Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эрик-Эмманюэль Шмитт

Испытание Иерусалимом: Путешествие на Святую землю

© Éditions Albin Michel – Paris 2023

© Dicastero per la Comunicazione – Libreria Editrice Vaticana, 2023

© А. Н. Смирнова, перевод, 2024

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024 Издательство Азбука®

Предисловие к русскому изданию

Есть ли другой такой чарующий город, способный создать целый литературный жанр? Это под силу только Иерусалиму: вот уже много веков он пленяет писателей – евреев, христиан, мусульман, атеистов, – которые привозят оттуда свои тексты, путевые заметки.

Эту удивительную землю я посетил за год до чудовищной резни 7 октября 2023 года и последовавших за ней кровопролитных сражений. Ведя свой дневник, наблюдая напряженные отношения палестинцев и израильтян, я с удивлением отмечал, что, несмотря на подспудную ненависть, она не приводит к взрывам вражды. Увы, это произошло: свое слово сказало насилие.

Но насилие не обладает силой слова – оно разрушает то, чего можно добиться при помощи слов: слышать друг друга, спорить, приходить к компромиссу, к каким-то договоренностям, которые дальше будут соблюдаться. Насилие всегда работает против той стороны, ради которой совершается, ведь оно провоцирует еще большее насилие: человеческие жертвы и кровь приводят к ужасному заблуждению – стремлению доказать свою правоту силой.

На Ближнем Востоке сложилась трагическая ситуация: два народа живут там на законных основаниях, при этом каждый из них оспаривает права другого. Евреи, изгнанные отсюда персами и римлянами, подвергшиеся истреблению в Европе, особенно в ХХ веке во времена Холокоста, имеют право вернуться на свою землю. И палестинцы, живущие здесь несколько тысяч лет, тоже имеют право оставаться на своей земле. И вместо того чтобы привести эти два законных права к компромиссу, их сталкивают друг с другом. Свирепствует антагонизм. И все же в обоих сообществах мне довелось встречать мужчин и женщин, которые признают права тех и других и мечтают о том, чтобы эти права получили конкретное политическое выражение; на сегодняшний день история не оправдала их надежд, лишила их голоса, стерла все нюансы, сделала препятствия непреодолимыми. Она заставляет каждого примкнуть к определенному лагерю в ущерб другому.

Некоторые предпочитают молчать об этом конфликте, потому что и слово тоже себя дискредитировало: из пространства для переговоров и обретения согласия оно превратилось в поле битвы, где противники кричат о своих убеждениях, не желая слушать противоположные мнения.

Среди этой оглушительной какофонии я выражаю надежду, что мой рассказ сможет заставить кого-то задуматься. Я иду нагим, безоружным, раскинув руки для объятий, со всеми своими недостатками, сомнениями, восторгами, не скрывая самых потаенных мыслей. Может, именно поэтому моя книга так взволновала читателей.

Я верю, что Бог основал Иерусалим, главный город трех религий, не только для того, чтобы мы услышали Его, но и затем, чтобы убедить нас слышать друг друга. Именно это я и называю «Испытание Иерусалимом». Бог воплотил в этом городе свое могущество, но сейчас Он являет здесь нашу слабость, нашу неспособность почувствовать себя братьями – непохожими, но все же братьями. Убивая друг друга, мы убиваем наших общих праотцов. Это не только братоубийственная, а еще и отцеубийственная война.

Иерусалим возвышается гордый, суровый, неустрашимый, указывая нам путь, по которому мы пока не в силах пойти. Мне кажется, совершить путешествие в Иерусалим необходимо, хотя бы в книге, чтобы вернуться оттуда умудренным.

Эрик-Эмманюэль Шмитт

15 мая 2024 года

Испытание Иерусалимом

Путешествие на Святую землю

Зачем ехать?

Все начинается с телефонного звонка. Резкий, пронзительный звук вибрирует, разрывая тишину с каким-то металлическим упорством, – так стучится в дверь судьба. Я очень занят, но все же бросаю взгляд на телефон, вижу по номеру, что звонят из Рима, и снимаю трубку.

– Это Сандро, твой итальянский издатель. Мне насчет тебя звонили из Ватикана. Один очень серьезный человек. Он может связаться с тобой напрямую?

– Дать интервью?

Мне уже приходилось участвовать в передачах, организованных средствами массовой информации Ватикана, и я ищу записную книжку, чтобы отметить дату.

– Нет! Тут дело посерьезнее… Он тебе сам объяснит.

В обычно спокойном голосе Сандро, теперь строгом и торжественном, чувствуется волнение.

– Сандро, ты ведь знаешь, о чем речь?

– Да.

– Ничего не хочешь мне сказать?

– Я дам твой номер, ладно?

Может, это называется предчувствие? Словно открывается некий портал, и я оказываюсь готов ко всему. Выключив экран, на котором плавает незаконченная строчка, я отодвигаю стул, выхожу из кабинета, спускаюсь в кухню и приступаю к чайной церемонии: выбрать нужный сорт из нескольких банок, нагреть воду до 70 градусов, приготовить фильтр и нужную емкость – все эти действия занимают мое внимание, не оставляя места вопросам. Разум не выдвигает никаких предположений, я просто послушно жду, сейчас я – белая страница.

Телефон просыпается и вновь начинает жужжать. Высвечивается еще один римский номер. Из кабинета в Ватикане Лоренцо Фадзини[1] на своем певучем французском излагает следующее:

– Мы здесь, в Ватикане, высоко ценим вашу веру и вашу независимость. Нам бы хотелось отправить вас на Святую землю: вы бы посетили священные места, встретились с людьми и, возможно, вернулись оттуда с книгой, путевым дневником. Что вы об этом думаете?

Его предложение ослепляет меня – разве можно сомневаться? Я осознаю наконец, почему провалились мои многочисленные попытки осуществить эту поездку, хотя мечту о ней я лелеял давным-давно и много раз за последние годы обсуждал такую возможность с родными и друзьями-израильтянами: я словно ждал именно этого звонка; теперь-то мое путешествие должно состояться.

Пока мы болтаем, радостно обсуждая перспективы, я чувствую, что у меня вырастают крылья, но в тот момент, когда вешаю трубку, со всей очевидностью встает вопрос: когда?

Как найти время для столь долгого путешествия? Мне его не спланировать: в течение нескольких месяцев я, прикованный к письменному столу, должен буду дописать «Темное солнце», египетский том своего цикла «Путь через века», за которым последуют еще пять томов, тоже требующих моего присутствия здесь…

Похоже, придется отказаться.

* * *

Зачем ехать? Зачем осматривать пещеру в Вифлееме, холмы Назарета, Иудейскую пустыню, берега Галилейского моря, крестный путь на Голгофу? Разве укрепится моя вера, если я прочувствую все это своими собственными ногами? Неужели в Израиле, в Палестине или Иордании скрыто нечто такое, что невозможно отыскать в Священном Писании? Разум питается не камнями, не тропами или строениями. Истинно верующим я могу стать где угодно.

Однако по примеру стольких паломников – иудеев, христиан, мусульман, побывавших там за многие века, – сейчас и я стою у истока, созерцаю неведомое и пытаюсь осознать, чего именно мне не хватало: отправиться туда, где все начиналось, где все завязалось. Что-то влечет меня туда. Еще не понимая, что именно мне там нужно, я уже хочу туда попасть.

Некоторые философы обедняют наши представления, полагая желание нехваткой чего-то[2]. Пустотой, которая ждет заполнения, признаком недостаточности. Для меня же, напротив, в этом есть полнота и цельность. В своем желании поехать туда я различаю зов.

* * *

Зачем же ехать?

Фотография, кино, видео изменили саму суть путешествий, ибо к тому моменту, когда мы начинаем собирать чемоданы, у нас перед глазами уже тысячи изображений. Несмотря на то что мы удаляемся от повседневного, мы больше не отправляемся в неизвестность. Исчезли пределы мира, все эти абсолютно непроницаемые, герметично закупоренные миры, границы, за которые проникнуть мы могли лишь в мечтах. Чужое становится знакомым, страх ослабевает по мере того, как увеличивается количество изображений, и мы уже более-менее представляем себе, что нас ждет впереди.

Однако об Иерусалиме у меня имеются лишь самые общие представления. Нейтральные. Объективные. Банальные, как открытки. В них нет запахов, звуков, жары, пота, эмоций, головокружения, упорства, усталости. В них нет меня самого.

Мы путешествуем, чтобы осознать себя.

Возможно, я поеду в Иерусалим для того, чтобы осознать свою веру?

* * *

Пролистав ежедневник, просмотрев записи на два года вперед, я нахожу подходящее время. И тотчас же уведомляю Лоренцо Фадзини: осенью, между заседаниями жюри Гонкуровской премии, у меня выдастся свободный период, без обязательств перед издателями, без театральных спектаклей. На том конце провода звучит мелодичный голос моего собеседника:

– В сентябре природа Галилеи и Иудеи просто ослепительна.

Мы вместе разрабатываем план моей поездки и делим его на три этапа: сперва я побуду обычным паломником среди других паломников, затем какое-то время поживу в Иерусалиме один, а напоследок мы пообщаемся с Лоренцо – у нас будет возможность все обсудить.

Каждый раз, когда он любезно спрашивает, есть ли у меня другие желания, я чувствую, что падаю в пропасть. Желания? Да, у меня есть горячее, безумное, огромное желание, но не знаю какое. Мною движет яростное, неудержимое стремление, но я не могу понять, куда оно меня увлекает.

Такова жажда встречи: тяга непонятно к чему и абсолютная, неистовая готовность к этой встрече.

А может, какая-то часть меня, еще не осознанная, знает уже, что она отыщет?

А может, какая-то сила свыше готовит мне сюрприз?

* * *

Меня снова полностью поглощает книга, и вдруг оказывается, что, хотя ехать только через полгода, путешествие уже вырисовывается в моем воображении, и рисунок этот становится все четче именно благодаря книге, которую я сейчас пишу.

В романе «Темное солнце», действие которого происходит в 1650 году до н. э. на берегах Нила, Моисей собирает бедняков Мемфиса, столицы двух царств[3], дабы они избавились от рабства и достигли Земли обетованной, Ханаана. «Исход из Египта» становится его наваждением. Там он желает жить по-другому, повинуясь не мирскому владыке, не множеству богов, а следуя за единым богом; он жаждет освободиться от стяжательства и собственности и достигнуть жизни набожной, нравственной, духовной. Моисей обещает не только новую Землю, но и новое Небо.

Ханаан! Я тоже готовлюсь вскоре ступить на эту столь желанную землю. Совпадение?

Безусловно, совпадение! Мой роман был задуман давно, его план я набросал уже несколько лет назад и ничего не менял.

Совпадение, но… Это слово просто осторожно ставит рядом факты, не связывая их один с другим. Ссылаться на случай, судьбу, Провидение означает высказать пожелание, а не сформулировать продуманную позицию. Совпадение остается зияющей брешью, перед которой бессильны умозрительные построения. Чтобы его объяснить, придется отбросить все сомнения. А это интеллектуальное самоубийство. Лишь сомнения сохраняют нам психическое здоровье.

Совпадение всегда остается не до конца понятным.

Я предпочитаю анализировать не причины совпадения, а его последствия. Сначала написать о Земле обетованной, а затем отправиться туда означает, что моя жизнь и творчество согласованы друг с другом. И в этой их связи я нахожу огромную поддержку, черпаю новые силы.

* * *

Ехать, скорее!

Вот уже несколько месяцев я прикован к рабочему столу каждый день, без выходных, с восьми утра до восьми вечера. Если я вынужден прерваться, чтобы представить на подмостках «Мадам Пылинску» или «Мсье Ибрагима»[4], то продолжаю писать в поезде, в самолете и даже в своей гримерке, как, например, в прошлую пятницу, когда меня прямо за гримерным столиком одолела корректорская лихорадка и я чуть было не пропустил свой выход на сцену.

Я становлюсь рабом книги, которая настойчиво заявляет о своем существовании. Она командует: здесь нужно описать оазис, тут пустыню, а вот как надо сделать оркестровку десяти казней египетских, а потом прошептать в унисон с плачущим Ноамом[5], за живыми диалогами последуют философские наблюдения, потом какой-нибудь мечтательно-задумчивый абзац, а сноска внизу страницы требует кропотливых поисков в энциклопедии. Я, словно тростник, повинуюсь дуновениям ветра-романа, следую его пожеланиям. Чувствую ли я себя демиургом? Отнюдь. Преданный слуга, я не обладаю никакой властью – я сам подчиняюсь власти. Книга живет в моем воображении и настоятельно требует, чтобы ее привели к людям; мне надлежит обнаружить ее, извлечь из лимба, принять и явить миру. Я лишь служу посредником, в этом моя работа.

Каждый день, неизменно с восьми утра до восьми вечера.

Творчество сделало меня платоником и побудило оценить справедливость теории Платона о врожденных идеях; так в одном из диалогов Сократ, вместо того чтобы объяснять мальчику-рабу устройство треугольника, помогает ему разобраться в этом самостоятельно. Греческий философ утверждал, будто идеи, первообразы вещей, существовали ранее, еще до рождения души, следовательно познание есть воспоминание, а я убежден, что романы и повести где-то уже существовали и процесс писательства заключается в том, чтобы подстеречь добычу, а потом вдохнуть в нее жизнь. В юности веришь, что созидаешь. В зрелости понимаешь, что наблюдаешь. В старости осознаешь, что повинуешься.

Каждый день, неизменно с восьми утра до восьми вечера.

Однажды пойманный в тенета страниц, роман диктует условия. На странице 101 он считает себя слишком тонким, на странице 106 слишком толстым, и вот я слегка отступаю, рассматриваю его, признаю его правоту и подчиняюсь требованиям: здесь прибавляю, там сокращаю. Он обвиняет меня в том, что я, мол, наметил какой-то путь и впоследствии его забросил, что, когда появляется эта женщина, я использую одни и те же прилагательные, что забыл о запятых, пренебрегаю точками с запятой, зато злоупотребляю многоточиями. При каждом новом прочтении он возмущенно попрекает меня в нерадивости и в очередной раз принуждает к наведению порядка. Все эти действия, которые я послушно выполняю, зачастую занимают у меня больше времени и сил, чем само написание истории. Мои романы – мои тираны.

Каждый день, неизменно с восьми утра до восьми вечера.

И все-таки как я люблю его, этот огромный, тяжкий, кропотливый труд, которому нет конца! Я наслаждаюсь этими мгновениями – блаженными и ненавистными. Я испытываю невыразимое счастье, когда свожу воедино нити драмы, когда подготавливаю эффектную развязку, когда удается подобрать удачную формулировку, когда вижу, как появляются новые персонажи и давай меня удивлять, забавлять и даже пугать, они действуют вопреки моей воле, а я сочувствую их заблуждениям, смеюсь над их проделками, разделяю их печали, горько сожалею об их смерти. Я наслаждаюсь даже моментами, которые кого-то другого привели бы в недоумение, которые смущают даже меня самого – когда я сбился с пути и начинаю все сначала, останавливаюсь, потому что не могу предложить адекватного продолжения, или поправляю себя, писателя-торопыгу, когда сперва предпочел не оттачивать фразу, а усилить напряженность сюжета и яркость характера.

Каждый день, неизменно с восьми утра до восьми вечера.

Для писателя старость – это скорее преимущество. Годы даруют понимание себя: если лучше себя знаешь, не теряешь времени даром, не гоняешься за правдоподобием, сосредоточиваешься на главном, не смотришь в зеркало после каждых трех фраз: ты уже установил свои границы и обнаружил уловки, возможности, средства, способные их преодолеть. В двадцать лет я был диким скакуном, с которым не мог совладать. В шестьдесят я по-прежнему дик, но теперь я умею брать себя под уздцы.

* * *

Я пишу.

Иерусалим далеко. На расстоянии нескольких сотен страниц.

Я пишу.

Это плодотворное лето напомнило мне другие времена, много лет назад, когда мне было восемнадцать-двадцать и я готовился к экзаменам в Высшую нормальную школу[6]. Нагрузка тогда была не меньше, но с тех пор мои методы усовершенствовались. Как хитрый крестьянин, я оставляю землю под паром – это когда пахотную землю держат незасеянной, чтобы она восстановилась, и обрабатывают другую часть поля. Точнее сказать, я по очереди оставляю под паром полушария головного мозга, отвечающие одно за логическое, другое за образное мышление. В течение дня я использую их по очереди и никогда вместе.

По утрам я включаю логическое полушарие и правлю написанные накануне страницы. В десять тридцать я его выключаю и, запустив другое, эмоциональное полушарие, продолжаю писать роман. Около пяти вечера, когда оно устает, ослабев от неожиданных поворотов сюжета или внезапно пришедшей идеи, я оставляю его в покое, вновь включаю логическое полушарие и так работаю до восьми.

Этот навык – давать отдых полушариям по очереди – позволяет мне быть сосредоточенным двенадцать часов подряд; я научился этому сам и теперь гораздо работоспособнее, чем в молодости. Оказалось, что старость отнюдь не означает упадка умственных способностей.

* * *

Я только что закончил эпизод, в котором описал, как умирает Моисей. С горы Нево он видит Ханаан, Землю обетованную, и испускает последний вздох, так и не успев ступить на нее.

А мне должно хватить дыхания, чтобы закончить роман. Как и Моисей, я уже почти различаю вдали реку Иордан. Сентябрь приближается.

* * *

Последняя неделя августа. Я на пределе, но еще месяц назад, осознав, что мне может не хватить сил, я написал две финальные главы. Предвидя подобную ситуацию, автор, еще полный энергии, поспешил на помощь автору изнуренному.

* * *

«Темное солнце» в типографии, чтение выдвинутых на Гонкуровскую премию текстов завершено, я делал все в состоянии крайнего возбуждения, как укладывают в дорогу чемодан.

Завтра я улетаю. Я много раз ловил себя на мысли, что совершенно не чувствую усталости, и сам удивлялся. Возможно, радость от законченной работы и нетерпение от предстоящей поездки заслоняли переутомление? Или вообще его подавляли? Усталость становится тайным врагом, которого я подстерегаю, – она рыщет вокруг, но не нападает. Какую книгу взять с собой? Только одну – Библию.

Никогда еще я не летал настолько налегке. Обычно, отправляясь куда-то даже на пару дней, я везу с собой пять-шесть книг.

Компьютер? Ни в коем случае. Блокноты и ручки. Порвав со своими привычками, я дарую себе роскошь аскезы.

* * *

Вопреки обыкновению, я приезжаю в аэропорт заранее – сработала интуиция. И я оказался прав! Границы Израиля начинают охранять еще в Руасси, необходимо пройти множество проверок. Я бегом несусь по коридорам, предстаю перед бортпроводницами, бросаюсь к своему месту, и за мной закрывается дверь.

Самолет летит над Средиземным морем. Я смотрю в иллюминатор, и мне кажется, будто мы, неподвижные, как грозовая туча летом, застыли между белесой необъятностью неба и бесконечной синевой волн. Если бы не шум мотора и не вибрация корпуса, можно было бы подумать, что мы стоим на месте. Уже скоро я буду в Иерусалиме? Съежившись в кресле, я думаю об этом странном путешествии, которое началось много лет назад.

Христианином я стал не сразу.

Меня, разумеется, крестили: фисгармония, отполированные скамьи, холодная месса, продрогшие певчие, стылая церковь с современными витражами. Во Франции 1960 года новорожденных крестили, поскольку они принадлежали к той культуре, где данное таинство сопровождает рождение, – это был обычай, обусловленный не только верой, но и социальными ритуалами.

Мои родители склонялись скорее к скептицизму; ну как склонялись – это был такой пологий, очень пологий склон… Есть люди, которые верят очень вяло, а мои родители умеренно сомневались. Отец укорял себя за то, что не разделяет религиозные убеждения предков, мать вообще этими вопросами не интересовалась. Будучи атеистами – отец сожалел об этом, мать относилась с безразличием, – они не спешили высказывать свои суждения о Боге или Иисусе Христе, что было, по крайней мере, честно, ибо слишком сомневаться означает не сомневаться вовсе. Поскольку отказ от обряда крещения был равнозначен объявлению войны всему семейству, где верховодили набожная мать и богомольные дядья, они все же организовали крестины, во время которых гордо предъявили присутствующим своего младенца мужского пола, заказали коробочки голубых драже, миндальных орехов в сахарной глазури, устроили торжественный обед, получили множество подходящих к случаю подарков: браслеты, медальоны, серебряные стаканчики. Если верить моей сестре Флоранс, мне тогда совершенно не понравилось публично окунаться в голом виде в купель – я протестовал громким ревом, – а торжественное пиршество проигнорировал, поскольку спал как сурок.

Религию в нашей семье держали за порогом. Устройство вселенной родители объясняли мне с материалистических позиций. Время от времени, когда правила приличия требовали присутствия на церковной службе, мы туда отправлялись, но чувствовали себя напряженно, недоверчиво и подозрительно; мы опасались суда не Бога, но людей, которые, несмотря на наш безукоризненный внешний вид – строгий костюм мамы, круглый воротничок сестры, папин галстук и мою бабочку, – могли все же догадаться, что мы безбожники. Мы уклонялись от святого причастия, во время молитв и песнопений все четверо дружно открывали рты, из которых не доносилось ни звука; так я придумал нам прозвище «семейство золотых рыбок». Отец не одобрял современных богослужений, он порицал священников, которые совершали мессу не на латыни, и прихожан, которые во время причастия заглатывали облатку, не исповедавшись, он недовольным тоном повторял упреки, исходившие от католиков-традиционалистов, и могло сложиться впечатление, будто он избегал ходить в церковь из-за литургической реформы… Послушать его, так все это веро-ломство нынче заменило веру.

Что думал я в детстве о Боге? Я видел лишь его отсутствие, я слышал лишь его молчание. Для меня храмы были полыми оболочками, в которых жил человеческий гений, а не божественный дух, молитвы сводились лишь к жалобам; а как я ненавидел слушать звучащие в этих огромных зданиях голоса, оробевший от акустики – как в бассейне, – когда интенсивность звука уменьшается при его многократных отражениях, при этом согласные удваиваются, скорость замедляется и каждое произнесенное слово будто усиливается звуковой колонкой. Что же до истории Иисуса, я воспринимал лишь какие-то обрывки, из которых не понимал ничего; я недоумевал, почему, обращаясь к Богу, Иисус говорил «Отец мой», если он сам – Бог, я путал Троицу с тремя распятыми – Христом и двумя разбойниками, – но больше всего меня удивляло, почему Мария, с самого начала знавшая о божественном замысле, впоследствии вела себя так странно. Иногда, когда мудрый Иисус рассказывал своим собеседникам притчи, рассказ был мне понятен, но очень часто я терялся, не понимая значений слов «самаритянка», «фарисей», «зилот». Зато скульптуры, изображающие Иисуса, меня волновали: это измученное тело с умиротворенным лицом вызывало во мне целую бурю эмоций, я чувствовал эту боль и ее чрезмерность, силу жертвенности, презрение к смерти, надежду; так я осознал красоту праведной, честной, чистой жизни, ставшую подвигом. В общем, к Иисусу я испытывал большую симпатию. Однако она тут же исчезала, стоило семейству золотых рыбок покинуть церковь…

Когда мне было лет десять и я стал посещать музеи, родители решили, что мне не помешают религиозные познания. «Ты должен понимать живопись великих мастеров!» – заявил отец, увидев мою растерянность перед картинами Фра Анджелико, да Винчи, Рафаэля, Караваджо, Рубенса, Рембрандта, Дали.

Меня записали в класс по изучению катехизиса. Увы, надеждам отца не суждено было сбыться: после бурных волнений 1968 года, опрокинувших все педагогические методики, священник нашей деревни, увлеченный модными идеями, превратил уроки в арену для философских, нравственных, политических дискуссий на актуальные темы того времени – о смертной казни, абортах, бедности, перераспределении богатства, приеме эмигрантов… Разумеется, я с первого взгляда полюбил отца Понса и не пропускал его занятий; более того, мы под аккомпанемент его электрической гитары на аккумуляторе пели гимны в различных аранжировках – фолк, хиппи, модерн, что увлекало нас, подростков, уже попробовавших гашиш и мечтающих о джинсах с низкой посадкой. Он приобщал нас не столько к христианству, сколько к христианским ценностям. В полном восторге я совершил свое первое причастие, не имея никакого представления о Евангелиях.

На этом мои отношения с Иисусом закончились. Изучение классической литературы привело меня к язычеству, затем философские штудии под научным руководством Жака Деррида в Высшей нормальной школе на улице Ульм укрепили мой стихийный атеизм, превратив его в атеизм просвещенный и осознанный. И дабы завершить отдаление от Бога и Церкви, я написал диссертацию о метафизике Дидро, который, как известно, был заточен в Венсенский замок за свой атеизм.

И вот этот молодой человек в возрасте двадцати восьми лет в феврале 1989 года приземлился в аэропорту Таманрассета[7], у врат пустыни. Я вступил на пески Сахары атеистом, а вышел оттуда верующим. Книгу «Ночь огня» я посвятил этому озарению, этому самозабвению, этому мистическому мгновению под звездным небом Ахаггара[8], восторженному исступлению, приведшему меня к Силе, в которой я растворился, прежде чем оказаться вновь среди песков. Это чудотворное потрясение, поставившее меня перед лицом Бога, наполнило смыслом и даровало веру.

Какую веру?

У меня не было заранее подготовленных рамок, в которые должно было уложиться это явление, и я не увидел в своем Боге из Ахаггара ничего знакомого: это не был ни Бог Моисея, которого признал бы иудей, ни Бог Иисуса, которого признал бы христианин, ни Бог Магомета, которого признал бы мусульманин. Это был просто Бог, абсолют. Бог – бесконечность, единственный и единый. Такой Бог, которого могли бы принять все три религии.

Пустыня не обратила меня в христианство, она приблизила меня к иудею, к христианину, к мусульманину, к восточным мистикам, даже если некоторые из них называли пустым то, что я считал наполненным смыслом.

Христианство было мне явлено в другую ночь. Под парижским небом, лежа в постели в своей мансарде, я читал – что может быть банальнее, – и это чтение изменило меня навсегда. Какая же книга сделала меня другим? Мировой бестселлер, тот, который на протяжении многих веков от руки переписывали монахи, первый, что был напечатан, как только изобрели печатный станок: Евангелие.

Я прочел все четыре текста подряд. Матфей, Марк, Лука, Иоанн последовательно излагали мне жизнь Иисуса. Прежде я замечал то тут, то там лишь отдельные детали головоломки, из которых мне никогда не удавалось собрать целое.

Более всего меня поразил один элемент: любовь! Иисус ставил ее превыше всех прочих ценностей, ради нее стоило умереть и воскреснуть. В ту ночь моего прозрения в пустыне Бог говорил мне о причинах вещей, а не о любви. А теперь наступило продолжение той ночи, нежданное, неведомое, закономерное. Тогда, в сердце пустыни, я получил от Бога смысл, а теперь, на этих страницах, увидел любовь Иисуса.

Некоторые подробности обострили мое внимание: евангелисты рассказывали вовсе не одну и ту же историю. Их рассказы отличались не только по форме изложения, интонации, стилю – порой они не совпадали по существу: один повествовал о событиях, которых не было у другого, разнилось даже толкование описываемых ими фактов. Четыре лгуна уж как-нибудь сговорились бы между собой, рассказывая одну и ту же небылицу! Лжесвидетели всегда придут к соглашению… А эти расхождения как раз вызывали доверие, все эти неточности, столь присущие реальной жизни, привносили достоверность. Ведь говорят же: «У каждого своя правда»?

С той ночи мысль об Иисусе не покидала меня. Я выискивал, анализировал, изучал, сравнивал, проглотил десятки научных трактатов об Иисусе, а также огромное количество эссе, оспаривающих его учение и даже существование, я неустанно бросал вызов христианству; кое-что в Евангелиях меня поразило особенно и вызвало своего рода наваждение, но не бесчувственное и апатичное, а, напротив, деятельное и активное, пробуждающее жажду познания.

Изучая эти материалы, я все больше осознавал, что одних текстов недостаточно. Изучение Евангелий требовало от меня коренных изменений.

Быть христианином означает принять таинство. Евангельские повествования показывают его, но не разъясняют, они преподносят его как череду голых фактов: Иисус, Сын Божий, родом из Галилеи, проповедовал свое учение, вызвал недовольство властей, затем был казнен в Иерусалиме, там же воскрес. Наш мозг измучится, прежде чем это осознает! А пока дойдет до сердца! Тайна – не в неведомом, а в непостижимом.

Первая грань тайны: как осознать, что Бог становится человеком? что из вневременья возникает время? что вечное рядится в мимолетное? а трансцендентальное – в сущее? Инкарнация – вот первая загадка, которую следует осознать. Бог обрел в Иисусе плоть, остов, голос и кровь.

Вторая грань тайны: как постичь, что индивидуум пробуждается от смерти, ведь кончина, конец по определению есть безвозвратное состояние? Воскресение Мессии после мук и смерти на кресте смущает и наш разум, и наш опыт.

Итак, тайна – это то, чего не может осмыслить разум.

Изучение христианства подвергло меня этому испытанию, словно во мне произошло истинное духовное перерождение. В глазах многих отвергнуть христианство было бы вполне разумно, ведь разум не критикует себя, не размышляет о собственных границах, подавляет всякую попытку проявить любознательность, поскольку боится лишиться уверенности в своем превосходстве, он, разум, скорее боязливый, а не горделивый, чурается Откровения.

Так вот, чем больше я размышлял, тем меньше разум представлялся мне заслуживающим уважения. Разум, который не стремится к чему-либо стремиться? Разум, который предпочитает уклоняться, а не действовать, предпочитает покой движению? Какая леность! Совестливый разум должен уничтожать собственные границы! Он исследует свои возможности и в то же время оценивает невозможности; обнаружив границы, он преодолевает их, он их изучает, а не избегает.

Посвятив много часов изучению христианства, я – в философском смысле – преступил философию, я рационально покусился на иррациональное: логика подвигала меня на преодоление логики. Но я не блуждал и не сбился с пути, а, напротив, продвигался вперед.

Наконец после многолетних исследований я осознал, что стал христианином. Меня преобразила некая скрытая алхимия, почти независимая от моей воли. На два главных вопроса – «Является ли Иисус воплощением Бога?» и «Воскрес ли Иисус?» – я отвечал утвердительно. Христианство не помогает нам воображать невообразимое – оно побуждает смиренно встретить его лицом к лицу. Оно порицает рассудок, подтверждая то, о чем мы уже догадывались: разум охватывает не все, многое ему неподвластно. Возможно, самое главное…

Мои размышления прерывает уверенный голос командира самолета:

– Дамы и господа, мы готовимся приземлиться в аэропорту Тель-Авива, пристегните ремни, поднимите столики и приведите спинки кресел в вертикальное положение.

Пилот повторяет объявление на четырех языках. Для него посадить самолет на этой земле – самое обычное дело. Зато мое сердце выпрыгивает из груди. С чем суждено мне встретиться?

Припав к иллюминатору, я смотрю на Тель-Авив, который занят своим утренним туалетом, и мне кажется, будто я подглядываю.

Смотреть на города с неба – в этом есть что-то противоестественное: разодетые и принаряженные для людей, которые ходят по тротуарам, они не позаботились о том, чтобы показывать себя в этом ракурсе, то есть сверху, и невольно демонстрируют больше, чем им хотелось бы. Застигнутый с высоты, Тель-Авив сразу выдает себя: свою силу – небоскребы, нетерпение – скопление зданий, свою юность – царство бетона, мужество – как он вгрызается в пустые пространства. Я вижу, как здесь будто встретились разные времена: небоскребы, невысокие жилые дома, опять небоскребы, квартал с плотной застройкой, снова небоскребы, какие-то ангары. Здания тут будто обозначают границы суши, словно набережные пустыни, и, контрастируя с их победоносной уверенностью, ярко-синее море ласкает пляжи, прельщая праздными удовольствиями.

Я не упрекаю себя в том, что подглядывал за этим городом в окошко иллюминатора. Он такой мощный, такой нарядный. Тель-Авив влечет меня.

Мы приземляемся.

Аэропорты придуманы не для того, чтобы облегчать путешествия, а наоборот, и все они похожи один на другой. Преодолев тысячи километров, мы оказываемся в тех же коридорах, с точно такими же вывесками, с магазинчиками-близнецами, с одинаковой атмосферой, с техническим персоналом, неотличимым от парижского. Аэропорты должны дарить обещание, предвещать страну, в которой мы приземлились, а они демонстрируют универсальность и функционализм. Почему страна начинается лишь после аэропорта?

В зале прилета меня встречает Исса, молодой темноволосый шофер с глуховатым голосом. Очень модный и очень радушный, он явно гордится изящно подстриженной бородкой, солнечными очками от «Версаче», в которых эмблемы и узоры на оправе нависают над стеклами, будто золоченый балкончик, столь вычурный, что впору задаться вопросом: то ли это Италия вплетена в Ближний Восток, то ли Ближний Восток напитал собой Италию.

Исса сообщает, что отвезет меня в Назарет, дорога займет два часа.

Трехполосные автострады так же интернациональны, как и аэропорты. Чтобы почувствовать наконец эти места, которые уже кажутся мне более зелеными, чем виделись из самолета, мне нужно будет вырваться из-за ограды: сверху я видел только лысину этой земли, а сидя в машине, могу разглядеть какие-то пучки и пряди на ее голове.

На мир я смотрю глазами, которым много столетий, иначе уже не могу – эти глаза дарует мне Ноам, бессмертный герой цикла «Путь через века»: в прошлом все было другим. Одежду местных жителей изготавливали на месте. Тропы прокладывали там, где позволял ландшафт, а теперь инженеры навязывают рельефу дорогу, прорубленную взрывом динамита. Породы ослов и лошадей различались в зависимости от региона, а теперь повсюду снуют одни и те же автомобили.

Минут через десять я принимаюсь грезить, думаю о только что законченном романе, о тех романах, которые прочитал для Гонкуровской премии. Направление моих мыслей начинает меня беспокоить: оказывается, приехав, я еще не уехал! Хотя тело находится в Израиле, рассудок остается по-прежнему в Бельгии, меня все еще не отпускают мысли, которые терзали последние несколько месяцев.

Включив телефон, я отвечаю на пару-тройку электронных писем, убежденный, что таким образом могу покончить с тем, что было раньше.

Я заставляю себя сосредоточиться на конечной цели этого пути, на Назарете. Я рос во Франции во времена Шарля де Голля и в детстве слышал об Иисусе Назарянине, однако наивно полагал, будто Назарянин – это фамилия. Но как только я осознал, что речь идет об Иисусе, жившем в Назарете, город Назарет стал волновать меня больше, чем сам Иисус: ну да, ведь если название Назарет так тесно связано с именем Христа, должно быть, этот город играет очень важную роль. Теперь-то, когда я знаю, что Назарет – ничем не примечательная деревушка в Галилее, любопытство мое возросло еще больше. Почему Назарет? Почему все начиналось в этом тихом уголке?

Вопрос терзает меня с точки зрения и общечеловеческой, и божественной. Оказывается, можно родиться в таком убогом городишке и основать религию, завоевавшую весь мир? Почему Бог выбрал такую дыру?

Перед глазами мелькают синие трехъязычные дорожные указатели, где над арабскими и английскими надписями выделяются элегантные буквы иврита, четкие и угловатые, легко отличимые от всех других.

Читают на иврите справа налево, и за этим направлением таится глубокий смысл: иврит возвращает к истокам, и в этом есть свой драматизм.

Драматизм? В кино, когда камера следует за героем (этот метод киносъемки называется тревеллинг), она перемещается слева направо, как глаз читателя по странице, а вот когда оператор меняет направление движения, возникает драматический эффект, и зритель от этого изменения привычного порядка содрогается от страха.

Возвращение к истокам? Иврит, этот семитский язык, появившийся более трех тысяч лет назад, не умрет никогда. Он какое-то время пребывал в бездействии. В эпоху рассеяния считалось, что язык исчез, но он пережил века, укрывшись в оболочке религиозных текстов и богослужений, продолжая существовать наперекор всему и всем, почитаемый и в то же время достаточно бедный по своему словарному запасу – так, в Библии используется лишь 8000 слов, в то время как в греческой литературе – 120 000. Хаскала[9] возродила иврит в эпоху Просвещения, и архаичная лексика пополнилась новыми терминами и понятиями. Под влиянием роста национальных движений в Европе возникло еврейское национальное движение, появилось осознание необходимости Государства и языка. С тех пор иврит вновь становится письменным языком, на котором создается литература, а затем, с 1920-го, и разговорным благодаря усилиям Элиэзера Бен-Йехуды. Появление государства Израиль в 1948 году, спустя два с половиной тысячелетия после изгнания евреев из Иерусалима в Вавилон, изменило статус иврита: из языка приобретенного он становится родным языком. Возвращение на землю сопровождалось возвращением языка.

Читать справа налево – не означает ли это вернуться на несколько веков назад? Вернуться в точку, предшествующую изгнанию? Отменить понятие диаспора? Мощная коллективная воля вернула молодость раздробленному, потерянному, стареющему языку. И сегодня из всех народов мира еврейский народ имеет самую хорошую память. Время не стерло ничего, ни языка, ни исторической памяти. Этой нации свойственна гипермнезия[10].

Но мой насмешливый ум все подмечает: цифры на рекламных щитах, в отличие от фраз, читаются слева направо. Как сказал мне один друг-еврей: «мы думаем по-старинному, а считаем по-современному».

Какое неожиданное сближение… Сегодня Пекин и Иерусалим пользуются невероятной привилегией – говорить на языке, которому несколько тысячелетий. Израильский ребенок еще понимает Книгу Эсфири и Книгу пророка Ионы, как и пекинец – изречения Конфуция. Их язык бросил вызов всевозможным опасностям, угрозам, войнам, причем в первом случае это представляется еще более удивительным, чем во втором: внезапно лишенные своей земли, они дали отпор неоднократным попыткам их уничтожить. Сейчас, когда у нас на дворе 2022 год, они, официально приняв наш календарь, в глубине души живут по-своему: китайцы – в 4720 году, а евреи – в 5782-м.

– Ой!

Автомобиль внезапно подпрыгивает, и я ударяюсь лбом о потолок.

– Простите! – восклицает Исса.

Незамеченный им «лежачий полицейский» заставляет меня пожалеть о давних временах, когда путешествовали по-другому. Сиди я сейчас верхом на осле, голова бы ударилась лишь о небо! Пока молодой человек осыпает проклятиями помеху, на которую налетела машина, я чувствую, как у меня на голове, над виском, набухает шишка.

Перед нами несколько поросших кустарниками холмов, дорога идет в гору. Вдоль шоссе множество многоквартирных домов, – похоже, что домов тут строят больше, чем требуется местным жителям, словно такая причудливая жилищная политика может повлечь резкий рост рождаемости.

– Назарет! – объявляет водитель с такой гордостью в голосе, будто заложил этот город сам.

* * *

«Из Назарета может ли быть что доброе?»[11]

Я задаю тот же вопрос, что некогда Нафанаил.

«Из Назарета может ли быть что доброе?» – задавался вопросом этот образованный человек в I веке н. э., когда ему сказали про галилейского Мессию. Ему было удивительно, что Сын Божий появился на свет в таком месте.

В ту пору Назарет был горной деревушкой с грязными улочками; в прилепленных к склонам хижинах жили две сотни неграмотных крестьян со своими животными. Ритм жизни задавали повседневный труд – принести воды, убрать в доме, почистить овощи, сварить еду, – времена года, полевые работы, уход за скотом, а несколько ремесленников изготовляли глиняную посуду, ткали полотно и даже делали мебель, как, например, некий Иосиф. В крошечной синагоге два человека, единственные, кто умел читать и писать, передавали начатки знаний детям, среди которых был Иисус.

Сейчас город Назарет все еще расположен на высоте четырехсот метров над уровнем моря, он вырос, раздался, но по-прежнему источает все тот же аромат – аромат заурядности. Запахи бензина, удушливые флюиды фастфуда, треск мопедов и клаксоны машин, мотивчики интернациональной попсы, изрыгаемые автомобилями, и фольклорные мелодии, оглушающие туристов в сувенирных лавочках, – все это роднит городок со множеством других. И ради этой банальности я проделал тысячи километров!

Разочарован ли я? Нет, это мой первый урок: колыбель всего необыкновенного – обыденность.



Водитель доставил меня на самый верх покатой улочки, к аббатству Нотр-Дам-де-Назарет. Монахини встретили меня тепло и любезно и рассказали, что другие паломники еще не вернулись из поездки, а затем проводили в мою комнату, прохладную и опрятную, с бело-желтоватыми стенами. Я сажусь перед зеркалом и рассматриваю шишку, украшающую лоб с правой стороны, – меня это забавляет, я и не думал, что способен на такие эффектные метаморфозы. Улыбнувшись собственному отражению, я обещаю ему обзавестись второй шишкой, дабы еще больше походить на Моисея работы Микеланджело[12].

Решив не засиживаться, я выхожу из комнаты, устремляюсь наружу и убеждаюсь, что Базилика Благовещения, воздвигнутая на месте того грота, где произошло Благовещение Пресвятой Богородицы, уже закрыта. Я брожу наугад по тысячелетним улочкам мимо домиков с садами, похожих на неброские особнячки, и понимаю, что это даже не сама красота, а воспоминания о ней: все изъедено временем, все требует реставрации и вложения средств, которых явно не хватает. Постройки в стиле османской архитектуры кажутся заброшенными и неопрятными, являют следы и величия, и нищеты; зловоние от мусорных контейнеров и запах мочи терзают обоняние прохожих. Город пострадал не только от разрушительного времени, но и от недавнего ковида; в течение двух лет здесь не было туристов, окна многих лавочек закрыты деревянными ставнями, другие магазины вроде бы работают, но торговля в них скорее при смерти, признаков жизни раз-два и обчелся, а симпатичные кафе, украшенные книгами и рисунками, в ожидании посетителей зияют пустыми, словно протянутые ладони попрошаек, стульями.

Огорченный, я возвращаюсь к монастырю, облицованному камнем кремового цвета. Одна из монахинь, элегантная француженка, явно обладающая непререкаемым авторитетом, приглашает меня и еще нескольких посетителей осмотреть руины под зданием странноприимного монастыря. Пройдя множество лестниц и площадок, мы добираемся до просторной комнаты с углубленным полом, которую расчистили при раскопках, начатых в 1830 году. Это явно жилое помещение, которое один английский археолог назвал «домом Иосифа», – здесь вполне могли бы жить Иосиф, Мария, Иисус, его братья и сестры. Неплохо сохранившееся жилище сделано из камней и искусно врезано внутрь природной пещеры, которая, как тогда водилось, служила дополнительным помещением. Потрясающий аргумент, который используют, чтобы обосновать утверждение, будто это и вправду дом Иосифа, – «тот, кто его построил, должен был хорошо понимать структуру камня, то есть обладать мастерством плотника»; монахиня относится к этой гипотезе скептически, предлагает считать, что перед нами дом времен Иосифа, и предостерегает от поклонения лжекульту. И ставит точку:

– Давайте искать дух, а не букву.

Когда мы поднимаемся на поверхность, она указывает мне на группу французов, к которым мне предстоит присоединиться на ближайшие десять дней, – они как раз выходят из автобуса, разговаривают, что-то пьют, стоя посреди двора, украшенного пальмами и ярко-красной геранью. Я останавливаюсь в нерешительности, чуть отступаю. Неужели это они? Какое разнообразие лиц: азиаты, африканцы, индийцы, белокожие метисы, и я не могу разобрать обрывки разговоров. Наверное, монахиня что-то перепутала? Этот генетический калейдоскоп – все, что угодно, только не группа французов. А главное, в их говоре я не понимаю ни слова…

Ко мне, ослепительно улыбаясь, подходит смуглокожий мужчина в белой рубашке с короткими рукавами, похожий на индийца. Мягким, каким-то обволакивающим голосом отец Анри приветствует меня и сразу кажется родным и близким. Его певучий акцент многое объясняет: он и его спутники прибыли с острова Реюньон – этот французский остров в Индийском океане, расположенный к востоку от Африки и Мадагаскара, получил свое название именно потому, что объединяет людей разного происхождения[13]; что же до их языка, сбившего меня с толку, то это креольский, местное наречие, объединившее на основе французского тамильский, малагасийский и индо-португальский. Эта новость меня радует: когда-то, хотя и недолго, мне довелось побывать на острове Реюньон, и это оказалось крайне любопытно.

Звонят колокола. Издалека доносится заунывное, опьяняющее пение муэдзина. Тени исчезли, хотя еще достаточно светло, чуть померкли краски и смягчились звуки, а наши уставшие за день тела жаждут отдыха.

Семь вечера. Отец Анри, обращаясь ко всем и ни к кому конкретно, говорит, что перед ужином мы пойдем на вечернюю литургию.

Услышав это, я замираю на месте. От ужина я бы не отказался, но отправиться на богослужение желания не возникает. Притворяясь, будто мне нужно прочитать послание в телефоне, я отстаю от группы паломников, направляющихся к церкви, а как только путь оказывается свободен, быстро возвращаюсь к себе в комнату.

Это у меня осталось с детства – как я уже говорил, Шмиттам в церковном богослужении чудился какой-то обман, а еще моя сдержанность и нежелание ходить на мессу были следствием моей веры, которая взращивалась в одиночестве пустыни, позволившей мне найти контакт с Богом, и вдумчивого чтения, зародившего во мне любовь к Иисусу. До сих пор у меня не возникало потребности разделить свои убеждения с другими людьми, присоединиться к какому-либо сообществу, привнести в духовную жизнь ритуалы и обряды и тем более не появлялось желания выражать свою веру некими предписанными, общепринятыми условленными формами. Я готов культивировать другую веру – собственную, отдельную, личную, строптивую, подчиняющуюся особым ритмам, лишенную общепринятого и традиционного.

Я в полном смятении мечусь в своей клетке. Как смогу я совершать паломничество, оторвавшись от других? Глупо и нелогично! Зачем вообще присоединяться к группе, если при первой же возможности я стараюсь уклониться? Голос в моей голове шепчет:

– Чего ты боишься?

– Заскучать.

– Но вечерня длится всего полчаса.

– Когда подыхаешь со скуки, кажется, что вечность.

– Но ты отлично выносил и куда более занудные мероприятия!

– Я в этом ничего не понимаю! Не знаю ни одного гимна, не понимаю и трети молитв. Я не смогу отвечать, мне придется просто повторять за другими.

– Тебя погубит гордыня! Первый в классе не станет первым на мессе. Не хватает смирения!

Я вынужден согласиться, осознав свою ничтожность. Однако продолжаю возражать из упрямства:

– Но если я откажусь от гордыни, как мне выстоять в жизни?

– А ты встань на колени. Ты что, не собираешься принимать причастие? Тело Христово?

Этот аргумент кладет конец моим сомнениям. Словно страдающий от жажды, с нетерпением ожидающий дождя, я бегу, перепрыгивая через ступеньки, и оказываюсь в церкви, где уже началась литургия. Проскальзываю в самый последний ряд, сбоку, стараясь держаться как можно незаметнее, надеясь, что никто не станет смеяться над тем, как жалко я выгляжу: повторяю действия остальных, как обезьяна, и, как золотая рыбка, открываю рот, когда поют церковные гимны и произносят «Аве Мария». И какое облегчение, когда несколько минут спустя отец Анри просит присутствующих принять меня в свою компанию. Все с улыбкой оборачиваются. Я смущенно наклоняю голову и дрожу при мысли, что собирался от них убежать.

Время идет, песнопения следуют одно за другим, дискомфорт не исчезает. Не поспевая за тем, что происходит, произносится и поется, я что-то неловко бормочу и чувствую себя как в тот единственный раз, когда отважился на занятия по аэробике: задыхаюсь, отстаю, запаздываю. И каждую минуту ощущаю собственную неловкость. Молитвы и песнопения вызывают у меня лишь смущение.

Начинается причастие, и мне все же удается сосредоточиться. Когда приходит моя очередь, я получаю от священника облатку и ласковый, снисходительный взгляд, отчего на душе становится тревожно и беспокойно. Я добираюсь до своей скамьи, и сердце готово выпрыгнуть из груди. Сколько же я сам на себя взвалил! Под языком тает облатка. Порой я придаю столько значения своему смущению, нерешительности, неудачам и предрассудкам! Как будто на меня влияют колебания настроения, моего эго, а я должен все это отпустить. Облатка следует предназначенным ей путем, попадает не только в мой пищевод, но и в душу, причем если по пищеводу она скользит вниз, то в душе, наоборот, поднимается, воспаряет, будто смещая центр тяжести тела, преодолевает мой эгоцентризм, побуждает к самоотречению. Зачем тратить энергию на то, чтобы спрятаться, если можно открыться, забыться, посвятить себя служению? Столько самолюбия и так мало любви… Вечерняя служба заканчивается. Мое тело приняло тело Христа, а моя душа – частичку его послания.

Я медленно выхожу из церкви, растроганный, уязвимый, может быть, не такой уверенный в себе, как раньше. Мысленно обещаю себе присутствовать отныне на всех вечерних службах: прежний Шмитт уступит место новому. Хотя бы попытается.

Сидя за столом в трапезной, выкрашенной в лимонно-желтый и в цвет взбитых сливок, я разговариваю с паломниками. Отец Анри кажется уже не таким радушным, как в ту минуту, когда протянул мне облатку. Он наблюдает за мной, изучает, исследует. Я готов к этой проверке: если он и не обнаружит во мне скрытых сокровищ, то пусть по крайней мере убедится в моей готовности и доброй воле.

Будущие спутники дают мне кто изумрудно-зеленый платок – признак принадлежности к их группе, кто масло от солнца, кто шляпу, – в общем, все то, чем я не подумал обзавестись.

Поднявшись из-за стола, отец Анри объявляет, что завтра всем надлежит встать в шесть утра. Я недоверчиво переспрашиваю, чем вызываю всеобщий хохот, затем немедля отправляюсь в свою комнату, потрясенный необходимостью просыпаться так рано. Телефон не ловит, и я чувствую себя как голый, неоперившийся птенец в холодном неуютном гнезде. На единственно возможное развлечение указывает кусочек жасминового мыла на краю раковины. Я принимаю душ.

Удастся ли мне, привыкшему засиживаться за полночь, уснуть так рано?

* * *

Понятие «спать» не имеет настоящего времени. Сон мы осознаем лишь тогда, когда его теряем, то есть просыпаемся.

Трижды за ночь я просыпался на полу. Моя узкая, как скамья, кровать исключала возможность малейшего движения: стоило мне перевернуться с боку на бок, я тут же оказывался на холодных плитках. И всякий раз смеялся – такой комичной казалась мне эта ситуация. Толстый человек, сброшенный со своего убогого ложа…

Однако могу утверждать, что выспался я прекрасно.

* * *

Мои восхищенные глаза смотрят на Тивериадское озеро[14] – нетронутый первозданный пейзаж. Идеальная гладь лазурной воды, тростники оказались неподвластны разрушительной силе тысячелетий, время отменено, и ощущения, которые я сейчас испытываю, кажется, возникли еще во времена апостолов.

Ледники, питающие Иордан, летом растаяли, и воды озера поднялись, оно кажется всклокоченным у берегов: из воды выступают пучки взъерошенной травы, стебли камышей, переплетенья ветвей, густой колючий кустарник. Деревья с погруженными в волны корнями похожи на ноги пожилых дам-курортниц, неуверенно замерших у воды: идти купаться или нет?

Под пронзительно-синим небом даль – точно задний план картины – не кажется ни туманной, ни размытой, ее не поглотил горизонт. Она является нам и ласково заключает в объятия, ее руки – горные отроги. Эта милосердная природа возвращает меня во времена Иисуса и дарует вкус к жизни сельской, пасторальной – ее размеренное течение нарушается лишь приходом и отплытием кораблей. Зато восторг мой тут же гаснет, когда взгляд падает на здания, особенно те, что построены на скале апостола Петра.

На этой гранитной глыбе произошло одно важное событие, над которым я часто размышлял.

Это случилось через несколько дней после казни Иисуса. Разочарованные, отчаявшиеся ученики, убежденные, что доверились лжецу, бежали из Иерусалима и добрались до Галилеи. Горькое крушение иллюзий… Симон Петр, Фома, Иоанн и другие бывшие ученики Христа решили вернуться к своей прежней жизни. Прощай, ловля душ, придется снова ловить рыбу! Но за время, проведенное с Иисусом, они утратили сноровку и не смогли поймать никакой рыбы. Ранним утром является им силуэт на берегу и говорит:

– Дети, есть ли у вас какая пища?

Они что-то ворчливо отвечают, не узнав Его. Тот настаивает:

– Закиньте сеть по правую сторону лодки и поймаете.

Может, этот незнакомец, стоящий в сотне метров от них, лучше видит косяки рыб? Они слушают его совета, закидывают сеть и уже не могут вытащить ее от множества рыбы. Один из них, который рассматривал силуэт внимательнее других, восклицает:

– Это Господь!

Не раздумывая далее, Петр опоясывается одеждой, ибо был наг, и бросается в море, он плывет и преклоняет колени перед воскресшим Иисусом. А тот уже разложил огонь.

– Придите обедайте, принесите рыбу, которую вы теперь поймали.

Он берет хлеб и дает им. Ученики окружают Его, молчаливые и изумленные.

Когда же они отобедали, Иисус отводит Симона Петра в сторону. Он его спрашивает:

– Любишь ли ты Меня?

Петр уверяет, что да, но Иисус еще дважды повторяет свой вопрос:

– Любишь ли ты Меня?

Я не знаю ничего мудрее, ничего действеннее, чем это трехкратное повторение. Если три раза задать один и тот же вопрос, он станет гораздо более «вопрошающим», и тут нельзя будет довольствоваться обычной, стандартной репликой. Часто первый ответ лишь нивелирует вопрос, во втором больше искренности, хотя и это выглядит банально, и лишь третий оказывается подлинным и достоверным. Я и сам в личной и профессиональной жизни порой применял это тройное вопрошание. Здесь настойчивость – точно буровой станок, который сверлит очень глубоко, извлекая в конечном итоге нечто действительно уникальное и истинное.

Так Иисус, удостоверившись в безусловной любви Петра, сказал:

– Паси овец Моих.

И доверил ему свою паству[15].

Я приближаюсь к скале, где произошло это событие. Ее венчает церковь постройки 1930-х годов из серого камня, ее называют Mensa Christi, стол Христа. Войдя внутрь, я усаживаюсь на один из немногих стульев и рассматриваю ее устройство. Ее еще называют церковью Главенства Христа. Довольно скромная и даже грубоватая по своему убранству, она не прославляет ту описанную в Евангелии историю, а как будто, наоборот, мешает ее как следует представить: отрезая эту скалу и от водной глади, и от зеленого холма, делая скалу визуально ниже в этом гладком, симметричном, ограниченном пространстве, церковь ее уродует, плющит, искажает, превращая в обычный, серый, ничем не примечательный камень. Вся панорама целиком кажется мне более значимой и священной, чем эта единственная каменная деталь. Христианству определенно недоставало хорошего режиссера. А это поклонение минералу разрушило незыблемость легенды.

Наведя справки, я узнаю, что церковь построена на месте, где до этого стояли несколько других – они начиная с IV века много раз разрушались и возводились заново по различным политическим соображениям. Вот не везет! Жаль, что я не приехал сюда сразу после очередного сноса.



Отец Анри решил отслужить мессу на берегу озера. Взглянув на часы, я осознаю, что и в самом деле не был на богослужении по крайней мере часов двенадцать… Я возвожу глаза к небу: уверен, что родители сейчас смотрят на меня оттуда, насмешливо улыбаясь ситуации, в которую я попал.

Мы все собираемся в большой палатке, поставленной среди финиковых пальм и поющих птиц, перед глазами – берега озера и бесконечность. За нами в такой же палатке проходит церковная служба итальянских паломников. Пока еще не началось наше богослужение, я прислушиваюсь и понимаю, что Евангелия на итальянском языке звучат гораздо энергичнее, величественнее, весомее, словно их переписали Вергилий и Данте, добавив чистой поэзии, по-деревенски грубоватой и плотской, а когда оттуда начинают звучать церковные песнопения, я проклинаю наш французский язык, такой сдержанный, приглушенный, прибежище интровертов, и его носовые звуки, которые мешают песням звучать так же звонко, как в устах наших соседей по ту сторону Альп.

Я устраиваюсь в глубине палатки и, поскольку со вчерашнего дня ничуть не продвинулся в изучении текстов «Аве Мария» и «Слава в вышних Богу», пользуюсь своим положением, чтобы наблюдать за спутниками. Мое внимание привлекает одна пара, сидящая впереди через несколько рядов от меня. Он, явно после инсульта, не может держать равновесие, ходит и стоит, опираясь на палку; она выглядит здоровой и бодрой, занята только им, не сводит с него глаз, окружает материнской и супружеской заботой. Когда священник дает знак подняться, он решительно встает со скамьи, но по лицу видно, каких усилий это ему стоит, а она, положив руку ему на пояс, придерживает и не дает упасть. Они не знают, что я за ними наблюдаю. За время службы вставать и садиться приходится много раз. Супруги проделывают это вместе со всеми. Я даже не знаю, что поражает меня больше: его мужественное решение прийти на службу или ее поддержка, позволяющая ему это осуществить. Эта пара прекрасно иллюстрирует главную идею литургии.

Огюстен, мужчина двадцати восьми лет, встает перед алтарем и начинает рассказывать, как пришел к вере. Во время этого рассказа, сокровенного, очень личного, его аквамариновые глаза не раз увлажняются: воспитанный в католической традиции, он в подростковом возрасте отходит от религии, предпочтя материальные ценности, которым преклоняются люди его поколения, – одежду, фирменные бренды, цифровые гаджеты, индивидуализм, – в подражание приятелям много пьет, слегка покуривает, влюбившись, пытается создать семью, когда невеста бросает его – впадает в депрессию. Друг-мусульманин рассказывает ему о своей вере – нет, он отнюдь не собирается обратить Огюстена в ислам, а, напротив, пытается вернуть на путь изначальной христианской веры. Тогда Огюстен и знакомится на Реюньоне с общиной отца Анри. С тех пор он воссоздает себя заново. По его дрожащему голосу, нервной улыбке, вспышкам радости я догадываюсь, что он по-прежнему очень уязвим. Рассказ берет меня за душу, тем более что он использует слова очень точные, выстраданные, прочувствованные, никаких модных терминов, почерпнутых на курсах по личностному росту или на сеансах у психотерапевтов, какими мои современники любят рассказывать о себе.

Когда начинается святое причастие, меня пронзает мысль: «А ведь я получаю такую же облатку, как и Огюстен, я поглощаю облатку своих друзей». Какая нелепая идея! Преждевременная, ведь эти люди мне пока не друзья.

Когда месса заканчивается, я сожалею, что она была такой короткой. Мне понравилось это богослужение на открытом воздухе, без привычного антуража, без органа, без стен и дверей – она оказалась такой простой, стихийной, непринужденной, когда божественное уступает место человеческому. И я не чувствую, что присутствую здесь по принуждению – не больше, чем любопытная синичка, примостившаяся на краешке моей скамейки.



Мы возвращаемся в автобус. Прижавшись лбом к стеклу, я изумляюсь тому, что окрестности Тивериадского озера, поросшие густым ярко-зеленым тропическим лесом, где среди лимонных, апельсиновых, фиговых деревьев то тут, то там торчат верхушки пальм, пощадила строительная лихорадка, которую я видел в других местах. Мне объясняют, что большая часть побережья принадлежит христианским конгрегациям, которые хотя и возводят монастыри и церкви, все же пытаются сохранить первозданный ландшафт.

– Вот и Капернаум!

Для французского уха слово «Капернаум» звучит несколько странно… Оно имеет негативный смысл и означает хаос, беспорядок, нагромождение вещей. В детстве мне часто приходилось слышать его, когда родители переступали порог моей комнаты: «Какой кошмарный капернаум!» – возмущенно восклицали они. Я опасался их гнева, но, обладая музыкальным слухом, наслаждался звонкими аллитерациями – эти «к» перекатывались, как камешки.

Археологи не обманули моих ожиданий. Город Капернаум – беспорядочное нагромождение разного рода древностей. Здесь под открытым небом сосуществуют руины цивилизаций – иудейской, греческой, римской, византийской: колонны, стелы, надгробья, саркофаги, каменные кладки, переплетенье аллей и улочек, куски стены синагоги, обломки портиков, остатки церковных притворов, обломки пропилей. Здесь резной камень соперничает с растениями, и непонятно, чего больше; я пробираюсь по джунглям развалин.

После Иерусалима Капернаум – самый упоминаемый в Евангелиях город, символ огромных изменений, произошедших в жизни Иисуса. Безмятежное детство в Назарете – и расцвет в Капернауме. Что с ним тут произошло? Какое событие помогло куколке превратиться в бабочку?

Его встреча с Иоанном Крестителем! Он живет в пустыне аскетом, порой полностью воздерживается от пищи, порой наедается диким медом и акридами. Время от времени появляется на берегах реки Иордан, где проповедует и совершает священные омовения, погружая грешников в воду, дабы очистились их тело и душа. Он состоит в родстве с семейством Иисуса – их матери двоюродные сестры – и давно уже предсказывает пришествие на землю Мессии.

Когда Иисус приходит на берег реки, Иоанн признает в нем не только родственника, но и того, чье пришествие проповедовал. И громко возвещает об этом всем присутствующим. Потрясенный, что Иоанн Креститель явил ему его самого, Иисус удаляется в пустыню. Проведя там в одиночестве сорок дней, он возвращается преображенным: отныне он говорит, он выражает волю Господа, отныне он берет на себя свое предназначение. Когда праздные зеваки спрашивают у него, сын ли он Божий, Иисус, осторожный и лукавый, отвечает: «Ты сказал»; он смирится со своим мессианством и примет его – «Да, я Тот» – лишь незадолго до своего распятия.

Когда Иисус начинает проповедовать, Иоанн арестован и заключен в крепость Махерон. Он слишком неудобен, о нем много говорят, множатся его последователи, он обличал свадьбу тетрарха Галилеи Ирода Антипы с Иродиадой, он умалял славу и сияние Храма, оскорблял высшее духовенство Иерусалима, сам назначая отпущение грехов через погружение в купель. По наущению приближенных царь Ирод велел казнить Иоанна.

После усекновения головы Иоанна Иисус окончательно покидает Назарет. Он селится в Капернауме, где начинается новый период его жизни – обличение грехов. Смерть Иоанна, который был ему двоюродным братом, потрясла Иисуса и в то же время привела к осознанию того, что необходимо спешить: нельзя терять время, отныне надо распространять слово Божье. Иисус учит в синагоге, собирает вокруг себя группу учеников: рыбаки Андрей, Иоанн, Иаков, Петр, а также сборщик налогов Матфей. Он исцеляет бесноватого, исцеляет от горячки тещу Симона Петра, приказывает парализованному встать, и тот повинуется. В Евангелиях Капернаум именуют «Его городом».

Я брожу по этому иудейскому поселению в поисках историй, которые мне удается воссоздать, призывая на помощь древние развалины и собственное воображение.

После обеда, на котором мы пробовали рыбу святого Петра[16], мы отправляемся на гору Блаженств.

Солнце беспощадно. Жарко так, что трудно просто пошевелиться. Я стараюсь двигаться как можно медленнее, напоминая себе собственную тень, сберегая даже дыхание. Произнести пару слов уже представляется невероятным достижением. Отсюда, согласно христианскому преданию, Иисус произнес Нагорную проповедь; мое восхищение не знает границ – я, буквально придавленный пеклом, не смог бы ее даже выслушать.

Наконец перед нами чудесный храм Заповедей Блаженства, построенный на вершине горы гениальным архитектором Антонио Барлуцци. Планировка у храма восьмиугольная, по числу Заповедей Блаженства. Я с большой радостью укрылся бы там, чтобы охладиться, но увы! Там идет служба. Ну разумеется, итальянцы…

Я уединяюсь с блокнотом в прохладном уголке парка, что возвышается над спящим озером. Вокруг меня цветы: оранжевые и ярко-желтые хризантемы, карминово-красный дельфиниум, над которым вьются жужжащие пчелы, сиреневые астры с сияюще-желтой сердцевиной, яркой, словно звезды. Так раскрывается еще одна, порой недооцененная сторона христианства – любовь к природе, наш долг перед ее красотой, потребность в счастье. И я мысленно переношусь в Умбрию, в этот пленительный край, где рос Франциск Ассизский, благословивший все живые создания. Здесь, среди бурно разросшихся роскошных бугенвиллей, пурпурных и багряных, я перестаю воспринимать унылое, трагическое христианство, утешающее несчастных, оправдывающее страдание, – это христианство Северной Европы с ее холодными, мрачными, сырыми церквями, это недужное христианство, презирающее тело и грозящее ему небесной карой. Есть другое христианство, обернувшееся сияющим ликом, – восточное.

Мне кажется, будто текст Нагорной проповеди рожден этой сочной травой и кустарниками, до такой степени он лучится счастьем. «Блаженны нищие, блаженны скорбящие, блаженны кроткие, блаженны алчущие и жаждущие правды, блаженны милосердные, блаженны те, чьи сердца чисты, блаженны миротворцы, блаженны гонимые за правду», велика будет их награда на небесах. «Блаженны вы, когда воздвигнут на вас поношения и гонения и лживо скажут про вас всякое худое слово из-за Меня. Радуйтесь и веселитесь». Как прав Иисус, взывающий к Раю в этом райском саду! Даже самый скудный и ограниченный ум в состоянии его услышать.

Мне нравится, что уже в одном из самых первых своих наставлений он говорит о счастье. Кто-то может составить себе ложное представление – что, увы, случилось со мной. Поначалу я полагал, что Иисус обманывает несчастных красивыми обещаниями, возвещая им наступление прекрасного завтра в загробном мире, чтобы утешить их в бедственном сегодня. Это возмущало меня. Зачем Иисус предлагал будущее утешение за нынешние страдания? Как все просто! Какие бессмысленные слова! Опиум для народа!

Но однажды я понял, что это было не обещание, это констатация. Счастье приходит к тем, кто соблюдает такие добродетели, как смирение, кротость, мягкосердечие, честность, сострадание, чистота, миролюбие. Иисус побуждает жить согласно этим добродетелям и испытывать от этого удовольствие. Его послание можно было бы сформулировать таким образом: «Вы уже блаженны. Вы блаженны, даже не осознавая этого. Так осознайте же, черпайте из этого осознания силы и тем самым стройте свое будущее. Вы достойны этого счастья как в настоящем, так и в будущем. Царствие Божие принадлежит тем, кто так поступает». Желать пришествия Царствия Божия – значит носить в себе Бога, прежде чем сами уйдете к нему.

В этом призыв к святости. Это и есть Его замысел – трудиться ради мира, правды, единения.

Мы возвращаемся в Назарет. В автобусе, перечитывая страницы Евангелия от Матфея, где приводится Нагорная проповедь, я вдруг вспоминаю пародию одного итальянского анархиста, Санте Феррини[17], о чьей полной невероятных событий жизни можно было бы снять фильм.

Блаженны сильные, ибо они наследуют землю!Блаженны черствые сердцем, ибо они посмеются над бедами ближнего своего и плакать им не придется!Блаженны жестокие, ибо им будет от кротких уважение!Блаженны неправедные, ибо заполучат и свое добро, и чужое!Блаженны грешные, ибо добудут себе помилование силой!Блаженны те, чьи души черны и желают зла, ибо их есть вся гнусность человеческая!Блаженны властители благ земных, ибо они не нуждаются в милосердии!Блаженны неверующие, ибо они не обманутся!Аминь![18]

В начале XX века этот мятежник, который ненавидел духовенство, но любил Евангелия, явил нам полный – за исключением некоторых мелочей – дубликат оригинала, жестоко и прозорливо изобличающий род человеческий.

Наш гид сообщает, что эту территорию с горой Блаженств собирался купить Шарль де Фуко[19]. Я вздрагиваю. Как? Он? Опять он? Этому человеку я обязан всем. Если бы мне не заказали сценарий о его жизни, я бы никогда не поехал в Таманрассет[20], никогда бы не бродил по Ахаггару[21] в поисках жилища отшельника, никогда бы не заблудился в Сахаре, не провел бы под звездами ту удивительную ночь.

Гид добавляет, что, поскольку османский правитель ответил категорическим отказом, сделка не состоялась. Много лет спустя эту землю получил женский францисканский монастырь.

Шарль де Фуко… Никто здесь не знает, что совсем скоро у меня состоится встреча с ним.

* * *

Тайная встреча. Я все сделал скрытно. Бесшумно.

Как вор, я незаметно пробирался по проходу между двумя высокими стенами.

По правде сказать, выбора у меня не было. Все официальные просьбы были отклонены, на телефонные звонки не отвечали весь день, а когда вечером я позвонил в домофон, никто не откликнулся.

Я окинул взглядом раскинувшийся позади меня бульвар. Стояли сумерки, когда все видится, как сквозь аквариум, в зеленовато-голубой дымке, воздух сгущается и становится плотнее, будто это не воздух, а жидкость, в которой плавают тела. Только магазины переливались яркими огнями. Суеты было меньше, автомобили останавливались перед ресторанами, люди забирали еду навынос, готовились ужинать и спать. Внезапно справа от меня раздался визг тормозов – развернулся мопед на перекрестке; от этого звука у меня волосы встали дыбом, а решимость только укрепилась. Нет, я не вернусь назад, об этом не может быть и речи. Как это возможно – оказаться в Назарете и не навестить его.

Когда я вновь повернулся к воротам и стал в них колотить, мне показалось, будто что-то изменилось. Они были слегка приоткрыты. Почему я не заметил этого раньше? А может, внутри все-таки кто-то был и мне открыли? Все происходило точно во сне, когда места и предметы вдруг начинают казаться изменчивыми и зыбкими.

Я осторожно толкнул створку. За воротами никого. На дорожках и под деревьями тоже никого. Тогда я проник в сад, вернее, это он схватил меня и повел, а я пошел за ним, я ему повиновался. Внезапно стихли все городские звуки, и только птичий щебет вторил пению муэдзина вдалеке.

Великий покой. Гармония. Единение.

Значит, он был здесь. Он ждал меня. Он окутывал меня.

С бьющимся сердцем я сел на скамью, переполненный благодарностью, от которой увлажнились глаза.

Я обязан ему всем. Если бы не он, я бы не отважился пойти к Богу, я бы не увидел света посреди тьмы, не пришел бы к вере.

Я мечтал прийти сюда, чтобы сказать ему об этом, чтобы выразить свою благодарность и, возможно, приблизиться к нему. И вот я предстал перед ним.

Первый раз Шарль де Фуко прожил в Назарете совсем непродолжительное время, после своего обращения, а второй раз довольно долго, перед тем как отправился в Африку. Он предчувствовал, что ему следует занять последнее место, и не только потому, что никто у него его не отнимет, а еще и потому, что последнее место было избрано Иисусом в ту пору, когда он жил в Назарете. Фуко стал помощником монахинь-клариссинок[22], работал в саду и огороде, где росли дыни, лук-порей, фасоль и огурцы, мастерил мелкие сувениры для туристов, которые уже начинали приезжать на Святую землю. Блестящий, образованный аристократ, офицер, завсегдатай светских салонов решил своими руками зарабатывать на жизнь в безвестности и бедности, по примеру Иисуса. «Подражание неотделимо от любви; всякий, кто любит, желает подражать – вот секрет моей жизни». Смирение представлялось ему долгом. И он был верен этому долгу все три года, что жил в этом приюте, мало спал, много молился, очень много ходил, тяжко трудился. Он решил, что не будет проповедовать, что станет воплощением раннего Иисуса, Иисуса из Назарета, Иисуса до Иоанна Крестителя и Тивериадского озера, безвестного, молчаливого Иисуса, о котором в Евангелиях не рассказывают почти ничего. Согласно его концепции, актуальной и в то же время издавна известной, апостольство требует немоты и смирения. Раз у него получилось так жить – в молчании и смирении – в одном месте, в любимой Галилее, он понял, что не станет ограничиваться только ею, а перевезет эту жизнь в иные края, «к самым недужным, самым обездоленным душам». Он отправляется в Северную Африку и поселяется среди туарегов, «белый отшельник» из Ахаггара, живет там, не пытаясь никого обратить в свою веру, проповедуя христианство лишь собственным укладом жизни.

Все, что я видел вокруг, свидетельствовало о том периоде его жизни, периоде поклонения и служения людям. Никакой величественной, претенциозной архитектуры. Скромная хижина. Несколько келий на нижнем этаже, больше похожих на стойла в хлеву, чем на человеческие жилища.

Я бесцельно блуждал, опьяненный этой простой, безыскусной красотой, пока не набрел на часовню, где как раз заканчивалась служба. Там было всего четыре человека, включая священника, но они заполняли все ее пространство. И могло ли вместить больше это простое сводчатое помещение, беленное известью? И все же я проскользнул туда и встал, прижавшись спиной к стене. Мне едва заметно улыбнулись. Я улыбнулся в ответ. Этого было достаточно.

Я рассматривал эту часовню, образчик минимализма. Но меня она волновала больше, чем гигантские величественные соборы. Она являла не великолепие Господа, а чистоту души. Ее аскетизм передавал саму суть веры.

Когда служба закончилась, лица лучились радостью. Зазвучала немецкая речь. Я поклонился и вышел, не желая вступать в разговор, который мог бы нарушить глубокое умиротворение, в котором я находился.

Через сто лет после смерти Шарль де Фуко был причислен папой Франциском к лику святых. В течение всего долгого атеистического периода моей жизни эта вера христиан в людей, канонизированных Церковью, казалась мне невероятно нелепой и смешной: меня совершенно не волновало, что верующие признают их исключительные качества, их набожность, добродетели, их самопожертвование, даже мученичество, но то, что люди обращаются к этим мертвецам, о чем-то просят, молят о заступничестве, – в этом был какой-то дешевый фетишизм. Молиться Богу – ладно, но молиться святым! А затем в мою жизнь пришел Шарль де Фуко. Раздался телефонный звонок, и один режиссер предложил мне написать сценарий о жизни де Фуко, в результате чего мы отправились в Африку, постановщик и я. А потом, как я уже говорил, была мистическая ночь в Сахаре, моя встреча с Богом. И когда я добрался до Ассекрема, до скромного скита де Фуко на высокогорном плато Ахаггара, где спасались от летнего пекла туареги и их стада, я был уже другим человеком. Его молитва об отречении, которую я за полгода до этого анализировал из чисто интеллектуального любопытства, стала моей задушевной песнью.

Я повторял ее слова, бродя по аллее, которую он когда-то чистил, среди фруктовых деревьев, которые он обрабатывал, глядя на воробьев, предков которых он кормил: «Отче мой, Я предаю себя в руки Твои. Делай со мной все, что пожелаешь. Что бы Ты ни сделал, я благодарю Тебя. Я готов ко всему и принимаю все. Пусть лишь Твоя воля совершается во мне и во всем Твоем творении, и большего я не прошу. В руки Твои я предаю душу мою. Я приношу ее Тебе и всю любовь, что есть во мне. Ибо я люблю Тебя, Господи! И мне нужно отдать себя тебе, всего себя, без остатка, совершенно доверяясь Тебе, ибо Ты – Отец мой».

От тяжести такого смирения ноет затылок. Мне никогда не достигнуть этой высоты. То есть я не смогу склониться так низко.

И тогда я понял назначение святого: он проводник. Шарль де Фуко был когда-то моим проводником. Им он и оставался. Через него и благодаря ему я пытался приблизиться к тому, что превосходит меня. И внезапно в этом безмятежном уголке, каким-то чудом уцелевшем посреди шумного города, я ощутил еще большее единение с миллионами мужчин и женщин, которые на протяжении веков почитали святых и соединились неразрывной связью с одним из них.

Пора было возвращаться назад. Закрывая за собой ворота, ведущие на бульвар, я обернулся, втягивая сиреневый воздух, в котором затихали последние птичьи созвучия, обвел взглядом аккуратный сад, лачугу, где он отдыхал после работы: вот модель существования, которая внушала мне такое уважение и на которую сам я не был способен. Осознавая собственную ограниченность, я в то же время ясно видел то, что там в высоте, за гранью.

Святые держат в руках необычный факел: они нас освещают и нас же делают ничтожными. Они освещают нам путь и тут же показывают нам, что мы ничуть не продвинулись вперед.