Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ВЛАДИМИР БЕРЕЗИН











УРАНОТИПИЯ (ФОТОГРАФИЯ ИЕРУСАЛИМА)

Роман



Так вы все-таки верите же в Новый Иерусалим?

— Верую, — твердо отвечал Раскольников; говоря это и в продолжение всей длинной тирады своей, он смотрел в землю, выбрав себе точку на ковре.

Федор Достоевский.

«Преступление и наказание»

I

(год под звездочкой)

 

 

В романе моем вот и надо изобразить обе силы: силу организованного изучения фактов, этих следов на песке существа, обладающего крыльями. Но вот следы ног кончаются, по обеим сторонам этих последних следов на песке виднеются следы ударов маховых перьев крылатого существа, и дальнейшее преследование его по следам на земле невозможно. Вот в этом-то и открывается для личности возможность борьбы со множеством, со всеми. И в этом смысл смерти Христовой и вознесения крылатого существа: камень от гроба отвален, книжники и фарисеи одурачены, земные следы крылатого существа потеряны... Это суд Христов в противоположность суду человеческому будет совершаться уже не по земным только следам, а по тем главным, существенным следам крылатой личности, которые ускользали от глаза земного следопыта.

Михаил Пришвин

 

 

Осенним вечером 183* года в Яффском порту на берег сошли два русских путешественника. За ними брели носильщики, покрытые баулами так, что были видны только семенящие ноги.

Их встречал молодой человек в пыльной одежде, явно приехавший в порт издалека.

Один из прибывших был низкого росту и склонен к полноте. Второй, хоть и казался старше, был быстр и резок, рядом с ним встречающий и вовсе выглядел юношей.

Путешественники были одеты в дорожное немаркое платье. За ними волочили ящики и чемоданы — в необычном даже для здешних мест количестве. Слуга нес лишь небольшой саквояж.

С виду они походили не на паломников, а на концессионеров. Но, сколько бы ни было у них багажа, какой путь бы они ни преодолели, восточный порт проглотил их, смешал с толпами носильщиков, с грудами тюков, с деревянными ящиками и грудами джутовых мешков. Запахи Востока закружились вокруг прибывших, как знойный ветер, перемешанный с песком. Но видно было, что им все не впервой, и запахи, и тягость долгого путешествия, разве толстяк, изнемогая от жары, крутил головой. Толстяку было дурно, но он старался не отставать от своих товарищей.

Они отправились в гостиницу для европейцев и по дороге говорили между собой по-французски.

У дверей гостиницы их встретил каменный слон. Изображение животных, как известно, порицается Кораном, но, если оно сделано для глаз неверных и служит привлечению денег, на это можно закрыть глаза. У мусульман и иудеев слон считается нечистым, его нельзя есть, но этот слон был из камня, так что никто и так не подумал бы его тронуть. Впрочем, хозяин был армянин и с разными гостями вел себя по-разному, притворяясь то греком, то турком, а то евреем.

Один из путешественников остановился, разглядывая слона. Услужливый хозяин завел долгую речь, в которой мешались исчезнувшие страны и мертвые цари. Он рассказывал о восстании евреев в начале нового исчисления времени, которое Селевкиды пытались растоптать слонами. Но слоны стали легкой добычей в горах и на узких дорогах.

Часть из них просто бросили, отступая. Они были мудрее людей и ушли в леса. Это были слоны-дезертиры — в этот момент хозяин подмигнул и расплылся в улыбке. Было видно, что он одобряет выбор слонов.

Но во время Великого восстания уже евреи призвали бесхозных слонов, и пошли на них на Йодифат. Теперь слоны давили римлян. Восстание догорело, и слонов постигла участь восставших — так всегда бывает, когда примкнешь не к той стороне. Победитель не разбирает мотивов, он очищает пространство — и слонов, выведя в поле, казнили, как людей.

— Но, — говорил хозяин, — перед вами не боевой, а мирный слон. Он прибыл сюда по торговым делам, а не за этим. Мой слон уютный и домашний, и здесь вам будет уютно, как дома.

Задержавшийся путешественник, впрочем, уже шел внутрь, не слушая.

Только когда русские странники остались одни, заняли номера, а потом сошлись вместе, они перешли на свой язык.

Они стояли в комнате старшего, где, как убитые на войне, лежали друг на друге нераскрытые еще тюки и сумки.

Посреди большого стола легла карта, ее придавили по краям четыре тяжелые бутылки.

Ночной зной втекал в комнату через ажурное оконце, за окном едва шевелились пальмы. Но троица не обращала внимания на жар старых камней.

— Петр Петрович, я рекомендую вам виски — от британцев взят, весьма хорош, — предложил молодой на правах хозяина.

— А скажите, Михаил Павлович, британцы все о нас знают?

— В пределах допустимого. Тут лучше пусть знают что-то, понятное уму, полная скрытность рождает нежелательные фантазии.

— А я, извините, выпью анисовой. Мне не привыкать. — Это был толстяк.

К нему обращались «Максим Никифорович», будто на равных, но, судя по всему, звания он был низкого.

Максим Никифорович быстро сомлел и ушел к себе. Через мгновение послышался его бодрый храп.

Заснули все. Заснули путники на постоялых дворах, заснули купцы в задних комнатах своих лавок, уснули императоры и князья, спали часовые в караулах, забылись беспокойным сном холерные больные по всей Азии и Европе, дремали ученые мужи, обхватив свои микроскопы и телескопы, будто неверных молодых жен, разве руку какого-нибудь поэта ловила рука молодой прекрасной женщины — но так мало кому везет.

В этот момент в Иерусалимском монастыре смотрел незрячими глазами в потолок старый монах. Ночь наступила для него давно, но он умел отличать свет от тьмы по тому, как они касались его лица. Но в его келье никогда не было света, а выходить наружу ему было трудно.

Монах думал, что Господь тоже спит, иначе он не заставил бы его видеть во снах свои прошлые жизни. Это противоречило правилам веры, склоняя ее к восточным делам. Здесь, на Востоке, все то, что располагалось еще дальше в сторону восхода, казалось несуществующим. Но с древнейших времен в восточные земли шли караваны, и старик слышал истории о той вере, в которой душа, прежде чем встретиться с Господом, еще много раз скитается по чужим телам. И то наказание снами, что нес монах в келье, казалось прямым следствием Господнего сна. Иначе он не допустил бы такого.

Но теперь монаху казалось, что странствия по старым снам должны скоро закончиться.

Однажды, лет десять назад, к нему пришел путешественник, родом поляк, служивший русскому царю. Поляк узнал, что монах родом из страны, которую на полгода заваливает снегом — сперва пухлым, а затем твердеющим, а реки застывают будто олово. Путешественником двигало не религиозное чувство, а любопытство.

Разговор у них не клеился. Поляк явно хотел услышать от монаха какие-то остроумные наблюдения, чтобы записать их в свою книжечку, но тот разочаровал его.

Тогда путешественник стал спрашивать невпопад, как на этой земле много лет назад один властный человек спрашивал неизвестного оборванца.

— Что есть Бог? — спросил поляк.

— Бог есть любовь, — прошелестел монах.

Путешественник злился, ему уже казалось, что время в темной келье потрачено зря. Ему все же хотелось записать в книжечку какую-то притчу, что могла стать восточной повестью, заключить ее в ларец с причудливым орнаментом, чтобы потом напечатать в журнале. А монах отвечал односложно, и его слова было почти невозможно использовать. Более того, в этой экономии слов была особая сила, уничтожавшая литературу, которую так любил поляк.

Наконец они расстались.

 

Архип Иванович Витковский вышел из кельи на свет, туда, где жара плавила камни. Он возвращался на родину из Каира, впрочем, с понятием родины у него были сложные отношения. Он был подданным Империи, но таких, как он, Империя не любила. Если бы он происходил из той Польши, где царил настоящий польский дух, все было бы проще, но Витковский был из Восточных кресов, где народы мешаются, как капуста с колбасой в бигосе.

Он попал на Святую землю проездом из Каира. Путешествуя по египетским пескам, он однажды заехал далеко, дальше, чем думал, и остановился в часовне на берегу Нила. Место было христианское, несмотря на то, что со времен Бонапартия Египет представлялся чем-то избыточно древним, а затем — арабским. Теперь он был под властью Порты, но никто, кроме дипломатов, не разобрался в этой скуке. Досужие путешественники возвращались в Париж или Петербург, предъявляя не наблюдения, а чалмы и расшитые золотом немыслимые халаты. Витковский же не обзавелся халатами, но переписал множество рукописей по монастырям и перевел несколько книг.

А тогда он лежал на полу часовни и смотрел на небо, изображенное на потолке. Небо было наполнено причудливыми существами, а всего их было двенадцать.

Также он видел пять планет и то, как Солнце заходит за Луну. Это неподвижное небо, полное звезд, ему казалось чрезвычайно любопытным, и его можно было разглядывать бесконечно. Обычно мужчины смотрят так на небо, если они пьяны или умирают на поле боя, но Витковский был трезвенником, а военное дело презирал от всей души — за нелепость и взаимное неумение.

Каменное небо, высеченное неизвестными скульпторами во времена Нового царства, ему нравилось больше настоящего, хотя он знал, что оно неточно передает то, что находится выше, над потолком.

Настоящее небо могло затягивать тучи, планеты на нем двигались, и все в нем было в беспорядке, как в человеческой жизни. Поднимался ветер, переходил к югу, от юга переходил к западу, к северу и востоку и возвращался на круги своя, а в часовне не было ветра, одна прохлада и вечность.

Что-то в этом каменном небе было завораживающим, и он думал о том, что удел всех империй — завоевание, а если экспансия замедляется, то цари обращают свои взоры ввысь и думают, нельзя ли отвоевать чужое небо. Но теперь не обязательно взять чужое небо силой, можно его просто обменять на деньги.

Так вышло, что он, используя уговоры и отведенные ему деньги, купил египетское небо, и теперь оно в трюме корабля двигалось на север. Сперва оно достигнет Константинополя, потом Одессы, а затем его на подводах повезут в Санкт-Петербург. Чужое небо будет его славой, а слава лучше денег, потому что деньги липнут к славе.

Каменное небо было чем-то вроде слона, которого отправляли на север, в дар царям и королям. Восточная диковина, которую можно разглядывать, будто слона в зверинце. И он, Архип Иванович, будет кем-то вроде погонщика слона, который исправно получает деньги на содержание причудливого животного. А кроме денег слону полагались морковь с репой и ведро хлебного вина, что тоже скрашивает жизнь — и слону, и его хранителю.

К тому же мертвый камень лучше живого слона в пользовании. Он не портится, не болеет от гнилой моркови и нуждается лишь в толковании.

Дело было на мази, но началась очередная война греков с турками, и сообщение стало невозможным, как и само пребывание Витковского на земле Порты.

И тут ему попался один человек, француз, одетый как араб, но с военной выправкой. Этот француз скрашивал Витковскому вечера разговорами, потому что в нищей стране уроженец Вильны не мог найти себе достойного собеседника. Моруа раньше жил в Венеции, но о своих перемещениях по свету он рассказывал сколь цветисто, столь и неточно, так что Витковский время от времени полагал, что француз выдумал половину своих путешествий, чтобы скрыть другую их половину.

К примеру, Моруа рассказывал о том, что в Венеции по городу ходили свиньи, принадлежавшие монастырю св. Антония. И один путешественник заметил, что свинья неприятна мусульманам и евреям, не едящим свиного мяса, и поэтому сами свиньи как бы принадлежат истинной религии. Рассказывали, что один человек хотел убить свинью св. Антония, но свинья бросилась на него, искусала, отбилась от стражи и ушла.

«Впрочем, все путешественники привирают, — думал Витковский, — наверняка Моруа украл где-то эту историю».

Сам Архип Иванович видел живую свинью только два раза в жизни, когда на юг ехал по дурным дорогам в Шклове и Полтаве.

Итак, француза звали Моруа, но иногда он представлялся «капитан Моруа», однако ж было непонятно, находится ли он в отставке или при какой-то службе.

Говоря с ним, Витковский, чья память оставалась безупречной, думал о картографии древнего неба, и картографии неба нынешнего, и о том, что недаром люди норовят подсмотреть в небе подсказки о будущих временах. И вот из этих воспоминаний, из фигуры Водолея с двумя чашами в руках, из рогов Овна и плеска Рыб ткалась какая-то идея, которую он не мог никак завершить. Итак, империям не нужно любви, всегда нужно чужое небо…

В любовь, кстати, он не верил. Любовь была чем-то вроде тех суетливых движений, которые так описал прусский философ. У католиков любовь, обращенная к человеку, а не Богу, казалась чем-то запретным. У русских ее тоже не жаловали, но они нарушали запреты с радостью и каким-то пьяным весельем.

На Востоке любовь была проще, потому что под жарким солнцем человек живет быстро. И любовь тут тоже быстрая, всего за несколько монет тебе не только укажут путь к ней, но и откинут занавеску в прохладную комнату.

Поэтому Витковский больше думал о древних камнях и той коллекции рукописей, что он вез на север, чем о сладком досуге странника.

На постоялом дворе в тот же день он увидел другого русского, что писал что-то в книжечку. Отличало русского то, что его протез торчал круглой деревяшкой в сторону. От этого казалось, что у стола лишняя ножка. Двое русских для одного дня — это было много, и он стал расспрашивать юношу, продававшего смокву, кто это. «О, Старик-деревяшка! — воскликнул юноша. — У нас его многие знают. Он записывает разные разности и, кажется, хочет написать книгу». — «Все путешественники хотят написать книгу, — рассудительно ответил Витковский. — Кроме купцов, конечно».

Юноша согласился, что купцы очень практичны и не занимаются глупостями.

Итак, это был паломник из страны, где правил русский Царь. Юноша прибавил, что Старик-деревяшка совершает паломничество по святым для христиан местам и рад любым знакомствам.

Но Витковский решил исключить это знакомство из планов. Из такой встречи можно было вывести литературный сюжет, но читателю в пределах Империи всегда интереснее читать про торговцев опиумом и смокву, древние развалины, причудливый нрав далеких женщин и климат, в котором тепло не является тем благом, каким оно считается в странах, где реки застывают зимой, а земля покрыта искрящейся водой по полгода.

Но судьба была жестока к Витковскому. Наутро, когда он уже отправлялся в Яффо, к нему пристал русский барин. Барин совершил паломничество ко Гробу Господню и теперь отправлялся обратно.

Витковский уже не знал, как от него отвязаться, но потом решил, что сэкономит на охране от лихих людей, — ведь с этим барином был крепкий на вид слуга. Этот слуга, именем Еремей, носил за поясом пистолеты и более походил на разбойника, чем на слугу.

Вместе они двинулись на север и, прежде чем достичь Константинополя, попали в Ливан, а затем в Каппадокию.

Вместе они садились обедать, поставив в центр стола огромное блюдо с рисом и цыплятами, вместе осматривали руины, которые у русского барина вызывали более восторга, чем у Витковского, что знал историю Востока.

Они проезжали те места, в которых вода уже не была такой ценностью, как на юге. Пили они, однако, эгейское вино, а не родниковую воду. Витковский лежал в высокой траве и, тренируясь в арифметике, считал бесконечных верблюдов в караване, что проходил мимо них. Звенели колокольцы, покачивались всадники, и поляк знал, что никто из этих путешественников в чалмах никогда не напишет книгу.

Это была дорога войны, по ней шел великий Александр, по ней сновали взад-вперед армии, чтобы все осталось так, как есть: дремотная Азия и высокая трава, которая позволяет спать среди древних руин.

Стада коз казались вдвое больше из-за знойного марева.

Барин рассказывал Витковскому, что путешествовал на Святую по зароку, который дал своей матушке после того, как она заплатила его карточные долги. Как ни странно, этот русский господин оставил пагубную привычку и теперь собирался жениться на дочери своих соседей. Ей он вез, помимо христианских реликвий, дешевый шелк, купленный задорого, и ларец с пахучими маслами.

Азия уравнивала всех: они совершали свой путь в восточных одеждах, и на суровом Еремее была такая же чалма, как и на погонщиках верблюдов.

Знания русского барина о мировой истории были отрывочны, хаотичны, но изобильны. Витковский представлял себе, как он будет мучить своих соседей, забредших на огонек, своими рассказами, мешая личную память с рассказами из «Библиотеки для чтения».

Однажды среди очередных развалин они увидели цыганские шатры. Путники решились приблизиться, хотя осторожный Еремей отговаривал их, убеждая, что в сердце нет у цыган стыда, а поглядеть — то и сердца нет.

Они сели на холме, наблюдая за табором. Явно готовился какой-то праздник. Огромный костер затух, и несколько цыган прибили головешки палками. Теперь в сумраке мерцал большой круг красных углей.

Цыгане окружили угли, и тут из одного шатра выбежала девочка. Она медленно ступила босыми ногами на угли и принялась плясать один из тех диких танцев, что так завораживают европейцев.

Витковский чувствовал себя, как дровосек из сказки, случайно подсмотревший пляски эльфов. Русский барин, наоборот, в восторге бил себя по ляжкам, а Еремей хмуро положил руки на рукоятки пистолетов, торчавших из-за пояса.

Танец кончился, и девочка покинула круг. Сверху было хорошо видно, как она прошла мимо шатров и, скинув шаровары, прыгнула в реку. Витковский не мог отвести от нее взгляда, когда она вышла из воды и села на камень, обсыхая. Впрочем, в этой картине было и что-то библейское: он было хотел пошутить о Сусанне и старцах, но неуверенность в том, что русский барин поймет шутку, остановила его.

Когда наутро они пришли на то же место, табор исчез, только примятая трава и дымящиеся кострища напоминали о ночном видении.

Прошло несколько дней, пока они достигли Смирны.

И там, на базаре, Витковский вдруг увидел ту самую цыганку. Он стал наблюдать за ней, и тут его схватили за руку. То была старуха-цыганка, видимо, перехватившая его взгляд. Ему предложили гадание, и Витковский, в уме пересчитав деньги в кармане, как верблюдов в караване, согласился.

Гадание состоялось не на базаре, а в таборе. Витковского не интересовал результат, он считал его платой за то, чтобы еще раз увидеть красавицу. Зачем? Он не знал.

Но, отвлекшись от своих мыслей, он вдруг всмотрелся в лицо старухи. Она вовсе не была так стара, как ему казалось. Это была красивая женщина лет сорока, грязь и усталость делали ее старше, но глаза были молоды, даже неприлично молоды, как заметил про себя Витковский. В них горела страсть, как горят угли под слоем пепла.

Ворожба не задалась. Будущее выходило кривым и непонятным, и вдруг цыганка разразилась проклятиями. Витковский вздохнул и протянул ей монеты. Женщина отвела его руку и сказала, что если англичанин (она принимала его за англичанина) отвезет ее сына в Константинополь к родным, то они будут в расчете. Мальчик будет прислуживать ему в пути, а ест он не больше воробья.

Это был странный разговор, потому что в конце его старуха спросила, верит ли он в Бога и Любовь.

Не дожидаясь ответа, она зачем-то сказала ему, что цыгане народ не менее избранный, чем евреи. Когда Спаситель был обречен на смерть, один цыган украл гвоздь, которым должны были пробить руку Христа. Седой Бог на небесах видел это и поэтому разрешил цыганам странствовать и брать чужое, и теперь для них ничего чужого в мире нет. Все общее, вплоть до гвоздя. Только смерть дело частное и одинокое.

Каково же было удивление Витковского, когда вместо мальчика перед ним появилась наскоро переодетая девушка.

Еще более удивило поляка то, что русский барин не признал ничего женского в цыганенке. Этого нельзя было сказать о Еремее, который все понял, но решил, что и полякам свойственно мужское желание.

Они добрались до Константинополя, и мальчик-девочка простилась с Витковским. Русский барин давно пил сладкий шербет на постоялом дворе с дядькой-разбойником, мало интересуясь попутчиком-поляком. Витковский стоял с переодетым бывшим слугой на берегу Босфора, где кричали чайки и сновали люди с тюками. Плыли мимо турчанки, покрытые разноцветными одеялами и похожие на торговые корабли. Корабли военные шли по проливу, распустив свои кровавые флаги. Расставание вдруг показалось Витковскому трагическим. «Вдруг это и есть — любовь, — подумал он. — Может, это тот цветок, что ты так бездумно сорвал на лугу, ляжет между страниц ненаписанных книг, останется с тобой навсегда?»

Девушка знала, что тайна ее разгадана, и Витковский знал, что она знает о том. Расставаясь, он спросил, зачем ей нужно было в турецкую столицу.

Она не отвечала, но Витковский вдруг, сам не ожидая того, предложил ей ехать из Второго Рима в Третий. И в этот момент она поцеловала его, страстно и жадно, потому что была свободна от приличий.

И мгновенно пропала, будто страшный ветер хамсин сдул ее с горячих камней мостовой.

Прошло три дня, пока Витковский не сделал неприятное открытие: он увидел ее на невольничьем базаре.

Теперь Витковский ходил в длинной шелковой рубашке и огромных шароварах. Знание языков превращало его в обыкновенного турка. Искусство путешественника не в том, чтобы перемещаться по чужой земле, а в том, чтобы слиться с ней.

Одним словом, в таком виде никто не принял бы его за франка.

Он смотрел на молодых грузинок, которых привозили сюда, и на дочерей армянского народа, которым старики засовывали пальцы в рот, чтобы проверить наличие зубов. И Витковский цинично думал о том, что вот это точно можно бы вставить в какую-нибудь повесть, и потом, когда книгоноша привезет в имение далеко на севере новый (успевший состариться) номер журнала, русский барин будет читать его, покряхтывая, а его жена и дочь примутся читать повесть тайно. Они начнут краснеть, потому что краснеть полагается от стыда, но вполне разрешенного. Нет ничего более притягательного, чем истории плотской любви, соединенной с насилием. При этом важно, чтобы русский помещик был на некотором расстоянии от греха, что дает жизнь спасительному ханжеству.

В этот момент он узнал очередную девушку, выведенную на восточные смотрины.

Цыганка была здесь, и они встретились глазами. В глазах этих он увидел то, что никогда не видел в цыганских глазах — стыд.

Он бежал с невольничьего базара как вор, укравший кошелек.

Витковский недолго думал, что делать: вскоре его свели со старым евреем. Рациональный ум Витковского пасовал перед ним, иногда ему казалось, что перед ним настоящий чернокнижник. Если бы его собеседник умел выделывать золото из оловянных ложек, то не удивился бы. Еврей этот был ашкеназ и какое-то время жил в пределах Империи. Он умел даже изъясняться по-русски.

Будто фокусник, этот еврей менял время и пространство вокруг себя, и неудивительно, что он мгновенно навел справки. Старый еврей рассказал Витковскому, что родные сами отправили девушку на невольничий рынок, потому что ее отец сидит в тюрьме Смирны за неуплаченный долг местному паше. Что-то было знакомое в этом сюжете. Витковский читал модный роман о человеке, слепленном из кусков тела разных мертвецов, и там, в швейцарской горной хижине, рассказывают что-то подобное. Витковский плохо помнил этот роман, написанный каким-то англичанином, кажется, другом Байрона, но свериться с текстом тут, на краю мира, не было никакой возможности. Впрочем, цыгане — мастера выдумать какую-нибудь красивую историю, будто сшить смешное одеяло из лоскутов, которые порознь не имеют никакой ценности.

Верил ли он во все это? Не важно. Важна была только сумма в двести пиастров, которая могла переменить мир. Нужно было всего двести пиастров, а это не более тысячи рублей ассигнациями. Но денег не было, и ждать их из России не приходилось.

Он почувствовал себя тем игроком в шахматы, который имеет прекрасные планы на всю партию, но нехватка одной пешки рушит все.  И, как всегда, судьба оказалась причудливее, чем можно ожидать. На базаре Витковский увидел знакомую спину. Это был француз Моруа. Он оказался рядом с Витковским как подсказка Бога. Они вместе, как разлученные и вдруг нашедшие друг друга братья, ступили в прохладу кофейни. Над ними висели богато украшенные сабли и пистолеты с серебряными насечками, а по полу, будто солдаты в шеренге, стояли хрустальные кальяны.

Поляк разговорил француза и рассказал ему о своем денежном затруднении.

Они сидели за мраморным столом. Курились кальяны, плыл между ними дым, похожий на дым морских сражений.

— Что мне тут нравится, — сказал француз, — так это лень и солнце.  Я думаю, что все дело в их туфлях: они специально выдуманы, чтобы человек, который их носит, не торопился. У нас праздность — порок: не протрудишься — замерзнешь. Тут замерзнуть сложно.

Это был зачин, оба собеседника понимали, что будут говорить о другом.

На одной чаше весов лежала горстка монет, на другом — древние камни. Было видно, что Моруа согласился в первую секунду, но тянул время, чтобы сделка была более значимой, а Витковский не чувствовал унижения. Глядя на своего знакомца, Витковский отчетливо понял, что нет никакой разницы для ученого мира, куда уедет аккуратно снятый потолок древней часовни. Наука не имеет границ и не подчиняется царям и королям, так что он даже дал несколько полезных советов для погрузки.

Девушка была выкуплена и держала Витковского за руку, будто боялась потеряться.

Можно было, конечно, сделаться цыганом и кочевать с табором по Анатолии, но Витковский был все же не настолько безумен, чтобы долго обдумывать эту мысль.

Он взял цыганку с собой на корабль, который отправлялся к границам Империи.

Они лежали в крохотной каюте. Их окружала черная шерстяная ночь, и тела были покрыты потом, составляя одно целое. Цыганка оказалась искусна в любви, и Витковский с трудом отгонял от себя мысли о том, как и с кем она этому научилась.

Все было забыто: гробницы фараонов, древние рукописи, какой-то храм с чудесным потолком, который когда-то привел Витковского в восторг. Забыты были Вильно и Ковно, Польша и Россия, будущая карьера, переезд в Петербург, деньги, которые нужно было возвращать, и деньги, которые нужно было получить.

Еще были забыты боги и приличия, потому что в темноте можно было все.

Но через несколько дней Витковский заметил, что вкус пота, который он слизывал с чужой кожи, изменился. Его любовь била крупная дрожь, и скоро она впала в забытье, хоть похожее на любовь, но куда более печальное.

— Холера, господин, — услышал он, прежде чем сам впал в забытье.

Он перенес болезнь легко и, пока корабль стоял в карантине, хоть и шатаясь, выбирался на верхнюю палубу, чтобы смотреть на виднеющуюся вдали Одессу.

Цыганки не было. Ее схоронили в море, пока он спал. Любовь его растворилась в Черном море, превратившись в русалку. «Нет, — думал Витковский. — Отныне любовь в моей жизни запрещена, довольно экспериментов. Нужно быть благодарным судьбе за то, что она преподала мне урок и сделала прививку, будто от оспы. Хорошо тому русскому барину, которого я никогда более не увижу: у него есть раб именем Еремей, который удержал бы его от подобных поступков. У меня нет крепостных, меня удержит от любви эта история. Никогда, больше никогда, никогда больше. Когда ты срываешь цветок на лугу, ты думаешь, что он будет радовать тебя в петлице или между страниц дневника, но его все равно настигает смерть, и хорошо еще, если ты не видишь разложение, оскаленных зубов и черной кожи, как на тех мумиях, которые обнаружил в Египте. Спасибо тебе, Господи, за жизнь без любви. Что мне сделать, чтобы избыть свое горе? Разве записать его: выдам это все за воспоминания русского барина, что пустился в странствие, испытал вспышку страсти, а теперь — и щей горшок, и сам один». Витковский давно вывел для себя правило: нельзя требовать от человека тяги к сути предмета.

Человек тянется к образу. Для него, к примеру, Турция — это то место, где правят жестокие султаны и стоят минареты. И все потому, что он прочитал это в книге про путешествия немецкого барона на русской службе, которую написал Распе.

Черная шерстяная ночь кутала теперь Витковского в его одиночестве. Клочки тьмы летели над миром, как птицы, потому что и птицы, и небо не принадлежат империям, а повсеместны.

За морем, в иерусалимском монастыре, смотрел в каменный свод своей кельи слепой монах и вспоминал свои прожитые жизни. Он не вспоминал снег, снег иногда случался и тут. Куда интереснее было другое воспоминание: его посещало видение замерзших рек, по которым идут обозы, и люди носят не одну, а три шубы зараз.

Но когда они входят в дом, шубы валятся в угол, и их начинает греть два тепла: жар печи и тепло женщины, и неизвестно, что жарче.

 

II

(урод)

 

Госпожа осмотрела его без внимания, как краденый товар... «Какой урод!» — воскликнула она. Но Вадим не слыхал — его душа была в слезах.

 

Михаил Лермонтов. «Вадим»

 

Темнота давно не пугала его. Да и вообще он давно не знал страха.

Страх остался там, где были отец и мать, их смерти, которые он помнил смутно, косые взгляды прочих и одно пробуждение ото сна, которое он помнил четко, лучше, чем хотел.

Сейчас, находясь во Тьме, он мог позволить себе спать вволю и просыпаться тогда, когда хочется.

А вот тогда, несчастным летним днем, кажется, грустно-холодным, во время дождей, в опочивальню вошли крепкие люди и выхватили его из кровати, будто котенка из лукошка. Он проснулся не от их прикосновений, а от холода. Одеяло осталось там, где вся его прежняя жизнь.

Он мотал уродливой головой, мычал, но слышал в ответ только сопение. Никто не объяснял мальчику происходящего, но урод понял, что счастье кончилось навсегда.

Ясно, это сделал младший брат, хотя его рядом не было.

Младшего брата он любил и даже простил ему убийство матери.

Убийство, впрочем, было невольным. Матери нельзя было рожать, так сказал греческий лекарь. Первым ребенком был он, урод с гигантской головой, и пролез на свет, что-то испортив в узком проходе. С тех пор урод боялся тесных мест и низких потолков.

Но мать любила его, и то, как она гладила его огромный череп с шишками, осталось в памяти урода навсегда. А вот лицо отца — нет. Урод забыл его напрочь, хотя отец был князем, и только он выходил на крыльцо, люди валились ничком — в грязь, снег, да неважно как.

Урод помнил лишь шлем отца, украшенный золотом. Там были изображены звери и птицы, диковинные цветы и крохотные всадники, скачущие на войну.

Все дело в том, что его отцом был князь, и князь хотел наследника. Наследником выходил он, мальчик-урод с бычьим черепом.

Поэтому был зачат младший. Мать умерла при родах, видимо из-за того, что младенец резво вылез на свет, не смущаясь теснотой и чужой болью. Он вышел красивым — в отца.

Шли годы, они существовали в разных мирах. Пока мальчик-урод сидел вместе с монахами среди книг — греческих и латинских, его брат скакал на коне. Разумеется, под присмотром дружины.

Однажды отец захотел, чтобы сын познал женщину, и ему привели крепкую и умелую, долго колдовавшую над ним. Уроду это не очень понравилось, хоть он и оставил семя в наложнице.

Это было не его страстью, и он не знал о том, что его род продолжился.

И вот отец умер. Не в бою, не от яда, а нелепо утонув на переправе. Золотой шлем лег на дно, и теперь рыбы недоуменно разглядывали всадников, чудесные цветы и диковинных зверей.

Но никакое царство не должно оставаться без хозяина ни часа, потому что тогда оно умирает в мучениях.

На следующий день в спальню урода пришли и изъяли его из настоящего и будущего, оставив ему только прошлое.

Его привезли в монастырь и посадили в келью.

Монастырь стоял у поворота реки, что слыла святой. В ней находили что-то общее с той, в которой крестился Спаситель. Рядом не было городов, им еще предстояло прорасти, границы княжеств не определились, леса казались непроходимыми, а дороги — опасными. Все было зыбко, как утренний туман. Солнце тут светило скупо, но монахи находили множество примет, роднящих это место со Святой землей, на которую Солнце не жалело своего жара. Один старец пророчествовал, что стены эти будут не раз разрушены, но потом каждый раз будут восставать из пепла, как сказочная птица, о которой говорится в былинах.

Келья мало отличалась от пещеры — разве стены у нее были чуть ровнее, и присутствовало окошко, забранное железными прутьями. Правда, оно было не в стене, а в потолке. Зачем решетка на таком отверстии, урод не понял. Человек не смог бы пролезть туда, да и не всякая птица.

Но птицам тут было неинтересно.

Иногда он думал, отчего его не убили сразу? Вряд ли младший так любил его, чтобы запретить это, но в книгах, которые он читал, были занимательные истории о заточенном в темницу наследнике. Выходило так, что его запасали впрок, на всякий случай. Вдруг он пригодится: поменять на что-нибудь или предъявить тем людям, что валились на колени в снег и грязь при виде его отца.

Народ воевал: с теми, кто приходил с запада, и с теми, кто приходил с востока, но особенно — с теми, кто двигался с юга на выносливых лошадях степной породы. Война началась давно и не заканчивалась, просто прекращалась на время.

Урод не знал, что происходит вокруг, его не интересовали лошади и оружие, битвы и трофеи. Главной и невообразимо страшной переменой стало то, что он лишился книг, хоть и жил в монастыре на вершине известковой горы. Собственно, гора и была монастырем, или же, наоборот, монастырь представлял собой огромный камень, изъеденный водой и убогими металлическими орудиями добытчиков камня. Люди выгрызали гору, как червяки яблоко. В окрестностях тянулись вверх новые храмы, а монастырь лез вниз, распространяя туда щупальца подземных ходов.

Из этого белого камня был построен храм, который как-то видел урод. Храм был похож на книгу, на страницах которой двигались люди и звери, удивленно глядели львы, росли диковинные цветы, а святые смотрели не строго, а сочувственно, каждый раз расстраиваясь от человеческой глупости. В довершение ко всему, там был вырезан веселый слон, что трубил, встречая рассвет дней и Божий свет.

В жизни урода наступила странная пора. Он сидел в келье, смотрел, как меняется освещение от утра к вечеру, и как летняя жара сменяется осенним холодом, а затем зимней стужей. Но и стужа уступала особому чувству первого тепла. Ему приносили еду, вовсе не такую плохую, как он ожидал.

Другой жизни в келье не было: ни мыши, ни крысы здесь не водились. Разве птицы иногда садились на решетку, но интереса к новому жителю у них все равно не появилось.

Монахов урод слышал только тогда, когда они стояли рядом с дверью.

Но был в его жизни странный шум.

Лавка стояла у стены, и он ощущал там, в глубине стен, шуршание и потрескивание. Кажется, известняк жил своей жизнью, вода подтачивала его, и время от времени внутри горы, в которой был вырублен монастырь, что-то ломалось.

Как-то из любопытства урод попробовал скрести стену черепком от старой миски, стена подалась неожиданно легко, и вот большой камень упал куда-то внутри, и рука ушла в темноту. Понемногу он расширил дыру, и туда стала проходить его огромная голова, а известно: куда пролезает голова, туда проходит и все остальное. Уроду это понравилось, потому что чернота за стеной была абсолютной и обладала большей силой, чем черное небо, которое он помнил.

Урод обнаружил, что отверстие можно снова заложить камнем, благо он не откатился далеко.

Перемена Света на Тьму и обратно была единственным его развлечением. Кроме воспоминаний о книгах, конечно.

Он уже привык к этому безвременью, как снаружи что-то случилось. Еда стала скудной, монахи о чем-то шептались, наконец, к обычным запахам весны, которые урод ощущал при сильном ветре, прибавился запах гари.

В какой-то из летних дней урод подслушал странный разговор монахов, которые приносили ему еду. Сунув в келью миску и ведро с водой, они уже удалялись от двери. И тут один из них сказал другому, что эта обязанность завтра кончится. Урод понял, что что-то переменилось в том мире, о котором он пытался забыть.

Кажется, там решили, что он больше не пригодится.

Он наелся и напился в последний раз, а потом полез за стену.

На следующий день он действительно услышал топот сапог, крики и решил, что это пришли за ним. Но нет, кричали долго, с той силой, с какой человек кричит, понимая, что спасения нет. И снова снаружи проник запах гари, только теперь к нему примешивался тяжелый дух пролитой крови.

Удивленный узник стоял в темноте, ожидая, что кто-нибудь зайдет в келью и изумится его исчезновению. Дверь действительно отворили, но никто не изумился. Звук шагов, явно не монашеских, удалялся.

Но все равно урод решил не покидать своего убежища. Исследуя его, он понял, что полость в горе велика и узкий ход ведет его куда-то. Он прошел всего немного, но, когда захотел вернуться, понял, что не узнает места.

Урод повернул в другую сторону, но его окружал все тот же равнодушный известняк. Он в панике стал стучать в стены, но только разбил в кровь руки.

Он долго кружил в темноте, пока наконец усталость не сменила страх. Проснувшись, он повторил попытку, но опять не нашел ничего.

Его начал мучить голод, но тут ему открылось спасение в виде странных слизняков, живших на стене пещеры. Кажется, Спаситель питался в пустыне чем-то таким, и об этом он читал в книгах.

Остаться без воды урод не боялся, ее тут было в изобилии. Вода струилась по стенам пещеры, текла ручьем по полу.

Он долго привыкал к изменениям в своей жизни, и самым удивительным оказалось для него то, что он жил отнюдь не в темноте. Пещерный лабиринт светился особым зеленоватым светом, который не позволял разглядеть мелкие детали, но определенно был присущ тут всему — потолку, стенам и живым существам. Теперь уже он не ловил слизней наугад и не натыкался на стенки в своих путешествиях.

Однажды он обнаружил под ногами вместо плавных неровных промоин ровную поверхность. Урод поднялся по ней чуть выше и понял, что стены расступились и он оказался в особой пещере, где в углу слоями лежал пепел давно погасших костров. Урод покружился в пустоте и несколько раз споткнулся о кости, так и не поняв, человеческие ли они или коровьи.

Сюда приходили люди, значит как-то они и уходили. Он стал искать лаз или ход и вскоре нашел его. Но вместо прежнего мира перед ним открылся новый лабиринт.

Поэтому он вернулся в дом давно умерших людей и стал там жить.

Неизвестно, сколько прошло времени, как урод заболел. Ему казалось, что он лежит в центре большого костра, а вокруг сидят молчаливые люди и смотрят на его мучения. Они не злы, но равнодушны. Урод колотился своей огромной головой о камни, чтобы только эта картина пропала. И кто-то был к нему милостив: наконец он впал в забытье.

Очнувшись, урод понял, что с ним что-то случилось. Преображение вышло счастливым, он даже подумал, что умер, — так стало ему хорошо. Но нет, смерть пока ждала в отдалении, а урод вдруг превратился из узника в Хозяина лабиринта. Ему больше не хотелось выбраться из лабиринта, это можно сделать потом, да и то если захочется. А сейчас, на потолке обжитой кем-то пещеры, ему явился ход светил.

Он лежал на спине и смотрел в закопченное давними кострами небо.

По каменной тверди над ним плыли Солнце, Луна, Зевс, Гермес, Арес, Афродита, Гермес и Хронос — точно такие же, как на греческих рисунках, которые он видел в книгах, и почти такие же, которые он видел на настоящем небе.

Встав, он камнем процарапал их орбиты, благо потолок был низок, а осколок камня остр. Но это было уже не так важно: он запомнил картину навсегда, и теперь планеты стояли у него перед глазами.

Теперь Хозяин лабиринта мог вызывать небо и его жителей из Тьмы, они возникали мгновенно и становились реальностью.

Почти то же самое случилось с книгами. Урод попробовал вспомнить их, в свитках и кодексах, и понял, что хоть и не помнит тексты целиком, может воссоздать их в своем воображении.

Из темноты выступали страницы, на которых урод видел каждую букву, причем отличал те, что оставлены пером одного переписчика, от почерка другого. Через некоторое время он сам стал заполнять недостающие места в воображаемых книгах. Те книги, которые сочинял урод теперь, выходили лучше прочитанных в детстве.

Он создавал вокруг себя мир, полный движения и света. Даже война и смерть выходили похожими на игру. Вот крохотные человечки со смешными мечами отправляются в поход, вот трубит страшный боевой слон, отчего-то похожий на свинью, вот корабли с рыцарями плывут, качаясь, через море, а вот чудесные птицы сидят на ветвях и предсказывают будущее.

Одни из этих птиц не боятся пламени, а другие не боятся вовсе ничего.

И все это было настоящим, куда более реальным, чем мокрые стены из известняка, его скудная пища и вода, что прибывала по весне, превращая тонкие подземные ручьи в бурлящие реки.

Как-то, спасаясь от весеннего паводка, Хозяин лабиринта заснул на новом месте.

Он пробудился от необычного звука, ритмичного, бесконечно повторяющегося. Этот звук не походил на капéль или шум трескающейся породы. На время он прекратился, а потом возобновился — на той же ноте и с той же частотой. Урод засыпал и просыпался, и вдруг заметил, что попал в ритм появления этого странного шума. Он стал обходить эту часть пещер и наконец нашел место, где стук был слышен особенно четко.

Прижав ухо к камню, он услышал что-то еще — давно забытое. Ему показалось, что это голоса людей.

Он ждал довольно долго и вот проковырял в стене отверстие, через которое еще ничего не было видно, но оно светилось тусклым светом. Для урода этот свет был ярче тысячи солнц.

К тому же сквозь трещину в камне проникли запахи — оглушающие, ни на что не похожие. Это был звериный запах пота, немытых тел, гарь смоляных факелов и особый запах железа, что нагревается при ударах о камень.

Урод отступил во Тьму и, подумав, решил приучить себя к слепящему свету. Раз за разом он подходил к отверстию и глядел на свет, понемногу привыкая.

Но однажды он слишком сильно навалился на камень, за которым шла работа. Покачнувшись, он рухнул — как когда-то в его келье, но на этот раз упав не из Света во Тьму, а наоборот.

Урод замер, ослепленный, но этого мгновения хвалило, чтобы штольня наполнилась криком. Упал факел, были брошены инструменты, топот ног удалялся.

Когда урод вернулся на это место, там все было по-прежнему: остывший факел, кирка, вторая, молоток и железные клинья. Ну и, конечно, запахи: к звериным примешался еще один — и это был самый сильный: запах страха. Он не выветрился за это время.

Впрочем, и особого ветра тут не было, так, легкий сквозняк.

Люди не вернулись туда, и, идя по их следу, урод обнаружил обвал, перекрывший проход. Погибли ли рабочие под ним или успели выбраться наружу, он так и не узнал.

Теперь жизнь урода переменилась снова. Он думал, что будет несправедливо, если те картины, что он нарисовал в темноте, и те книги, что он выдумал тут, умрут вместе с ним.

Ими надо поделиться, а значит подготовить себя к жизни в прежнем мире.

Урод не сомневался, что этот мир ищет его. Несколько раз он слышал шаги в далеких ходах, а когда подходил ближе, обнаруживал, что человек за стеной заблудился, и те, кто его искали, заблудились тоже. Камень насыщался их криками, как губка водой.

Урод, конечно, мог бы им помочь, но он помнил давний испуг добытчиков белого камня. Надо было появиться аккуратно и не вызвать ужаса. Однако заблудившиеся скоро перестали кричать, а потом, когда он нашел их тела, то обнаружил, что они умерли не от голода или жажды, а именно от страха.

В этом была загадка. Урод не помнил места в воображаемых книгах, которое бы объясняло это, и долго думал о страхе в том, почти ненастоящем мире света. Ибо почему мир по ту сторону лабиринта, в котором есть убивающий страх, настоящий, а его мир ласковой темноты — не настоящий.

Потом он понял еще одно отличие этих миров: в жизни во Тьме не было времени, он отвык от времени и оттого подивился быстрой смерти заблудившихся людей.

Наконец он привел в порядок все книги в своей голове, чтобы быть готовым рассказать их людям.

Он опишет русское небо таким, какое оно должно быть, а не то, что видит над собой изможденный и усталый человек, загадочных птиц, что живут в этом небе и управляют ветрами и дождями, и самая главная книга будет посвящена русскому времени, которое то замерзает, то тает, то останавливается, то идет вспять, а иногда несется вскачь.

Вдруг он понял, что и люди ищут его. Они входили в лабиринт осторожно и пугливо, их страх капал на камни вперемешку с пóтом.

Найти ищущих его оказалось не очень просто: они все время двигались. Думая, что приближаются к Хозяину лабиринта, они путались в переходах, чадя своими факелами. Именно по запаху он находил их путь, но одно дело идти по следу человека, знающего путь, а другое — поспевать за запутавшимся.

Встреча вышла неожиданной — как раз в той самой пещере, где под слоем золы лежали кости. Урод вошел в нее с одной стороны, а с другой вбежали они — мокрые, испуганные, держа в руках оружие — точь-в-точь как те человечки на его воображаемых картинках.

Урод протянул к ним руки, и тут же почувствовал, как сталь вошла ему в грудь сразу с нескольких сторон.

Тело его привыкло к подземной жизни так, что урод жил до того момента, когда ему стали отрезать голову.

«Как глупо, — подумал он, — ведь из моей головы будет невозможно извлечь все то, что я придумал. А вдруг это и есть появившийся за это время новый способ, о котором я не знаю?»

 

 

III

(русский слон)

 

 

                   Разве ты не видел, что сделал твой Господь с владельцами слона?

                   Разве Он не запутал их козни

                   и не наслал на них птиц стаями?

                   Они бросали в них каменья из обожженной глины

                   и превратили их в подобие изъеденных иссохших злаковых листьев.

Сура «Слон»

 

Максим Никифорович Быков спал, и в этом сне перед ним поднимал свой хобот слон.

Он сразу узнал этого слона, потому что долго смотрел на него.

Это был веселый слон, сделанный из русского известняка.

История началась давно: его послали снимать размеры одного храма. Максим Никифорович сразу понял, что это что-то вроде испытания. Он с детства мечтал отправиться на Святую землю, и ему намекали, что кому-то придется описать Храм Гроба Господня.

Начальство понимало, что его безродность в сочетании с трудолюбием — лучшая смесь для путешественника, посланного к святыне.

Поэтому Максима Никифоровича, как невеста, ждал Храм.

 

Недостаток благородного происхождения он искупал книгами. А в них был особый мир, где «велблуд образом нелеп», «мышь есть плюгава и пакости деет человеческому роду, порты грызет и иныя вещи», а вот «еж круговат образ имать», а еще «есть живот, глаголемый бобр, кроток и молчалив зело». Зверь крокодил спал с открытым ртом. И к нему подкрадывалась выдра и мазала ему рот своими испражнениями. Брезгливый крокодил поэтому не мог закрыть рот, а небрезгливая выдра залезала через раскрытую пасть и съедала крокодила изнутри.

Но больше всего Максиму Никифоровичу нравились истории о слонах, которых он никогда не видел.

У слона не было сустава в колене (какая разница, что Максим Никифорович видел рисунки скелета слона с этим суставом). Древнерусский слон, не имевший сустава, мог спать, только прислонившись к дереву.

Охотники на слонов рубили дерево, и слон падал. На помощь ему приходил другой слон и тоже падал. Слоны лежали и начинали вопити и плакаться. Спасти их мог только мудрый слоненок, который поднимал их всех, и охотники были посрамлены.

А теперь на стене храма перед ним был одинокий слон и, видать, тот самый, выросший мудрый слоненок.

Максим Никифорович снимал размеры Георгиевского собора, уже зная его историю.

Храм был построен давно, но непрочно, поэтому он рухнул, превратившись в груду камней.

Его восстановили, но камни были перепутаны. Лица святых перепутались, орнамент был нарушен, а слон вознесся и теперь трубил гордо, оповещая о чем-то, чего Максим Никифорович не слышал.

Приезжий художник жил в простой избе, окруженный летним зноем, но внутри сруба было прохладно. Пахло нагретым деревом и деревенской пылью, потому что большой старый город был теперь похож на деревню. Среди невостребованных камней, поросших травой, паслись козы.

Поутру Максим Никифорович пил молоко этих коз с мягким хлебом, а потом отправлялся зарисовывать и измерять храм.

И в какой-то момент он понял, что в самом храме заключено послание.

Храм был Вавилонской башней, рухнувшей когда-то по велению свыше, и язык послания смешался, как языки народов, перепутанные во времена строительства башни. Теперь он был сложен заново, но послание осталось, только скрытое в его стенах.

За малую копеечку он договорился с плотником, что наделал ему деревянных кубиков. Плотник воспринимал это как чудачество приезжего барина. Кубики были для него детской игрушкой, а для Максима Никифоровича — составными частями послания.

Он сидел в избе и составлял из разрисованных кубиков храм заново. Святые занимали свои места, и только слон был непокорен. Деревянный брусок с нарисованным слоном кочевал из стены в стену, но не мог занять свое место.

Основная работа была сделана, и время торопило художника.

Он увез с собой деревянный храм в мешке. Скрипела телега, зной не пропадал, и ему казалось, что кубики в мешке живут своей жизнью, пытаясь сложиться в правильном порядке, но вновь и вновь перемешивались.

Он думал о слонах.

Слоны в России были символом чужого мира.

Их дарили, и это был дипломатический подарок. В бумагах посольского приказа такие подарки назывались «поминки». Поминки были практическими — посуда и сукно, а иногда — кони и ловчие птицы. Слоновий дар был обременителен, но в нем был скрытый пока смысл.