– Никому. Ладно. Хочу задать один не очень простой вопрос.
– Валяй.
– Робби любил вообще, как думаешь? Хоть кого-нибудь из тех парней?
– Адама, – говорит Дэн. – Адама он, мне кажется, любил.
– Да, против красавчика с виолончелью трудно устоять.
– Помнишь, он однажды пришел на ужин и сыграл нам Баха, сюиту для виолончели?
– Как такое забыть!
– Но потом виолончелист повстречал скрипача. Тем все и кончилось.
– Однако карточку все же прислал, – говорит Изабель.
– Две строчки: соболезную, да какой Робби был отличный парень. Даже не спросил ничего.
– Это да. Но разве Адам не казался…. хорошим человеком, способным не только карточку прислать?
– Музыканты! По большей части мы ребята ненадежные. Присутствующие не в счет.
– Хочу задать другой непростой вопрос.
– Я весь внимание.
– Никогда еще эту тему не затрагивала…
– Тогда, наверное, самое время.
– Ты не замечал часом, что все парни Робби были похожи на тебя?
– Чего?
– Да почему же ты этого не заметил?
– Может, потому что это ерунда.
– Брось! Блондины. Музыканты.
– Оливер не был музыкантом.
– Диджеем был. Невелика разница.
– К чему ты клонишь?
– Сама пока не знаю.
– Попробуй сформулировать.
– Ну… Слишком простой и очевидный вывод – что Робби был в тебя влюблен.
– Мы оба были друг в друга влюблены. Но ты, надеюсь, не думаешь, что мы когда-нибудь…
– Да нет. Я не об этом. Конечно, нет. Не пойми неправильно, но, мне кажется, Робби не совсем в тебя был влюблен.
– Ну спасибо.
– Я не в обидном смысле. Робби любил тебя. Но дело не в этом.
– А в чем?
– Помнишь, как ты взял его в ту поездку через полстраны?
– Посмотреть на моток бечевки, второй в мире по величине.
– Он сказал потом, что никогда еще не был так счастлив.
– То же самое он сказал, когда родились и Натан, и Вайолет. И кажется, когда купил тот бархатный вышитый пиджак от Дриса Ван Нотена с семидесятипроцентной скидкой.
– Не шути над этим, ради бога.
– Да я не шучу. Пробую взглянуть на вещи шире, вот и все.
– Помнишь, да, как я люблю, когда ты пробуешь взглянуть на вещи шире.
– Просто мне кажется…
– Оставим это, а?
– Ну не знаю…
– По-моему, Робби искал человека, который взволновал бы его так же, как ты во время той поездки. Она, мне кажется, и правда была счастливейшим событием в его жизни. Ну, может, вместе с покупкой бархатного пиджака. Скидка семьдесят процентов все-таки!
– Ты в самом деле думаешь, что Робби двадцать лет гонялся за двухдневным впечатлением юности?
– Он, наверное, этого и не понимал.
– Ну это не ответ.
– А ты, наверное, и сам не знаешь, как был хорош в те времена.
– Да, не то что сейчас.
– Ну если ты настроен обижаться…
– Ладно. Я не обижаюсь. Но хотел бы верить, что не совсем еще выдохся и разздоровел.
– Робби было семнадцать. Никто не знал, что он гей. Ну я-то догадывалась, но сам он ни слова тогда об этом не говорил. И никто в него еще не влюблялся.
– Ты это все к чему?
– Наверное, он переболел бы этим. Увлечением светловолосыми музыкантами. Поживи он еще.
Изабель допивает вино. И возвращается мысленно на двадцать с лишним лет назад.
Робби семнадцать. Дэну двадцать. Они вернулись из путешествия ко второму в мире по величине мотку бечевки. Оба покрыты дорожной пылью, оба раскраснелись от возбуждения, но Дэн более-менее хладнокровен, а Робби ликует и фонтанирует рассказами. О кровати в мотеле с массажером, который, если вставить монетку, десять минут тряс эту самую кровать. О двух сестрах, возвращавшихся автостопом с реконструкции Гражданской войны, где они играли медсестер и ухаживали за ранеными. О закусочной с мигающей вывеской: “Храни нас Иисус”.
Изабель ожидала всего этого. Восторгов Робби и юношеских дорожных баек.
Но есть кое-что еще… Поначалу почти незаметное…
Робби стал держаться свободнее. Избавился частично от нерешительности. Он по-другому занимает пространство. Эта перемена так незначительна – только Изабель ее и уловила. Спина его распрямилась. Голос не стал ни громче, ни ниже, но приобрел подспудную вескость, будто Робби больше не сомневается, что другие слушают его рассказы о массажере и медсестрах Гражданской войны.
Неужели два дня в поездке с Дэном так преобразили Робби? Похоже на то.
Возвратившиеся путники стоят вместе с Изабель на лужайке перед отчим домом Изабель и Робби. Машина Дэна – развалюха, оскорбляющая своим видом чопорную непогрешимость дощатой обшивки этого дома, его мансардных окон и кустов гортензий, – припаркована на подъездной аллее.
– В следующий раз поедем все же посмотреть на самый большой моток бечевки, – говорит Робби.
– Или на самый маленький, – отзывается Дэн.
Оба хохочут, довольные собой. А Изабель представляет, как мчат Дэн и Робби по протянувшемуся вдаль шоссе, открыв окошки и врубив музыку, – участники парада, где-то потерявшие весь остальной парад, они приехали навязать сельской местности обрывки мимолетного рок-н-ролла, пожелать свободы и бесшабашности полям Пенсильвании и предгорьям Огайо.
Наверное, они раздражали местных, пушечным ядром пролетая мимо. Наверное, восторгались самими собой и жизнью, дающей им такую возможность. Наверное, пылко и самозабвенно предавались самолюбованию, доступному лишь мальчишкам, – той невинной заносчивости, которая не может, или не должна, продлиться за пределы ранней молодости.
Существует, как видно, мир мальчишек, куда девчонок не приглашают. Даже если эти мальчишки любят девчонок. И предпочитают их другим мальчишкам.
Двадцатилетний Дэн вешает руку на плечи Изабель. Говорит ей потихоньку: “Мы с этим пареньком неплохо развлеклись”, а Робби распевает Джеффа Бакли: И на тачке опять колеся по твоим маршрутам, буду кричать…
Рядом с поющим Робби и приобнявшим ее Дэном Изабель понимает, впервые за время знакомства с ним, что все-таки может попробовать разделить этот приступ веселья вернувшихся домой мальчишек, это их упоение собственными рассказами. Она берет Дэна за руку, прижимает его указательный палец к своим губам, а тот уже подпевает Робби: Эй, я здесь, и я просто взрывной почему-то…
А теперь, на кухне, Дэн говорит:
– Нам всем бы хотелось, чтоб он еще пожил.
– Это точно.
– Мы суденышки, которые сносит в прошлое. Фицджеральд.
– Фицджеральд, да. Там так, кажется: суденышки, которые беспрестанно сносит обратно в прошлое. Вроде того.
– Вроде того.
Он открывает дверцу духовки, оглядывает цыплят.
– Спасибо, – говорит она. – Что взялся их готовить.
– Да мне не трудно.
– А то я так и дожидалась бы, наверное, уставившись на них, пока кто-нибудь придет и все за меня сделает.
– Вот я и пришел.
– Ты и пришел.
Дэн ждет. Когда же Изабель расспросит о нем самом? Как он вообще поживает? Дэн ведь полюбил Робби раз и навсегда – разве она этого не знает и как может не знать? Неужели думает, что раз Дэн не гей, то не так уж он и дорожил Робби? Проявила бы она больше сочувствия, пусть и возмущаясь при этом, окажись Дэн с Робби тайными любовниками?
Все только тем и ограничится: Спасибо, что ужин приготовил, да Как, по-твоему, дела у детей?, да Любил ли Робби когда-нибудь?
Так и будет. Пока. Сегодня, а может, и всегда. Дэн эгоцентрик и эмоционально корыстный человек. Он это знает. Прекрасно знает. И знает, что претендовать на многое ему не приходится. Изабель вовсе не обязана относиться к нему как к третьему ребенку. Что не мешает ему хотеть от нее именно этого.
– Еще вина? – спрашивает он.
– Давай.
Он наливает ей вина. Она поднимает на него глаза. Он вопросительно смотрит на нее. Ему известно, что ей известно, как он старается быть стойким – ради нее и детей. И известно, как она благодарна. И ей известно, что ему известно, на какие жертвы, великодушие и усталое всепрощение они еще способны ради друг друга.
Они смогли бы найти путь. Путь назад. Смогли бы все оживить, воскресить. Они ведь не отпали от любви совсем, просто отдалились, упустили ее из виду. Они не нанимали юристов, не грызлись из-за денег или опекунства. Поэтому на мгновение кажется, что им под силу все возродить – с новыми договоренностями и новыми обетами. Переехать обратно. Быть внимательнее, почаще проявлять милосердие и жить, просто жить, сколько придется…
Изабель первой отводит глаза. Говорит:
– Спасибо тебе.
– За что?
– Что приехал, наверное.
– А ты, значит, думала, я мог не приехать?
– Да нет. Не думала.
Снова опускается молчание. Просвет закрылся. Нет им пути назад, и нечего разжигать заново. Изабель понимает это. Пусть они сколько угодно сердечны и ласковы друг с другом. Пусть сообща беспокоятся о детях. Пусть даже каждый от всей души желает другому счастья, но они больше не любовники, не супруги, и этот переход в иное состояние тем более окончателен, что ускользал от их внимания, совершался постепенно, подобно протечке, которая, возникнув, до поры до времени остается незамеченной, пока в один прекрасный день не выясняется, что вся постройка пропиталась влагой, вся отсырела, заплесневела и ремонту не подлежит.
Когда Вайолет объявляет, что вместе с чемоданом пойдет наверх, никто не спрашивает, не загрустит ли она там совсем одна, и это великое облегчение. А то ее вечно сопровождают.
Вайолет же хочет побыть одна. Ей хватило ума не сообщать остальным о тени, проскользнувшей за окном гостиной пару минут назад. Может, это Робби, а может, посторонний какой-то призрак, блуждающий поблизости. Мир полон теней – и имеющих намерения, и неприкаянных или сбившихся с пути, и даже совсем бесформенных – они как мимолетные помехи на оконном стекле. Научившись видеть их – после того первого явления, когда во время болезни к ней пришел добрый человекопес, – Вайолет уже с трудом вспоминает, что прежде не замечала призраков и прочих невероятных сущностей, как не замечают их другие.
В ее спальне наверху, со скошенным потолком и мансардным окошком хотели создать уют и атмосферу покоя. Прилагали к этому усилия. Тут и белая кровать с завитушками резных листьев на спинке изголовья. И пастушка со светильником, вырастающим из головы, и шторы, усеянные розочками размером с ноготь. Вайолет об этом не сообщает, но, находясь здесь, чувствует, что спальней пользуется временно, до появления девочки, для которой она на самом деле предназначена. И Вайолет это даже нравится. Весь дом, со всеми его комнатами и их содержимым – воспоминание. Это место похоже на прежнюю Вайолет.
Она кладет закрытый чемодан на кровать.
Шторы задернуты. Есть у матери Вайолет привычка все на ночь закупоривать: занавешивать окна, запирать двери, убирать подушки с кресел на крыльце и заносить в дом – вдруг дождь пойдет, кто его знает.
Вайолет подходит к окну, раздвигает шторы. Колечки на карнизе позвякивают. Она вглядывается в лес за домом. А лес кишит призраками зверей и грезами деревьев – он особенно оживлен ночью, когда и те и другие пробуждаются, когда призраки носятся над лесной подстилкой, ворча на бессловесных языках, им самим не вполне понятных, смятенно разыскивая что-то, когда в зазорах листвы сияют небесные светила, дома же стоят почти темные – только живущим в них и видны.
Временами Вайолет жаль остальных – ничего этого они не замечают, живут в более очевидном и менее интересном мире. Отец, например, не заметил по дороге сюда, что в одной из тех раздавленных белок еще тлела последняя судорога уже угасшей жизни. А мать, когда они с отцом приехали, не заметила, что тот молчалив – хранит какую-то тайну. Сама тайна Вайолет неизвестна, так глубоко ее взгляд не проникает, но присутствие тайны она разглядела на слегка заалевшем лице отца, расслышала в его несказанных словах.
И все же. Ни к чему другим видеть и слышать видное и слышное Вайолет. Так, пожалуй, лучше и для нее, и для них.
Она стоит у окна, упершись ладонями в подоконник, и ждет.
Изабель публикует в инстаграме новый снимок. Один из ее любимых в архиве Робби.
картинка: Фото сделано в хижине, это вид из окна. Окно обрамлено мрачными коричневыми занавесками. На подоконнике – пустая ваза из граненого хрусталя, россыпь монет и темно-серый камень размером с детский ботиночек. Зато снаружи – зеленый луг, который отлого спускается, вероятно, в долину, но на снимке – будто обрывается в пустоту, наполненную бледной, туманной голубизной неба, переходящей на самом верху в почти яростную синь. Небо преподносит зрителю одно-единственное белое облачко – плотное и четко очерченное, без нечаянных складок или размытости по краям, оно, можно сказать, составляет пару камню на подоконнике.
Изабель с легкостью проходит сквозь портал инстаграма. Она способна представить себя рядом с Робби на снимке годичной давности. Способна перенестись к нему в эту хижину, хотя видит немногое. Воссоздать хижину на основе фотографий сложновато. На кадрах только краешек стола, череп, прибитый к стене, и кровать, где едва хватает места на двоих, а над ней, рядом с черепом, полка, уставленная книгами, названий которых не разобрать. Изабель не сомневается, однако, что Робби, делая этот снимок, обратил внимание, как и она, на логическую взаимосвязь между камнем и облаком.
подпись: Мы бы не очень удивились, услышав стук в дверь и обнаружив за ней существо, закутанное в мох, с дружелюбным и любопытным взглядом из-под папоротниковой шляпы, зашедшее только чтобы посмотреть на нас, убедиться, что мы здесь, поздороваться и пожелать нам процветания и долгих лет.
Изабель колеблется. Не похоже это на голос Вульфа. В душе он, может, и поэт, но к лирическим отступлениям не расположен. Он слишком смущается, слишком склонен благоговеть, чтобы пытаться облечь это в слова. Вульф знает: слова подведут. Знает, что суть их с Робби существования лучше вмещают жесты: ласковое прикосновение к щеке, внезапный поцелуй или нежный шепот – мимолетность, неподвластная выражению в словах, так же как и фотосъемке.
Это она все силится объяснить. Она отказывается признать, что кое-чего человек человеку не способен высказать.
Изабель подумывает переписать текст, но решает не переписывать – засылает так.
Гарт не ожидал, что “загородный дом” Изабель окажется сырым и трухлявым, как не ожидал и что сам загород окажется бесконечной просекой в сосновом лесу, где есть озеро, но нет лужаек и холмов, где развивается клаустрофобия (далей не видно, только безбрежность деревьев), в лесу, изъеденном узкими дорогами, выводящими на другие такие же, с вкраплениями людских становищ всех видов – в диапазоне от трейлеров на шлакоблоках до фальшивых усадеб и даже мини-дворцов с башенками и эркерами. Съезжая с дороги на дорогу, читая в свете фар всевозможные самодельные таблички, сообщающие названия этих дорог (Уисперин-Глен, Лэйквью, Лэчес-Лэйн), Гарт с трудом представляет себе возвращение в дом Изабель – если найдет его теперь, конечно. Что ему сказать Чесс – опять подобострастно извиняться и заверять ее в безнадежной своей любви? Он хочет объяснить ей, объяснить доходчиво, как мучился в прошлом году, будучи с ними разделен, как невыносимо ему чувствовать себя таким ненужным, осознавать, что Чесс и Одину и без него хорошо. Однако Гарт знает, к чему это приведет. Опять мужские разговоры, скажет Чесс. Но он словно убывает, его все меньше и меньше, с тех пор как Чесс замкнулась вместе с Одином, и Гарту кажется – не скажи он чего-то запоминающегося, не сделай чего-то значительного, так и будет дальше жить подобно без вести пропавшему, даже если пропажи этой, кроме него, никто и не заметит. Вместо отца станет скорее дядей, который отводит тебя в парк и покупает запрещенную матерью игрушку. Вроде Робби. Живой Гарт станет второстепенной фигурой, как мертвый Робби.
Не может Гарт переехать в Калифорнию только потому, что туда переезжает Чесс. Это было бы затруднительно при любых обстоятельствах, а теперь, когда его карьера на взлете, и попросту немыслимо. Не время ему, художнику, покидать Нью-Йорк. Не время пропускать вечеринки и ужины с музейными кураторами и коллекционерами – с ними надо беседовать, их надо обольщать. Гарт человек опытный и прекрасно знает: произведение не воспринимается отдельно от художника. Важно, чтобы художник – а Гарт это умеет – мог рассказать о зарождении идеи, творческом процессе и концепции, облачившись в джинсы и смокинг, потягивая шампанское из бокала, слегка попахивая краской и совсем чуть-чуть – одеколоном. Обольщение играет свою роль. Только простодушный думает иначе.
Но как ему быть, если Чесс с Одином переедут?
Гарт никак не ожидал от себя такой реакции, такого чувства утраты, что выть хочется, такого стремления к отцовству.
Он сворачивает на другую дорогу – тут снова лес, снова квадраты светящихся окон за стволами деревьев. Он едет и едет, сворачивая с одной дороги на другую, неотличимую от первой, и так далее.
Натан погружается в воду, а в ней такая тьма и холод, что холод неотличим уже от тьмы. Надо просто плыть – и все. Он не знает толком, плывет ли прочь от чего-то или, наоборот, вглубь чего-то, но вынужден двигаться сквозь холодную тьму, хотя бы потому только, что не может больше стоять на берегу озера, где завтра утром будет развеян пепел Робби, и вернуться в дом тоже не может. Не может вернуться к теплу и свету. Нет сил ни с кем говорить, нестерпимы все эти проявления любви и сочувствия. И ненавидеть остальных еще сильней тоже не хочется. Он плывет под водой сквозь холодную тьму туда, где тьма еще холоднее, все дальше и дальше, хотя продвижения не ощущает, а только гребки и толчки собственных рук и ног и тяжесть одежды и обуви, увлекающую вниз, во тьму поглубже. Его пальцы словно спаялись друг с другом. Руки превратились в весла, черпающие воду. Он бросает взгляд вверх, на слой тьмы посветлее, на непрозрачную поверхность воды, проверяя, не скользит ли следом за ним отблеск звезды, но звезд не видит и заплывает все дальше, устремляясь к некоей цели, которую нельзя назвать местом – это не то чтобы место, скорее небытие, где он растворится, выплывет из самого себя и станет никем, где он исчезнет, просто исчезнет, исчезнет – и всего-то.
Изабель находит Чесс за домом, та сидит в сломанном кресле. Вообще-то Изабель надеялась, что выйти сюда никто не отважится. Она собиралась тут прибраться.
– В этом кресле сидеть опасно, – говорит Изабель.
– Ничего, жива пока. Надо бы пойти проведать Одина.
– Все у него нормально, спит. Дэн за ним присматривает.
– А Гарт поехал прокатиться.
– Он что?..
Поворочавшись в кресле, тоненько, как живое, пискнувшем под ее тяжестью, Чесс отвечает:
– Пробуем договориться.
Больше-то им с Гартом ничего не остается. Но Чесс все кажется, что где-то она ошиблась, а вот где и ошиблась ли?
Ну попросила у своего приятеля из колледжа чайную ложечку его семени, подумав: Мы ведь всегда сможем понять друг друга и жить как захотим. Явной ошибкой это не назовешь. Гарт мог бы сохранить при себе и свободу, и безответственность. При этом был бы Одину не чужим человеком и по мере его взросления постоянно служил бы ответом на вопрос об отцовстве. Забирал бы Одина дважды в неделю, проявлял – слегка, по мере сил – отеческую заботу, а в остальное время занимался своими делами.
Чесс никак не думала, что этот беспечный эгоцентрик, художник на “дукати” решит, будто влюбился. Не могла вообразить, что он вообразит себя ее мужем.
– А это ой как нелегко, – говорит Изабель.
– Тут-то как раз самое смешное. Я ведь думала, будет наоборот. Ну не то чтобы легко, но… как-то так: есть ребенок и я, а есть мой друг Гарт, выручающий нас, когда надо.
– Да уж, и я, пожалуй, думала, выходя за Дэна, что нам будет… что все будет хотя бы в целом, хотя бы относительно… несложно.
– Женщина всегда считает: мне видней. Тебе так не кажется?
– Всегда считаешь, что у тебя будет по-другому, вот как мне кажется. Ты ведь не похожа на остальных женщин.
Чесс издает хриплый смешок – будто сова ухает.
– Я всегда была совершенно уверена, что на других женщин не очень похожа.
Изабель смеется в ответ, но мягче и осторожнее.
– По-моему, все женщины считают себя не очень похожими на остальных, а?
– Вот, наверное, и объяснение всему, да? Каждая из нас считает себя непохожей на других женщин.
– И вот, однако, к чему мы пришли, – говорит Изабель.
– А я, однако, чувствую, что отчасти в ответе. За это. За ситуацию с Гартом.
– Правда?
– Я как бы оставила место для этого. В смысле никогда его к себе не притягивала, но, может, и не слишком отталкивала.
– Нам с тобой нужно поближе подружиться. Как считаешь?
– Согласна, – отвечает Чесс. – Если только не брать во внимание, что вообще-то мы не очень друг другу симпатичны.
– По-моему, нам это не должно помешать. Часто ли между подругами бывает настоящая симпатия?
– Совсем тут уныло становится, – говорит Чесс.
– И ты устала.
– Ты устала.
– Надо возвращаться в дом.
– Встать бы с этого кресла.
– Не ожидала, честно говоря, что кто-нибудь в него усядется.
– Чего оно вообще тут стоит?
– Ножка сломана.
– Это я вижу.
– Все собираюсь починить его.
– Да не будешь ты его чинить.
– Но выбросить тоже рука не поднимается. Надо идти в дом, ужинать пора.
– Надо.
Они медлят. У них как будто есть общий секрет, но вслух его не произнесешь. Секрет такой: обе они, обоюдно умолкшие, утомленные, но бдительные, не имеют спутника на этой земле, хоть и не одиноки; обе ожидают обрушения чего-нибудь – кресла, дома или экономики; обе чутко улавливают вероятные шумы на расстоянии – будь то подъезжающий автомобиль или хнычущий ребенок; этим двум женщинам нельзя ослабить внимания, ни на секунду, и приходится волноваться о будущем, ведь будущее грозит уничтожить их детей. Эти две женщины считали, каждая по своим причинам, что не похожи на других. Вот и весь секрет, ни больше ни меньше.
Чесс не без труда поднимается со сломанного кресла, издающего в ответ слабый скрип – от трения дерева о дерево.
– Встала.
– Его в самом деле можно починить. Это кресло в стиле шейкер.
– Да не шейкер это. Обычное старое сломанное кресло.
– Пусть так. Но я купила его почти даром на блошином рынке.
– Выброси, и все. Некоторые вещи не стоят хлопот. Даже если куплены почти даром на блошином рынке.
– Наверное, ты права.
– Слышу Одина, кажется.
– Надо идти.
– Нас все ждут.
– Ага. Ждут.
Прежде чем вернуться в дом, Изабель просматривает последнюю публикацию Робби. Сорок семь лайков.
Робби явился. Он там, за окном спальни Вайолет, – тьма поменьше внутри большой тьмы. Он оживший сгусток, одушевленное волнение воздуха.
Вайолет думала, он будет больше похож на себя.
Он явно растерян, он заблудился, и не то чтобы напуган, и не то чтобы нет. Теперь Вайолет это знает и рада. Он как будто спал, а потом пробудился во тьме и не поймет, дома он или не дома, лучше ему снова заснуть или встать и выяснить, где он находится.
Считает ли он и ее частью собственного сна, Вайолет сказать не может.
Но может стоять за окном в желтом платье, которое он купил для нее однажды, а после аплодировал – не только платью, но и ей, той девочке под платьем. Вайолет знает, он очень хотел наблюдать, как она все больше становится самой собой, очень хотел при этом присутствовать. А теперь он – лишь волнение ожившего воздуха за стенами незнакомого ему дома, но в каком-то смысле он тоже все больше становится самим собой. И пока это происходит, Вайолет будет стоять за окном в желтом платье как напоминание об этом мире, откуда Робби переходит в другой. Это она может для него сделать.
В свете фар Гарт видит только дорогу и лес, пока они не озаряют внезапно Натана. Тот с отрешенным видом стоит на обочине. Гарт притормаживает, опускает стекло со стороны пассажирского сиденья. А Натан якобы в упор не замечает ни Гарта, ни машины.
Волосы его намокли, налипли прядями на лоб.
– Что с тобой? – спрашивает Гарт.
– Ничего.
– Ты что, мокрый?
– Нет.
– Садись в машину.
– Да нормально все.
Перегнувшись через пассажирское сиденье, Гарт открывает дверцу.
– Садись, говорю, в машину.
Натан безмолвно подчиняется. Устраивается на пассажирском сиденье, но дверцу закрывать, похоже, и не думает.
Натан промок до нитки. Его трясет.
– Дверь закрой, – говорит Гарт.
Натан закрывает. Подсветка салона выключается.
– Ты чем это занимался? – спрашивает Гарт.
– Ничем.
– Ты в озере плавал, что ли?
– Поехали домой, а?
– Ты окоченел весь.
– Да ничего.
– Там одеяло лежит на заднем сиденье.
– Нормально все.
Гарт тянется назад за одеялом.
– Оно, правда, детское.
Гарт подает одеяло Натану, тот не берет. Сидит молча, сложив руки на груди. Стучит зубами – Гарту слышно.
Он сам обертывает плечи Натана одеялом. Говорит:
– Так чем. Черт возьми. Ты занимался?
– Ничем.
– В озеро, блин, нырнул.
– Вода была просто ледяная.
– Еще бы. И зачем ты это сделал, скажешь?
– Нет.
– А если не повезу тебя домой и вообще никуда, пока не скажешь?
– Хотел на звезду посмотреть.
– Чего?
– Из воды.
– На звезду-то можно и с берега посмотреть. Поднял голову и смотри.
– А я хотел из воды.
– Зачем?
– Не знаю.
– Зачем?
– Думал, наверное, что оттуда звезда выглядит по-другому. Дурацкая, конечно, была затея.
– Ну почему? Не то чтобы однозначно дурацкая. Но вообще-то да, дурацкая.
– Хотел, наверное, проверить, увижу ли ее оттуда. Откуда никто и никогда не видел. А вообще, не будем об этом, ладно?
– Да нет. Вообще-то нет. Не ладно.
Трясущийся Натан сидит, уставившись вперед, на освещенную фарами дорогу.
– Когда я нырнул, то совсем перестал ее видеть. Звезду в смысле. Только темень вокруг и тишина.
– Суть я все-таки не улавливаю.
– Я хотел узнать, каково это.
– Хотел узнать, каково это.
– Ну ты понимаешь.
– Ничего не понимаю.
– Каково это – стать водой. Тьмой, немой и холодной.
– Да зачем?
Натан к дороге обращается, не к Гарту.
– Хотел узнать, каково это. Что чувствует Робби.
Гарт упирается лбом в руль.
– Ну зачем тебе это знать?
– Хочу. Хочу знать.
– Ты ребенок еще. Мальчишка.
– Надоело, что ко мне так относятся.
Гарт поднимает голову.
– Ни к чему тебе даже думать об этом.
– Ну все же думают.
Ветвь сосны метелкой обмахивает крышу машины.
Гарт говорит:
– Ты не сделал ничего плохого.
И нагибается к Натану. От Гарта пахнет табаком и чем-то мясным, сырой сарделькой как будто. Впервые Натан чует его запах, впервые они так близко.
– Обниматься не будем, ладно? – говорит Натан.
– Да я и не собирался.
– Ты не плачешь случайно?
– Не-а.
Гарт наклоняет голову – теперь их лица вровень. Он и не думал плакать. Натану даже неловко, что спросил об этом.
– Ты не сделал. Ничего. Плохого, – повторяет Гарт.
Вполне вероятно, просто выдавая свое мнение за истину.
Натан слушает. Слушает Гарта. И смотрит на дорогу. В такие ночи кажется, что за пределом освещенного фарами пространства дорога уходит в бесконечность, никуда не приводя, кроме как к самой себе.
– Пора везти тебя домой, – говорит Гарт.
– Еще минутку.
– Зачем тебе минутка?
– Да так, нужна.
– Ладно. Ровно через минуту везу тебя домой.
– Угу.
Неожиданно для самого себя Натан, потянувшись, берет Гарта за вихор. И так сидит, держа его за волосы.
Гарт не двигается. Как будто это самое обычное дело – сидят они вдвоем в машине, и Натан держит его за волосы.
Фары освещают дорогу, посыпанную сосновыми иглами, – с канавами и выбоинами и серебристым отблеском раздавленной банки из-под диетической колы, освещают этот беспрерывный разбег в никуда. Натан вспоминает лес из сказок, в котором отважившихся зайти туда детей поджидали волки, злые духи или пряничные домики. Дети, правда, насколько Натану запомнилось, всегда выходили победителями. Невредимыми выбирались из леса. И вот теперь Натан размышляет, не умолчали ли авторы сказок о переменах, произошедших с этими детьми. Поневоле переменишься, после того как засунул старуху на лопате в ее же собственную печь, или перехитрил гнома, собиравшегося тебя съесть, или был вытащен лесорубом из волчьего брюха.
Чесс лежит на диване с Одином на груди – надеется подготовить его к ночному сну, успокоив немного. Зря он, конечно, вечером дремал. Этот ребенок, однако, засыпает, только напрочь выбившись из сил. Этот ребенок почти не спит и не ест. Не интересуют его обыкновенные удовольствия типа еды и отдыха. Он любит Чесс и, возможно, Гарта и любит голубого кролика Бу, которым шевелит теперь, ухватив его за длинные лапы. Один, как известно Чесс, в недоумении: почему это никто, кроме нее, не понимает, что Бу живое существо, просто не способен двигаться и говорить сам по себе?
– Где все были? – говорит Один кролику.
– Все тут, – отвечает Чесс. – Все тут, рядышком.
Один шевелит кроликом еще усерднее. Кролик рад это слышать.
Чесс, Один и кролик Бу придумают, что делать с Гартом. Иначе никак, иначе уже просто слишком поздно. Даже если Чесс примет предложение из Беркли, переедет на другой конец страны и будет растить Одина в одиночку, поздно говорить сыну, что отец его неизвестен и найден не может быть.
Но переедет она в Калифорнию или нет, никуда ей не деться от всего этого, от мужчины, который хочет больше, чем она может дать. Чесс придется, пусть и против воли, включить в свою семью отца ребенка (такого себе, посредственного отца), и не важно, несколько кварталов между ним и ею или целый континент. Этот отец не может или не хочет ставить чужие интересы выше своих. Этот отец не оправдает надежд, будет вести себя по-отечески только когда ему удобно, только когда ему охота. А Чесс будет год за годом, прилагая все старания, убеждать взрослеющего Одина, что папа желает ему только добра, просто к кое-чему он в принципе не приспособлен и лучше не ожидать от папы непосильного для него – ну не смог забрать сына вовремя из школы, ну опоздал на самолет в Калифорнию.
Чесс не помнит, слышала ли похожие истории о собственном отце от матери (Он много работает, Он вырос в страшной бедности, Не все его слова нужно принимать всерьез) или сама их себе рассказывала.
Проще простого начать сравнивать Гарта с ее отцом, зацикливаться на разнообразных проявлениях этого будто бы вновь обретенного отца, несмотря на их с Гартом различия во внешности и роде занятий. Но и не сравнивать нельзя, слишком очевидно сходство.
– Все приходят потом, – говорит Один кролику.