Эммануэль Каррер
Изверг. Когда правда страшнее смерти
Emmanuel Carrère
L’Adversaire
© P.O.L éditeur, 2000
Published by arrangement with SAS Lester Literary Agency & Associates
© Хотинская Н.О., перевод на русский язык, 2024
© ООО «Издательство «Эксмо», 2024
* * *
Субботним утром 9 января 1993 года, когда Жан-Клод Роман убивал свою семью, я был со своей на родительском собрании в школе Габриэля – это мой старший сын. Затем мы пошли обедать к моим родителям, а Жан-Клод – к своим, а после обеда убил их. Я был один у себя в студии всю вторую половину субботы и воскресенье, дни, которые обычно посвящаю семье и друзьям, так как заканчивал книгу, над которой работал уже целый год, – биографию писателя-фантаста Филипа К. Дика. В последней главе я рассказывал о днях, которые он провел в коме перед смертью. Я поставил точку во вторник вечером, а в среду утром прочел в «Либерасьон» первую статью о деле Романа.
* * *
Люк Ладмираль проснулся в понедельник в пятом часу утра от телефонного звонка – звонил Коттен, аптекарь из Превессена. В доме Романов пожар, и хорошо бы друзья приехали помочь, чтобы хоть что-то из мебели успеть спасти. Когда он примчался, пожарные выносили из дома тела. Всю жизнь ему будут вспоминаться серые, наглухо застегнутые пластиковые мешки, в которые положили детей: на них лучше было не смотреть. Флоранс просто прикрыли плащом. Ее почерневшее от копоти лицо совсем не пострадало. Люк пригладил ей волосы прощальным, скорбным жестом, и вдруг его пальцы наткнулись на что-то странное. Он осторожно повернул голову молодой женщины и позвал пожарного, чтобы показать ему зияющую над самым затылком рану. Наверное, ее задело балкой, решил пожарный: чердак наполовину обрушился. После этого Люк забрался в красную машину, где уложили Жан-Клода, – он, единственный из всей семьи, еще дышал. Пульс бился еле-еле. Он был в пижаме, лежал без сознания, весь обгоревший, но уже холодный, как мертвец.
Прибывшая скорая помощь увезла его в больницу, в Женеву. Было еще темно, холодно, все вымокли под струями пожарных шлангов. Делать возле дома больше было нечего, и Люк пошел к Коттенам обсохнуть. В желтом свете кухни они слушали всхлипы кофеварки, не решаясь посмотреть друг на друга. Их руки дрожали, поднимая чашки, а ложечки звенели невыносимо громко. Потом Люк поехал домой, ему предстояло сообщить о случившемся Сесиль и детям. Софи, его старшая, была крестницей Жан-Клода. Пару дней назад она, как это бывало часто, ночевала у Романов, а могла ведь остаться у них и сегодня, и тогда тоже лежала бы сейчас в сером мешке.
Они вместе учились на медицинском факультете в Лионе и с тех пор были неразлучны. Женились почти одновременно, их дети вместе росли. Каждый знал о другом все, не только фасад, но и тайны – даже у порядочных мужчин и хороших мужей, закаленных от соблазнов, бывают тайны. Когда Жан-Клод признался, что завел любовницу, и заикнулся было о том, что пошлет все к чертям, именно Люк его образумил: «Долг платежом красен, я тоже могу когда-нибудь сорваться с катушек». Такая дружба много значит в жизни, очень много. Ею дорожат почти так же, как крепкой семьей. И Люк всегда твердо знал, что когда им стукнет шестьдесят или семьдесят, то с высоты этих лет, как с вершины горы, они вместе окинут взглядом пройденный путь, вспомнят, где споткнулись, а где чуть не сбились с дороги, как помогали друг другу и как в конечном итоге все преодолели. Друг, если он настоящий, – это ведь еще и свидетель, кто-то, чьими глазами виднее собственная жизнь. Так вот, Люк и Жан-Клод уже двадцать лет без громких слов были такими свидетелями друг для друга, и ни один ни разу другого не подвел. Их жизни были похожи, хотя преуспели они по-разному. Жан-Клод стал большой шишкой в науке, накоротке общался с министрами и разъезжал по международным симпозиумам, тогда как Люк практиковал в Ферне-Вольтере. Но он не завидовал другу. Только в последние месяцы между ними пробежала кошка, и причина-то выеденного яйца не стоила – из-за школы, в которую ходили их дети. Непонятно, какая муха укусила Жан-Клода, но он ударился в амбицию, да так, что пришлось Люку сделать первый шаг: не ссориться же, в самом деле, из-за такой ерунды. Его эта история задела за живое, они с Сесиль обсуждали ее несколько вечеров подряд. Как смешно все это выглядело теперь. Какая хрупкая штука жизнь! Еще вчера была дружная счастливая семья, люди жили, любили друг друга, и вот теперь из-за какой-то неисправности отопления – обугленные тела, труповозка, морг… Жена и дети были для Жан-Клода всем. Как он сможет жить, если выкарабкается?
Люк позвонил в Женеву, в службу скорой помощи: пострадавшего поместили в барокамеру, шансы на то, что он выживет, невелики.
Вместе с Сесиль и детьми они молились, чтобы он не пришел в сознание.
У дверей кабинета Люка поджидали два жандарма. Вопросы они задавали какие-то странные. Хотели знать, не было ли у Романов врагов, не занимались ли они какой-либо противозаконной деятельностью. Он удивлялся, пока жандармы не выложили ему правду. Осмотр тел, даже без вскрытия, показал, что все трое умерли до пожара – Флоранс скончалась от ранений головы, нанесенных тупым предметом, а Антуана и Каролину застрелили.
И это было еще не все. В Клерво-ле-Лак сообщить страшную весть родителям Жан-Клода, больным старикам, выпало на долю его дяди. Тот отправился к ним, захватив с собой на всякий случай местного врача. Дом стоял запертый, собака не лаяла. Встревожившись, он высадил дверь и обнаружил супругов и собаку лежащими в лужах собственной крови. Они тоже были застрелены.
Убийство. Романов убили. Слово отзывалось потрясенным эхом в голове Люка. «Что-нибудь украли?» – спросил он. Это слово имело хоть какой-то смысл в данной ситуации. Жандармы сами еще не знали, но когда жертвами двух преступлений, совершенных на расстоянии 80 километров друг от друга, становятся члены одной семьи, это похоже на месть или сведение счетов. Они снова и снова спрашивали о врагах, и Люк растерянно качал головой: враги у Романов? Романов все любили. Если их действительно кто-то убил, то наверняка это был чужой человек, нездешний, незнакомый с ними.
Жандармы даже не знали толком профессии Жан-Клода. Соседи называли его доктором, но кабинета у него не было. Люк объяснил, что он занимался научными исследованиями в штаб-квартире Всемирной организации здравоохранения в Женеве. Один из жандармов позвонил туда и попросил соединить его с кем-нибудь, кто работал с доктором Романом, – с его секретарем или с кем-то из коллег. Телефонистка доктора Романа не знала. Поскольку собеседник настаивал, она соединила его с главой отдела кадров, тот посмотрел личные дела и подтвердил: никакой доктор Роман в ВОЗ не работает.
И тогда Люк наконец понял и ощутил несказанное облегчение. Все, что происходило с четырех часов утра – звонок Коттена, пожар, раны на голове Флоранс, серые мешки, Жан-Клод в барокамере в ожоговом центре и, наконец, этот бред об убийствах, – все это было так правдоподобно, так похоже на явь, что не возникало и тени сомнения, но теперь, слава богу, в сценарии случился сбой и стало ясно, что это такое: кошмарный сон. Сейчас он проснется в своей постели. Интересно, запомнит ли он все это и решится ли рассказать Жан-Клоду? «Мне приснилось, будто твой дом сгорел, жена, дети и родители убиты, сам ты лежишь в коме, а в ВОЗ тебя никто не знает». Можно ли брякнуть такое другу, даже лучшему другу? В голове Люка мелькнула мысль – она еще долго будет мучить его потом: Жан-Клод в этом сне был как бы его двойником, в нем воплотились его собственные страхи. Люк боялся потерять близких, да, но еще – потерять себя, обнаружить, что за его социальным фасадом ничегошеньки нет.
День еще не кончился, а явь чем дальше, тем больше походила на кошмарный сон. Люка вызвали в жандармерию, и через пять минут он уже знал, что в машине Жан-Клода нашли письмо, написанное его собственной рукой. В нем он брал на себя убийства, а по поводу карьеры и профессиональной деятельности писал, что все, о чем до этого было известно, – липа. Хватило нескольких телефонных звонков, чтобы навести справки, и обман был разоблачен. В ВОЗ никто его не знал. В корпорации врачей он не числился. В парижских больницах, где он будто бы стажировался, его имя не значилось ни в каких списках, так же как и на медицинском факультете Лионского университета, хотя Люк и многие другие выпускники могли поклясться, что учились с ним. Да, он действительно поступил, но не сдавал экзаменов с конца второго курса – и с этих пор все было ложью.
Люк поначалу просто отказывался верить. А если бы вам вдруг сказали, что ваш лучший друг, крестный вашей дочери, самый порядочный человек из всех, кого вы знаете, убил жену, детей и родителей и вдобавок много лет вам лгал, разве не продолжали бы вы доверять ему вопреки очевидным доказательствам? Грош цена дружбе, если отрекаться от нее с такой легкостью. Жан-Клод не мог быть убийцей. В этой головоломке недоставало какой-то детали. Ее непременно найдут, и все предстанет в ином свете.
Для Ладмиралей эти дни были ниспосланным с Небес испытанием. Христа схватили, судили и казнили как последнего преступника на глазах у Его учеников, но те все равно, хоть Петр и дал слабину, продолжали в Него верить. На третий день они узнали, что стояли на своем не зря. Сесиль и Люк тоже стояли на своем, изо всех сил стояли. Но на третий день, и даже раньше, были вынуждены признать, что надеялись напрасно и с этим теперь придется жить: скорбеть не только по тем, кого не стало, но и по утраченному доверию, по всей своей жизни, разъеденной ложью.
Если бы можно было оградить хотя бы детей! Сказать им только – и то язык с трудом поворачивался, – что Антуан и Каролина погибли, сгорели вместе с родителями. Но в этом не было никакого смысла, так как в считаные часы всю округу заполонили журналисты, фотографы, телевизионщики, они приставали с вопросами ко всем, даже к школьникам. Во вторник все уже знали, что Антуана, Каролину и их маму убил их папа, и он же потом поджег дом. Ночами детям снилось, будто их дом горит, а папочка делает с ними то же самое, что сделал папа Антуана и Каролины. Люк и Сесиль ложились на матрасах, которые лежали рядом на полу в детской, потому что дети боялись спать в одиночестве, и все теснились впятером в одной спальне. Еще не зная, как все это объяснить, они целовали детей и баюкали, пытаясь хотя бы успокоить. Но оба чувствовали, что их слова утратили прежнюю волшебную силу. Закралось сомнение, искоренить которое способно разве что время. А это означало, что детство у них украли – и у детей, и у родителей. Никогда больше малыши не прильнут к ним с чудесным доверием – чудесным, но совершенно естественным для их возраста, когда в семье все нормально. И вот от этой мысли, о том, что было погублено безвозвратно, Люк и Сесиль впервые заплакали.
В первый же вечер у них собрались все друзья, и это повторялось изо дня в день целую неделю. Сидели до трех-четырех утра, пытаясь вместе осмыслить случившееся. Забывали поесть, много пили, курили даже те, кто бросил. Эти посиделки не были траурными бдениями, наоборот, бывало даже оживленнее, чем когда-либо в их доме: удар оказался так силен и вверг всех в такую пучину сомнений и вопросов, что стало как-то не до скорби. Каждый как минимум раз в день заходил в жандармерию – кто по вызову, кто просто справиться о ходе следствия; об этом и шел разговор ночи напролет, сравнивались сведения, выдвигались гипотезы.
Долина Жекс, километров тридцать шириной, тянется вдоль подножия гор Юра до самого Женевского озера. Хоть и расположенная на французской территории, она представляет собой что-то вроде фешенебельного пригорода Женевы. Здесь, в чистеньких, ухоженных городках, обосновалась целая колония сотрудников международных компаний, которые работают в Швейцарии, получают зарплату в швейцарских франках и доходы которых по большей части не подлежат налогообложению. Уровень жизни у всех примерно одинаковый. Живут они на бывших фермах, переоборудованных в комфортабельные виллы. Мужья ездят на работу в «Мерседесах». Жены на «Вольво» катаются по магазинам и по делам различных ассоциаций, в которых состоят. Дети учатся в школе Сен-Венсан, что под сенью замка Вольтера, это частное и очень дорогое учебное заведение. Жан-Клод и Флоранс были заметными фигурами и пользовались уважением в этом сообществе, уровню соответствовали, и теперь все их знакомые ломали голову, откуда у них были деньги. И если он не тот, за кого себя выдавал, то кто же он?
Заместитель прокурора Республики, когда ему было передано дело Романа, заявил журналистам, что «можно ожидать всего», затем, ознакомившись с выписками из банковских счетов, сказал, что мотивом преступлений был «страх лжеврача перед разоблачением, а также внезапное прекращение еще не проясненных до конца махинаций, в которых он был одной из ключевых фигур, присваивая в течение многих лет крупные суммы». Это заявление, появившись в газетах, подстегнуло воображение. Заговорили о валюте, оружии, человеческих органах, наркотиках. Об обширной преступной сети, действующей в странах распавшегося социалистического лагеря. О русской мафии. Жан-Клод много разъезжал. В прошлом году он был в Санкт-Петербурге и привез в подарок своей крестнице Софи матрешку. Люк и Сесиль на грани помешательства спрашивали себя, не в этой ли игрушке спрятаны компрометирующие документы, микрофильм или микропроцессор, то, что тщетно искали убийцы в Превессене и Клерво-ле-Лак. Ведь Люк, уже почти в одиночестве, все еще убеждал себя в происках врагов, потому что хотел верить в иное. Пусть Жан-Клод был шпионом, пусть наживался, продавая научные или промышленные тайны, но он не мог убить свою семью. Кто-то убил их, кто-то сфабриковал улики, чтобы свалить преступления на него, кто-то ухитрился даже уничтожить все следы его прошлого.
«Простая случайность, превратность могут привести к безумию. Прости меня, Коринна, простите, друзья, простите, славные люди из административного совета школы Сен-Венсан, хоть вы и собирались меня побить».
Это был текст прощального письма, оставленного в машине. Что за случайность? Что за превратность? Над этими вопросами ломали голову те самые «друзья», собираясь вечером у Ладмиралей. Кое-кто из них входил и в число «славных людей», членов административного совета школы – как раз из них жандармы всю душу вытрясли. Каждому пришлось со всеми подробностями изложить свою версию конфликта, случившегося прошлой осенью в связи со сменой директора. Их слушали с подозрением, улавливая каждую деталь. Не это ли была та самая превратность, ставшая причиной трагедии? Члены совета пребывали в смятении: ну да, было дело, повздорили, может, кто в сердцах и пригрозил Жан-Клоду врезать, но это же надо быть полным психом, чтобы вообразить, будто есть какая-то связь между этой ссорой и кровавым убийством целой семьи! Надо быть психом, соглашались жандармы, и все-таки какая-то связь непременно есть.
Что же касается Коринны – газетчикам запретили называть ее имя, и она фигурировала как «таинственная любовница», – ее показания как обухом по голове ударили. В прошлую субботу Жан-Клод приехал к ней в Париж, чтобы повезти ее обедать к своему другу Бернару Кушнеру
[1] в Фонтенбло. Как показало вскрытие, это было буквально через несколько часов после того, как он убил жену, детей и родителей. Она, конечно, ни о чем даже не подозревала. В уединенном уголке леса он попытался убить и ее. Она отбивалась, и он не довел дело до конца, после чего отвез ее домой и сказал, что очень болен. Этим и объяснил свой приступ безумия. Узнав в понедельник о кровавой бойне, женщина поняла, что едва не стала шестой жертвой, и позвонила в полицию. Оттуда позвонили Кушнеру. Тот впервые слышал о докторе Романе, и дома в Фонтенбло у него не было.
В Ферне-Вольтере Коринну все знали, она жила там до того, как развелась с мужем и уехала в Париж. А вот об их связи с Жан-Клодом не знал никто, кроме Люка и его жены, которые по этой причине Коринну не жаловали. Они считали ее вздорной бабенкой, способной наплести что угодно, лишь бы привлечь к себе внимание. Но, поскольку в происки врагов верилось день ото дня все слабее, требовалась другая версия, и они ухватились за эту: преступление на почве страсти. Люк вспоминал откровения Жан-Клода, глубокую депрессию, в которую друг погрузился после разрыва. Если связь возобновилась, нетрудно было понять, почему он потерял голову: метался между женой и любовницей, запутался во лжи плюс еще переживал из-за своей болезни… Да-да, Жан-Клод признался ему и в этом: у него был рак, он лечился в Париже у профессора Шварценберга. Люк сказал это жандармам, те проверили. Профессор Шварценберг знал о нем не больше, чем Кушнер. После этого были запрошены данные из онкологических отделений всех больниц Франции, и ни в одном не обнаружилось карты с именем Жан-Клода Романа.
Коринна потребовала через своего адвоката, чтобы в газетах впредь не упоминалось о любовнице монстра: пусть ее называют просто подругой. Затем стало известно, что она передала ему свои сбережения в сумме девятьсот тысяч франков с тем, чтобы он поместил их для нее в швейцарский банк, он же их попросту прикарманил. Таинственные махинации свелись к банальнейшей афере. Никто больше не заикался ни о шпионаже, ни о преступной сети. Следователи полагали, что он обманывал и других близких ему людей, а журналисты прозрачно намекали на причину их молчания: выгодные инвестиции, которыми он их соблазнял, были не вполне законными. И не в этом ли крылось объяснение тому, что кружок лиц, имеющих вес в Ферне-Вольтере, держался так настороженно? Люка эти инсинуации выводили из себя. Его, как «лучшего друга убийцы», постоянно осаждали парни в кожаных куртках, потрясая журналистскими удостоверениями, совали под нос микрофоны и сулили целые состояния за возможность заглянуть в альбом с фотографиями; он же выпроваживал всех, оберегая память умерших, – и в результате его подозревают в уклонении от налогов!
Новые разоблачающие подробности открыли родные Флоранс. Ее родители, семья Кроле, жили в Анси, Ладмирали хорошо их знали. Родители жены, оказывается, тоже доверили Жан-Клоду деньги: премиальные, полученные отцом перед выходом на пенсию, а после его смерти – миллион франков от продажи дома. Мало того, что эти деньги, заработанные трудом всей жизни, были безвозвратно потеряны, мучительное подозрение примешалось к их горю и отравило его: старик Кроле умер, упав с лестницы, и в тот день он был в доме один с Жан-Клодом. Надо ли понимать, что тот убил еще и своего тестя?
Все ломали голову, как можно было столько времени жить рядом с этим человеком и ничего не заподозрить? Каждый рылся в памяти в поисках момента, когда могло бы закрасться сомнение или хотя бы что-нибудь, что могло на него навести. Председатель административного совета школы рассказывал всем, как искал и не нашел его имя в справочнике международных организаций. Люк и сам вспомнил, что была у него такая мысль несколько месяцев назад, когда он узнал от Флоранс, что его друг в свое время прошел по конкурсу в парижскую интернатуру пятым. Удивил не его успех, а то, что он, Люк, не знал об этом тогда. Странно, мог бы и сказать. Когда он пристал к Жан-Клоду с вопросами и попенял ему за скрытность, тот, пожав плечами, ответил, что не хотел делать из этого событие, и переменил тему. Поразительно, как он умел увести разговор в сторону, стоило начать беседовать о нем. У него это так ловко получалось, что до собеседников не сразу и доходило, а когда вспоминалось после, то с умилением: надо же, какой скромняга, не кичится, предпочитает говорить о чужих заслугах, не распространяясь о своих! У Люка, однако, было смутное чувство, что в скупых рассказах Жан-Клода о своей карьере что-то не так. Он подумывал, не позвонить ли в ВОЗ, чтобы узнать, чем его друг, собственно, там занимается. Но не стал, решил, что это глупо. Теперь ему не давала покоя мысль, что, сделай он это, может быть, все обернулось бы иначе.
«Может быть… – сказала Сесиль, когда он поделился с нею этим комплексом вины, – может быть, тогда он бы и тебя убил».
Говоря о нем поздней ночью, они ловили себя на том, что не могут больше называть его Жан-Клодом. И Романом тоже не называли. Он существовал где-то за пределами жизни, за пределами смерти, и у него больше не было имени.
Прошло три дня, и они узнали, что он будет жить.
Весть эта, обнародованная в четверг, витала над похоронами стариков Романов, которые состоялись назавтра в Клерво-ле-Лак. Похороны Флоранс и детей отложили, чтобы дать судебно-медицинским экспертам закончить работу. Эти два обстоятельства сделали погребальную церемонию еще более тягостной. Как можно было поверить в слова об упокоении в мире, которые через силу произносил кюре, пока гроб опускали под дождем в мокрую землю? Никто не мог собраться с силами и найти в себе хоть чуточку покоя, приемлемого горя, уголка в душе, где можно было бы укрыться. Люк и Сесиль приехали на похороны, но с родней были едва знакомы и держались в сторонке. Красные, обветренные лица крестьян-горцев осунулись от бессонницы, от мыслей о смерти, от недоумения и стыда, бороться с которыми бесполезно. А ведь Жан-Клод был гордостью всего города. Все восхищались им: подумать только, человек так многого добился в жизни и притом ничуть не занесся, все такой же простой и стариков-родителей не забывает. Звонил им каждый день. Говорили, будто, чтобы не разлучаться с ними, он отказался от высокой должности в Америке. Местная газета «Прогре», посвящавшая делу Романа по две полосы в день, поместила фотографию, снятую в шестом классе коллежа: он стоял на первом плане, сияя доброй улыбкой. Подпись гласила: «Кто бы мог подумать, что тот, кого ставили всем в пример, окажется чудовищем?»
Отец был убит выстрелом в спину, мать – в упор в грудь. Она-то наверняка, а может быть, и оба знали, что умирают от руки сына. В один и тот же час увидели они свою смерть, которая придет за всеми и которую они в их годы уже могли встретить не сетуя на ее приход, и крушение всего, что было смыслом, радостью и заслугой их жизни. Кюре говорил, что они узрели Бога. Для верующих это само собой разумеется: в миг смерти душа видит Бога – не отраженным в туманном зеркале, а лицом к лицу. Даже те, кто не верует, могут представить нечто подобное: когда умирающий уходит в мир иной, перед ним наконец-то ясно и отчетливо, как фильм на экране, проносится вся его жизнь. И это видение, в котором для стариков Романов должна была воплотиться вся полнота осуществленного, стало триумфом лжи и зла. Они не узрели Бога, это вряд ли. Вместо него им явился, приняв обличье любимого сына, тот, кто в Библии именуется Сатаной, изверг рода человеческого.
Все это не шло из головы: изумление обманутых детей в глазах старика и старушки; обугленные тельца Антуана и Каролины, лежавшие рядом с телом матери на прозекторских столах; и еще одно тело, грузное, безвольное тело убийцы, такого всем знакомого и близкого, ставшего теперь чудовищно чужим, тело, которое начинало понемногу шевелиться на больничной койке в нескольких километрах отсюда. Врачи говорили о тяжелых ожогах и последствиях барбитуратов и углеводородов, которых он наглотался, но к выходным должен прийти в сознание, и уже в понедельник его можно будет допросить. Сразу после пожара, когда все еще верили в несчастный случай, Люк и Сесиль молились, чтобы он умер. Тогда это было ради него. Теперь они молились о том же, но ради самих себя, ради детей, ради всех живущих на этом свете. Останься он жить, он, смерть в человеческом обличье, страшная, неотвратимая угроза нависнет над миром живых, никогда не вернется покой и ужасу не будет конца.
В воскресенье один из шести братьев Люка сказал, что Софи нужен новый крестный. Он предложил свою кандидатуру и церемонно спросил у девочки, согласна ли она. Это маленькое семейное торжество послужило началом траура.
* * *
Прошлой осенью Дея умирала от СПИДа. Не сказать, чтобы близкий человек, но она была лучшей подругой одной из наших лучших подруг, Элизабет. Красивая немного тревожной красотой, которую подчеркнула болезнь, с роскошной рыжей гривой – она ею сильно гордилась. Под конец Дея стала очень верующей, устроила у себя дома что-то вроде алтаря и зажигала свечи перед иконами. Однажды ночью от пламени свечи загорелись ее волосы – и она вспыхнула вся как факел. Ее отвезли в ожоговый центр больницы Сен-Луи. Третья степень более чем на пятидесяти процентах кожи – ей не суждено было умереть от СПИДа, возможно этого она и хотела. Но умерла Дея не сразу, нет, это тянулось почти неделю, в течение которой Элизабет каждый день навещала подругу – вернее сказать, то, что от нее осталось. Из больницы она приходила к нам, пила и рассказывала. Говорила, что в каком-то смысле ожоговый центр – это даже красиво. Белые покровы, марля, тишина – ну просто замок Спящей Красавицы. Дею не видно, только силуэт, обмотанный белыми повязками; будь она мертва, это выглядело бы почти умиротворяюще. Но в том-то весь и ужас, что она еще жила. Врачи говорили, что она без сознания, и Элизабет, убежденная атеистка, ночи напролет молилась, чтобы это было так. Я в ту пору дошел в биографии Дика до того места, где он пишет жуткий роман под названием «Убик» и воображает происходящее в мозгу людей, пребывающих в замороженном состоянии: мечутся обрывки мыслей, выпавшие из разоренных складов памяти, под назойливое потрескивание энтропии вспыхивают от коротких замыканий искры панической ясности – все, что скрывает безобидно прямая линия почти ровной энцефалограммы. Я много пил и курил, все время было такое чувство, будто я сплю и вот-вот с криком проснусь. Однажды ночью это стало невыносимым. Я вскакивал, снова ложился рядом со спящей Анной, ворочался, все мои мускулы были напряжены, нервы натянуты. Кажется, никогда в жизни я не испытывал такого дискомфорта – и физического, и морального. Я чувствовал, как внутри поднимается, набирает силу и вот-вот затопит меня несказанный ужас заживо погребенного. А через несколько часов вдруг отпустило. Стало легко, свободно, я заметил, что плачу, большие горячие слезы катились из глаз, и это было от счастья. Никогда я не испытывал такого дискомфорта, а затем – такого чувства освобождения. Какое-то время я просто бездумно упивался, не вдумываясь, этим, так сказать, амниотическим экстазом, а потом понял. Я посмотрел на часы. Назавтра позвонил Элизабет. Да, Дея умерла. Да, как раз около четырех утра.
Только он один, лежа в коме, не знал, что еще жив и что все, кого он любил, погибли от его руки. Этому небытию не суждено было длиться. Он вернулся. Что он увидел, когда открыл глаза? Белый потолок, белые стены, белые бинты, окутывающие его тело. Что он вспомнил? Какие образы вставали перед ним, пока он выплывал на поверхность? Кто первым встретил его взгляд? Наверное, медсестра. Улыбнулась ли она ему, как полагается? Потому что в такие минуты медсестра становится матерью, встречающей свое дитя у выхода из длинного-длинного туннеля. И все они инстинктивно знают – иначе нашли бы другую работу – как жизненно необходимы выходящим из этого туннеля свет, тепло, улыбка. Да, но ему? Медсестра не могла не знать, кто он; от журналистов, дневавших и ночевавших у входа в отделение, она, может, и отмахивалась, но статьи-то их читала. И фотографии видела, одни и те же во всех газетах: сгоревший дом и шесть маленьких моментальных снимков. Добрая и застенчивая на вид старушка. Ее муж, прямой, как правосудие, таращит глаза за стеклами больших очков в роговой оправе. Флоранс – красивая женщина с сияющей улыбкой. Он сам, с добродушным лицом безмятежного папаши, полноватый, лысоватый. И два малыша, главное – два малыша, Каролина и Антуан, семи и пяти лет. Я смотрю на них сейчас, когда пишу эти строки, и мне кажется, что Антуан немного похож на Жан-Батиста, моего младшего. Я представляю себе, как он смеялся, как слегка шепелявил, как плакал, обижаясь, как хмурил лобик и как все это было важно для него, вся эта пушистая сентиментальность, а на самом деле – любовь, которой мы любим наших детей. Я представляю все это, и мне тоже хочется плакать.
Решив – а решение пришло почти сразу – написать о деле Романа, я думал было рвануть на место событий. Поселиться в гостинице в Ферне-Вольтере, прикинуться пронырой-репортером с мертвой хваткой. Но я плохо представлял себе, как стану ломиться в двери, которые скорбящие родственники, естественно, предпочтут захлопнуть перед моим носом, как буду часами распивать горячее вино с местными жандармами и отыскивать хитроумный подход к секретарше следователя. А главное – я понял, что меня интересует совсем не это. Мое частное расследование, мое дознание, моя попытка проникнуть в тайну должны были пролить свет не только на факты. Подробности финансовых злоупотреблений Романа, и как он год за годом обустраивал свою двойную жизнь, и какую роль сыграл в ней тот или иной из его близких – все эти вещи, которые я и так узна`ю со временем, не прояснят для меня того, что я действительно хотел знать: что творилось в его голове день за днем, когда он якобы уходил на работу; на протяжении всех этих дней, когда он не торговал, как думали сначала, оружием или государственными тайнами, а всего лишь, как полагали теперь, «бродил по лесам». (Мне запомнилась последняя фраза одной статьи в «Либерасьон», фраза, от которой я окончательно «заболел» этой историей: «И он уходил блуждать в одиночестве по лесам в горах Юра».)
На этот вопрос, который и побуждал меня засесть за книгу, ни свидетели, ни следователь, ни эксперты-психиатры мне ответить не могли – мог только сам Роман, поскольку был жив. Полгода я колебался и наконец решился написать ему через его адвоката. Не было в моей жизни письма, которое бы далось мне труднее.
Париж, 30 августа 1993
Месье,
Мой демарш, возможно, оскорбит Вас. Тем не менее я хочу попытать счастья.
Я писатель; на сегодняшний день у меня вышло семь книг, последнюю из которых я посылаю Вам. С тех пор как я узнал из газет о трагедии, явившейся делом Ваших рук, после которой Вы один остались в живых, она не дает мне покоя. Мне хотелось бы, насколько это возможно, попытаться понять произошедшее и написать об этом книгу – опубликована она может быть, разумеется, только после того, как состоится суд.
Прежде чем приступить к написанию, мне очень важно узнать, как Вы воспримете мой замысел. С интересом, враждебно, безразлично? Будьте уверены, что во втором случае я от него откажусь. В первом же надеюсь, что Вы согласитесь отвечать на мои письма и, если это разрешается, принять меня.
Мне бы очень хотелось, чтобы Вы поняли, что я обращаюсь к Вам, движимый отнюдь не праздным любопытством или охотой до сенсаций. То, что Вы сделали, представляется мне не действиями обычного преступника или безумца, а поступком человека, доведенного до крайности силами, с которыми он не в состоянии справиться. Именно действие этих страшных сил я хочу исследовать и показать в своей книге.
Какова бы ни была Ваша реакция на мое письмо, я желаю Вам, месье, побольше мужества и прошу Вас поверить в мое глубокое сочувствие.
Эммануэль Каррер
Я отправил это письмо. И только какое-то время спустя, слишком поздно, с ужасом подумал о том, как может подействовать на адресата название прилагавшейся книги: «Я жив, это вы умерли».
Я ждал.
Я говорил себе: «Если вдруг каким-то чудом Роман согласится со мной поговорить («принять меня», как я церемонно написал в своем письме), если следователь, прокуратура, адвокат не будут против, то моя работа может принять такой оборот, какого я сейчас не могу даже представить. Если же, что более вероятно, Роман мне не ответит, я напишу роман «по мотивам» этого дела, изменю имена, место действия, обстоятельства, буду волен домысливать, как и принято в литературе».
Роман не ответил. Как я ни нажимал на его адвоката, тот даже не пожелал сказать, получил ли он мое письмо и книгу.
Итак, отказ.
Я начал писать роман о человеке, который каждое утро целовал жену и детей и уходил будто бы на работу, а на самом деле отправлялся бродить без цели по заснеженным лесам. Написав несколько десятков страниц, я понял, что зашел в тупик, и бросил роман. А следующей зимой вдруг разродился книгой, той самой, которую, не сознавая того, тщетно пытался написать вот уже семь лет. Я настрочил ее быстро, практически на автомате, и сразу понял, что это на много голов выше всего созданного мною раньше. В центре ее – отец-убийца, бродивший один среди снега. Я вдруг осознал, чем притягивала меня история Романа и что в этой книге она, как многие несостоявшиеся замыслы, нашла свое место, самое для нее подходящее. В общем, написав ее, я разделался с наваждениями. Теперь можно было заняться другими вещами. Какими? Я понятия не имел, да это было и не важно. Я написал то, ради чего вообще стал писателем. И впервые почувствовал, что живу.
Бурк-ан-Брес, 10 сентября 1995
Месье,
Вовсе не из враждебности и не по равнодушию я так долго медлил с ответом на Ваше письмо от 30 августа 1993. Мой адвокат отсоветовал мне писать Вам, пока идет следствие. Сейчас оно закончилось, и с более свободной и ясной головой (после трех психиатрических экспертиз и 250 часов допросов) мне легче будет способствовать осуществлению Ваших замыслов. Сильно повлияло на меня еще одно привходящее обстоятельство: я прочел Вашу последнюю книгу «Снежный класс», и она мне очень понравилась.
Если Вы все еще хотите увидеться со мной, чтобы совместными усилиями попытаться разобраться в этой трагедии, которая остается для меня насущной и животрепещущей темой, Вам нужно подать запрос на разрешение посещения прокурору Республики, приложив две фотографии и копию удостоверения личности.
В ожидании письма или встречи желаю большого успеха Вашей книге и выражаю Вам, месье, горячую благодарность за Ваше сочувствие и искреннее восхищение Вашим талантом писателя.
Надеюсь, до скорого.
Жан-Клод Роман
Сказать, что это письмо меня взволновало, значит ничего не сказать. Меня как будто настигло прошлое два года спустя. Я изменился, считал, что уже далек от этого. Вся эта история теперь вызывала у меня отвращение, а мой к ней интерес – тем более. Но не мог же я ответить ему: нет, я больше не желаю с вами встречаться. Я подал запрос. Мне отказали на том основании, что я не родственник, оговорив, однако, что можно подать запрос вторично, когда Жан-Клод предстанет перед судом в Эне. Процесс был назначен на весну 1996 года. Ну а пока оставалось переписываться.
Он наклеивал на конверты стикеры со своим именем и обратным адресом: «Жан-Клод Роман, 6, улица Пале, 01011 Бурк-ан-Брес», а я, отвечая ему, тоже избегал в адресе слова «тюрьма». Я догадывался, что ему не нравится грубая бумага в клетку, которую вдобавок надо экономить, а может быть, ему неприятна и сама необходимость писать от руки. Я перестал печатать свои письма на компьютере, чтобы хоть в этом мы были на равных. Дистанция между моим и его положением стала моей навязчивой идеей, я так боялся задеть его, нечаянно козырнув своим везением – я-то ведь свободный человек, счастливый муж и отец, читаемый писатель, – так терзался комплексом вины за свою невиновность, что первые мои письма получились почти заискивающими, а он в своих ответах, точно эхо, повторял этот тон. Уж не знаю, не было другого случая обратиться к кому-то, кто убил свою жену, детей и родителей, а сам остался в живых, но задним числом я понял, что с самого начала, что называется, погладил его по шерстке, выбрав этакую степенно-сострадательную интонацию и увидев в нем не человека, совершившего нечто чудовищное, а человека, с которым нечто чудовищное произошло, злополучную игрушку дьявольских сил.
Я задавал себе так много вопросов, что ему не решался задать ни одного. Он же, со своей стороны, был не склонен возвращаться к фактам, зато горел желанием вникнуть в их смысл. Он не писал о прошлом, лишь туманно и отвлеченно намекал на «трагедию», ни разу не обмолвившись о тех, кто стал ее жертвами, и при этом многословно распространялся о своих страданиях, о своем нестерпимом горе, о трудах Лакана
[2], за которые он принялся в надежде разобраться в себе. Он переписывал для меня отрывки из заключений психиатров: «…В данном случае и на некоем архаичном функциональном уровне Ж.-К. Р. не вполне сознавал разницу между собой и предметами своей любви: он являлся частью их, а они – частью его в тотализирующей, недифференцированной и замкнутой космогонической системе. На этом уровне стирается грань между самоубийством и убийством…»
Когда я расспрашивал его о жизни в тюрьме, он отвечал так же расплывчато. Было такое впечатление, что ему совсем неинтересна реальная действительность, а лишь скрытый за нею смысл, и все происходившее с ним он истолковывает как некие знаки, в том числе и мое появление в его жизни. Он был, по его словам, уверен, «что писатель способен взглянуть на эту трагедию шире, раздвинув узкие рамки других точек зрения, психиатрии, например, и прочих гуманитарных наук» и старался убедить меня, да и себя, что какая бы то ни было идея самолюбования его никогда не посещала (по крайней мере, осознанно). Насколько я понял, он рассчитывал на меня больше чем на медиков и юристов вместе взятых: я лучше психиатров, на его взгляд, мог растолковать его историю ему самому и лучше адвокатов – окружающему миру. От такой ответственности мне было страшновато, но ведь это не он обратился ко мне, я сам сделал первый шаг, так что деваться было некуда.
Я дал дополнительный толчок нашей переписке, задав следующий вопрос: «Веруете ли Вы? Я имею в виду: верите ли, что, если вам самому окажется не по силам постичь эту трагедию, то есть некий высший суд, который поймет и, возможно, оправдает?»
Ответ: «Да. Пожалуй, верю. И не думаю, что уверовал по обстоятельствам, с целью отринуть ужасающую вероятность, что все мы за гробом не воссоединимся в вечной Любви, или найти смысл жизни (если мне суждено жить) в мистическом искуплении. Многочисленные «знаки» все эти три года укрепляли мою убежденность, но, надеюсь, Вы поймете мое нежелание распространяться на эту тему. Не знаю, верующий ли Вы. Ваше имя вполне может свидетельствовать «за».
Ну вот и тут я начал первым. Трудный вопрос – но надо было ответить «да» или «нет», и, растерявшись, я написал «да». «Иначе мне была бы не по плечу столь ужасная история. Чтобы без нездорового потворства заглянуть во тьму, в которой Вы были, в которой и по сию пору пребываете, надо верить, что есть некий свет и в нем все, что было с нами, даже не укладывающиеся в голове несчастья и зло, станут для нас постижимы».
Близился суд, и он нервничал все сильнее. Волновала его не мера наказания: он заранее знал, что приговор будет суровым
[3], и у меня не было впечатления, что ему хочется на волю. Кое-какие тюремные ограничения, конечно, тяготили, но в целом такая жизнь его устраивала. Всем было известно, что он совершил, ему не приходилось больше лгать, и наряду со страданием он ощущал доселе неизведанную психологическую свободу. Он был образцовым заключенным, о нем хорошо отзывались и соседи по камере, и персонал. Выйти из этого кокона, который так ему подошел, чтобы быть брошенным на растерзание людям, в глазах которых он был чудовищем, – вот что повергало его в ужас. Он твердил себе, что так надо, необходимо всем и ему самому, чтобы он предстал перед судом человеческим. «Я готовлюсь к нему, – писал он мне, – как к решающей встрече: это будет последняя моя встреча с «ними», последний шанс стать наконец перед «ними» самим собой… У меня предчувствие, что после этого мне останется недолго».
Мне захотелось увидеть места, где он жил своей призрачной жизнью. Я уехал на неделю, с картами и планами, которые он сам по моей просьбе тщательно нарисовал, с его подробными маршрутами, и следовал им неукоснительно, даже в хронологическом порядке. («Спасибо, что дали мне возможность вновь побывать там, где все мне так хорошо знакомо, это мучительный путь, но легче повторить его со спутником, чем одному…») Я побывал на лесном хуторе, где он провел детство, видел домик его родителей, его студенческую квартирку в Лионе, сгоревший дом в Превессене, аптеку Коттена, где подрабатывала его жена, школу Сен-Венсан в Ферне-Вольтере. У меня был адрес Люка Ладмираля, я прошел мимо его кабинета, но заходить не стал. Я вообще ни с кем там не поговорил. Один отправился туда, куда он отправлялся каждое утро, где в одиночестве коротал свои пустые дни: на лесные дороги в горы Юра, и еще в Женеву, в квартал международных организаций, где находится здание ВОЗ. Я читал, что большая фотография этого здания висела в рамке на стене в той самой гостиной, где он убил свою мать. На фасаде было отмечено крестиком окно его кабинета, но я не знал, где точно был этот крестик, и выше холла подниматься не стал.
Я ощущал жалость и какое-то мучительное сочувствие, идя по следам человека, бесцельно бродившего здесь год за годом, хранителя своей нелепой тайны, которой он не мог ни с кем поделиться и которую никто под страхом смерти не должен был узнать. А потом перед глазами встали дети, снимки их мертвых тел, сделанные в Институте судебно-медицинской экспертизы, ужас в чистом виде, от такого инстинктивно зажмуриваешься и трясешь головой, желая, чтобы это оказалось сном.
Безумие, заточение, ледяной ужас – я-то думал, что покончил со всем этим. Ну, допустим, не ударился во францисканские восторги с воспеванием красот земных и трели соловья, но от этого – освободился. И вот, извольте – я избран (высокопарно, знаю, но иначе не скажешь) этой чудовищной историей, я стал наперсником человека, который это совершил. Мне было страшно. Страшно и стыдно. Стыдно перед моими сыновьями за то, что их отец будет об этом писать. Может быть, еще не поздно дать отбой? Или мне, именно мне, предназначено попытаться понять это и нечего прятаться в кусты?
Чтобы наверняка ничего не упустить, я аккредитовался на заседание суда в Эне от издания «Нувель обсерватер». Накануне первого заседания в центральной гостинице Бурк-ан-Бреса собралась вся судебная пресса Франции. До сих пор мне была знакома только одна категория журналистов – критики кино; теперь представился случай узнать другую, которая тусуется не на кинофестивалях, а на судебных процессах. Когда, немного выпив (как мы в тот вечер), они вспоминают о своих подвигах, то упоминают не Канны и Венецию, а Дижон и дело Вильмена, Лион и дело Барби. Куда как серьезнее, на мой взгляд. Своей первой статьей об этом деле я снискал их уважение. Старый зубр из «Эст Репюбликен» перешел со мной на «ты» и угостил выпивкой, а хорошенькая девушка из «Юманите» мне улыбалась. Я почувствовал себя принятым в братство этих людей, и мне среди них нравилось.
Обвиняемый вправе разрешить или запретить присутствие на суде фотографов; Роман разрешение дал, в чем многие усмотрели некое кокетство. Наутро в зале были десятка три фоторепортеров и операторы со всех телеканалов, которые в ожидании начала от нечего делать снимали пустую скамью подсудимых, лепнину на потолке и витрину перед местами для присяжных, где были выставлены вещественные доказательства: карабин, глушитель, баллончик со слезоточивым газом и фотографии из семейного альбома. Хохочущие дети в облаке брызг плещутся в надувном бассейне в саду. Антуан в свой день рождения задувает четыре свечи на торте. Флоранс смотрит на них, улыбаясь доверчиво и весело. Он тоже не выглядел печальным на снимке, сделанном, видимо, незадолго до их свадьбы или вскоре после: они за столом, то ли в ресторане, то ли в гостях, вокруг веселье, он обнимает ее за плечи, и вид у них по-настоящему влюбленный. У него румяные щеки, кудрявые волосы, приветливо-мечтательное выражение лица. Интересно, когда это снимали, он уже начал лгать? Наверное, да.
У человека, которого жандармы ввели в зал, был восковой, как у всех заключенных, оттенок кожи, коротко остриженные волосы, тощее и дряблое тело, словно подтаявшее на по-прежнему основательном остове. Он был одет в черный костюм и черную тенниску с расстегнутым воротничком. Во время ответов на первые вопросы, когда он называл свои имя, фамилию и возраст, его голос был начисто лишен красок. Глаз он не поднимал, смотрел только на свои руки, освобожденные в зале от наручников. Журналисты напротив, судья и присяжные справа и публика слева не сводили с него ошеломленных глаз. «Не каждый день выпадает случай узреть лицо дьявола» – так начинался назавтра репортаж в «Монд»». Я употребил другое слово: «проклятого».
Не смотрела на него только потерпевшая сторона. Прямо передо мной сидела между двумя своими сыновьями мать Флоранс, уставившись в пол, словно сфокусировавшись на какой-то невидимой точке, чтобы не потерять сознание. У нее хватило сил встать сегодня утром, позавтракать, одеться, сесть в машину и приехать сюда из Анси. И вот она здесь, в этом зале, слушала, как зачитывают обвинительный акт на двадцати четырех страницах. Когда дошли до результатов вскрытия ее дочери и внуков, пальцы, судорожно сжимавшие скомканный носовой платок, слегка задрожали. Протянув руку, я мог бы коснуться ее плеча, но пропасть лежала между нею и мной – и не только пропасть нестерпимой глубины ее горя. Я ведь написал не ей и не ее родным, а тому, кто разрушил их жизни. Ему я считал себя обязанным оказывать внимание, потому что, желая рассказать эту историю, воспринимал ее как его историю. С его адвокатом я не раз обедал. Я был не на их стороне.
Он так и сидел – будто неживой. Только около полудня опасливо взглянул на зал и скамьи для прессы. Оправа очков поблескивала за стеклом, отделявшим его от всех нас. Когда его взгляд наконец встретился с моим, мы оба опустили глаза.
* * *
Романы, семья потомственных лесничих с гор Юра, на протяжении нескольких поколений живут в городке Клерво-ле-Лак и окрестных деревнях. Держатся они друг друга как настоящий клан, уважаемы всеми за добропорядочность, строгие правила и порою несговорчивый нрав. «Твердолобый, как Роман», – говорят в этих местах. Они трудолюбивы, богобоязненны, а слово их надежнее любого контракта.
Эме Роман родился сразу после Первой мировой войны, был призван в армию в 1939-м, сразу попал в плен и пять лет провел в немецком лагере. Вернувшись на родину и получив орден, он работал со своим отцом, а затем сменил его на должности управляющего лесоводческой компании. Поскольку с вырубками леса довольно легко смухлевать, на этой работе требуется большое доверие со стороны акционеров. Эме, как и его отец, такого доверия заслуживал. Высокий и угловатый, с острым взглядом, он располагал к себе, хоть и не был таким заводным весельчаком, как его младший брат Клод, по профессии автомеханик. Женился он на маленькой, неприметной женщине, которую в округе привыкли считать хворой, хотя никто толком не знал, чем она хворает. Здоровье у нее было слабое и нервы тоже. Ее ли подспудная депрессия тому причиной или явная склонность к фанатизму у Эме, но чувствовалось в этой семье что-то чопорно-строгое, слишком рано привившаяся привычка к мелочности и замкнутости. В таких семьях обычно бывает много детей, у них, однако, родился один Жан-Клод – в 1954-м. После этого Анн-Мари перенесла две внематочные беременности, едва не стоившие ей жизни. Отец как мог скрывал случившееся от сына, чтобы не пугать его, но еще и потому, что случившееся имело отношение к нечистой и опасной области жизни – сексу. Удаление матки постарались выдать за операцию аппендицита, но из-за отсутствия мамы и пугающих перешептываний, в которых звучало слово «больница», мальчик сделал вывод, что она умерла, а ему об этом не говорят.
Его раннее детство прошло на лесном хуторе, где отец в свободное от обязанностей управляющего время хозяйничал на ферме. Я побывал там, сверяясь с его картами: несколько домиков в ложбине, затерянной среди огромного и сумрачного елового бора. В местной школе было всего три ученика. Потом родители построили дом в Клерво-ле-Лак и перебрались туда. Жан-Клод на год опередил сверстников в учебе, много читал. В седьмом классе был первым по успеваемости и получил награду. Соседи, родственники, учителя помнят его – смирного, послушного и ласкового мальчугана; иные дают понять, что уж слишком он был смирный, слишком послушный, слишком ласковый, признавая, правда, что дошло до них это самое «слишком» поздно – жалкое объяснение для необъяснимой трагедии. Единственный ребенок, может, тепличный немножко. Никогда не делал глупостей, вообще достойный – если можно так сказать о ребенке. Так вот, скорее достойный, чем по-настоящему славный мальчик, но никому бы и в голову не пришло, что ему плохо живется. Сам он, если заговаривал об отце, часто бросал странную фразу с намеком о том, что его имя ему подходит: «На то и Эме, чтобы любить»
[4]. О матери же говорил, что она переживала по любому поводу и ему с малых лет пришлось научиться скрытности, чтобы ей было спокойнее. Он восхищался отцом, никогда не выдававшим своих чувств, и старался быть таким же. Он усвоил, что все всегда должно быть хорошо, иначе маме будет плохо; и стыдно будет, если это случится из-за пустяков, из-за его мелких детских горестей, так что лучше их скрывать. Вот, например, семьи в деревне, как правило, большие, и у многих сверстников дома было куда веселее, чем у них, но он видел, как мрачнеют родители, когда он спрашивает, почему у него нет братика или сестренки. Он чувствовал, что за этим вопросом кроется что-то запретное и что, выказывая любопытство, а тем более сокрушаясь по этому поводу, он огорчает родителей. Это было мамино слово – «огорчать». В ее устах оно звучало до странного конкретно, словно речь шла о точившей ее болезни. Он понял: признавшись, что тоже болен этой болезнью, он усугубит мамину, которая больна гораздо тяжелее и может даже умереть. С одной стороны, его учили никогда не лгать, это был непреложный закон: слово Романа – золото. С другой, кое-каких вещей просто не следовало говорить, даже если это была правда. Нехорошо огорчать маму и хвалиться своими успехами или заслугами – тоже.
(Силясь объяснить это подоходчивее, он вдруг рассказал, как они с женой иногда говорили, будто едут в Женеву сходить в кино, а на самом деле в это время учили грамоте обездоленных. Они никогда не говорили об этом друзьям, и следователю он тоже ни словом не обмолвился, а когда озадаченная судья стала его расспрашивать – где это было и что за обездоленные – отказался отвечать, прикрывшись памятью Флоранс: он не станет козырять их добрыми делами, ей бы это не понравилось).
Когда уже почти закончили с детством обвиняемого, мэтр Абад, его адвокат, вдруг спросил: «Но ведь с кем-то вы делились своими радостями и горестями? Может быть, таким наперсником была для вас ваша собака?» Рот у него открылся. Все ожидали какого-нибудь банального ответа в том же тоне, рассудительном и жалобном одновременно, к которому начали уже привыкать, но он не издал ни звука. Его передернуло. Он задрожал, сначала мелко, потом сильнее и сильнее, затем всем телом, изо рта вырвался невнятный всхлип. Даже мать Флоранс подняла глаза и посмотрела в его сторону. И тут он бросился на пол и завыл так, что кровь стыла в жилах. Было слышно, как бьется об пол его голова, задранные ноги сучили над перегородкой. Подоспевшие жандармы с трудом совладали с большим, бьющимся в конвульсиях телом; когда его уводили, он все еще трясся и подвывал.
Вот я написал «кровь стыла в жилах». В тот день я понял, что значат на самом деле и другие выражения, которые мы употребляем не задумываясь: по-настоящему мертвая тишина стояла после его ухода, до тех пор, пока судья нетвердым голосом не объявила перерыв на один час. Люди заговорили, пытаясь истолковать происшедшее, только за дверьми зала. Одним этот срыв представлялся добрым знаком: стало быть, он еще способен на чувства, а то уж до сих пор выглядел слишком равнодушным. Другим казалось чудовищным, что чувства эти человек, убивший своих детей, проявил по поводу собаки. Симулирует, предполагали некоторые. Я вообще-то бросил курить, но тут стрельнул сигарету у старого газетного художника с седой бородой и стянутыми на затылке в хвост волосами. «Вы поняли, – спросил он меня, – чего добивается его адвокат?» Нет, я не понял. «Он же его дожимает. Видит, что клиент как сонная рыба, а публика думает, ему все по фигу, вот и хочет, чтоб он дал слабину у всех на глазах. Не соображает, что творит, это же безумно опасно. Точно вам говорю, я-то ведь сорок лет с карандашом и папочкой по всем судам Франции таскаюсь, у меня глаз наметанный. Этот парень очень болен, психиатры идиоты, что допустили его до суда. Пока он владеет собой – держится, но если его станут трогать за чувствительные места, – сорвется. И это, скажу я вам, будет ужас что такое. Вы все думаете, это человек перед вами, а он не человек, давно уже не человек. Это как черная дыра. Вот увидите, что будет, когда все это на нас выплеснется. Людям невдомек, что это такое безумие. Ужас. Ничего ужаснее на свете нет».
Я только кивал и думал о «Снежном классе». Он писал мне, что это в точности о его детстве. Я думал об огромной белой пустоте, которая образовывалась у него внутри мало-помалу, пока не осталась лишь видимость человека в черном. И впрямь черная дыра, из которой тянет ледяным сквозняком, до костей пробирающим старого художника.
Заседание продолжилось. Он выглядел сносно после укола и попытался объяснить свой срыв: «…Когда спросили про эту собаку, я вспомнил тайны моего детства, мне так тяжко было их хранить… Неприлично, наверное, говорить о моих детских терзаниях… Я не мог сказать о них, мои родители не поняли бы, они бы расстроились… Я не лгал тогда, просто никому не рассказывал, что у меня на душе, только моей собаке… Я всегда улыбался, родители вряд ли догадывались, как мне плохо… Мне нечего было скрывать тогда, только эту тоску, печаль эту… Они, наверное, выслушали бы меня, и Флоранс тоже выслушала бы, но я не сумел рассказать… А потом запутываешься, когда не хочешь расстраивать, за одной ложью тянется другая, и так всю жизнь…»
Однажды собака пропала. Мальчик – если верить словам нынешнего взрослого – подозревал, что отец пристрелил ее из своего карабина. То ли собака заболела и отец не хотел, чтобы она умирала на глазах у ребенка, то ли провинилась так тяжко, что только высшей мерой и можно было ее покарать. Есть еще одна гипотеза: отец сказал правду, собака действительно пропала, но, похоже, мальчику это даже в голову не пришло – так естественна была благая ложь в этой семье, где учили всегда говорить правду.
На протяжении всего суда, когда речь заходила о собаках, которые у него когда-либо были, он реагировал очень бурно. Странно, но ни одну из них он не называл по имени. Собаки фигурировали постоянно, датируя события, он вспоминал их болезни и связанные с ними хлопоты. У многих сложилось впечатление, будто он, сознательно или нет, пытался что-то выразить слезами, которые от этих рассказов выступали у него на глазах, будто что-то силилось прорваться через эту брешь, но так и не прорвалось.
В интернате лицея в Лон-ле-Сонье ему было одиноко. Замкнутый подросток, он не любил спорт и шарахался не столько от девочек, которые для него будто жили на другой планете, сколько от мальчиков побойчее, которые хвастали, что встречаются с девочками. По его словам, ему пришлось, чтобы не засмеяли, выдумать себе подружку по имени Клод; правда, психиатры не уверены, что он не сочинил это задним числом, желая угодить им. Зато достоверно установлено, что он получил высокую оценку на выпускном экзамене по философии и что из трех тем, предложенных в его учебном округе на июньской сессии в 1971 году, он выбрал следующую: «Существует ли истина?»
Чтобы сдать экзамены в Лесную академию, он поступил в подготовительный агротехнический класс престижного лицея Парк в Лионе, и вот там у него что-то не сложилось. Одноклассники его, новичка, подначивали, но, по его признанию, не злобно. Переживал ли он унижение? В общем, он заболел: постоянные рецидивы синусита позволили ему не возвращаться в Лион после осенних каникул и провести остаток учебного года затворником в родительском доме.
Как прошел тот год в Клерво-ле-Лак – рассказать об этом может только один человек, а он не говорит. Это белое пятно в его жизни. Зимы в горной деревне долгие, ночи тоже. Люди сидят по домам, рано зажигают свет и глядят на центральную улицу сквозь тюлевые занавески и туман. Мужчины порой ходят в кафе, но он там не бывал. Из дома выходил редко и не разговаривал ни с кем, кроме родителей, которые ни в коем случае не должны были усомниться в том, что он физически болен, так как любое проявление душевного разлада или уныния восприняли бы как каприз. Он был высок и широк в плечах, с вялыми, дряблыми мышцами: остов принадлежал взрослому человеку, а плоть на нем – запуганному ребенку. Его комната, в которой он почти не жил в интернатские годы, по-прежнему была детской. Наверное, такой она и осталась до того дня, когда, двадцать два года спустя, он убил в ней своего отца. Я представляю, как он лежит на кровати, уже для него маловатой, и смотрит в потолок; вдруг испуганно садится в тишине, потому что стемнело; читает до отупения. Книги у родителей были в основном практического свойства: о лесах, о домоводстве, одна полка, целиком посвященная Второй мировой войне, да несколько религиозных трудов. Романов старики не признавали, но заболевшему сыну разрешили покупать их и даже дали денег. Правда, в местном магазинчике выбор книг карманного формата был небогат, и новинки поступали редко. Родители записали его на заочное обучение. Каждую неделю – это было целое событие в доме, где почту получали нечасто, – почтальон приносил пухлый оранжевый конверт с отклеивающимся клапаном, который надо было отослать назад с готовой работой, после чего она возвращалась в очередном конверте с правками и оценкой. Он соблюдал ритуал, но выполнял ли на самом деле задания? Во всяком случае, наверняка был период, когда он проходил учебную программу чисто формально и, боясь заикнуться об этом вслух, вынашивал решение не возвращаться в агротехнический класс, а стало быть, не поступать в Лесную академию.
Из него хотели сделать лесничего, а он пошел учиться на врача. Такая перемена курса свидетельствует на первый взгляд о твердости характера и самостоятельности. Он, однако, говорит, что решился на это скрепя сердце. В деле есть его пространные излияния о любви к лесу, унаследованной от Эме, который каждое дерево воспринимал как живое существо и подолгу раздумывал, отбирая их для вырубки. Век дерева долог, за это время могут смениться шесть поколений людей, и этой мерой измерялась для него жизнь человека, неразрывно связанная тремя предыдущими поколениями и тремя последующими. Он говорит, что не представлял себе ничего прекраснее, чем жить и работать в лесу, следуя исконной традиции своей семьи. Почему же он отказался от этого? Я думаю, ему действительно хотелось пойти по отцовским стопам, потому что он видел, как отца уважают, каким тот пользуется авторитетом, в общем, потому что не без оснований восхищался им. Но потом, в лицее Парк, его восхищение столкнулось со спесью «упакованных» юнцов, сынков врачей и адвокатов, для которых управляющий лесным хозяйством был деревенщиной и мелкой сошкой. Профессия отца – даже с дипломом академии – потеряла для него привлекательность, и, вероятно, он застыдился ее. Теперь он мечтал подняться на новую ступень по социальной лестнице; мечта эта, отнюдь не пустая для отличника, каким он был, вполне могла сбыться, стань он врачом. Но, как всякий человек с чувствительным сердцем, вырывающийся из своей среды, он терзался мыслями о том, что тем самым предает родителей, хотя на самом деле осуществил втайне лелеемые ими надежды.
«Я знал, каким разочарованием это будет для моего отца», – сказал он. Однако, судя по всему, его отец нисколько не был разочарован: немного тревожился поначалу, но очень скоро стал гордиться успехами сына. Лучше бы ему сказать, что это было жестоким разочарованием для него и что медицину он выбрал как бы на худой конец, не чувствуя к ней никакого призвания.
Лечить больных, прикасаться к недужным телам – сама эта мысль ему претила, он никогда этого не скрывал. Зато привлекала перспектива узнать все о болезнях. Один из обследовавших его психиатров, доктор Тутеню, высказал на суде несогласие, когда тот отрицал свое призвание к медицине. На взгляд специалиста, он мог бы в самом деле стать хорошим врачом; более того, для выбора этой стези у него была сильная подсознательная мотивация, без которой никакие задатки не реализуются: желание понять, чем больна мать, и, может быть, вылечить ее. А поскольку в этой семье трудно было провести грань между запретной душевной болью и ее дозволенными органическими проявлениями, доктор Тутеню осмелился даже предположить, что он, возможно, стал бы прекрасным психиатром.
Была у него и еще одна причина поступить на медицинский факультет в Лионе: Флоранс, дальняя родственница, с которой он виделся время от времени на семейных торжествах, тоже поступала туда. Она жила в Анси с родителями и двумя младшими братьями. Ее отец работал на предприятии по производству оправ для очков, один из братьев стал оптиком. Флоранс была высокой девушкой со спортивной фигурой, любила походы и шумные компании, с удовольствием пекла пироги ко всем праздникам в храме. Она исповедовала католичество без насилия над собой. Открытая, прямая, цельная, любящая жизнь, – так отзывались о ней все, кто ее знал. «Замечательная девушка, – сказал Люк Ладмираль, – чуточку старомодная…» Она была не глупа, но бесхитростна, в том смысле, что, сама не имея в мыслях дурного, и вокруг себя его не видела. Казалось, ей суждено прожить жизнь без неожиданных сюрпризов. Какой-нибудь злопыхатель – но она с такими просто не зналась – сказал бы, что путь перед ней лежит обескураживающе прямой. Высшее образование, так, для диплома, и чтобы найти за это время хорошего мужа, надежного и любящего, как она сама. Двое-трое славных детишек, воспитание на основе твердых принципов и веселых игр. Коттедж в фешенебельном пригороде с кухней, оборудованной по последнему слову техники, на Рождество и дни рождения – большие семейные праздники, когда собираются все поколения большой и дружной семьи. Друзья своего круга, постепенный, но неуклонный рост благополучия. Потом дети вырастут, уйдут один за другим, сыграют свадьбы, и вот уже комната старшего превращена в музыкальный салон, потому что стало больше досуга, можно вернуться к забытому фортепиано. Муж выходит на пенсию. Надо же, как быстро пролетело время. Все чаще одолевает хандра, дом кажется слишком большим, дни слишком длинными, а дети заглядывают редко. Вспоминается тот мужчина, с которым случился короткий роман, единственный, где-то в сорок с небольшим, это было нечто – тайна, хмель, чувство вины, а потом со временем выяснилось, что и у мужа был грешок, и он в свое время даже подумывал о разводе… Как зябко стало, скоро осень, уже и День поминовения позади. И однажды, после дежурного медицинского осмотра, диагноз рак, вот и все, через несколько месяцев засыплют землей. Самая обыкновенная жизнь, но она сумела бы обустроить и обогатить ее, как умеет хорошая хозяйка вдохнуть в свой дом живую душу, чтобы ее близким всегда было в нем хорошо. Вряд ли она когда-либо хотела чего-то другого, вряд ли даже грезила втайне о несбыточном. Возможно, оплотом ей служила вера, по общему признанию, глубокая: за ней не водилось никакого боваризма
[5], ни малейшей склонности к двойной жизни, опрометчивым поступкам, и уж тем более – к трагичным развязкам.
(Развязка-то как раз была трагичной, но до этого все считали Жан-Клода идеальным мужем для такой женщины. В ходе процесса судья, шокированная тем фактом, что он покупал порнографические кассеты, простодушно спросила, зачем они ему понадобились. Когда обвиняемый ответил, что смотрел их иногда вдвоем с женой, судья сочла это клеветой и оскорблением памяти покойной. «Разве можно хотя бы подумать, чтобы Флоранс смотрела порнографию?» – вскричала она. А он, понурив голову, пробормотал еле слышно: «Нет, конечно, но ведь и обо мне такого никто не мог подумать».)
Этот прямой и ясный жизненный путь, представлявшийся столь естественным для Флоранс, он мечтал разделить с нею. Он говорит, что лет с четырнадцати считал ее своей нареченной. Ничто этому не препятствовало, однако не сказать, чтобы выбор с самого начала был обоюдным. В Лионе Флоранс снимала квартирку на паях с двумя девушками, тоже студентками-медичками. По их словам, ее даже несколько раздражали настойчивые и в то же время робкие ухаживания деревенского кузена, который нравился больше ее родителям, чем ей. Он, вроде бы выполняя их просьбу присмотреть за дочкой, неизменно поджидал ее на вокзале Перраш, когда она возвращалась из Анси в воскресенье вечером. Она была компанейская девушка, он же почти никого в Лионе не знал, но, тенью сопровождая ее повсюду, вошел таким образом в круг ее друзей. Никто не возражал против его присутствия, однако никому, если он не появлялся, не приходило в голову его позвать. В этой веселой – в пределах разумного – компании молодых людей, которые совершали вылазки в горы, а субботними вечерами порой отправлялись в ночной клуб, ему выпала роль этакого зубрилы, скучноватого, но, в общем, славного малого. Бесспорным лидером компании был Люк Ладмираль. Красавец, отпрыск старой лионской семьи потомственных врачей, уверенный в себе без самолюбования, католик без ханжества, он целенаправленно трудился на свое будущее, не забывая и о том, что молодость дается только раз. С Флоранс они были большими друзьями, но не более того. Жан-Клод давал ему свои конспекты лекций, такие разборчивые, будто писал их не для себя. Люку он импонировал своей степенностью и основательностью. Ему нравилось, расхваливая нового друга, щегольнуть и своим знанием людей: не ограничиваясь поверхностным суждением, там, где другие видели добродушного деревенского увальня, он прозревал труженика, который далеко пойдет, и, что еще ценнее, человека надежного и сердечного, на которого можно положиться во всем. Эта дружба очень помогла Жан-Клоду стать своим в компании, а возможно, повлияла и на чувства Флоранс.
Злые языки утверждают, что он взял ее измором. Что она была, конечно, тронута, благодарна, но не влюблена. Кто может знать об этом наверняка? Кто вообще может знать о тайнах двоих? Известно только, что на протяжении семнадцати лет они отмечали первое мая – не годовщину свадьбы, а день, когда Жан-Клод набрался смелости сказать Флоранс «люблю». А после этого признания впервые познал с ней – очень не исключено, что и она с ним тоже впервые – сексуальную близость. Ему был двадцать один год.
Секс – одно из белых пятен в этой истории. До Коринны он, по его собственному признанию, не был близок ни с одной женщиной, кроме жены; может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что и у Флоранс вряд ли были связи после замужества. Сексуальная жизнь может быть удачной или нет, это никак не связано с количеством партнеров, и наверняка есть пары, связанные гармоничными интимными отношениями, которые хранят друг другу верность всю жизнь. Однако трудно предположить, что Жан-Клода Романа и его жену Флоранс связывали гармоничные эротические отношения, иначе это была бы совсем другая история. Когда ему в ходе следствия задали вопрос, он лаконично ответил, что в этом плане все было «нормально», и любопытно, что ни один из восьми обследовавших его психиатров не попытался ни вытянуть из него побольше подробностей, ни выдвинуть какую-либо гипотезу на эту тему. Зато во время суда среди ветеранов судебной прессы ходил глумливый слушок: будто бы подоплека всей этой истории в том, что обвиняемый мало на что годился в постели. Помимо того, что впечатление он производил именно такое, слушок этот имел в основе следующее совпадение: всякий раз, когда он вступал в связь с женщиной – с Флоранс весной 1975 года, с Коринной весной 1990 года, – за этим вскоре следовал разрыв по ее инициативе и период депрессии у него. Не успев уступить его ухаживаниям, Коринна, сама сердечность и благоразумие, произнесла маленькую речь на тему: это не должно повториться, я дорожу нашей дружбой, не хочу все испортить, уверяю тебя, так будет лучше, и т. д., и т. п. Она говорила, а он слушал, как наказанный ребенок, которому внушают в утешение: это для твоего же блага. Точно так же пятнадцатью годами раньше, всего через несколько дней завязавшегося наконец-то романа Флоранс под предлогом подготовки к экзаменам – она-де не хочет отвлекаться – решила, что лучше им больше не видеться. Да, так будет лучше.
Итак, он получил от ворот поворот. Результатом, как в свое время в лицее Парк, стала затаенная депрессия, а еще – неудачное стечение обстоятельств. То ли будильник не прозвонил, то ли ему не хотелось его слышать, как бы то ни было, он проспал и опоздал на один из экзаменов весенней сессии. Это не было катастрофой: он мог сдать его в сентябре, ему не хватало всего нескольких баллов, чтобы перейти на третий курс. Лето, однако, прошло в печали, поскольку Флоранс по-прежнему отказывалась с ним встречаться. От общих друзей он знал, что это непреклонное решение, принятое «ради его и ее учебы», не мешает ей веселиться с компанией, и от этого он еще сильнее тосковал. Потом начался учебный год, а с ним – раздвоение.
Между разрывом по инициативе Флоранс и тем сентябрем, перед самыми каникулами, имел место один знаменательный эпизод. Они были в ночном клубе – вся обычная компания за вычетом Флоранс, которая уже уехала в Анси. Жан-Клод вышел, сказав, что он на минутку, забыл сигареты в машине. Вернулся он через несколько часов, причем никого, судя по всему, не встревожило его долгое отсутствие. Рубашка на нем была разорвана и забрызгана кровью, а сам он будто не в себе. Он рассказал Люку и остальным, что на него напали. Нет, он не знал этих людей. Пригрозив пистолетом, они заставили его залезть в багажник машины и отобрали ключи. Машина тронулась. Она ехала на большой скорости, его в багажнике мотало и трясло, было больно и страшно. Они уехали достаточно далеко, и он думал, что эти люди, наверное, обознались, ведь он их никогда раньше не видел. Ему казалось, что они завезут его куда-то и убьют. Но кончилось тем, что они так же грубо, под пистолетом, выволокли его из багажника, избили и бросили у обочины шоссе на Бурк-ан-Брес, в пятидесяти километрах от Лиона. Машину они ему оставили, и он кое-как смог вести и вернулся.
«Но все-таки чего они от тебя хотели?» – недоумевали друзья. Жан-Клод только головой качал: «В том-то и дело, что не знаю. Понятия не имею. Сам хотел бы выяснить». Сообщи в полицию, говорили ему, подай жалобу. Он сказал, что сделает это, но в архивах лионских участков его заявления нет. Несколько дней его спрашивали, есть ли новости, а потом начались каникулы, все разъехались, и больше об этом разговоров не было. Восемнадцать лет спустя Люк, пытаясь отыскать в прошлом друга хоть какое-то объяснение трагедии, вспомнил эту историю. Он рассказал ее следователю, но тот уже и так ее знал. Во время одной из первых встреч с психиатрами подследственный совершенно спонтанно привел ее как пример своей мифомании: точно так же, как подростком он выдумал себе возлюбленную по имени Клод, выдумал он и это нападение, чтобы вызвать к себе интерес. «Потом я уже и сам не знал, правда это или нет. Я, конечно, не могу помнить реального нападения, я знаю, что его не было, но инсценировки я не помню тоже, не помню, как рвал рубашку, как царапал себя. Умом понимаю, что наверняка это делал, но вспомнить не могу. И в конце концов я сам поверил, что на меня действительно напали».
Самое странное, что никто его к этому признанию не вынуждал. Прошло восемнадцать лет, ничего проверить было невозможно. Собственно, невозможно было и тогда, когда он вернулся в клуб и рассказал эту историю друзьям. Вообще-то, она была шита белыми нитками – парадоксально, но именно поэтому никому и в голову не пришло усомниться. Лжец, как правило, стремится к правдоподобию, так что его рассказ, звучавший неправдоподобно, приняли за чистую монету.
Когда я учился во втором классе лицея, многие одноклассники начали курить. Я в четырнадцать лет был ниже всех в классе и, боясь вызвать улыбку подражанием своим высоким товарищам, пускал в ход хитрую уловку. Я брал сигарету из пачки «Кента», которую моя мама купила в какой-то поездке и держала дома на случай, если захочет закурить кто-нибудь из гостей. Сигарета лежала в кармане моего плаща, и в нужный момент, когда мы сидели после занятий в кафе, я засовывал туда руку. Хмуря брови, я удивленно разглядывал находку и голосом, который мне самому казался противно тонким, спрашивал, кто подложил это мне в карман. Никто, естественно, не признавался, а главное – никто не обращал особого внимания на этот инцидент, который я один многословно обсуждал. Я утверждал, что сигареты не было у меня в кармане, когда я вышел из дома, а значит, кто-то мне ее потихоньку подсунул, но я не пойму зачем. Я повторял эту фразу, как будто тем самым отводил от себя подозрение в том, что сам разыграл эту комедию, чтобы мною заинтересовались. А интересоваться никто и не думал. Слушать слушали, самые сердобольные кивали: «Угу, чудно». И тут же все заговаривали о другом. Мне-то казалось, будто я предлагал им загадку, побуждающую к размышлениям и не отпускающую, пока она не будет разгадана. Либо, как я утверждал, кто-то подсунул сигарету мне в карман, и тогда спрашивается: зачем? Либо это сделал я сам и соврал, вопрос остается: зачем и с какой целью? В конце концов я нарочито равнодушно пожимал плечами: дескать, ладно, коли нашлась сигарета, не выбрасывать же ее. И закуривал, удивленный и разочарованный тем, что в глазах окружающих это был обычный жест курильщика: достать сигарету и чиркнуть спичкой, то, что делали они все, а я хотел, но стеснялся. Выходило, что этими ужимками я, с одной стороны, утверждал, что курю, с другой – вроде бы открещивался. В общем, давал понять, что это ни в коем случае не сознательный выбор, каковым я боялся вызвать смех (хотя смеяться никто и не думал), а необходимость, связанная с некой тайной. Но весь мой цирк так никто и не замечал. И я могу себе представить, как удивился Роман реакции друзей на его неправдоподобное объяснение. Он ушел, вернулся, рассказал, что его будто бы избили, ну и все.
* * *
На второй день, когда речь должна была пойти о роковом переломном моменте, я завтракал с мэтром Абадом. Он был примерно моих лет, крепко сбитый, держался властно – настоящий мужчина, ничего не скажешь. Мне подумалось, что Роман, наверное, боится его до дрожи в коленках. В то же время, должно быть, утешительно сознавать, что его защищает человек, который в школе первым расквасил бы ему физиономию. Между прочим, Абад тратил на это дело уйму времени и сил без надежды на какое бы то ни было вознаграждение: он говорил, что делает это ради памяти о погибших детях.
Он был в волнении. Роман заявил, что ночью его вдруг осенило – он вспомнил истинную причину, по которой не сдал тогда экзамен. Я спросил, что же это за причина. Абад не хотел распространяться, все, что я от него узнал: если бы она подтвердилась, то, несомненно, свидетельствовало в пользу его клиента, однако она, увы, совершенно не поддается проверке, вернее, он отказывается назвать имя, без которого проверить невозможно. Якобы из уважения к близким человека, которого уже нет в живых и который был ему дорог.
– Что-то вроде тех уроков для обездоленных…
– Представляете реакцию? – вздохнул Абад. – Я сказал ему, пусть тогда молчит об этом. Кстати, он был рад увидеть вас в зале. Просил передать вам привет.
Сенсации не произошло. Роман заученно повторил суду то же самое, что рассказывал следователю: за два дня до экзамена он упал с лестницы и сломал правую руку. Вот так, с «обычной бытовой травмы» все и началось. Поскольку не сохранилось никаких следов и ни один свидетель не мог подтвердить, что у него была загипсована рука в сентябре 1975 года, он, очевидно, боялся, что ему не поверят. Он продолжал настойчиво повторять, что травма действительно была. И тут же – пожалуй, и в этом эпизоде непоследовательность рассказа была порукой его правдивости – добавил, что вообще-то это ничего не меняло, ведь он мог попросить записывать ответы под диктовку.
В то утро стрелки будильника показали время, когда он должен был встать, время начала письменного экзамена, время его окончания. А он следил за их вращением, лежа в постели. Сдавшие работы студенты, встречаясь у выхода из аудитории, в уличных кафе, спрашивали друг друга: «Ну как?» Часа в четыре ему позвонили родители с тем же вопросом. Он ответил, что все в порядке. Больше ему никто не звонил.
Три недели прошло от экзамена до объявления его результатов. Три недели в подвешенном состоянии. Он еще мог признаться, что солгал. Конечно, это было нелегко. Такому серьезному молодому человеку труднее всего на свете признаться в содеянной ребяческой глупости вроде той, что совершает Антуан Дуанель в фильме «Четыреста ударов», когда, выкручиваясь, говорит в школе, что у него умерла мать, а потом вынужден расхлебывать неминуемые последствия своей лжи. Вот что хуже всего: последствий-то не миновать. Если только не случится «чуда» и мать действительно не умрет в ближайшие двадцать четыре часа. Мальчик с самого начала, с той минуты, когда произнесены запретные слова, знает, что его ждет: охи-ахи, жалость и соболезнования, расспросы, на которые придется отвечать с подробностями, запутываясь во лжи все сильнее, и скоро, очень скоро, наступит роковой миг, когда тайное станет явным. Такая ложь сама слетает с языка, ее не обдумываешь. О ней сразу жалеешь, но слово не воробей, и остается только мечтать вернуться хоть на минуту назад, чтобы не сделать этой ужасной глупости.
Самое поразительное в случае Романа – что он совершил эту глупость в два приема. Представьте себе пользователя, который, по ошибке нажав не на те клавиши, уничтожает важный файл. Компьютер спрашивает, действительно ли он хочет его уничтожить, и он, поразмыслив, взвесив все «за» и «против», подтверждает. Если он никак не мог признаться в этом родителям, так глупо, по-детски соврав, то у него еще была возможность сказать им правду. Если признаться в провале было так же трудно, как и в прогуле, оставался другой вариант: пойти на кафедру и, сославшись на сломанную руку, на приступ депрессии, договориться о переносе экзамена. С точки зрения здравого смысла все было лучше того, что он сделал: протянул три недели и в день объявления результатов сообщил родителям, что экзамен сдал и перешел на третий курс медицинского факультета.
Итак, с одной стороны, перед ним открывается ровный путь, которым идут его друзья и которым он вполне мог бы следовать, обладая – это подтверждают все – способностями выше среднего уровня. Он споткнулся на этом пути, но еще есть возможность подняться, нагнать остальных: никто ничего не знает. С другой стороны – извилистая тропа лжи. И ведь даже нельзя прибегнуть к аллегории, сказав, что второй путь усыпан розами, в то время как первый тернист и труден. Нет нужды заходить далеко, даже до ближайшего поворота, чтобы убедиться: это тупик. Не пойти на экзамен и соврать об успешной сдаче – не тот обман, который может сойти с рук, не игра ва-банк, в которой можно и выиграть. Нет, рано или поздно все равно попадешься и вылетишь с факультета, опозоренный и осмеянный – а ведь именно этого он боялся пуще всего на свете. Мог ли он предположить, что быть разоблаченным – еще не самое страшное, а много хуже – не быть, и что из-за этой ребяческой лжи он восемнадцать лет спустя лишит жизни своих родителей, жену и детей?
– Объясните все-таки, – спросила судья, – почему?
Он пожал плечами.
– Я сам двадцать лет каждый день задавал себе этот вопрос. Мне нечего ответить.
Пауза.
– Но ведь результаты экзамена были вывешены на факультете. У вас были друзья. Неужели никто не заметил, что вашей фамилии нет в списках?
– Никто. Могу вас заверить, что не дописывал ее от руки. К тому же списки были под стеклом.
– Загадка какая-то.
– Для меня тоже.
Судья наклонилась к одному из заседателей и о чем-то с ним пошепталась. Потом сказала:
– Мы считаем, что вы не ответили на вопрос.
Родители радовались его успеху, а он сидел затворником в купленной ими для него квартирке, в точности как когда-то после неудачи в лицее Парк – в своей детской. Так он провел весь первый триместр, не бывал в Клерво-ле-Лак, не ходил на факультет, не виделся с друзьями. Если звонили в дверь, он не открывал, пережидал, затаившись, пока звонки не прекращались, слушал удаляющиеся шаги на лестнице. Он лежал на кровати в каком-то отупении, даже еду себе не готовил, питался консервами. Ксерокопии лекций так и валялись на столе, открытые на одной и той же странице. Порой накатывало осознание того, что он натворил, на время выводя его из полудремы. Как же ему теперь выпутываться, на что уповать? Молиться, чтобы сгорел факультет и с ним все экзаменационные работы? Чтобы землетрясение разрушило Лион? Чтобы он сам умер? Мне думается, он спрашивал себя: «Зачем я пустил свою жизнь под откос?» В том, что он пустил ее под откос, он не сомневался. У него и в мыслях не было долго всех обманывать; впрочем, на тот момент он и не обманывал никого: не прикидывался студентом, оборвал все связи, забился в щель и ждал, когда это кончится, как преступник, который знает, что рано или поздно за ним придут. Он мог бы бежать, сменить квартиру, уехать за границу, но нет – ему проще сидеть сложа руки, в сотый раз перечитывать газету месячной давности, есть холодную фасоль с мясом из банки и, растолстев на двадцать кило, ждать конца.
В кружке друзей, где он всегда был на втором плане, немного удивлялись, но лишь перебрасывались ничего не значащими репликами, ставшими вскоре чем-то вроде ритуала: «Ты не видел Жан-Клода в последнее время?» Нет, его не видели, ни на лекциях, ни на практических занятиях, и никто толком не знал, где он пропадает. Самые осведомленные намекали на несчастную любовь. Флоранс отмалчивалась. А он, один в своей квартирке с наглухо закрытыми ставнями, превращаясь мало-помалу в тень, надо полагать, с горьким удовлетворением думал о том, что до него никому нет дела.
Возможно, ему, как ребенку, – а он, в сущности, так и остался ребенком-переростком – была отрадна мысль умереть в своей норе, одиноким, всеми покинутым. Но не все его покинули. Незадолго до рождественских каникул кто-то позвонил в дверь и не унимался до тех пор, пока он не открыл. Это была не Флоранс. Это был Люк, как всегда раздражающе энергичный и абсолютно неспособный посмотреть на вещи с какой-либо иной точки зрения, кроме своей. Люк, который так старался всегда быть добродушным человеком, что непременно подсаживал голосующих на дороге, вызывался помочь друзьям, когда они переезжали, и чувствительно хлопал их по плечу, если им случалось приуныть. Можно не сомневаться, что он выдал Жан-Клоду по первое число, встряхнул его хорошенько, десять раз повторил, что вешать нос – последнее дело. Причем пристрастие Люка к штампам не покоробило его друга, который сам этим грешил. Оба вспомнили на следствии ключевой момент тогдашнего разговора. Они ехали в машине Люка по набережным Соны, один, за рулем, говорил о лягушке, которая не утонула, потому что, барахтаясь, сбила сметану в масло, а другой слушал угрюмо и отрешенно, как будто уже с другого берега. Не исключено, что у него мелькнула мысль все рассказать Люку. Как бы тот отреагировал? Сначала наверняка сказал бы что-нибудь вроде: «Ну ты и вляпался, а кто виноват?» А потом с неизменным своим здравомыслием стал бы искать способ поправить дело, что было на тот момент вполне реально, но предполагало признание. Люк посоветовал бы, что делать, да и сам бы все устроил, может быть, даже взял на себя труд поговорить с деканом. Было бы так просто положиться на него, как полагается мелкий правонарушитель на своего адвоката. Однако выложить ему правду значило упасть в его глазах. Хуже того – пришлось бы снести его недоумение и град вопросов: «Нет, Жан-Клод, это же бред какой-то! Ты в состоянии мне объяснить, зачем ты это сморозил?» Нет, в том-то и дело, что он был не в состоянии. Да и желания не имел. Он так устал.
Затормозив у светофора, Люк повернулся к другу, стараясь поймать его взгляд. Для него не подлежало сомнению, что причиной депрессии Жан-Клода был разрыв с Флоранс (в каком-то смысле это было так), и как раз перед этим он внушал ему, что девушки переменчивы и ничто еще не потеряно. И тогда Жан-Клод сказал, что у него рак.
Это не было обдуманной ложью, скорее мечтой, которую он лелеял уже два месяца. Рак – вот что решило бы все проблемы. Рак оправдал бы его вранье: когда скоро умрешь, какая разница, сдал ты или не сдал экзамены за второй курс? Флоранс прониклась бы к нему сочувствием и наконец оценила бы, как и все так называемые друзья, которые, сами того, может быть, не сознавая, и за человека-то его не считали. Слово «рак» вырвалось само, и он тотчас ощутил его магическую силу. Выход был найден.
Он со знанием дела выбрал для себя лимфаденому – заболевание своенравное, с непредсказуемым течением, тяжелое, но не всегда смертельное и не мешающее больному годами жить нормальной жизнью. Ему-то оно, можно сказать, позволило жить нормальной жизнью, заняв для всех и для него самого место его лжи. Несколько близких людей узнали, что он носит в себе бомбу замедленного действия, которая рано или поздно убьет его, но пока спит, затаившись в его клетках. Вскоре он обмолвился о ремиссии и с тех пор больше об этом не упоминал. Ему самому, думается мне, больше нравилось представлять нависшую над ним угрозу такой и, зная, что она неотвратима, убеждать себя, что все случится еще нескоро. После кризисного периода, когда он считал себя конченым человеком и не жил вовсе, а существовал в ожидании неминуемой катастрофы, теперь он стал «больным» человеком, знающим, что катастрофа неминуема и что каждый час может стать последним часом ремиссии, но решившим жить и даже строить планы, снискавшим своим непоказным мужеством восхищение близких. Признавшись в лимфаденоме, а не в обмане, он как бы выразил более понятными окружающим словами нечто слишком личное и неизъяснимое. Будь его воля, он предпочел бы в самом деле заболеть раком, а не ложью: ведь ложь – это тоже болезнь, со своей этиологией, с риском метастазов, с невысокими шансами на выживание. Но судьбе было угодно, чтобы он подцепил именно эту болезнь, и в этом не его вина.
Жизнь вошла в прежнюю колею. Он вернулся на факультет, снова встретился с друзьями и, конечно, с Флоранс. Потрясенный неожиданным признанием, Люк спросил, в курсе ли она, и Жан-Клод, смутившись, очень серьезно ответил, что ни в коем случае не хочет, чтобы она знала. «Ты ведь не скажешь ей, правда? – рискнул он даже добавить. – Обещай мне ничего ей не говорить». Он догадывался, что Люк с его правдолюбием возразит: «Этого я тебе обещать не могу. Флоранс – замечательная девушка. Она имеет право знать. Если она узнает, что я знал и не сказал ей, она до конца жизни мне этого не простит и будет права…» Если это была тактическая хитрость, то она удалась. Девушки, жившие с Флоранс в одной квартире, намекали, что она ценила Жан-Клода, была к нему привязана, но он не привлекал ее физически. Одна даже сказала открытым текстом, что его вечно потное тело было ей противно, что она не выносила его прикосновений и не могла прикасаться к нему сама. Напрашивается мысль, что вернулась она только потому, что считала его тяжело больным… Так или иначе она вернулась, а два года спустя они отпраздновали помолвку.
В деле фигурирует один поразительный административный документ – переписка между студентом второго курса Жан-Клодом Романом и деканатом медицинского факультета Лионского университета с 1975 по 1986 год. Дважды во время вступительных экзаменов третьего курса он посылал письма, в которых объяснял свою неявку состоянием здоровья. К письмам приложены медицинские справки за подписью разных врачей, которые, не указывая заболевания, предписывают домашний режим на неделю или две – по времени, увы, совпадающие с экзаменами. В 1978 году – формулировка та же, но справка, которая должна прилагаться, отсутствует. Далее следуют несколько писем с напоминаниями, на которые он отвечает, ссылаясь на пресловутую справку, как если бы она действительно была. Так сказать, строит дурачка, и эта тактика себя оправдывает: его уведомляют, что пересдавать в сентябре ему не разрешается. Но нигде не оговаривается, что ему запрещено заново зачислиться на второй курс. Это он и делал с завидным постоянством до 1985 года. Каждый год осенью он получал из деканата новый студенческий билет, а из экзаменационной комиссии – одно и то же письмо за подписью декана, запрещающее пересдачу в сентябре. Только в ноябре 1986 года новая заведующая поинтересовалась, нельзя ли запретить студенту Роману не только пересдавать экзамены, но и заново зачисляться. Ей ответили, что такой случай положениями не предусмотрен. Она вызвала студента-призрака для объяснений, тот не явился и, надо полагать, встревоженный такой переменой тона, больше не подавал признаков жизни.
Говоря об этих годах учебы, все – судья, обвинение и защита – выражали изумление, и он его полностью разделял. «Я бы сам не поверил, – сказал он, – что такое возможно».
Он мог, конечно, надеяться на бюрократическую систему и успокаивать себя мыслью, что он – лишь номер в ведомостях, но не ожидал, что ему удастся двенадцать лет подряд зачисляться на второй курс медицинского факультета. Заподозрить неладное в любом случае должны были гораздо раньше – те, для кого он был не номером, а другом Жан-Клодом, женихом Жан-Клодом. Однако ничего подобного не произошло. Он ходил на лекции, занимался в университетской библиотеке. У него дома на столе лежали те же учебники и ксерокопии, что и у всех, и он по-прежнему давал свои конспекты менее старательным студентам.
В учебу понарошку он вкладывал ровно столько же усердия и сил, сколько потребовалось бы для учебы по-настоящему. Когда он снова сошелся с Флоранс, у них вошло в привычку заниматься вместе и экзаменовать друг друга, хотя они учились теперь на разных факультетах: Флоранс провалила экзамен второго курса (тот самый, который он будто бы сдал) и по примеру двух своих соседок по квартире и их приятеля Жака Коттена перешла на фармацевтику. Она расстроилась немного, но не делала из этого трагедии: лучше быть хорошим провизором, чем плохим врачом. Зато Жан-Клод станет отличным врачом, а может быть, добьется и большего. Честолюбия и трудоспособности ему не занимать, все друзья считали, что он далеко пойдет. Она гоняла его по вопросам конкурсного экзамена в интернатуру, а он ее – по фармацевтике. В целом он прошел полный курс медицинского факультета, только не сдавал экзаменов и не проходил практику в больницах. На сессиях он иногда мелькал в холле перед началом экзамена и после окончания: народу много, у всех стресс, вряд ли кто вспомнит, что его не было в аудитории. С практикой было сложнее, там все были наперечет, каждого персонально контролировал руководитель, просочиться «зайцем» не было никакой возможности, но поскольку студенты распределялись по разным больницам Лиона и окрестностей, он всегда мог сказать, что проходил практику там, где не был его собеседник. Только представьте, как обыграл бы это самый бездарный комедиограф, как заставил бы лгуна выкручиваться перед двумя друзьями, которым он рассказывал разные басни. Однако ни он, ни кто-либо из его сокурсников не припоминают подобной сцены, и приходится допустить, что такого не случалось ни разу.
Друзья начали играть свадьбы. Жан-Клода и Флоранс часто звали в свидетели. Никто не сомневался, что скоро их черед. Очень способствовали этому родители Флоранс, души не чаявшие в будущем зяте. В их доме в Анси и отпраздновали свадьбу, на которую было приглашено сто пятьдесят человек гостей. Год спустя Флоранс защитила с отличием диплом по фармацевтике, а Жан-Клод прошел по конкурсу в парижскую интернатуру. Поработав младшим научным сотрудником в Национальном институте медицины и здравоохранения в Лионе, он был переведен в лабораторию ВОЗ, в Женеву, в должности ведущего научного сотрудника, и молодая семья перебралась из Лиона в Ферне-Вольтер. К тому времени у Люка Ладмираля уже был там отцовский кабинет, а у Жака Коттена – аптека, где Флоранс могла работать на полставки. От Ферне-Вольтер всего час езды до Анси в одну сторону и до Клерво-ле-Лак в другую. Красоты природы, горный воздух; в двух шагах – столица и международный аэропорт; открытое, космополитичное общество. Наконец, это было идеальное место для детей.
Друзья начали ими обзаводиться. Жан-Клода и Флоранс звали в крестные, и никто не сомневался, что скоро их черед. Жан-Клод обожал свою крестницу Софи, дочурку Люка и Сесиль, которые уже ожидали второго. 14 мая 1985 года родилась Каролина, а 2 февраля 1987 года – Антуан. Оба раза отец привозил чудесные подарки от своих начальников в ВОЗ и Институте здравоохранения; они и в дальнейшем не забывали о днях рождения малышей. Флоранс, лично с ними незнакомая, благодарила их в письмах, которые он никогда не отказывался передать.
* * *
Александр Смирнов
Семейные альбомы Романов большей частью сгорели при пожаре, но кое-какие фотографии уцелели – они похожи на наши. Как и я, как Люк, как все молодые отцы, Жан-Клод купил фотоаппарат, когда родилась Каролина. Он с упоением фотографировал дочурку, а потом и сынишку – кормления, игры в парке, первые шаги, улыбку склоняющейся к детям Флоранс. Она, в свою очередь, снимала его – как он с гордостью держит их на руках, подбрасывает к потолку, купает в ванночке. Выражение щенячьего восторга, отраженное на этих снимках, должно быть, умиляло жену и убеждало ее в том, что она все-таки сделала правильный выбор: кого же любить, как не человека, который обожает ее и их детей.
Стратег
Их детей.
Книга 1
Он называл Флоранс Фло, Каролину – Каро, а Антуана – Титу. Чаще всего с притяжательными местоимениями: моя Фло, моя Каро, мой Титу. Еще с нежной насмешливостью, которую вызывает у нас серьезный вид карапузов, говорил «месье Титу»: «Ну что, месье Титу, хорошо ли вам спалось?»
ЗЕМЛЮ СДАТЬ
Часть 1
Он говорит: «В социальном плане все было ложью, но в плане эмоциональном – все правда». Говорит, что был липовым врачом, но настоящим мужем и настоящим отцом, что всем сердцем любил жену и детей и они его тоже любили. Все знакомые даже после трагедии утверждали, что у Романов были счастливые дети, самостоятельные, не капризные. Каролина, пожалуй, немного застенчивая, Антуан – настоящий маленький разбойник. На школьных фотографиях, которые фигурируют в деле, круглая мордаха сияет улыбкой во весь рот, щербатый от выпавших молочных зубов. Говорят, дети всегда все понимают, от них ничего не скрыть, и я первый готов под этим подписаться. Я снова всматриваюсь в фотографии. И не знаю.
ПЕРЕЙТИ РУБИКОН,
ИЛИ РЕШЕНИЕ ПРИНЯТО
Они гордились своим папой-доктором. «Доктор лечит больных», – написала Каролина в школьном сочинении. Он, правда, не лечил в традиционном смысле этого слова, не лечил даже свою семью. Все они обращались к Люку, а он сам, по его собственным словам, за всю жизнь не выписал ни одного рецепта. Зато, объясняла детям Флоранс, он изобретает лекарства, которые помогут докторам лечить больных, а значит, он не просто доктор, а супердоктор. Взрослые знали о его работе ненамного больше. Те, кто был знаком с ним шапочно, если бы их спросили, сказали бы, что он занимает важную должность в ВОЗ и много разъезжает; кто знал его ближе, добавили бы, что он занимается исследованиями в области артериосклероза, читает лекции в Дижонском университете и общается с видными государственными деятелями вроде Лорана Фабьюса
[6]. Однако сам он никогда об этом не упоминал, а если при нем заговаривали о его важных знакомствах, отчего-то смущался. Он вообще очень строго разделял, «разграничивал», как говорила Флоранс, личную и профессиональную сферы общения: никогда не приглашал домой коллег из ВОЗ, не терпел, чтобы его беспокоили дома по служебным делам, а домашним и друзьям не позволял звонить в офис. Собственно, никто и не знал его рабочего телефона, даже жена, которая связывалась с ним через операторскую службу: автоответчик, зафиксировав сообщение, тут же посылал сигнал на пейджер, который был всегда у него в кармане, и он сразу перезванивал. Ни Флоранс, ни друзья не видели в этом ничего странного. Такой уж характер у Жан-Клода, медведь – он и есть медведь. А жена частенько над ним подшучивала: «В один прекрасный день окажется, что мой муженек – шпион с Востока!»
Вместо эпиграфа
Семья – включая родителей, его и жены, – была центром его жизни, ядром, в орбите которого вращался узкий круг друзей – Ладмирали, Коттены и еще несколько супружеских пар, с которыми дружила Флоранс. Их ровесники, лет по тридцать или около того, похожих профессий и с аналогичными доходами, с детьми того же возраста. Они бывали друг у друга в гостях без особых церемоний, вместе ходили в рестораны, в кино – чаще всего в Женеве, иногда ездили в Лион или Лозанну. Ладмирали вспоминают, что смотрели с Романами «Голубую бездну» и «Дед Мороз – отморозок» (этот фильм потом купили на кассете и выучили наизусть почти все реплики, подражая Тьерри Лермитту). Посещали балеты Бежара, на которые Жан-Клод доставал билеты через ВОЗ, шоу Валери Лемерсье и еще спектакль «В одиночестве хлопковых полей» по пьесе Бернара-Мари Кольтеса, которую Люк в своих показаниях определил как «нескончаемый диалог двух людей, собирающих хлопок, о своей тяжкой жизни» и добавил, что друзья, которые были с ними, ничего в ней не поняли. Жан-Клоду же понравилось, что никого не удивило: он числился в компании интеллектуалом. Он много читал, особо жаловал эссе философского плана, написанные светилами науки, как «Случайности и неизбежности» Жака Моно
[7]. Он называл себя рационалистом и агностиком, однако веру жены уважал и даже был доволен, что дети ходят в религиозную школу: со временем сами сделают выбор. Диапазон его пристрастий был широк: аббат Пьер и Бернар Кушнер, мать Тереза и Брижит Бардо. Он был из значительного в процентном отношении числа французов, считающих, что, если Иисус Христос вернется к нам, то только для того, чтобы стать гуманитарным врачом. Кушнер был его другом, Бардо подписала ему свой бюст Марианны. Он был ее сторонником в борьбе за спасение животных, членом ее фонда, Общества защиты животных, Гринписа, Международного общества поддержки инвалидов войны, состоял также и в клубе «Перспективы и реальность» в Бельгарде, в гольф-клубе в Дивон-ле-Бен, в Автомобильном клубе медиков, благодаря чему получил эмблему кадуцей на ветровое стекло своей машины. Следствие установило, что он сделал ряд взносов и пожертвований в эти организации, а их листовки, значки и наклейки валялись по всему дому. Была у него личная печать, были визитные карточки с текстом «Доктор Жан-Клод Роман, интернатура парижских больниц», но его имя не фигурировало ни в одном справочнике. После пожара хватило нескольких телефонных звонков, чтобы фасад рухнул. На протяжении всего дознания следователь только диву давался, что этих звонков никто не сделал раньше – без умысла, без подозрений, а просто потому что как ни «разграничивай», но чтобы за десять лет ни жена, ни друзья не позвонили вам на работу – такого просто не может быть. Думая об этой истории, невольно ловишь себя на мысли, что есть в ней какая-то тайна, нужно только копнуть поглубже – и все прояснится. Но тайна в том, что никакой тайны нет, и каким бы неправдоподобным это ни казалось – все было именно так.
Хочешь рассмешить бога – расскажи ему о своих планах.
Стратег как раз тем и занимался, что планировал жизнь, и не только свою, на много лет вперед. Такая была у него работа.
По утрам Жан-Клод сам отвозил детей в школу Сен-Венсан. Провожал их до школьного двора, перебрасывался парой слов с учителями, с мамашами учеников, которые ставили чадолюбивого отца в пример своим мужьям, и уезжал в сторону Женевы. Оттуда всего два километра до границы, которую дважды в день пересекают тысячи жителей долины Жекс, работающие в Швейцарии. У них, как у пассажиров пригородных поездов, неизменное расписание, они здороваются друг с другом и с таможенниками, которые машут им, пропуская без досмотра. Многие из них служат в международных организациях и, въехав в город, поворачивают не направо, к центру и вокзалу Корнавен, а налево, к ботаническому саду и фешенебельным кварталам, где находятся их резиденции. Он вливался в этот поток, ехал не спеша по широким проспектам, зеленым и тихим, и, как правило, парковал машину на стоянке ВОЗ. С портфелем под мышкой входил в здание по карточке посетителя, с видом завсегдатая расхаживал на первом этаже, наведывался в библиотеку, в конференц-залы и в отдел печати, откуда постоянно прихватывал всю, какую только мог, бесплатную продукцию: в машине и в доме валялось множество бумаг с шапкой или штампом ВОЗ. Он пользовался всеми предоставляемыми организацией услугами: с почты отправлял корреспонденцию, в банке снимал деньги со своих счетов, через бюро путешествий устраивал семейные отпуска. Однако благоразумно не совался на верхние этажи, где охрана могла поинтересоваться, что ему нужно. Интересно, хоть один раз, например в обеденный перерыв, побывал он в кабинете, окно которого отметил крестиком на подаренной родителям фотографии? Постоял ли, прижавшись лбом к стеклу, посмотрел на то, что из этого окна видно? Присел ли на свое место, столкнулся ли с тем, кто возвращался его занять? Звонил ли по его телефону? Он говорит, что нет, ни разу даже не попытался. Его теща рассказала, как однажды в воскресенье, когда они поехали в Швейцарию всей семьей, дети захотели посмотреть на папин офис, и папа согласился сделать крюк. Он припарковался на стоянке, показал окно. На этом дело и кончилось.
Первое время он ходил в ВОЗ каждый день, потом – реже. Ехал не в Женеву, а по другому шоссе, в сторону Жекс и Дивон-ле-Бен или к Бельгарду, к выезду на автостраду, в Лион. Останавливался у киоска и покупал целую кипу прессы: газеты, иллюстрированные журналы, научные бюллетени. Потом читал их, иногда в кафе – из осторожности он выбирал место подальше от дома и редко заходил в одно и то же дважды. Иногда оставался в машине. Припарковавшись на какой-нибудь стоянке у автострады, он часами сидел, читая, выписывая что-то, подремывая. В обед перехватывал сэндвич, после чего продолжал читать в другом кафе или на другой стоянке. Когда чтение надоедало, гулял в близлежащих городах – в Бурк-ан-Бресе, Бельгарде, Жекс, а чаще всего в Лионе, где находились его любимые книжные магазины, «ФНАК» и «Фламмарион» на площади Белькур. Бывали дни, когда его тянуло на природу, на простор, и он ехал в горы. По извилистой дороге добирался до перевала Коль-де-ла-Фосиль – там есть ресторанчик под названием «У большого глухаря». Флоранс и дети любили съездить туда в воскресенье, покататься на лыжах и полакомиться жареной картошкой. В будни там не было ни души. Он выпивал рюмку-другую в баре и уходил в лес. С перевала была видна долина Жекс, озеро, а в ясную погоду – и Альпы. Перед ним лежала цивилизованная земля, где проживал доктор Роман и ему подобные, позади смыкались сумрачные леса в низинах, где прошло его одинокое детство. В четверг – день его лекций в Дижонском университете – он заезжал к родителям, и те, не помня себя от счастья, хвастались соседям: вот какой сын вырос, важный, занятой, а всегда выберет время навестить стариков. У отца сдавало зрение, под конец он почти ослеп и не мог ходить один в лес. Сын вел его за руку, слушая рассказы о деревьях и о жизни в немецком плену. Вернувшись, они вместе просматривали тетради, в которых в течение сорока лет, Эме, сотрудничавший с метеорологической станцией, каждый день записывал минимальную и максимальную температуру – как другие ведут дневник.
Зачастую от его решений зависело, кто умрет сейчас, а кто потом. Судьбы многих людей, да что там – всего человечества, и даже других цивилизаций, были в его власти.
Наконец, были поездки: конгрессы, конференции, симпозиумы по всему миру. Заранее покупался путеводитель по стране, Флоранс собирала чемодан. Он уезжал на своей машине, которую якобы оставлял на стоянке аэропорта Куантрен в Женеве. В номере отеля, чаще всего рядом с аэропортом, он разувался, ложился на кровать и лежал так три-четыре дня, уставившись то в телевизор, то в окно, за которым взлетали и приземлялись самолеты. Изучал путеводитель, чтобы не запутаться, когда будет рассказывать о поездке. Каждый день он звонил домой, говорил, который час и какая погода в Сан-Паулу или Токио. Спрашивал, как дела, все ли без него в порядке. Говорил жене, детям, родителям, что скучает, думает о них, крепко целует. Больше он никому не звонил: кому было звонить? Через несколько дней он возвращался с подарками, купленными в аэропорту. Ему устраивали радостную встречу. Он выглядел усталым – из-за разницы во времени.
Но Стратег никому не рассказывал о своих планах. А когда они наконец открывались, многим было не до смеха…
Дивон-ле-Бен – маленький горный курорт с водолечебницей недалеко от швейцарской границы – известен в основном своим казино. Я когда-то поместил там часть действия одного романа – о женщине, которая вела двойную жизнь, пытаясь спрятаться от действительности в мире игры. Роман этот претендовал на реалистичность и даже документальность, однако во всех казино, о которых шла речь, я не побывал и написал, что Дивон-ле-Бен находится на берегу Женевского озера, тогда как на самом деле до него километров десять. Озеро там, правда, есть, но это просто небольшой водоем, а над ним – автостоянка, где Жан-Клод часто парковал свою машину. Я тоже запарковался там. Это самое отчетливое воспоминание, сохранившееся у меня от первой поездки по местам, связанным с его жизнью. На стоянке было всего две машины, обе пустые. День выдался ветреный. Я перечитал его письмо, чтобы сориентироваться, посмотрел на озерцо, на круживших в сером небе птиц – понятия не имею, как они называются, я вообще не различаю ни птиц, ни деревьев, печально, сам знаю. Было холодно. Я включил зажигание, чтобы прогреть машину. От горячего воздуха стало клонить в дремоту. Мне подумалось о студии, куда я ухожу каждое утро, проводив детей в школу. Эта студия существует, ко мне туда можно зайти, можно позвонить. Я там кропаю и перекраиваю сценарии, по которым, как правило, снимают фильмы. Но я знаю, что такое проводить дни – целые дни – без свидетелей, когда лежишь, часами глядишь в потолок, и становится страшно: а есть ли я вообще? Интересно, что испытывал он в своей машине? Радость? Насмешливое ликование от того, что так ловко водит всех за нос? Я уверен, что нет. Страхи? Представлял ли он себе, чем все это кончится? Каким образом тайное станет явным и что будет потом? Может быть, он плакал, уткнувшись в руль? Или вообще ничего не чувствовал? Оставаясь один, он становился роботом, который водит машину, ходит, читает, без всяких мыслей и чувств, тенью, манекеном доктора Романа? За ложью обычно скрывается правда, что-то пусть неприглядное, постыдное, но реальное. За его ложью не скрывалось ничего. Под личиной липового доктора Романа настоящего Жан-Клода Романа не было.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Мне вспомнился один фильм, который как раз в ту пору имел большой успех. Этакое предание кризисных времен, история уволенного служащего, который боялся сказать жене и детям, что остался без работы. Он думал, что быстро найдет место, но время шло, и вот уже истек срок пособия. Каждое утро он уходил из дома якобы на работу и до вечера бродил по улицам, держась подальше от своего квартала. Он ни с кем не разговаривал, шарахался от каждого прохожего, потому что тот мог оказаться бывшим коллегой или знакомым, а ему нечего было ответить на вопрос, какого черта он сидит на скамейке среди дня… Но однажды ему встретились парни в том же положении, что и он сам, бездомные бродяги, которым закон не писан. С ними он открыл другой мир, жестокий, но более теплый и живой, чем тот, в котором он уютно существовал до того, как пошел ко дну. Обогатившись опытом, он вышел из этой истории возмужавшим и душевно окрепшим – у фильма хороший финал.
Все вы прекрасно знаете эту историю. Когда армада космических кораблей подошла к нашей планете, Стратег принял решение – сдать Землю захватчикам без боя. Жители Земли и сорока больших и малых подвластных ей космических колоний горели желанием сражаться, победить или погибнуть. Он лишил нас и победы, и гибели, не дал нам бороться. Многие тогда сказали, а если не сказали, то подумали: он предал нас. И потом, долгие годы под игом врага, какими только словами мы ни поносили Стратега! Думали о нем как о предателе, а сейчас… Признайтесь себе честно – вы тоже были среди них?
Он писал мне, что видел этот фильм по телевизору с Флоранс, ей кино понравилось, но за живое не затронуло. Он знал, что у его истории хорошего конца быть не может. Ни с кем никогда он даже не пытался поделиться своей тайной. Ни с женой, ни с лучшим другом, ни с незнакомцем на скамейке, ни с проституткой, ни с доброй душой из тех, кто по роду занятий обязан выслушивать и понимать: священником, психотерапевтом, анонимной службой доверия. За пятнадцать лет двойной жизни он никого не встретил, ни с кем не заговорил, не пробовал затесаться в какой-либо иной круг – игроков, наркоманов, ночных прожигателей жизни, – где он, по крайней мере, был бы не так одинок. И никогда не пытался носить личину вне своего круга. Когда он появлялся на домашней сцене своей жизни, все думали, будто он только что покинул другие подмостки, где играл иную роль – большого человека, который колесит по свету, здоровается за руку с министрами, обедает с официальными лицами, и едва за ним закроется дверь, он снова войдет в эту роль. Но у него не было другой сцены, не было других зрителей и другую роль играть было не перед кем. За дверью он оказывался наг. Там его сопровождало одиночество, белая пустота, и это был не случайный сбой, а единственная реальность его жизни. Другой он не знал – думаю, не знал и до раздвоения.
Это теперь каждый житель Конфедерации обитаемых планет знает, что Стратег тогда спас Землю… Спас один, ни с кем не посоветовавшись.
* * *
Издательство обязано поставить читателей в известность, что получить согласие Стратега на публикацию этой рукописи так и не удалось. Решение принималось на Совете Конфедерации, который закрытым голосованием с небольшим перевесом голосов разрешил пренебречь его протестами. Совет посчитал, что история жизни Стратега не является его личным делом, но принадлежит всему человечеству, более того, она – достояние всей Вселенной, по крайней мере той ее части, которую освоило человечество.
Пока он не закончил учебу, его содержали родители; они купили ему квартиру в Лионе, машину и предпочитали вырубить несколько лишних гектаров леса, чем допустить, чтобы сын тратил время на присмотр за чужими детьми или частные уроки, зарабатывая себе на карманные расходы. Час истины должен был пробить, когда, получив диплом и женившись, Жан-Клод начал самостоятельную жизнь научным сотрудником в Национальном институте медицины и здравоохранения. Но ничего не произошло. Он продолжал как ни в чем не бывало пользоваться банковскими счетами родителей, на которые у него была оформлена доверенность. Все, что принадлежит им, принадлежит и ему, считал он. Родители были вполне с этим согласны, не удивляясь тому, что их деньги регулярно уходят в карман сына, который сам неплохо зарабатывает. Уезжая из Лиона в долину Жекс, он продал квартиру за триста тысяч франков и оставил эту сумму себе. А затем, получив место в ВОЗ, сказал или дал понять, что как служащий международной организации имеет право на исключительно выгодные вложения с процентной ставкой 18 % и может сделать их для своих родных. Романы, патриоты и противники всяческих махинаций, были не из тех, кто держит свои кровные в швейцарских банках, но идея исходила от сына, и этого было достаточно, чтобы они ничего не имели против. Видя, как тают накопления на их счетах, старики даже не думали тревожиться, наоборот, благословляли Жан-Клода, который при всей своей загруженности взял на себя труд распорядиться скромными доходами родителей-пенсионеров. Того же мнения придерживался и дядя Клод, имевший, помимо авторемонтной мастерской, долю в лесоводческой компании, которой управлял его брат. Он тоже доверил племяннику несколько десятков тысяч франков, убежденный, что, если их не трогать, они умножатся десятикратно.
Издательство удовлетворило лишь одно требование Стратега, поместив в начале повествования его ремарку:
На это он жил в первые годы после женитьбы. Флоранс указывала в налоговой декларации весьма скромную зарплату, которую получала, выходя на замены в местной аптеке, а он – 0,00 франков. Работая в Швейцарии, он, по его словам, налогами не облагался. После того как Флоранс ставила свою подпись, он приписывал на их общей декларации «Профессия – студент» и прилагал копию студенческого билета. Ездили они на стареньком «Вольво», отпуска проводили у родителей, иногда выбирались дней на десять в Испанию или Италию. Их пятидесятиметровая двухкомнатная квартира за две тысячи франков в месяц подходила для молодоженов, но семье с ребенком в ней было уже не так удобно, и стало совсем тесно вчетвером, да еще мать Флоранс гостила порой неделями. Над ними начали подшучивать. Друзья один за другим покупали дома или строили их, только Романы все еще по-походному раскладывали на ночь кресла-кровати, словно застряли в студенческих годах. «Послушай, ты сколько зарабатываешь? – взял его как-то в оборот Люк. – Тысяч тридцать-сорок в месяц будет? (Он назвал цифру как нечто само собой разумеющееся, а Жан-Клод кивнул, подтверждая.) Мог бы позволить себе что-нибудь получше. А то все решат, что ты скряга или, чего доброго, содержишь любовницу, которая тебе дорого обходится!» Все рассмеялись, Флоранс громче всех, а он пожал плечами и буркнул что-то насчет того, что они вряд ли надолго здесь осядут, ему могут предложить место за границей, два переезда – это для него чересчур. Еще он говорил, что ему претит дух легких денег, витающий над долиной Жекс: не хочет он вливаться в струю и прививать эти ценности своим детям, для него это вопрос достоинства, поэтому они и живут скромно. Два объяснения – лень и щепетильность – друг другу не противоречили, напротив, вместе взятые, они создавали образ ученого, отрешенного от материальной стороны жизни. Правда, все задавались вопросом, каково приходится Флоранс, вряд ли столь равнодушной к комфорту. Действительно, при всей простоте ее вкусов и безграничной вере в мужа, и она в конце концов признала в замечаниях друзей некоторую правоту и стала наседать с переездом в квартиру побольше. Он отвечал уклончиво, тянул, говорил, что некогда этим заняться. А сам уже и с текущими расходами едва справлялся.
«Читая эту книгу, вы поступаете против моей воли».
В год, когда родился Антуан, отец Флоранс вышел на пенсию. Это было замаскированное сокращение, и предприятие по производству очков, на котором он работал, в порядке компенсации выплатило ему четыреста тысяч франков премиальных. Вряд ли Жан-Клод напрямую предложил ему выгодно вложить эти деньги; он, наверное, сказал Флоранс, она – матери, а уж та – мужу, так что зять оказался в выгодном положении – не просителя, но благодетеля. Он согласился оказать услугу тестю и поместил его триста семьдесят восемь тысяч франков в женевский банк «УОБ», центральный офис которого находится на набережной Берг. Счет, разумеется, был открыт на его имя, поскольку только его статус позволял это. Имя Пьера Кроле ни в каких бумагах не фигурировало. Вообще ни Кроле, ни Романы – главные его акционеры – в глаза не видели ни одного банковского документа, который подтверждал бы помещение капитала или начисление процентов. Но надежнее швейцарского банка может быть только швейцарский банк через посредство Жан-Клода Романа. Старики думали, будто их деньги спокойно «работают» на набережной Берг, и ни малейшего желания прекращать эту работу не имели. На это он и полагался, пока в один прекрасный день тесть не сказал ему, что решил купить «Мерседес» и забрать для этого часть своего капитала. Жена его обеспечена, дети встали на ноги – почему бы не побаловать себя, если хочется?
Стратег.
Несколько недель спустя, 23 октября 1988 года, Пьер Кроле упал с лестницы в своем доме, где находился в тот момент вдвоем с зятем, и умер он в больнице, не приходя в сознание.
Земля. Мадейра. Стратег
После трагедии по заявлению семьи Кроле было проведено дополнительное расследование. Разумеется, оно ничего не дало. На суде обвинение не сочло возможным умолчать о страшном подозрении, с которым семья Кроле вынуждена была жить вдобавок ко всем своим несчастьям. Абад возроптал, укоряя обвинителей в выходе за рамки данного дела с целью вменить его подзащитному в вину еще одно преступление вдобавок ко всем уже доказанным. Под конец, перед тем как присяжные удалились на совещание, обвиняемый попросил дать ему слово, чтобы сказать семье Кроле, призывая Бога в свидетели, что к этой смерти он никак не причастен. Он добавил, что, по его убеждению, грех не может быть прощен, если в нем не покаяться. Это все, что известно, разве только когда-нибудь позже он сознается, но пока у меня нет никаких предположений на этот счет. Хочу лишь добавить, что на одном из первых допросов он ответил следователю: «Если бы я убил его, я бы так и сказал. Теперь уж одним больше, одним меньше – не имеет значения».
Пронзительный, противный до омерзения звон прорезал тишину южной ночи. Сигнал космической опасности. Сон сняло как рукой, сказались многие годы тренировки, и Стратег мгновенно нажал кнопку приема на ИПКСе (индивидуальный прибор космической связи). Прямо в воздухе, посредине комнаты, возник экран, и на нем появилось изображение.
Скажи он просто «Нет, я не убивал тестя», был бы защищен презумпцией невиновности. Он поклялся перед Богом – это уже иное измерение, убедительное или нет, все зависит от эмоциональной восприимчивости. Но сказать, что еще одна смерть ничего бы для него не изменила, и если бы он вправду это сделал, то признался бы, значит не видеть (или прикидываться?) огромную дистанцию между убийствами зверскими, но совершенными в помрачении рассудка, и убийством из корысти. Конечно, для уголовного кодекса это мало что меняет: смертная казнь все равно отменена. Но для морали или, если угодно, для его образа в глазах других, а ему небезразлично, каким его видят, одно дело – быть героем трагедии, волею злого рока совершившим нечто повергающее в ужас, но и вызывающее жалость, и совсем другое – мелким жуликом, который из осторожности выбирает в жертвы пожилых и доверчивых людей, предпочтительно в семейном кругу, и, дабы остаться безнаказанным, сталкивает с лестницы старика-тестя. А ведь не доказано только убийство, все остальное правда: Роман был и мелким жуликом тоже, и ему куда труднее признаться в грязных и постыдных делишках, чем в преступлениях, сама чудовищность которых придает ему некое трагическое величие. В каком-то смысле одно прикрывало другое, но без особого успеха.
– Нас атакуют! Нас атакуют! – взахлеб кричал молодой лейтенант в форме космических войск.
Внизу экрана пульсировала надпись: «Дальние подступы. Третий Звездный Флот. Сектор ДП657РПГ869. Станция „Пионер-4\"».
Выплыла и еще одна неприятная история примерно того же времени. У сестры Пьера Кроле, тети Флоранс, муж был болен неизлечимой формой рака. На суде она выступила свидетелем. Ее версия событий такова: Жан-Клод обмолвился однажды, что он со своим шефом в ВОЗ разрабатывает новый препарат на основе свежих клеток эмбрионов, доставляемых непосредственно из клиники, где делаются аборты. Этот препарат может замедлить и даже остановить рост раковой опухоли. К сожалению, он еще не запущен в производство, так что дядя, скорее всего, умрет, не дождавшись исцеления. Подготовив таким образом тетушку, он сказал, что мог бы достать одну-две дозы, но изготовление на нынешнем этапе стоит очень дорого: пятнадцать тысяч франков за капсулу, а для первой стадии лечения необходимы две. И тетушка, подумав, все же решилась. Несколько месяцев спустя, после тяжелой операции, потребовалась двойная доза: лечение обошлось в шестьдесят тысяч франков наличными. Больной сначала был против того, чтобы ради сомнительного результата тратились сбережения, которые он собирался оставить своей вдове, но в конце концов поддался на уговоры. Меньше чем через год он умер.
– Лейтенант! Возьмите себя в руки и доложите по форме, – повысив голос, прервал его Стратег.
На рассказ тетушки – случай на этом процессе редкий, чтобы показания исходили от живого свидетеля, физически присутствующего и способного его опровергнуть, – Роман, запаниковав и все сильнее путаясь, ответил:
– Виноват. Лейтенант Смит. Третий Звездный Флот. Станция «Пионер-4». Атакованы в 3 часа 47 минут по Гринвичу. Корабли охранения уничтожены.
1) что идею этого чудо-лечения подал не он, а Флоранс, которая о нем слышала (Где? От кого?);
«А лейтенант молодец, быстро взял себя в руки – хорошая выучка», – мысленно отметил Стратег.
2) что он говорил вовсе не о чудесном лекарстве, а о плацебо, которое может и не помочь, но вреда не будет (Почему же в таком случае оно так дорого стоило?);
3) что он никогда не утверждал, будто причастен к разработке препарата, не ссылался на своего шефа в ВОЗ, и вообще – Флоранс с ее осведомленностью в жизни бы не поверила, что ученый такого уровня тайно приторговывает еще не апробированными препаратами (Флоранс верила в куда большие несообразности);
– Кем атакованы? Идентифицируйте противника.
– Противник не идентифицирован.
4) что он только послужил в этом деле посредником одному ученому, с которым встречался на вокзале Корнавен и передавал деньги в обмен на капсулы, а когда его попросили назвать этого ученого, оказалось, что имя он забыл, точнее, записал его, но записная книжка сгорела при пожаре.
– Может, это не-гуманоиды? – подумал вслух Стратег.
В общем, припертый к стене, он защищался в точности как в той сказке, которую любил Фрейд: один человек, одолжив у соседа котел, вернул его дырявым, а в ответ на упреки хозяина заявил, что котел, во‐первых, не был дырявым, когда он его возвращал, во‐вторых, уже был дырявым, когда он его одолжил, и в‐третьих, он вообще никакого котла в глаза не видел.
– Нет, это не они и не зееряне. Корабли неизвестной конструкции.
– Можете переключить меня на экран внешнего обзора?
Что несомненно – смерть тестя оказалась для него даром небес. О вкладах в швейцарском банке никто больше не заикался. Более того, мадам Кроле решила продать дом, слишком большой для нее одной, и доверила ему выручку от продажи – один миллион триста тысяч франков. В первые же месяцы после несчастья он стал опорой для всей семьи и ее признанным главой. Ему было всего тридцать четыре года, но он рано возмужал, и серьезной, уравновешенной натуре легко дался тот момент в жизни, когда человек перестает быть сыном и становится отцом – не только своим детям, но и родителям, превращающимся мало-помалу в тех же детей. Он взял на себя эту роль для своих стариков, а теперь – и для матери Флоранс, тяжело переживавшей утрату. Флоранс тоже очень горевала. Надеясь отвлечь ее, он решил наконец съехать с их квартирки и снять в Превессене, недалеко от Ферне-Вольтере, перестроенную ферму: такой дом больше подходил их социальному статусу, а жене приятно будет его обставить и навести уют.
– Сейчас попробую.
Дальше события развивались стремительно. Он влюбился.
Было видно, как лейтенант склонился над пультом управления и его руки забегали по клавиатуре. Вскоре включился экран внешнего обзора, и теперь прямо на Стратега неслось несколько десятков небольших кораблей странной конструкции. Он сразу понял всю опасность сложившейся ситуации.
* * *
– Лейтенант, приступайте к ликвидации Пакета.
Реми Уртен был психиатром, его жена Коринна – детским психологом. Они вдвоем открыли кабинет в Женеве и сняли в Ферне-Вольтере квартиру как раз над Ладмиралями, которые и ввели их в круг своих друзей. Поначалу их находили забавными и живыми, только многовато о себе возомнившими. Красивая, вероятно не слишком уверенная в себе и при этом желающая видеть всех мужчин у своих ног, Коринна восторженно ахала или презрительно кривила губы, следуя заповедям женских иллюстрированных журналов о том, что шикарно, а что моветон. Реми был любителем изысканных ресторанов, сигар и хорошей водки после обеда, игривых речей и прочих радостей жизни. Ладмирали относились, да и теперь относятся к этому компанейскому парню снисходительно-дружески, как люди степенные к гуляке, добросовестно придерживающемуся своего амплуа. Роман, скорее всего, завидовал ему и, может быть, даже втайне ненавидел за хорошо подвешенный язык, успех у женщин и легкое, без комплексов, отношение к жизни.
– Но опасности нет… Эта атака не представляет угрозы для станции…
– Лейтенант! Это приказ. Немедленно активируйте процесс уничтожения.
Очень скоро всем стало ясно, что дело у них идет к разводу и каждый живет своей жизнью, чего в долине Жекс не жаловали. От них веяло этаким душком разврата, и это шокировало. Люк, красивый мужчина, в свое время не оставшийся равнодушным к чарам Коринны, сумел вовремя опомниться, но этот оборвавшийся в зародыше роман и другие, наверняка зашедшие дальше, создали молодой женщине репутацию распутницы и разлучницы. Когда она ушла от Реми и переехала с двумя маленькими дочками в Париж, круг друзей принял сторону брошенного мужа. Одна только Флоранс Роман держалась другого мнения, говоря, что Реми изменял жене не меньше, чем она ему, что их семейные дела никого не касаются и что лично она, Флоранс, не видела от них ничего плохого, не желает судить ни его, ни ее и по-прежнему считает обоих своими друзьями. Она часто звонила Коринне, а когда они с Жан-Клодом выбрались на несколько дней в Париж, то пригласили ее поужинать. Романы зашли к ней домой – она снимала квартиру возле собора Отей – и показали ей фотографии дома, в который собирались переехать. Их сердечная дружба тронула Коринну. Однако эта пара, долговязая спортсменка с толстым увальнем-мужем, была для нее уже прошлым. На провинции с ее сплетнями и компромиссами по мелочам она поставила крест и отвоевывала для себя и детей место в Париже, так что им почти не о чем было говорить. Она очень удивилась, получив три недели спустя огромный букет цветов с карточкой Жан-Клода и запиской: он в Париже на конференции и будет счастлив пригласить ее поужинать с ним сегодня же вечером. Он остановился в отеле «Руаяль Монсо». Эта деталь тоже удивила Коринну, и удивила приятно. Она не представляла его завсегдатаем престижных гостиниц. Он и дальше не переставал ее поражать. Сначала тем, что повел в дорогой ресторан, а не в какую-нибудь забегаловку, потом – рассказами о себе, о своей карьере, о своих научных исследованиях. Коринна помнила, что прежде из него было слова не вытянуть на эту тему – его скрытность была такой же притчей во языцех, как и балагурство Реми, – но, видя в нем лишь серьезного и скучноватого кабинетного ученого, каких в долине Жекс тринадцать на дюжину, и не думала проявлять любопытство. Теперь перед ней был совсем другой человек: светило науки, мировая величина, на «ты» с Бернаром Кушнером, в скором времени глава Национального института медицины и здравоохранения – он обмолвился об этом вскользь, добавив, что, возможно, и не согласится, так как боится не потянуть связанное с этой должностью бремя дополнительной работы. Контраст между этим новым Жан-Клодом и тем малоинтересным человеком, которого она знала раньше, делал его еще привлекательнее. Самые выдающиеся люди обычно в жизни самые скромные и меньше всех заботятся о том, что думают о них окружающие. Это общеизвестно. Но Коринне до сих пор попадались в основном обаятельные бонвиваны вроде ее бывшего мужа. Впервые она близко сошлась с одним из таких выдающихся людей одержимых ученых и вдохновенных творцов, которыми до сих пор восхищалась издалека, как если бы они жили только на страницах газет.
Смит подошел к стоящей в углу консоли и приложил ладонь к сенсорной панели. Консоль мгновенно ожила. Начался анализ ДНК для определения уровня доступа. Лейтенант вернулся к пульту управления. Теперь ему предстояло ввести код доступа: сто один символ по памяти, с первой попытки. Любой из дежурных офицеров – разбудили его среди ночи, или он смертельно ранен – обязан справиться с этой процедурой. Регулярно, раз в месяц и всегда неожиданно, они проходили эту проверку. Наконец рубку осветили оранжевые вспышки. Код доступа принят. Одновременно с этим раскрылась консоль. Лейтенанту предстояло извлечь из своих штатных мест Навигационную карту, блок определения «свой-чужой», коды передачи сообщений и вспомогательный винчестер, содержащий секретную информацию. Все это надо было вставить в специальные ячейки, и – снова за пульт, чтобы ввести команду на уничтожение. Консоль закрылась. К желтому миганию добавилось красное. Процесс уничтожения Пакета начался. Стратег вздохнул с облегчением. Все это время он продолжал следить за тем, как корабли неприятеля бестолково пытались атаковать «Пионер-4». Ответным огнем станция уже уничтожила больше половины нападавших.
– Приказ выполнен. Процесс уничтожения активирован, – доложил лейтенант. У него еще немного дрожали руки от напряжения.
Он приехал снова, опять пригласил ее поужинать и рассказывал об исследованиях и конгрессах. Но во второй раз, перед тем как проститься, сказал, что должен сообщить ей нечто весьма деликатное: он ее любит.
– Налейте себе что-нибудь выпить, – попытался успокоить его Стратег.
Избалованной мужским вниманием Коринне льстило, что этот человек избрал ее в подруги без прицела сделать любовницей: это значило, что она действительно ему интересна. Обнаружив, что ошиблась, она сначала изумилась – надо же, при ее-то опыте даже ничего не заподозрила! – потом вздохнула – и этот как все! – затем чуть поморщилась – физически он не привлекал ее совершенно, – и, наконец, едва не прослезилась – такая в этом признании прозвучала мольба. Ей не составило труда мягко, но решительно отказать ему.
– Я на боевом дежурстве, – с трудом скрывая удивление, запротестовал Смит.
– Налейте, налейте.
Он позвонил на следующее утро, чтобы извиниться за вырвавшиеся у него неуместные слова, и, прежде чем Коринна ушла на работу, ей доставили от него коробочку, в которой оказалось золотое кольцо с изумрудом в окружении мелких бриллиантов (купленное почти за двадцать тысяч франков в ювелирном магазине «Викторофф»). Она перезвонила, сказала, что он сошел с ума, и она не может принять такой подарок. Он настаивал. Кольцо осталось у нее.
Лейтенант взял бутылку виски. Налил себе двойную порцию, выпил залпом.
Той весной у него вошло в привычку раз в неделю бывать в Париже. Он прилетал двенадцатичасовым рейсом, останавливался в «Руаяль Монсо» или в «Конкорд-Лафайет» и вечером вел Коринну в дорогой ресторан. Объяснял он свои приезды важной серией опытов в Пастеровском институте. Эта ложь годилась и для Флоранс. Мороча голову обеим, он мог плести им одно и то же.
– Наша станция успешно отражает атаку неприятеля… – Он вопросительно посмотрел на Стратега.
– Эту атаку – да. Но подумайте, Смит, эти корабли недостаточно велики, чтобы долететь сюда самостоятельно. Ближайшая звездная система слишком далеко. А кто уничтожил корабли охранения? Не эти же…
Еженедельные ужины с Коринной стали главным в его жизни, чистым, прохладным родником среди пустыни, нежданным чудом. Он только об этом и думал: что скажет ей, что она ответит. Слова, так долго бившиеся в его голове, он мог наконец сказать кому-то. Раньше, уезжая из дома на своей машине, он знал, что впереди бесконечно длинное, пустое, мертвое время, в котором ни с кем не поговорить, в котором он ни для кого не существует. Теперь это время было до и после встречи с Коринной. Разлучало его с ней и к ней приближало. Он жил, ему было чего ждать, о чем тревожиться, на что надеяться. Приезжая в отель, он знал, что сейчас позвонит ей, назначит свидание на вечер, пошлет цветы. Бреясь перед зеркалом в роскошной ванной в «Руаяль Монсо», он видел лицо, которое увидит она.
– Значит…
– Да. Сейчас появится боевой корабль, а может, и не один. Даже против одного «Пионер-4» не выстоит.
Он познакомился с ней в обитаемом мире, но, однажды набравшись смелости пригласить ее и введя в обычай эти свидания, встречался с нею теперь в другом, параллельном мире, где впервые оказался не один, а с кем-то, впервые существовал под взором чьих-то глаз. Но знал это по-прежнему он один. Он сам себе напоминал страдальца-зверя из «Красавицы и чудовища» с единственным нюансом: красавица и не догадывалась, что ужинает с чудовищем в замке, куда никто до нее не входил. Она-то думала, что перед ней нормальный человек, живущий в нормальном мире и с виду прекрасно в нем себя чувствующий. Она даже вообразить не могла при всех ее дипломах психолога, что можно быть этому миру так тайно и так радикально чуждым.
– Значит, станция будет уничтожена.
– Нет, не уничтожена. Она будет захвачена.
Порывался ли он сказать ей правду? Вдали от нее он лелеял надежду, что слова признания в одну из следующих встреч все же будут наконец произнесены. И что все пройдет хорошо, то есть некая цепь откровений таинственным образом установит между ними взаимопонимание, благодаря которому эти слова не покажутся чудовищными. Часами он повторял про себя возможные преамбулы. Может быть, ему удастся рассказать ей эту историю, как если бы она случилась с кем-то другим: о сложном, неуравновешенном человеке, об интересном случае для психолога, о герое романа. По ходу повествования его голос будет звучать все глуше (он боялся, что в действительности, скорее всего, все тоньше), этот голос будет ласкать, обволакивать Коринну, и ей передастся его волнение. До сих пор мастерски владевший собой, виртуозно справлявшийся с любой ситуацией, великий сочинитель впервые станет простым, уязвимым человеком. В его броне обнаружится брешь. Он встретил женщину. Полюбил ее. Он не смел открыть ей правду. Лучше умереть, чем разочаровать ее и продолжать ей лгать. Коринна устремит на него пристальный взгляд. Возьмет его за руку. По их щекам потекут слезы. И вот уже они молча поднимаются в номер, они обнажены, они любят друг друга и плачут оба, и у этих смешавшихся слез вкус освобождения. Теперь он может умереть, это не важно, все теперь не важно. Он прощен. Он спасен.
– Но…
– Навигационная карта. Вот цель этой атаки.
Эти грезы наяву заполняли его одиночество. Днем, в машине, и ночью, рядом с уснувшей Флоранс, он выдумывал свою Коринну, понимающую его, прощающую, утешающую. Но он знал, что в реальности откровенный разговор не примет такого оборота. Чтобы тронуть, взволновать Коринну, его история должна была быть иной, похожей на то, что предполагали следователи три года спустя. Будь он липовым врачом, но настоящим шпионом, настоящим торговцем оружием, настоящим террористом, она бы наверняка не устояла. Просто липовый врач, погрязший в страхе и рутине, обирающий больных раком пенсионеров, не имел никаких шансов, и в этом не было вины Коринны. Да, возможно, она поверхностна и полна предрассудков, но и не будь она такой, это вряд ли бы что-то изменило. Ни одна женщина не согласилась бы поцеловать это чудовище, которому не суждено было обернуться прекрасным принцем. Ни одна не смогла бы полюбить того, кем он был на самом деле. Наверное, нет на свете более позорной тайны и нет другого человека, который бы до такой степени сам себя стыдился. Разве что, может быть, какой-нибудь сексуальный извращенец, из тех, кого в тюрьмах называют «чушками» и даже сокамерники-уголовники презирают и третируют.