта, заорал от испуга, но все обошлось. Понокотин привязал своего серого, ринулся к племенной кобылице, жеребой на последнем месяце и заранее присмотренной. Кобыла не давалась, вертелась в деннике, норовя встать задом к человеку и лягнуть, но опытный табунщик ловко нырнул под ее вислое брюхо, крепко схватил недоуздок и — неожиданно оказался под потолком: матка встала на дыбы, засучила передними ногами и внезапно метнулась к стене, сшибая овсяную кормушку. Понокотин осадил ее и усмирил коротким и жестким ударом по морде. На губах вместе с пеной вскипела кровь. Он вывел добычу из конюшни и тут обнаружил, что его серого трехлетка нет у коновязи. Не выпуская кобылы, он метнулся в одну сторону, в другую — мужики тянули со двора лошадей, бились в арканах и путах жеребята, — коня и след простыл.
— Вы что, мать вашу! — заорал Понокотин. — Совесть потеряли?! Из-под земли достану!
Жеребая кобыла вдруг застонала по-человечьи, расщеперила задние ноги, и сухое тело ее вмиг взялось густым потом; судорога пробежала от шеи и до крестца…
Тем временем березинские бабы метались по барскому терему, рвали с окон шторы и, хватая что ни попадя, вязали узлы. Вздыбленная пыль, смешавшись с пухом, подхваченная сквозняком, потянулась в двери, густым, потоком вырвалась сквозь выбитое окно и там, на улице, подсвеченная восходящим над землею солнцем, стала напоминать языки пламени. Суета и лихорадка в доме лишь дополняли эту зловещую картину. Бабы, обвешанные узлами с тряпьем и от этого неповоротливые, одни кидались на шкафы за бронзовым тяжелым литьем — уж шибко красиво блестело, ровно золотое, — другие лезли на стены за часами, за картинами и зеркалами. Кто попроворней, не теряя времени, успевал сносить узлы во двор, где расторопные мужики уже впрягали добытых коней в санки, ходки и пролетки, а иные дошлые приехали из дому на дровяных санях и розвальнях — эвон сколь добра войдет!..
— Свое берем! — изредка слышался чей-нибудь торжествующий голос, и на него, словно на голос дьячка, откликались хором:
— А то чье же?
— Нами добро-то нажито, нашими руками заработано!
— Хватит, попанствовали! Эвон в дом-то натащили! А с кем поделились?
— Пускай теперя покукуют! А мы свое берем!
Говорили громко, густо, а если выговаривались и на какой-то миг стихали голоса, тишина пугала, придавая экспроприации оттенок незаконного грабежа. Однако каждый раз среди толпы возникал Журин и поддерживал народ, вдохновляя на благое дело, хотя сам ничего не брал.
— Громи угнетателей трудового народа! — восклицал он, вскидывая вверх руку. — Да здравствует свобода! Долой цепи рабства! Долой тиранов и мучителей!
— Долой! — отчего-то радовались березинские и тоже махали руками. — Долой!
Слово это каким-то образом завораживало, наполняло души лихостью и отвагой, да и уж больно хорошо срывалось с языка.
Когда первые повозки съехали со двора, теряя на ухабах добро, и помчались в деревню, у поскотины возникла и, набирая мощь, хлынула к барской усадьбе новая людская волна. Усидеть дома стало невмочь даже тем, кто на сходе выступал против экспроприации, кому совесть не позволяла поднять руку на чужое. Они сопротивлялись отчаянно, глядеть не хотели, как тащат дармовое добро, плевались и открещивались, будто от дьявольского наваждения. Но те, кто уже вкусил благодать и силу трескучего слова, лезли на глаза, похвалялись и торжествовали; и не отсохли руки берущих, не ослепли глаза завидущие, не разразило громом небесным лихие головы. А когда через поскотину промчались возы с добычей, словно чумным ветром обдало. Еще совестно было глядеть друг другу в глаза, еще жила в душах призрачная и обманчиво зыбкая надежда — посмотреть, глянуть только, как управляются лихоборы, и скорее назад от греха. Но, достигнув барских ворот и ступив в них, уже невозможно было совладать с собой. От первых минут растерянности и бестолковой суеты на дворе и в доме не осталось и следа; все само собой привелось в порядок, набрало свой ритм, и теперь экспроприация напоминала скорее беспокойные хлопоты, работу в страдную пору, чем неизвестное в Березине новое дело. А поэтому вторая волна людей мгновенно впитала в себя опыт первой, закипела было работа с утроенной силой, однако тут же возникала распря: все самое дорогое оказалось уже захваченным, и обида на несправедливость, горькая и отчаянная, поднялась в душах односельчан. Какая-то бабенка под шумок пыталась увести коня, впряженного в навозные сани с добром, однако новый хозяин лошади припечатал воровку по голове кулаком, и, похоже, крепковато. Баба отлетела в сторону и, распластанная, мертво застыла на льду. Видя такое самоуправство, прибежавшие к шапочному разбору кинулись на своих обидчиков, рвали из рук поводья, растаскивали имущество с повозок и били друг друга с поспешной и лихой отвагой. Прошка Грех оказался в гуще свалки, тыкал своими худосочными кулачками налево и направо, пока его не огрели доской и не уложили на землю.
— Пожар! — вдруг возреял над головами истошный крик. — Батюшки, горим! Ой, горим!
Схватка распалась в одно мгновенье, люди завертели головами. На хозяйственном дворе горела скирда хлеба. Огонь взял ее с ветреной стороны, объял от земли до верхушки и пошел грызть нутро. Поначалу березинские бросились тушить, завертелись по двору, отыскивая лопаты и ведра, но Журин в тот же час унял панику:
— Пущай горит! Наше тут все, что захочем, то и сделаем! Ныне власть в наших руках, не жалей!
Однако несколько минут завороженные огнем люди стояли возле скирды и прикрывались от жара рукавами, смотрели с испугом и жалостью. Слышался шепоток — только бы на дом не перекинулось…
В это время на крыльцо выбежал барин Николай Иванович, закричал, вздымая руки над головой: