Ян Вайлер
Человек маркизы
DER MARKISENMANN
© Jan Weiler, 2022
© Вайлер Я., 2024
© Оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2024
Издательство АЗБУКА®
* * *
Посвящается Милле
Пролог
Когда я вспоминаю тот момент июльского дня 2005 года – это был четверг, вскоре после пяти вечера, – то в голову мне приходит не картина, а чувство: разочарование. Я действительно была огорчена, когда впервые увидела моего отца.
Я представляла себе Рональда Папена иначе. До того как моя мать ушла от него, я, вероятно, видела его постоянно. Но в два с половиной года я была ещё слишком мала, чтобы запечатлеть его образ в своём сознании, запомнить его голос и сохранить воспоминания о его запахе, тепле или манере двигаться. В следующие тринадцать лет мы не общались. Мама всегда объясняла это тем, что мой отец не проявлял ко мне интереса.
Сегодня я знаю, что это не так, и знаю, в чём причина того, что я никогда ничего не слышала об отце. И правда, он не писал рождественских открыток, не слал подарков, не звонил, не передавал никаких сообщений. Единственным подтверждением тому, что он вообще существовал, служило фото, на котором были они с мамой. На обороте надпись, сделанная его рукой: «Плитвице-88». Его лица на этом снимке почти не видно, оно скрыто примечательной широкополой панамой и солнцезащитными очками. Кроме того, снимок смазанный, да ещё и коричневатого тона. По-настоящему плохое фото, из тех, что отбраковывают, чтобы не занимать место в альбоме. То, что мать его всё-таки вклеила, означало, что эта неудачная память о Рональде Папене была для неё важна. «Это твой папа». Вот всё, что она мне об этом сказала.
Маленьким ребёнком я часто разглядывала это квадратное фото с белыми краями. Мама на нём была очень красивой, насколько можно было судить по нечёткому изображению. На заднем плане виднелись палатки. Вероятно, снимок был сделан у озера в кемпинге.
Это фото было последним в альбоме. После него оставались пустые страницы. Как будто оборвали нить, как будто кто-то осёкся на полуслове, чтобы предаться какому-то более важному занятию.
Когда я пошла в школу и научилась считать, толкование снимка дополнилось новыми деталями. Если он действительно был сделан летом 1988 года, то мать тогда не была даже беременна мной, потому что родилась я 1 августа 1989-го. В Австрии, где родители были проездом. А через два с половиной года они расстались.
Разумеется, я расспрашивала маму об отце, но она отмалчивалась или раздражалась, когда я о нём заговаривала. А в какой-то момент фото исчезло из альбома. Она дала Рональду Папену исчезнуть, и снимок пары на площадке кемпинга со временем рассеялся как сон, который по пробуждении ещё помнишь точно, потом отрывочно, потом смутно и, наконец, больше не можешь припомнить вообще. Я уже не могла восстановить его подробности. Улыбался он на снимке или нет? Торчала ли во рту сигарета или то была просто царапина на фотобумаге? Чем больше я силилась вспомнить, тем чётче становилась картинка подмены, которую я мастерила из отрывочной информации.
Когда мой отчим Хейко упоминал моего отца, он называл его «утончённый господин Папен». Я ещё не знала, что такое сарказм, но этого утончённого господина представляла себе как мужчину в солнцезащитных очках и в костюме-тройке, очень высокого, как все отцы, очень дружелюбного, но занятого серьёзными вопросами непостижимой профессии. Иногда я мечтала, как нагряну в его кабинет и внезапно возникну перед его письменным столом, уперев руки в боки. Он отгонит сигаретный дым, чтобы получше рассмотреть меня, а я воскликну: «Почему ты никогда не приходил навестить меня!» Не столько вопрос, сколько жалоба. Но ответа я не получала и не могла толком рассмотреть его лицо за клубами дыма. Как бы я ни вставляла себя в эту сцену, сколько бы я о ней ни думала, на этом месте действие обрывалось, потому что мне не приходило в голову ни одной веской причины для его поведения, и поэтому я не могла вообразить себе его ответ.
«У меня нет времени».
«Ты мне совершенно не интересна».
«Мне нельзя».
«Я не мог набраться смелости».
Ни одна из этих фраз не годилась, как и мысль, что он не мог меня разыскать. В конце концов, ведь я-то его нашла, хотя бы в своих фантазиях.
В более поздние годы во мне укрепилось драматическое представление, что он был не в состоянии дать о себе знать, потому что лишился голоса или ещё того хуже: потерял память. Долгое время я представляла себе, что он упал с обрыва и при этом утратил все воспоминания. Я спрашивала мать, что случается с такими людьми, и она говорила: «Их забирают в дом инвалидов и ждут, когда они что-нибудь вспомнят про себя». А что, если не вспомнят, спрашивала я. Она пожимала плечами: «Тогда они так и остаются там до конца жизни. Куда же их ещё денешь». И я допускала мысль, что мой отец сидит где-то в кресле и отчаянно пытается припомнить меня. Дурацкая идея, ведь если кто-то не может вспомнить, откуда ему знать, о чём он должен вспоминать. Таким образом, он не мог спрашивать себя, где его ребёнок и как его зовут, он мог лишь мучиться вопросом, был ли у него вообще ребёнок. После этого я настраивала себя на то, что процесс его выздоровления может затянуться. И постепенно я потеряла всякое чувство любопытства и благосклонности по отношению к Рональду Папену.
Более того: я развила прямо-таки антипатию к этому смутному человеку, предполагая, что он прилагает недостаточно усилий, чтобы вспомнить. Или он давно перестал обо мне думать и нашёл себе другую семью. Произвёл на свет четверых детей, а свою прежнюю жизнь вставил в прозрачный файлик, вложил в папку для бумаг, а папку сунул в шкаф в подвале. Со временем это сделало меня беспощадной в мыслях о нём.
В моих фантазиях он в конце концов превратился в неотёсанного задаваку с толстым носом и огромными ступнями. Иногда я рисовала его себе в гротескно большом костюме, потому что на мой вопрос, чем он занимается профессионально, мама отвечала: «Делишками», и это наводило на мысль о дурном. И он приобрёл у меня громовой голос и переменчивый характер. Я предполагала, что он был преступником и поэтому моя мать рассталась с ним. Может быть, он уже давно сидит в тюрьме, а может, безвозвратно и бесследно скрылся за границей.
С этим образом я отсекла его, и когда мне было пятнадцать, я уже почти не думала о Рональде Папене. Если подруги замечали, что фамилия у меня не такая, как у матери и её мужа, и приставали с расспросами о моём настоящем отце, я говорила то, что обычно говорят. Что говорят многие, потому что это правда и потому что это принижает значение Смутного, насколько возможно: «Я его не знаю. Мои родители разошлись, когда я была ещё маленькая». И если они докучали расспросами, неужели он мне совсем не интересен, я отвечала, что он мной не интересуется, а я им тем более. И этим всё исчерпывалось. И тема была закрыта.
А кроме того, у меня ведь был уже упомянутый Хейко. Мама хотела, чтобы я называла его папой, хотя я довольно рано поняла, что он не папа. Я была на него так же мало похожа, как пианино на скрипку, и он регулярно подчёркивал, что дети очень дорого обходятся и что утончённый господин Папен не готов оплачивать моё содержание. Я долго не понимала, что это означает. Но по крайней мере это были единственные моменты, когда в доме упоминалась моя фамилия. Как будто она была созвучна с изъяном. «Папен» означало нечто вроде «нахлебника» или «паразита», а я была «дочь от первого брака». Хейко Микулла, казалось, недолюбливал отца дочери своей жены, он, казалось, и меня недолюбливал, да и любил ли он мою мать, тоже иногда бывало неясно. Но он хотя бы купил в Ханвальде дом, в котором мы жили. Мама полагала, что мы должны быть ему благодарны. Она по крайней мере была благодарна и терпела Хейко с выносливостью, которая тогда казалась мне почти собачьей преданностью.
Я так и не выяснила точно, когда или как они познакомились, но был, пожалуй, бесшовный переход от Рональда Папена к Хейко Микулла. Возможно, он увёл её у моего отца. Или она влюбилась в Хейко и завела с ним любовную связь. Может, в Плитвице-88. Но это означало бы, что я, возможно, была ребёнком вовсе не своего отца, что я решительно исключаю, потому что ни в коем случае не хотела бы быть дочерью Хейко. Уж лучше быть дочерью Смутного, чем дочерью Нестерпимого.
Хейко и мать произвели на свет сына и поженились перед его рождением. Она взяла его фамилию, и с тех пор я одна Папен среди троих Микулла. Хейко, Сьюзи и Джеффри Микулла. Они называли его Джефф или Джеффи, как какого-нибудь кокер-спаниеля.
Я на шесть лет старше него, вот я уже хожу в школу, но это никого не интересует, потому что у Джеффа колики и его постоянно нужно носить на руках. Вот мне уже восемь, и я выполнила норму по вольному плаванию, но это прошло незамеченным, потому что Джеффи начал ходить. У меня успехи в учёбе, как и во всём остальном, но этого никто не видит, тогда как Джеффри что ни сделает, всё на виду. Это просто человекообразный буй-ревун, который приходит в движение при малейшем душевном потрясении.
Преимущество такой семейной конструкции состояло в том, что меня чаще всего оставляли в покое. Это эвфемистическое описание того обстоятельства, что ни одной душе на свете не было дела до меня. Я не обижалась за это на маму, я ведь ничего другого и не знала, и даже чувствовала себя вполне хорошо в своей невидимости. Никто не говорил мне, когда я должна ложиться спать, никто не ругался за постер на стене в моей комнате или на беспорядок в ней, потому что ко мне попросту никто не заглядывал.
Но иногда мне этого хотелось. Тогда я сидела за письменным столом и рисовала или воображала себе, как входит мать, подходит ко мне, ерошит мне волосы на затылке и хвалит. За это я подарила бы ей картинку, а она прилепила бы её на холодильник. Но никто ничего на холодильник не лепил.
Это звучит грустно. А ведь при этом у меня всё было хорошо. У меня была просторная собственная комната и даже половина ванной. Вторую половину использовал Джеффри, которого я втайне называла Креветкой, для меня это было тогда символом хитренького, червеобразного существа, лишённого всякой привлекательности или хотя бы теплокровного человекоподобия, которое иногда могут выказывать даже амфибии. Я прямо-таки ненавидела моего младшего полубрата, при этом его вины не было в том, что он любименький желанный сын рядом с нежеланной навязанной падчерицей. Гоффри то, Гоффри сё.
Пока мама и Хейко обсуждали добычу бессмысленных вещей, которыми они всё больше забивали дом, я проводила своё детство в старании стать как они, то есть ориентированной на потребление и себялюбие. На этом месте я могла бы схитрить и заявить, что всегда была социально востребованной, членом команды следопытов или хотя бы успешной спортсменкой. А то и вовсе проявившей ранний интерес к политике. Но я и по сей день не состою ни в каком объединении, а политику всегда находила унылым занятием. Правда такова, что я была эмоционально запущенной, но материально избалованной дочерью. И что Хейко и Сьюзи Микулла скорее предпочли бы сыграть в гольф с самим чёртом, чем провести со мной хотя бы минуту дольше необходимого. Не удивительно, что отчим и мать казались мне совершенно дефектными.
Говорят, что у собак нет чувства насыщения. Сколько ни суй ей под нос лакомство, она не отвернётся, а будет всё хватать. Даже если уже сожрала этого лакомства пять килограммов. Приблизительно такими же были и Микулла. Хейко сделал состояние на долевом участии. Он покупал и продавал фирмы. Инвестировал в идеи других. На его языке это называлось: «Я торгую иллюзиями». Если он воодушевлялся какой-то фирмой, которая, например, производила белые бильярдные столы для богатых арабов, то покупал долю или сразу всю лавочку, завязывал контакты с состоятельными клиентами, организовывал дело заново и, если оно функционировало, продавал предприятие дальше. Разумеется, у нас к тому времени тоже был белый бильярдный стол.
Хейко и мама постоянно были куда-то приглашены и объехали пол-Европы, присматривая какие-нибудь инвестиционные возможности. Фитнес-тренажёры для отеля. Последний автомобиль Джона Леннона. Ферма, на которой начиняют гусей. Хейко никогда не интересовался людьми, чьи предприятия или продукты он покупал. Безошибочный инстинкт монетизации идей гнал его вперёд.
Любила ли его моя мать, любовалась им, боялась его или чувствовала всё сразу, я не знала. Их отношения были для меня тогда загадкой, как и их общая история. Вообще-то они часто спорили, и если между ними воцарялся мир – по-другому это и не назовёшь, – мне было более жутко, чем когда они швыряли друг в друга пакости или дроблёный лёд, поскольку Хейко выказывал недовольство её стряпнёй. В чём, кстати, был совершенно прав.
В мирные фазы они ворковали и обращались друг с другом настолько сладострастно, что постоянно возникало чувство, будто я ворвалась на их интимное свидание. Поэтому я делалась ещё более невидимой, чем обычно, и буквально исчезала в своей комнате. Или у Делии.
Делия пристрастила меня в одиннадцать лет к курению. Она жила по соседству, и её отец заседал в правлении DAX, индекса курсов акций. Поэтому он пользовался личной охраной, за ним каждое утро приезжала машина с кондиционером, словно он был экзотическим деликатесом, и вечером доставляла домой. Хейко ему завидовал. Но в то же время был доволен тем преимуществом, что в силу особости соседа наша улица хорошо охранялась и он мог сэкономить на сигнализации. Наша не включалась уже несколько лет, потому что однажды мама в четыре часа спьяну упала в бассейн, и вой сигнализации разбудил половину Ханвальда.
Делия посвятила меня и в искусство кражи, мне не было ещё и четырнадцати, когда в наших набегах на торговый центр Кёльна я умудрилась наворовать на пару тысяч евро косметики, которую потом продавала в школе по твёрдым ценам. При этом в деньгах я не нуждалась. Гораздо больше для меня значило восхищение маленьких девочек, которые заказывали мне губную помаду или румяна. Я вытягивала из их кошельков сложенные карманные деньги и тут же забывала про них. Потом теряла или обнаруживала после стирки в каждых своих джинсах комочки десятиевровых купюр.
Дружба с Делией, которая была старше меня и уже два раза оставалась на второй год, продержалась до тех пор, пока я сама не отстала от своего класса. После этого она уже не захотела иметь со мной дел, потому что я была для неё маловата. Ведь я была тогда только в восьмом классе, а ей-то полагалось быть уже в одиннадцатом.
Она меня бросила, а я не заметила в этом роковой зависимости: смутный отец меня бросил, мать меня в некотором роде забросила, а теперь ещё и Делия. В то время как раз эти три личности имели для меня большое значение. Я не осознавала, но это, разумеется, имело последствия, потому что с тех пор я всё больше боролась со своей неприметностью. Я выступала против, потому что хотела быть видимой. И это мне в конце концов удалось, пусть и не так, как я втайне желала.
Охрана торгового центра поймала меня за руку, когда я засунула себе под пуловер набор кисточек для макияжа. Он выпал на пол. Это было досадно, потому что футляр разбился, а мне ещё пришлось за него заплатить. Я попала на доску позора и получила запрет на вход в торговый центр, но хуже всего было то, что они позвонили маме. Она не ругалась, но полностью игнорировала меня, когда приехала в службу охраны. Ей прокрутили видеозапись с камеры наблюдения, объяснили порядок следующих шагов, и она ещё даже начала флиртовать с этим типом. Дескать, неужто и впрямь каждый закоулок под наблюдением. И что у него, пожалуй, орлиный глаз. Она называла его «инспектор» и прикидывалась дурочкой. И наконец спросила, нельзя ли будет – за умеренный взнос, в виде вознаграждения за его осмотрительность – рассматривать этот случай как учебный эпизод. Он даже задумался, но потом сказал, что уже отчитался по этому происшествию, теперь поздно. Мама за долю секунды произвела впечатляющую смену выражения на лице и застыла как свеча, погашенная в склепе.
Затем она повернулась ко мне, коротко кивнула, и я последовала за ней на автостоянку. За обратную дорогу она не проронила ни слова. Вечером Хейко Микулла объявил, что не имеет желания сидеть за одним столом с асоциальным элементом. Меня попросили ужинать в кухне, где я выкинула ризотто в мусорное ведро. Я была уверена, что Хейко мне позавидовал. Через неделю у нас в доме царило настроение, как в бункере фюрера 30 апреля 1945 года. Мне это даже почти нравилось, потому что благодаря этому прекратилось и мучительное единодушие парочки Микулла, которое у них наблюдалось, когда наступала мирная фаза.
В девятом классе я едва избежала «почётного круга» второгодников, хотя иногда целые дни проводила с подругами, сидя на площади перед Собором или у Рейна, где полиция реже охотилась за прогульщиками. Хейко, мама и я заключили что-то вроде пакта о ненападении: я их не злила, а они меня игнорировали.
Но меня хотя бы не приносили домой пьяную, и я не курила травку, как большинство моих друзей. Я не держала дома бонг для гашиша и больше не воровала, тем более что к какому-то моменту действительно украла почти всё, за исключением разве что подводной лодки и ювелирных украшений британской короны. Меня больше не тянуло; если я хотела что-то иметь, то покупала это на свою кредитную карту, которая считалась расходами на домашнее хозяйство. Денег хватало, и я не заморачивалась этим. Единственное, что бы я с удовольствием украла, но такое не украдёшь, – это добрые моменты с мамой. Иногда они случались, и тогда мы вместе дурачились, она прикасалась ко мне, а то и чмокала в щёку. Она выделяла мне толику своей любви и тут же снова лишала её, как будто любовь была чем-то постыдным. И будто она внезапно вспоминала, чей я ребёнок.
В десятом классе я влюбилась в Макса, самого красивого парня в нашей школе. Не особо оригинальный выбор, надо сказать, оглядываясь назад. Не мудрено было увлечься им. Он же распоряжался своим благоволением стратегически, и когда однажды на новогодней вечеринке увидел свой шанс лишить меня девственности, то снизошёл до меня, что я нашла смертельно романтичным. В первую же неделю января стало ясно, что любви до гроба, о которой я мечтала, не только не выйдет, а вообще ничего даже не начнётся. На мои звонки он не отвечал и с улыбкой проходил мимо, когда я подстерегала его у дома, чтобы поговорить.
Всё это сделало меня печальной и злой. Я опять чувствовала себя брошенной, хотя Макс никогда и не был со мной, а потому не мог и бросить. Но в моих фантазиях он был моим первым настоящим парнем, и боль от его потери превышала то утешительное знание, что в моей будущей жизни уже никогда не бывать такому бездарному сексу.
Тем не менее после истории с Максом я недели и месяцы всё больше обособлялась, замыкаясь в себе. А поскольку у меня пропало желание постоянно попадаться ему на пути в школе, я ходила туда всё реже. Объяснительные записки я подделывала, а если требовался оправдательный документ, я шла к гинекологине и жаловалась на боли в животе, что без дальнейшего осмотра приводило к справке. Школа не давала мне ничего. Я ей тоже ничего не давала.
Разумеется, всё это всплыло; в пасхальные дни пришло письмо с сообщением, что я, вероятно, не достигну цели обучения. Мама сделала то, что посчитала уместным, и курила как безумная, держа передо мной речь о том, насколько важно образование и что я погублю свою жизнь. Мол, как раз для юной женщины очень важно как следует учиться. Хотя бы для того, чтобы не попасть потом в зависимость. Тут она говорила о себе самой, и мне стало от этого так грустно, что я заплакала. Мать обняла меня, и мы стояли так, обнявшись, минут десять. Это был едва ли не лучший момент моей юности. Она успокоилась и сказала, что со мной просто беда, эта смесь лени, упрямства и апатии. А ведь при этом, дескать, я не глупа, по крайней мере, она всегда так считала. И что ей теперь делать со мной? Тогда, пожалуй, всё-таки интернат, вздохнула она, и что она поговорит на эту тему с папой, то есть с Хейко.
Я не беспокоилась, что они от меня отделаются, в этом я могла полностью положиться на Хейко, который вечером объявил, что свои трудно достающиеся деньги он не станет разбазаривать на то, чтобы сделать из меня полезного члена общества. Если кто и должен оплачивать интернат, то уж, пожалуй, утончённый господин Папен. И дело на этом смахнули со стола. Своих денег у мамы не было.
Разумеется, у меня было мало желания совершать «почётные круги» второгодников в гимназии Роденкирхена, и я всё же начала как-то упираться, не покорствуя судьбе. Речь при этом не шла о действительно энергичном упорстве, а скорее о слабом приведении себя в вертикальное положение. У меня попросту не хватало энергии на четыре учебных предмета, в которых я отставала. В эту голову просто ничего не входило. Или всё тут же вываливалось обратно.
После Троицы я слегка улучшилась по трём предметам, но в четвёртом стала ещё хуже, чем была. В математике. Полный, безнадёжный неуд. Всё равно что наливать бульон в сито. И, конечно, было уже слишком поздно. Меня неудержимо несло в потоке математических и химических формул, невыученных слов и лишь бегло прочитанных уроков к краю водопада, который магическим образом обрушивал меня второй раз в десятый класс и потом снова в те же самые водовороты. Я чувствовала себя неудачницей, к тому же у меня не было никаких идей, на что мне употребить свою жизнь.
Я рассказываю это всё, чтобы стало ясно, как у меня обстояли дела тогда, за месяцы до того случая, который потом определил мою жизнь. Ничто не происходит просто так. Часто тянется длинная цепь событий. Чтобы понять, как вышло, что меня в конце концов всё-таки отправили к Рональду Папену, я должна рассказать об этих событиях. И о том дне, когда мне пришлось буквально взорвать свою жизнь.
Хейко открыл новый продукт, который захотел поднять, по-настоящему поднять. Был конец мая. Он привёз продукт из США, где увидел его у своего знакомого во Флориде. Это был сказочно омерзительный гриль. Монстр, в котором можно сжигать и уголь, и газ. Смотря по тому, что ты собираешься на нём приготовить. Хейко не мог на него нарадоваться. У этого гриля была тяжёлая крышка, чтобы можно было готовить мясо при щадящих температурах, была паровая область для овощей и, конечно, традиционная зона для барбекю. У Хейко это всё звучало так восторженно, будто речь шла не о гриле, а о марсианской космической станции. Но он ещё не знал, как назвать это сооружение. Может быть, The Barbecue Beast. Или «Гриль-Гигант». Или «Колбасный танк». «Жаркая хижина Хейко». Он не находил себе места от волнения, а это всегда было знаком того, что он замыслил грандиозный гешефт.
К вечеру явились три пары, живущие по соседству, и Хейко начал доклад – столь же скучный, сколь и воодушевлённый – о преимуществах американского цыплятника. Так или иначе, гости были в восторге, и когда все уже как следует подогрелись, он, наконец, разжёг уголь, что ему удалось не сразу. Он вылил на угольные брикеты с пол-литра зажигательной жидкости, но уголь не хотел разгораться. Мне это было безразлично, но маме стало уже надоедать, потому что она проголодалась, и тон становился всё раздражённее. Все кричали, перебивая друг друга, особенно Джеффри, который не мог вынести, что в центре внимания находится не он.
Хейко начал чертыхаться над грилем, что можно было расценить как признание в одержимости идеей выпивки. Но уголь-таки разгорелся, он выложил на жаровню колбаски, шашлык и мясо, и это значительно улучшило настроение. Уже опускались сумерки, и салат был практически съеден. Я всё это время смирно сидела за столом, потому что в присутствии гостей мама не признавала моё право на невидимость. На глазах у других мы должны были играть здоровую, дружную семью.
Когда один из гостей, бесконечно мерзкий масляный подглядыватель Хюттенвальд, спросил, как идут мои дела в школе, я не нашла что сказать, зато слово взял Хейко и доложил всему гриль-сообществу, что маленькая Папен опять вплотную приблизилась к «почётному кругу». И что его гены передались, к сожалению, только один раз, иначе бы дело выглядело совсем по-другому.
Хюттенвальд засмеялся и уставился на мои сиськи, его жена просипела, что детей нам выбирать не приходится. А мама только и сказала в мою защиту: «Да она не тупая, просто безнадёжно запуталась в своих маленьких душевных муках». Как будто меня тут не было. Мне хотелось восстать, но это лишь подтвердило бы их правоту: вот, мол, злючка-колючка во всей красе. И я осталась сидеть, смотрела на стол и искала, чем бы отвлечься. Мне хотелось что-нибудь сделать, а не только сидеть на общем обозрении, словно больная бонобо в обезьяннике. И я потянулась за пластиковой бутылкой, стоящей на столе, и принялась её тискать.
Хейко, кажется, выиграл войну с грилем и воскликнул:
– Ещё несколько минут, и вы будете с лихвой вознаграждены за ваше терпение!
И интерес ко мне сразу пропал. Гости чокнулись, а я продолжала сидеть на стуле, сгорая изнутри, с бутылкой в руке, потупив взгляд.
В этот момент пританцевал Джеффри, причём буквально. В руках он держал два садовых факела и балансировал по краю бассейна. Он изображал нечто вроде шаманского танца или что уж там он держал за него в свои девять лет. Мама крикнула:
– Джеффи, осторожнее с огнём!
А Хейко выкрикнул, что это ханвальдский танец с колбасками.
Он и его гости ритмично хлопали в ладоши, что ещё больше подстегнуло Джеффи и придало его движениям ещё больше отваги и глупости.
– Хлопай тоже, Ким, – подтолкнула меня мама, но Хейко отмахнулся и сказал:
– Оставь её, эту обиженную ливерную колбасу. Джефф! Джефф! Джефф!
Все стали выкрикивать его имя. Джефф. Джефф. Джефф. Хлоп. Хлоп. Хлоп. Малыш развеселился, а я крепко надавила на бутылку. В следующий момент мой брат был объят пламенем.
Об этом моменте в последующие недели так много говорилось. Почему я это сделала? Какие соображения были при этом у меня в голове? Осознавала ли я, что делаю? И хотела ли я погубить Джеффри? Мои ответы оставались всегда неизменными.
Я не знала.
Нет.
Нет и ещё раз нет.
Я сделала это машинально. Ничего не думая и не чувствуя. По крайней мере, я ничего такого не могла припомнить. Женщина-психолог в закрытом отделении детской и юношеской психиатрии выстраивала мне мостик и подсказывала, что я, быть может, думала, что в бутылке вода, а не зажигательная жидкость. Может быть, я опасалась, что Джеффри мог обжечься садовыми факелами. Может, я хотела сделать доброе дело и потушить их. Я могла бы подхватить эту точку зрения, но это было бы смешно. Конечно же я знала, что бутылка, которой я играла, содержит зажигательную жидкость. И что наверху в пробке была дырочка. И что, если сильно надавить на бутылку, из неё вырвется струя. Это было мне ясно.
Я так и вижу себя сидящей на стуле около гриля. Хейко отставил бутылку с зажигательной смесью на стол рядом со мной. Уже темнело. Я чувствовала себя бесполезной и униженной, на меня пялились. Джеффри был тут самый главный. Все кричали и смеялись. Потом эти дурацкие хлопки. Может быть, в хлопках было дело. Или в выражении лица, с каким мой полубрат приплясывал, направляясь ко мне. Это выражение лица, которое, казалось, было красноречиво обращено именно ко мне: «Вот как надо радовать своих родителей! Неудачница! Неумеха! Эдакая ты Папен!»
Теперь-то я сомневаюсь, что в лице девятилетнего могло отражаться нечто подобное. Но я знаю, что пятнадцатилетней могло нечто подобное примерещиться. Джеффри был всего лишь весел и поглядывал, как поглядывает слегка двинутый маленький мальчик, когда он приплясывает с двумя садовыми факелами под одобрение кучки поддатых взрослых.
Джефф двигается к столу. Стол стоит по длинную сторону бассейна. Освещение в бассейне включается автоматически, как только заходит солнце. Оно освещает мальчика слабо, но придаёт настроение его выступлению. Колбаски шипят на гриле, бокалы звенят, Хейко кричит: «Джефф», все вопят: «Джефф», все в подпитии. Трезвая я одна, и я хочу, чтобы это, наконец, прекратилось: этот рёв, эта непрерывная жестикуляция, этот шорох пламени, аплодисменты, вонь колбасок с фенхелем, всё это дерьмо в нашем саду. Но мне нельзя уйти. А в следующую секунду я уже направляю бутылку в его сторону и выпускаю струю зажигательной смеси на майку. Я чётко вижу, как капли простреливают пламя одного из садовых факелов и воспламеняются. Горящие капли приземляются на его пропитанную розжигом рубашку, и в следующую тысячную долю секунды всё вспыхивает единым гигантским пламенем.
Я до сих пор вижу этот момент, как в замедленной съёмке, и вижу, что происходит потом. Хейко роняет щипцы для гриля, проносится мимо меня к своему сыну, хватает его и бросается вместе с ним в бассейн, куда падают и оба факела. Тотчас гаснет всё пламя. Всё в целом длится не дольше трёх или четырёх бесконечных секунд, на воображение которых у меня сегодня всё ещё уходит десять минут. И если есть что-то, за что я по гроб жизни благодарна Хейко Микулла, так это за его присутствие духа в то мгновение.
Я всё ещё держу бутылку, когда другие гости помогают Хейко достать из бассейна его сына. Госпожа Рат стоит передо мной и говорит, что я Сатана. Я вижу злобу в собственных глазах. Хюттенвальд вызывает скорую помощь, а поскольку он при этом упоминает, что здесь только что была совершена попытка убийства, то одновременно прибывает и полиция на трёх машинах.
Два часа спустя я сижу в приёмной подростковой психиатрии. Полиция едва в состоянии успокоить моего отчима, мама с Джеффри в детской больнице, меня тут же отвезли в ближайшее психиатрическое отделение. И жареных колбасок уже не поесть.
Я пробыла в психиатрическом отделении добрых шесть недель, и мне больше не надо было ходить в школу, да это бы мне ничего и не дало. А в больнице мне даже нравилось, по дому я не тосковала. Правда, мама три раза приходила меня навестить.
Больничную палату я делила с девочкой моего возраста из Эрфтштадта, она закрывала лицо своими длинными волосами как занавесом и предпринимала всё возможное, чтобы добраться до колющих и режущих предметов, которыми потом наносила себе увечья в туалете. Я каждый день принимала участие в групповой терапии, мы сообща готовили еду и ели её за длинным столом. Вечерами мы смотрели фильмы или играли. После обеда у меня были сеансы с молодой женщиной-психологом, она мне нравилась, но помочь мне ничем не могла, потому что больной я себя совсем не чувствовала.
Я ещё никогда не проявляла агрессии и не учиняла насилия ни по отношению к другим, ни к себе самой. Меня никогда не били и не насиловали. Я не принимала наркотики, только курила, да еще у меня возникла страсть к просекко. Некоторое время я много воровала, плохо училась в школе, а в начале учебного года была несчастливо влюблена. Для пятнадцатилетней девочки в этом не было ничего особенного. И вот я чуть не убила своего младшего беззащитного полубрата. И это не было невзначай. Психологиня говорила, что это эпизод. Что он мог произойти под сильным эмоциональным стрессом. Что любого самого неприметного человека можно сподвигнуть на то, что он сделает что-то чудовищное. Что это, возможно, уже долгое время дремало во мне. И что это связано с моими тяжёлыми отношениями с матерью. И что мы должны что-то предпринять против стресса. И я должна с этим согласиться. Только я понятия не имела, что именно предпринять. Когда она спросила меня о родном отце, я ответила то, что обычно отвечаю в таких случаях. Врач понимающе кивнула.
В четверг под вечер приехала мать и забрала меня. Заведение закрывалось на летние каникулы, и в последний школьный день все учащиеся должны были покинуть отделение. Девочку из моей палаты забрал отец, который выглядел в точности как она, включая занавес волос.
Приехала мама, поговорила с психологиней в её кабинете, и я собрала свои вещи. Потом мы сидели в машине, и я спросила её, вернулся ли Джеффри домой из больницы.
– Джефф с Хейко в аэропорту. Мы летим в Майами.
Я даже растерялась. Это была довольно странная перемена мест. Только что из психушки – и сразу отпуск во Флориде.
– Правда, что ли? Прямо сейчас? В Америку? – спрашивала я.
– Полетим мы. Ты останешься здесь.
Мы остановились на светофоре. Мать смотрела на меня сквозь тёмные очки, но я всё-таки заметила, что она плакала. Потом она мне объяснила, что ей не удалось убедить Хейко взять меня обратно домой. Что она не знает, как будет потом. Что они полетят в Майами, чтобы договориться о сделке с производителем грилей. И заодно отдохнуть. И что там есть специалист, который будет дальше лечить Джеффа. А сейчас важно нас развести. Особенно с Хейко.
Некоторое время мы ехали вдоль Рейна, потом в сторону Ханвальда. Через пять минут я спросила:
– И куда мне деваться на каникулы?
Маме потребовалось некоторое время, чтобы ответить. Мне казалось, что она только теперь задумалась о том, как быть со мной. Но это было не так. Просто ей тяжело далось подобрать нужные слова.
– На каникулы ты поедешь к своему отцу.
Мысль о том, что я должна поехать к Смутному, сразу же меня напрягла. И я, разумеется, восприняла это решение Микулла как месть. То есть Рональд Папен был, таким образом, чем-то вроде штрафного лагеря. По крайней мере, так это звучало. Никогда бы я не подумала, что дело дойдёт до этого.
– Я не хочу к нему. Я же его совсем не знаю, – воскликнула я.
– Значит, теперь узнаешь.
– Он никогда мной не интересовался. И как раз сейчас, когда я полежала в психушке, надо всё изменить? – продолжала возмущаться я.
Мысль отправиться к отцу страшила меня больше, чем поехать в отпуск с Джеффри.
– Нет, как раз сейчас, когда ты подожгла своего брата! – выкрикнула мама.
Некоторое время мы ехали молча. Немного успокоившись, она сказала:
– Я поговорила с твоим отцом. То есть с твоим настоящим отцом. И мы с ним, а также с Хейко, полагаем, что будет лучше, если ты какое-то время отдохнёшь от нас. А мы от тебя. В конце каникул мы посмотрим, как быть дальше.
– И где живёт мой отец? – спросила я в слабой надежде, что занимающийся «делишками» Папен живёт на яхте у Ниццы или в Тосканском замке.
– В Дуйсбурге.
– А где это, Дуйсбург?
– Не так далеко отсюда. Ты сейчас соберёшь вещи, потом я отвезу тебя на вокзал, а оттуда сразу поеду в аэропорт.
Мать позаботилась даже о том, чтобы забрать у меня ключ от дома – на тот случай, если я сбегу от Смутного и приеду домой. Она отвезла меня на Главный вокзал, сунула мне в руки билет и чмокнула на прощанье. И уехала. Как мне показалось, слишком нетерпеливо и, значит, вне подозрений в сентиментальных чувствах. Поезд отправился вовремя, до Дуйсбурга доехал меньше чем за час, и когда в 17 часов я вышла на перрон, было ещё жарко, больше тридцати градусов. Солнце слепило меня, когда я озирала перрон в поисках «дельца-махинатора». Когда поезд уехал дальше и перрон опустел, на нём остался лишь один человек, который никак не годился на роль «утончённого господина Папена». Он двинулся ко мне, и я с первого взгляда была действительно разочарована.
Часть 1
Лето с отцом
День первый
Разочарование – это всего лишь результат завышенных ожиданий. Так говорят. При этом мои ожидания вовсе не были высокими, скорее расплывчатыми. Не оправдать даже их было для Рональда Папена настоящим искусством, если принять во внимание, что я как раз была отторгнута своей семьёй и смотрела в предстоящее лето без малейшей радости. Уж ниже, чем за предшествующие недели, моя жизнь не могла опуститься. Так что о больших ожиданиях речи действительно не шло. И тут такое. Кстати: возможно, к разочарованию примешалась и неожиданность. Когда перрон опустел и на нём остались только я и господин Папен, разделённые, может быть, парой десятков шагов, я увидела вовсе не моего отца. А себя.
Рональд Папен, Смутный, на том единственном фото едва различимый, спрятанный за панамой, в тени и неумении фотографа сделать хороший снимок, мой отец представлял собой инкарнацию меня самой в виде тридцатипятилетнего мужчины. У него был такой же широкий рот, как у меня, и высокие скулы, которые один учитель из моей школы однажды определил как «нордические», что бы это ни значило. Я, правда, этого не поняла тогда, но мне понравилось, потому что звучало загадочно. У него был мой высокий лоб, а над ним жидкие волосы разных оттенков светлого, которые складывались на голове в неопределимую стрижку – то ли полудлинную, то ли не очень короткую. Она выглядела не запущенной, а скорее тщетной, потому что прогалины были всё равно видны. Когда он двинулся ко мне, я опознала на его лице за съехавшими очками мои бледно-голубые глаза. Он смотрел на меня этими глазами с такой же смесью удивления и любопытства, какие выражал и мой взгляд. Рональд Папен выглядел как ребёнок и в то же время как старик. Он производил впечатление рассеянного: такими бывают старики, которые с нарастающим отчаянием ищут свои очки, минуту назад сдвинутые на лоб. Вместе с тем он казался и взволнованным, растерянным, как маленький мальчик, бегающий вокруг рождественской ёлки, оглушённый ароматом и огнями, потрясённый возможностями жизни и выбором подарков, которые она готовила ему. При этом оба выражения лица были одинаковы; Рональд Папен выглядел очень старым и – одновременно – сильно моложе меня. И он явно не справлялся с таким напряжением.
И потом ещё его облик и стать. Утончённый господин Папен совсем не казался таким уж большим махинатором, а был скорее небольшим мужичком. И одет он был не в костюм, который мерещился мне в воображении, а в джинсы с потёртым ремнём, стягивающим брюки в поясе, как телячья верёвка. Белая рубашка была ему велика, а ботинки – прямо-таки фатально старомодные и стоптанные, хотя и видно было, что он их начистил. К тому же на нём была вельветовая куртка, цвет которой точнее всего можно было назвать блевотным. Но хотя бы все пуговицы присутствовали. Из набитого нагрудного кармана торчали бумажки и фломастер.
Он был лишь чуть-чуть выше меня и криво улыбался.
После того как мы не виделись и не разговаривали больше тринадцати лет, эта незнакомая копия меня самой предстала передо мной и сказала:
– Неслыханное дело. Вот и ты.
Я поставила свой чемодан, и мы обнялись, почти не касаясь друг друга. Я довольно часто представляла себе нашу встречу. Как рослый крупный мужчина, каким полагалось быть моему отцу, нагнётся ко мне, полностью окутав меня своей тенью. Но маленький мужчина никак не вязался с моими представлениями. Утончённый господин Папен казался действительно тоненьким. Или хрупким.
И тут же прорвалась ярость. Твой собственный отец впервые видит тебя после десятка лет и всё, что может при этом сказать, – это «неслыханное дело»? Это звучало как укор, как будто я заставила его долго ждать. Я отстранилась от него, и мы ещё какое-то время молча стояли на перроне, пока он не взял мой чемодан и не сказал:
– Ну, давай, пошли.
Он тащил мой чемодан вниз по лестнице в сторону выхода и дышал всё тяжелее. Я следовала за ним на расстоянии нескольких метров.
Папен засеменил к парковке, мой чемодан, забитый пляжной и спортивной одеждой, косметикой, вещами для вечера, вещами для утра и сменной одеждой для дня, когда тебе уже неохота валяться у бассейна, был для него явно тяжеловат. Я ещё не догадывалась, что мне едва ли понадобится хоть что-то из этих вещей. Для шести недель у отца мне хватило бы небольшой спортивной сумки. Но знай я это с самого начала, моя мать затащила бы меня в Дуйсбург только в бессознательном состоянии.
Смутный остановился позади старого «комби» и начал ковыряться в замке багажника.
– Что это? – спросила я, потому что ещё не видела такой раздолбанной тачки. Если моё представление об отце как топ-менеджере при первом же взгляде на него треснуло, то теперь оно рассыпалось окончательно. Он ездил на каком-то ящике с рухлядью. Он повернулся ко мне и сказал с искренним воодушевлением:
– Это мой Папен-мобиль.
– Ясно.
– Ну, тогда полезай внутрь со своим барахлом, – пропыхтел он, поднимая мой чемодан в багажник, уже изрядно набитый всякой всячиной.
Из нутра машины повеяло недобрым бризом. Как будто он жил в ней. Папен захлопнул крышку багажника и сказал:
– Всем подняться на борт, люки задраить.
От его радости мне стало тревожно. Ничто из увиденного до этой минуты не сулило мне ничего хорошего. Будь моя воля, я бы просто перешла на другой перрон и уехала назад. Но воля была не моя; у меня не было денег на билет и не было ключа от двери нашего дома.
Итак, я обошла машину Папена, открыла пассажирскую дверцу и села после того, как отец перекинул на заднее сиденье всё, что до сих пор лежало на моём месте.
Я чувствовала его нервозность, в конце концов, ведь он всего четыре минуты пробыл моим отцом, а привычки так быстро не устанавливаются. Я и сама была нервозной. Тем не менее я хотела знать, что меня ждало. Было непохоже, что мы немедленно поедем в отпуск. И как знать: может, к этой машине прилагалась ещё и женщина. И дети.
Рональд Папен пристегнулся и стал прикреплять противосолнечные насадки к своим погнутым очкам, что требовало известной ловкости. Наконец он завёл машину, и мы выехали на дорогу.
– И что мы будем делать теперь? – спросила я, всё ещё обыскивая взглядом внутренность машины в надежде получить какие-то ответы. Не лежат ли где-то здесь билеты на самолёт. Или дорожный провиант.
– Ах, да что уж мы будем делать. Я думаю, мы просто поедем домой. Тебе же, наверное, интересно взглянуть, где ты будешь жить ближайшие полтора месяца.
– Я думала, мы поедем в отпуск? – Когда я об этом спрашивала, машина пробивалась через Дуйсбург, город, о существовании которого я ещё несколько часов назад ничего не знала. Мы ехали по широкой улице мимо домов, которые походили на людей, одетых кое-как, потому что больше ничего не собирались предпринимать в своей жизни. Улица, казалось, вибрировала в жарком мареве лета, как будто была органом гигантского тела.
Но вдруг мы оставили город позади, поехали мимо полей, потом мимо вялой, заболоченной речки, располагавшей, правда, очень зелёным берегом.
– У тебя каникулы. Но у меня-то, к сожалению, нет, – сказал Рональд Папен. А поскольку он ничего к этому не добавил, я спросила:
– А чем ты занимаешься?
– Я работаю. Работаю я всегда. Но у тебя будут каникулы.
– Где? Здесь, что ли?
Мы ехали по местности, в которой никто не жил. Фабричное здание из красного кирпича и убогие, но обильно выкрашенные низкие хозяйственные постройки с зарешёченными окнами. Это было самое гнетущее место, какое я когда-либо видела, и свой вопрос я задала в качестве риторической насмешки, потому что я представить себе не могла, что есть хоть кто-то на всём белом свете, кто проводил бы здесь каникулы. Или хотел провести. Или мог.
Но потом мы свернули налево в узкую улочку, скорее даже проезд, с обеих сторон уставленный плохонькими машинами. Рональд Папен сказал:
– Сейчас будем на месте, – и это прозвучало так, будто мне предстояло увидеть вход в рай.
Мы доехали до небольшой немощёной площадки, в середине которой стояла огромная лужа, явно никогда не высыхающая. По крайней мере, так казалось, потому что последний дождь прошёл недели две назад.
Папен остановился перед складским помещением с гофрированными шторными воротами. Старое строение было выкрашено в кремовый цвет и имело большие, но тусклые мелкофасетные окна в ржавых рамах.
– Вот мы и приехали, – сказал отец и отстегнулся. Положил свои солнечные очки-накладки на панель и вышел из машины.
– И где это мы? – спросила я не без паники, идя вслед за ним к боковому входу в склад.
Он отомкнул дверь, открыл её и сказал:
– Дома. Входи.
Я вошла в пространство, которое Папен отгородил от остального помещения полосами чёрной ткани. Послышался громкий щелчок, и стало светло. Он включил четыре большие лампы, которые свисали с тёмного высокого потолка. В помещении находились среди прочего продавленная софа, кухонный уголок, верстак, письменный стол и прочий хлам. Голый бетонный пол хотя и был весь в трещинах, но чистый. В торце помещения доминировали шторные ворота, но они, кажется, никогда не приводились в действие, потому что Папен заставил их мебелью и хламом.
Всё помещение носило печать временного приюта. Жить здесь было всё равно что пережидать в телефонной будке дождь. Вид этого складского помещения принёс мне три несомненных знания: мой отец был бедолага, он жил один, и впереди мне светили самые тяжёлые шесть недель моей жизни. Если я здесь останусь. Но таких намерений у меня не было.
– А теперь я покажу тебе твоё царство, – радостно сказал он и жестом поманил меня за собой.
Он пересёк пространство и направился к двум дверям в противоположной стене:
– Вот здесь ванная, – сказал он, открывая левую дверь. За ней находилась небольшая и не сказать чтоб неухоженная ванная комната, она выглядела и благоухала так, будто её только что чисто вымыли.
Потом он открыл правую дверь и сказал:
– Вот. Добро пожаловать. Твоя комната.
Под комнатой имелось в виду небольшое помещение без окон. Рональд Папен поставил сюда кровать, к ней маленький ночной столик с лампой и рейл для одежды. У стены на стеллаже с человеческий рост были сложены инструменты и приборы, стояли коробочки с болтами, гайками и гвоздями, а ещё располагались мелкие запчасти, ёмкости с техническим маслом, банки краски и растворителя, кисти и брезент, пустые канистры из-под чего-то, деревянные планки, кабели и удлинители. Три полки Рональд Папен освободил под мою одежду, а ещё подвесил к потолку под голую лампочку накаливания оранжевый платок. И это придавало помещению хоть какой-то уют. Но мне уже хватило. Я хотела домой.
– Я хочу домой, – сказала я без выражения.
– Я всегда ночую здесь, на складе, – растерянно сказал отец.
– Мне всё равно, где ты ночуешь, а я хочу домой.
Я предпочла бы шесть недель подряд непрерывно смотреть на гримасы моего полубрата, чем хоть одну минуту спать в этом чулане.
– Я понимаю, это не идеально, но я думал, это лучше, чем ничего.
– Я хочу домой, – повторила я и тут уже расплакалась. Мне не было грустно, это скорее была перегрузка от ситуации. И ярость, потому что я знала, что Джеффри, Хейко и моя мать в это время, наверное, смотрят кино на борту самолёта во Флориду. Они засунули меня к совершенно чужому человеку без средств, который теперь пытается неумело обнять меня в утешение. Я вырвалась, и это его испугало. Он отступил на три шага и сказал:
– Да я-то тебя понимаю. У меня ведь тоже не было выбора.
Вот это было уже обидно. Он меня не хотел. Его к этому принудили так же, как и меня. У него ведь вообще никогда не было интереса к своему ребёнку, и тут ему навязали меня. Получается, меня не хотели ни мать, ни отец. О таком я не подумала. Не только я оказалась в вынужденном положении. Рональду Папену было не лучше, чем мне. Но всё равно было обидно.
Он вышел из склада и оставил меня одну. Немного позже вернулся с чемоданом. Поставил его посреди склада и сказал:
– Есть предложение: ты распакуешь вещи, а потом мы с тобой съедим что-нибудь вкусное. Я уже всё закупил. Пожарим на гриле.
При одной мысли об этом у меня чуть не вывернуло желудок.
– Есть колбаски, – добавил Рональд Папен. – И салат.
Я мысленно пробежалась по доступным мне опциям. Разумеется, я могла просто забастовать, зайти в мою каморку, запереться и ждать, когда я там задохнусь среди отвёрток и сепараторов. Или я могла попытаться сбежать. Это казалось мне осуществимым.
Коротко взвесив варианты, я решила сперва закатить к себе в каморку чемодан, а потом сесть на кровать. И там я стала составлять план побега. Позднее, якобы успокоившись, я чего-нибудь поем и отправлюсь на разведку местности. Если мне повезёт, где-нибудь поблизости окажется автобусная остановка. Ехать мне придётся зайцем. Я пробьюсь до вокзала, как-нибудь доберусь до Кёльна, а там я уже на знакомой территории. Я могла попытаться вломиться в наш дом. Если Хейко перед отъездом не включил охранную сигнализацию. Наверняка я при этом что-нибудь там сломаю, но сейчас мне было наплевать.
Акция таила в себе риски. Если я убегу, Рональд Папен позвонит в полицию. И они окажутся в нашем Ханвальде ещё раньше меня. Ведь в первую очередь меня станут искать там. Укрыться где-нибудь в другом месте я не могла. Без денег. Весь план казался безвыходным. Но всё лучше, чем остаться в этой безнадёжной дыре с этим безнадёжным человеком.
Я раскрыла чемодан, чтобы хотя бы для видимости что-то из него достать. Пусть он думает, что я смирилась со своей участью. Итак, я выложила на полку несколько вещей и снова села на кровать. Я разглядывала крохотную каморку и смотрела, какие тени отбрасывает на стену всё это барахло на полках. И даже сами эти тени выглядели ржавыми. Абсурдность моей ситуации подчёркивалась тем, что я сидела в каморке без окон, в то время как снаружи всё было залито солнцем. Повсюду сияло лето, только не вокруг меня.
В какой-то момент Рональд Папен просунул голову в дверь и сказал:
– Идём же во двор, Ким. Там такая благодать. И уже можно есть, всё готово.
Я кивнула, потом поднялась со внутренней тяжестью человека, совершившего большую ошибку, за которую придётся век расплачиваться.
Я вышла за отцом наружу. Он снял куртку и закатал рукава рубашки. Перед складом он выставил столик, приставил к нему два складных стула и отрегулировал крошечный гриль на четырёх ножках. На нём лежали четыре колбаски. Всё в этой конструкции было столь же хрупко, как и его собственный облик, но в то же время неукротимо и исполнено надежды. Если такое можно сказать про гриль. Эта штука являла собой полную противоположность тому монстру, с освящения которого пару недель назад и началась вся эта история. Когда я увидела бутылку с розжигом, стоящую на земле рядом с грилем, у меня пропал аппетит. Мой отец заметил это и встал, чтобы убрать бутылку с моих глаз.
Потом он сел к столику и открыл бутылку воды, из которой медленно наполнил до краёв два стакана. Взял один и стал пить.
– Это правда, что ты сожгла своего полубрата, то есть подожгла его? Или подпалила.
– Это мама тебе всё рассказала? – В этот момент мне было так стыдно, что я с трудом могла вынести.
– Она мне позвонила. Это всё правда?
То есть он не исключал того, что мама могла всё это придумать. И я могла бы на этом сыграть. Мол, нет, разумеется, эта история выдумана. Она просто хотела избавиться от меня.
Но что бы мне принесла эта ложь, кроме последующего искреннего признания, что я действительно дрянь.
– Да. Всё правда. Но всё зависит от того, как её рассказать.
Я хотела знать, что было известно ему.
– Она сказала, что в последние полгода ты была для неё большой проблемой. Она не могла с тобой управиться. И потом ты рехнулась и облила своего брата спиртом, когда у него в руках было открытое пламя.
Ну это ещё куда ни шло. Можно было так и оставить. Я кивнула в ожидании вопроса. Но он его не задал. Он встал, пошёл к грилю и пальцами перевернул колбаски. Потом снова сел.
– Как, бишь, его зовут?
– Джеффри.
Почему он не задал того вопроса? Все его задавали. А он не спросил.
– Ах да, Джеффри. Верно. Так мы собирались назвать тебя, если бы ты родилась мальчиком. Джеффри.
Мне стало любопытно. Мать мне об этом никогда не рассказывала. Она ведь вообще мало чего рассказывала. И тут же у меня появилось множество вопросов. Может, даже сотни две. Проблема была в том, что я с моим немалым упрямством загнала себя в тупик уныния, из которого не так просто было выбраться. Да и не хотелось. Я всё ещё намеревалась удрать. Как только стемнеет.
– Тебе ведь здесь не очень нравится, так? – спросил он и нагрёб нам на тарелки покупного салата из макарон. – Вы ведь живёте очень хорошо. Хейко ведь успешный и может вам много чего предложить.
– Ты знаешь Хейко?
– Конечно. Мы же были друзья. Раньше.
Это меня удивило. Надменный и высокомерный Хейко вообще никак не сочетался с этим мягким человеком, который неторопливо ел свой салат как черепаха и при этом не упускал из виду колбаски.
Расспрашивать или нет? Любой добровольно поддержанный разговор подводил меня всё ближе к тёмной кладовке для инструментов. Я не хотела доверительности с этим незнакомцем, чтобы не лишать себя причин для побега.
– И почему вы не остались друзьями? Из-за мамы?
– Колбаски готовы, – сказал он и поднялся, чтобы снять их с гриля. На столике стояла горчица. Я не осмелилась попросить кетчуп. В этом было бы слишком много близости. Кто просит кетчуп, тот со всем согласен. А я не хотела ни с чем соглашаться. Вопрос всё ещё стоял колом, как жара на этом производственном дворе.
– Бывает, что друзья расходятся. Можно и так сказать.
И было видно, что он ничего не собирается добавлять к этому расплывчатому ответу.
Мы ели молча, и я смотрела по сторонам. Напротив находилось плоское здание транспортной экспедиции, перед ним стояли несколько грузовиков с грязными брезентовыми кузовами. Справа была неопрятная автомастерская, имеющая выход на улицу. А слева узкая асфальтированная дорожка вела на природу.
– Тебе, наверное, не хочется говорить об этом.
– Ты тоже не очень любишь говорить про своего брата.
И это был ответ на вопрос, почему он не задал мне вопроса «почему»: он тоже не хотел, чтобы его спрашивали «почему».
– Вкусно ведь, да? – сказал он, кивая на колбаски. – Это гала-колбаски, с добавлением майорана. В любую хорошую колбасу полагается добавлять майоран.
Он был мастером смены темы. После долгой паузы, в течение которой он возил своей колбаской по кучке горчицы, он понял, что никакого диалога на тему майорана у нас не получится.
– Ведь у тебя есть вопросы, так? Я имею в виду, что не знаю, рассказывала ли тебе обо мне твоя мать. По всей вероятности, скорее нет?
Это был пока что самый длинный связный текст, который я услышала от Рональда Папена. И он был прав, конечно же у меня были вопросы. Но важный только один.
– Почему ты ни разу не дал о себе знать?
Это был просто лазерный меч-вопрос, он поджёг и без того горячий воздух на захламлённой площадке перед складским помещением Рональда Папена, и мне почудилось, будто я приподнялась над стулом и воспарила, задав этот вопрос. Вероятно, уже в пятитысячный раз. Но вслух – впервые. Моим собственным голосом, так, что даже я сама смогла его услышать.
– Почему?
У меня не было времени.
У меня не было интереса к тебе.
Мне было нельзя.
Я не отваживался.
Рональд Папен отпил глоток воды, посмотрел вперёд, в сторону транспортной экспедиции и сказал нечто совершенно другое. Такое, чего я никогда не предполагала:
– Потому что не получалось.
– Как это не получалось? – спросила я с выражением самой большой наглости, на какую способна пятнадцатилетняя девочка.
– Это трудно объяснить.
– Ну уж попытайся.
Тут Смутный впал в ступор. Он перестал есть и уставился на свою тарелку. По прошествии вечности он сказал:
– Представь себе следующее: допустим, ты устроила некое дерьмо. По-настоящему большое. Больше некуда. И люди, очень близкие тебе, от этого пострадали. И это никак не поправишь. Можешь себе такое представить?
Я могла, и очень даже хорошо. Я кивнула.
– И ты даже попросила прощения. Только проблема в том, что ты и сама не можешь себя простить. Ты так ненавидишь себя за то, что ты натворила, что тебе не помогло бы, даже если бы тебя простили. Тогда тебе остаётся сделать только одно: уйти с глаз долой.
– Значит, тогда ты сам нас покинул, а не мама тебя?
– Это всё не так просто.
– Ну, пусть это даже и трудно. Но я имею право это знать, – заявила я.
Папен встал и улыбнулся:
– Ты имеешь право на школьные каникулы, – сказал он. – Но я, к сожалению, вообще не имею представления, как организовать школьные каникулы.
– Не уходи в сторону от темы.
– Мы с твоей мамой тогда решили, что дальше не получится. Мы решили, что ты останешься с ней. И что мы будем контактировать, только если станет действительно необходимо. Вот как сейчас.
– Ты лишил меня отца.
– Да, в некотором роде. Я хотел бы, чтобы ты смогла это понять.
И он вдруг вскочил и встал передо мной.
– Но это никогда не поздно. У нас впереди ещё целая жизнь.
Я пока что отвергла идею допросить его о подробностях того якобы ужасного деяния. Во-первых, я подумала, что этот поступок вряд ли ужаснее моего, а во-вторых, я догадывалась, что из этого ничего бы не вышло. Мне пришлось перенести разговор о его провинности на потом. Но это означало также, что я не сбегу. По крайней мере, не в этот вечер.
– Я хочу тебе что-то показать, – сказал Рональд Папен. – Идём, тебе понравится.
И он пошёл, не оборачиваясь. Он знал, что я была слишком любопытна, чтобы не последовать за ним. Он пошёл по площадке в сторону экспедиции, потом свернул налево, туда, где дорожка пролегала среди кустов и деревьев. Я шла за ним, и через две минуты мы очутились у воды. Запах стоял немного сернистый. Но было зелено, и вечер клубился, поднимаясь из почвы Рурского бассейна.
– Это канал Герне-Рейн, – сказал Папен. – И если ты посмотришь направо, вон туда, там он впадает в Рур. А ещё немного дальше Рур впадает в Рейн. Вон там, дальше.
Рейн я знала.
– Ну что, красиво?
Как ни странно, было действительно красиво. Этот городок не был ни Флоридой, ни Мальоркой, в принципе это вообще не было никаким селением. В канале перед нами покачивалась старая лодка, и мошкара танцевала ламбаду у меня перед носом. Кроме того, мне было плохо из-за нашего разговора и из-за моей вины, моей до конца моих дней непростительной вины. Но каким-то магическим образом это место было полно покоя, надёжности – при всей хрупкости причала, на котором мы стояли, в блёкнущем свете дня действительно: красиво.
– Здесь ведь можно даже провести каникулы, так я считаю, – сказал он, хотя совсем недавно уверял, что не знает, как проводить каникулы. – Ты сможешь высыпаться, плавать, читать, загорать, слушать музыку и просто… – он подыскивал слово – ну, валять дурака.
– Шесть недель подряд, – сказала я со всем отчаянием юности. Я всё ещё не могла поверить, что никакой программы тут практически и не предполагалось. То есть вообще никакой, кроме как просто зависать на этом участке земли.
– Ну, да, и что? Мы ведь можем что-то и придумать. – Мой новорождённый отец топтался на месте. – Минигольф, например. Или футбол. Что обычно делают девочки-подростки?
– А что ты сам делаешь целыми днями? – спросила я.
– Ну, я-то работаю.
Я совершенно не могла себе представить, что это означает в его случае. Я, правда, видела верстак и множество деталей и инструментов, но не видела, что он с ними делает.
– И какая у тебя работа? – Это прозвучало почти насмешливо, потому что особо продуктивным он явно не был. Либо мой отец был королём преуменьшения, на самом деле сверхбогатым, но скромным. Или скупым. Потому и колбаски.
– Я занимаюсь прямыми продажами, – сказал он несколько высокопарно. – Это означает, я продаю напрямую конечному потребителю, без посредников.
– И что же ты продаёшь напрямую, без посредников?
– Маркизы.
– Маркизы?
– Ты не знаешь, что такое маркизы?
Конечно, я знала – выдвижные тенты. У нас дома были такие на террасе. Белая парусина, Хейко при помощи пульта выдвигал их на полозьях и задвигал. Я кивнула:
– Ты имеешь в виду эти текстильные тенты для балконов и террас, чтобы не жариться на солнцепёке, как мы с тобой у гриля.
– Точно.
– Значит, у тебя маркизное предприятие.
– Без предприятия, то есть без магазина. Я продаю свой продукт напрямую клиентам. Как бы непосредственно. Маркизы и практичные изобретения для улучшения качества жизни и для сохранения мира в доме. – Это звучало необыкновенно весомо. – Идём, я тебе покажу.
Он повернулся и зашагал к своему складу. Белая рубашка прилипла у него к спине. Постепенно опускались сумерки.
Я последовала за ним в его старый склад, и когда остановилась с ним рядом, он отдёрнул в сторону чёрный занавес, который отделял жилое пространство от складского. Когда он включил свет, я их увидела. Рулоны из парусины и крепёжный материал. Нагромождение высотой с башню. Гигантский запас маркиз, которыми можно было затенить половину Германии. По крайней мере, так казалось. А я ведь ничего не знала о Германии.
– И сколько здесь этих маркиз? – спросила я.
– Три тысячи четыреста шесть.
– И кому же ты теперь их продаёшь?
– Любому, у кого есть балкон.