Вот я написал «кровь стыла в жилах». В тот день я понял, что значат на самом деле и другие выражения, которые мы употребляем не задумываясь: по-настоящему мертвая тишина стояла после его ухода, до тех пор, пока судья нетвердым голосом не объявила перерыв на один час. Люди заговорили, пытаясь истолковать происшедшее, только за дверьми зала. Одним этот срыв представлялся добрым знаком: стало быть, он еще способен на чувства, а то уж до сих пор выглядел слишком равнодушным. Другим казалось чудовищным, что чувства эти человек, убивший своих детей, проявил по поводу собаки. Симулирует, предполагали некоторые. Я вообще-то бросил курить, но тут стрельнул сигарету у старого газетного художника с седой бородой и стянутыми на затылке в хвост волосами. «Вы поняли, – спросил он меня, – чего добивается его адвокат?» Нет, я не понял. «Он же его дожимает. Видит, что клиент как сонная рыба, а публика думает, ему все по фигу, вот и хочет, чтоб он дал слабину у всех на глазах. Не соображает, что творит, это же безумно опасно. Точно вам говорю, я-то ведь сорок лет с карандашом и папочкой по всем судам Франции таскаюсь, у меня глаз наметанный. Этот парень очень болен, психиатры идиоты, что допустили его до суда. Пока он владеет собой – держится, но если его станут трогать за чувствительные места, – сорвется. И это, скажу я вам, будет ужас что такое. Вы все думаете, это человек перед вами, а он не человек, давно уже не человек. Это как черная дыра. Вот увидите, что будет, когда все это на нас выплеснется. Людям невдомек, что это такое безумие. Ужас. Ничего ужаснее на свете нет».
Я только кивал и думал о «Снежном классе». Он писал мне, что это в точности о его детстве. Я думал об огромной белой пустоте, которая образовывалась у него внутри мало-помалу, пока не осталась лишь видимость человека в черном. И впрямь черная дыра, из которой тянет ледяным сквозняком, до костей пробирающим старого художника.
Заседание продолжилось. Он выглядел сносно после укола и попытался объяснить свой срыв: «…Когда спросили про эту собаку, я вспомнил тайны моего детства, мне так тяжко было их хранить… Неприлично, наверное, говорить о моих детских терзаниях… Я не мог сказать о них, мои родители не поняли бы, они бы расстроились… Я не лгал тогда, просто никому не рассказывал, что у меня на душе, только моей собаке… Я всегда улыбался, родители вряд ли догадывались, как мне плохо… Мне нечего было скрывать тогда, только эту тоску, печаль эту… Они, наверное, выслушали бы меня, и Флоранс тоже выслушала бы, но я не сумел рассказать… А потом запутываешься, когда не хочешь расстраивать, за одной ложью тянется другая, и так всю жизнь…»
Однажды собака пропала. Мальчик – если верить словам нынешнего взрослого – подозревал, что отец пристрелил ее из своего карабина. То ли собака заболела и отец не хотел, чтобы она умирала на глазах у ребенка, то ли провинилась так тяжко, что только высшей мерой и можно было ее покарать. Есть еще одна гипотеза: отец сказал правду, собака действительно пропала, но, похоже, мальчику это даже в голову не пришло – так естественна была благая ложь в этой семье, где учили всегда говорить правду.
На протяжении всего суда, когда речь заходила о собаках, которые у него когда-либо были, он реагировал очень бурно. Странно, но ни одну из них он не называл по имени. Собаки фигурировали постоянно, датируя события, он вспоминал их болезни и связанные с ними хлопоты. У многих сложилось впечатление, будто он, сознательно или нет, пытался что-то выразить слезами, которые от этих рассказов выступали у него на глазах, будто что-то силилось прорваться через эту брешь, но так и не прорвалось.
В интернате лицея в Лон-ле-Сонье ему было одиноко. Замкнутый подросток, он не любил спорт и шарахался не столько от девочек, которые для него будто жили на другой планете, сколько от мальчиков побойчее, которые хвастали, что встречаются с девочками. По его словам, ему пришлось, чтобы не засмеяли, выдумать себе подружку по имени Клод; правда, психиатры не уверены, что он не сочинил это задним числом, желая угодить им. Зато достоверно установлено, что он получил высокую оценку на выпускном экзамене по философии и что из трех тем, предложенных в его учебном округе на июньской сессии в 1971 году, он выбрал следующую: «Существует ли истина?»
Чтобы сдать экзамены в Лесную академию, он поступил в подготовительный агротехнический класс престижного лицея Парк в Лионе, и вот там у него что-то не сложилось. Одноклассники его, новичка, подначивали, но, по его признанию, не злобно. Переживал ли он унижение? В общем, он заболел: постоянные рецидивы синусита позволили ему не возвращаться в Лион после осенних каникул и провести остаток учебного года затворником в родительском доме.
Как прошел тот год в Клерво-ле-Лак – рассказать об этом может только один человек, а он не говорит. Это белое пятно в его жизни. Зимы в горной деревне долгие, ночи тоже. Люди сидят по домам, рано зажигают свет и глядят на центральную улицу сквозь тюлевые занавески и туман. Мужчины порой ходят в кафе, но он там не бывал. Из дома выходил редко и не разговаривал ни с кем, кроме родителей, которые ни в коем случае не должны были усомниться в том, что он физически болен, так как любое проявление душевного разлада или уныния восприняли бы как каприз. Он был высок и широк в плечах, с вялыми, дряблыми мышцами: остов принадлежал взрослому человеку, а плоть на нем – запуганному ребенку. Его комната, в которой он почти не жил в интернатские годы, по-прежнему была детской. Наверное, такой она и осталась до того дня, когда, двадцать два года спустя, он убил в ней своего отца. Я представляю, как он лежит на кровати, уже для него маловатой, и смотрит в потолок; вдруг испуганно садится в тишине, потому что стемнело; читает до отупения. Книги у родителей были в основном практического свойства: о лесах, о домоводстве, одна полка, целиком посвященная Второй мировой войне, да несколько религиозных трудов. Романов старики не признавали, но заболевшему сыну разрешили покупать их и даже дали денег. Правда, в местном магазинчике выбор книг карманного формата был небогат, и новинки поступали редко. Родители записали его на заочное обучение. Каждую неделю – это было целое событие в доме, где почту получали нечасто, – почтальон приносил пухлый оранжевый конверт с отклеивающимся клапаном, который надо было отослать назад с готовой работой, после чего она возвращалась в очередном конверте с правками и оценкой. Он соблюдал ритуал, но выполнял ли на самом деле задания? Во всяком случае, наверняка был период, когда он проходил учебную программу чисто формально и, боясь заикнуться об этом вслух, вынашивал решение не возвращаться в агротехнический класс, а стало быть, не поступать в Лесную академию.
Из него хотели сделать лесничего, а он пошел учиться на врача. Такая перемена курса свидетельствует на первый взгляд о твердости характера и самостоятельности. Он, однако, говорит, что решился на это скрепя сердце. В деле есть его пространные излияния о любви к лесу, унаследованной от Эме, который каждое дерево воспринимал как живое существо и подолгу раздумывал, отбирая их для вырубки. Век дерева долог, за это время могут смениться шесть поколений людей, и этой мерой измерялась для него жизнь человека, неразрывно связанная тремя предыдущими поколениями и тремя последующими. Он говорит, что не представлял себе ничего прекраснее, чем жить и работать в лесу, следуя исконной традиции своей семьи. Почему же он отказался от этого? Я думаю, ему действительно хотелось пойти по отцовским стопам, потому что он видел, как отца уважают, каким тот пользуется авторитетом, в общем, потому что не без оснований восхищался им. Но потом, в лицее Парк, его восхищение столкнулось со спесью «упакованных» юнцов, сынков врачей и адвокатов, для которых управляющий лесным хозяйством был деревенщиной и мелкой сошкой. Профессия отца – даже с дипломом академии – потеряла для него привлекательность, и, вероятно, он застыдился ее. Теперь он мечтал подняться на новую ступень по социальной лестнице; мечта эта, отнюдь не пустая для отличника, каким он был, вполне могла сбыться, стань он врачом. Но, как всякий человек с чувствительным сердцем, вырывающийся из своей среды, он терзался мыслями о том, что тем самым предает родителей, хотя на самом деле осуществил втайне лелеемые ими надежды.
«Я знал, каким разочарованием это будет для моего отца», – сказал он. Однако, судя по всему, его отец нисколько не был разочарован: немного тревожился поначалу, но очень скоро стал гордиться успехами сына. Лучше бы ему сказать, что это было жестоким разочарованием для него и что медицину он выбрал как бы на худой конец, не чувствуя к ней никакого призвания.
Лечить больных, прикасаться к недужным телам – сама эта мысль ему претила, он никогда этого не скрывал. Зато привлекала перспектива узнать все о болезнях. Один из обследовавших его психиатров, доктор Тутеню, высказал на суде несогласие, когда тот отрицал свое призвание к медицине. На взгляд специалиста, он мог бы в самом деле стать хорошим врачом; более того, для выбора этой стези у него была сильная подсознательная мотивация, без которой никакие задатки не реализуются: желание понять, чем больна мать, и, может быть, вылечить ее. А поскольку в этой семье трудно было провести грань между запретной душевной болью и ее дозволенными органическими проявлениями, доктор Тутеню осмелился даже предположить, что он, возможно, стал бы прекрасным психиатром.
Была у него и еще одна причина поступить на медицинский факультет в Лионе: Флоранс, дальняя родственница, с которой он виделся время от времени на семейных торжествах, тоже поступала туда. Она жила в Анси с родителями и двумя младшими братьями. Ее отец работал на предприятии по производству оправ для очков, один из братьев стал оптиком. Флоранс была высокой девушкой со спортивной фигурой, любила походы и шумные компании, с удовольствием пекла пироги ко всем праздникам в храме. Она исповедовала католичество без насилия над собой. Открытая, прямая, цельная, любящая жизнь, – так отзывались о ней все, кто ее знал. «Замечательная девушка, – сказал Люк Ладмираль, – чуточку старомодная…» Она была не глупа, но бесхитростна, в том смысле, что, сама не имея в мыслях дурного, и вокруг себя его не видела. Казалось, ей суждено прожить жизнь без неожиданных сюрпризов. Какой-нибудь злопыхатель – но она с такими просто не зналась – сказал бы, что путь перед ней лежит обескураживающе прямой. Высшее образование, так, для диплома, и чтобы найти за это время хорошего мужа, надежного и любящего, как она сама. Двое-трое славных детишек, воспитание на основе твердых принципов и веселых игр. Коттедж в фешенебельном пригороде с кухней, оборудованной по последнему слову техники, на Рождество и дни рождения – большие семейные праздники, когда собираются все поколения большой и дружной семьи. Друзья своего круга, постепенный, но неуклонный рост благополучия. Потом дети вырастут, уйдут один за другим, сыграют свадьбы, и вот уже комната старшего превращена в музыкальный салон, потому что стало больше досуга, можно вернуться к забытому фортепиано. Муж выходит на пенсию. Надо же, как быстро пролетело время. Все чаще одолевает хандра, дом кажется слишком большим, дни слишком длинными, а дети заглядывают редко. Вспоминается тот мужчина, с которым случился короткий роман, единственный, где-то в сорок с небольшим, это было нечто – тайна, хмель, чувство вины, а потом со временем выяснилось, что и у мужа был грешок, и он в свое время даже подумывал о разводе… Как зябко стало, скоро осень, уже и День поминовения позади. И однажды, после дежурного медицинского осмотра, диагноз рак, вот и все, через несколько месяцев засыплют землей. Самая обыкновенная жизнь, но она сумела бы обустроить и обогатить ее, как умеет хорошая хозяйка вдохнуть в свой дом живую душу, чтобы ее близким всегда было в нем хорошо. Вряд ли она когда-либо хотела чего-то другого, вряд ли даже грезила втайне о несбыточном. Возможно, оплотом ей служила вера, по общему признанию, глубокая: за ней не водилось никакого боваризма
[5], ни малейшей склонности к двойной жизни, опрометчивым поступкам, и уж тем более – к трагичным развязкам.
(Развязка-то как раз была трагичной, но до этого все считали Жан-Клода идеальным мужем для такой женщины. В ходе процесса судья, шокированная тем фактом, что он покупал порнографические кассеты, простодушно спросила, зачем они ему понадобились. Когда обвиняемый ответил, что смотрел их иногда вдвоем с женой, судья сочла это клеветой и оскорблением памяти покойной. «Разве можно хотя бы подумать, чтобы Флоранс смотрела порнографию?» – вскричала она. А он, понурив голову, пробормотал еле слышно: «Нет, конечно, но ведь и обо мне такого никто не мог подумать».)
Этот прямой и ясный жизненный путь, представлявшийся столь естественным для Флоранс, он мечтал разделить с нею. Он говорит, что лет с четырнадцати считал ее своей нареченной. Ничто этому не препятствовало, однако не сказать, чтобы выбор с самого начала был обоюдным. В Лионе Флоранс снимала квартирку на паях с двумя девушками, тоже студентками-медичками. По их словам, ее даже несколько раздражали настойчивые и в то же время робкие ухаживания деревенского кузена, который нравился больше ее родителям, чем ей. Он, вроде бы выполняя их просьбу присмотреть за дочкой, неизменно поджидал ее на вокзале Перраш, когда она возвращалась из Анси в воскресенье вечером. Она была компанейская девушка, он же почти никого в Лионе не знал, но, тенью сопровождая ее повсюду, вошел таким образом в круг ее друзей. Никто не возражал против его присутствия, однако никому, если он не появлялся, не приходило в голову его позвать. В этой веселой – в пределах разумного – компании молодых людей, которые совершали вылазки в горы, а субботними вечерами порой отправлялись в ночной клуб, ему выпала роль этакого зубрилы, скучноватого, но, в общем, славного малого. Бесспорным лидером компании был Люк Ладмираль. Красавец, отпрыск старой лионской семьи потомственных врачей, уверенный в себе без самолюбования, католик без ханжества, он целенаправленно трудился на свое будущее, не забывая и о том, что молодость дается только раз. С Флоранс они были большими друзьями, но не более того. Жан-Клод давал ему свои конспекты лекций, такие разборчивые, будто писал их не для себя. Люку он импонировал своей степенностью и основательностью. Ему нравилось, расхваливая нового друга, щегольнуть и своим знанием людей: не ограничиваясь поверхностным суждением, там, где другие видели добродушного деревенского увальня, он прозревал труженика, который далеко пойдет, и, что еще ценнее, человека надежного и сердечного, на которого можно положиться во всем. Эта дружба очень помогла Жан-Клоду стать своим в компании, а возможно, повлияла и на чувства Флоранс.
Злые языки утверждают, что он взял ее измором. Что она была, конечно, тронута, благодарна, но не влюблена. Кто может знать об этом наверняка? Кто вообще может знать о тайнах двоих? Известно только, что на протяжении семнадцати лет они отмечали первое мая – не годовщину свадьбы, а день, когда Жан-Клод набрался смелости сказать Флоранс «люблю». А после этого признания впервые познал с ней – очень не исключено, что и она с ним тоже впервые – сексуальную близость. Ему был двадцать один год.
Секс – одно из белых пятен в этой истории. До Коринны он, по его собственному признанию, не был близок ни с одной женщиной, кроме жены; может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что и у Флоранс вряд ли были связи после замужества. Сексуальная жизнь может быть удачной или нет, это никак не связано с количеством партнеров, и наверняка есть пары, связанные гармоничными интимными отношениями, которые хранят друг другу верность всю жизнь. Однако трудно предположить, что Жан-Клода Романа и его жену Флоранс связывали гармоничные эротические отношения, иначе это была бы совсем другая история. Когда ему в ходе следствия задали вопрос, он лаконично ответил, что в этом плане все было «нормально», и любопытно, что ни один из восьми обследовавших его психиатров не попытался ни вытянуть из него побольше подробностей, ни выдвинуть какую-либо гипотезу на эту тему. Зато во время суда среди ветеранов судебной прессы ходил глумливый слушок: будто бы подоплека всей этой истории в том, что обвиняемый мало на что годился в постели. Помимо того, что впечатление он производил именно такое, слушок этот имел в основе следующее совпадение: всякий раз, когда он вступал в связь с женщиной – с Флоранс весной 1975 года, с Коринной весной 1990 года, – за этим вскоре следовал разрыв по ее инициативе и период депрессии у него. Не успев уступить его ухаживаниям, Коринна, сама сердечность и благоразумие, произнесла маленькую речь на тему: это не должно повториться, я дорожу нашей дружбой, не хочу все испортить, уверяю тебя, так будет лучше, и т. д., и т. п. Она говорила, а он слушал, как наказанный ребенок, которому внушают в утешение: это для твоего же блага. Точно так же пятнадцатью годами раньше, всего через несколько дней завязавшегося наконец-то романа Флоранс под предлогом подготовки к экзаменам – она-де не хочет отвлекаться – решила, что лучше им больше не видеться. Да, так будет лучше.
Итак, он получил от ворот поворот. Результатом, как в свое время в лицее Парк, стала затаенная депрессия, а еще – неудачное стечение обстоятельств. То ли будильник не прозвонил, то ли ему не хотелось его слышать, как бы то ни было, он проспал и опоздал на один из экзаменов весенней сессии. Это не было катастрофой: он мог сдать его в сентябре, ему не хватало всего нескольких баллов, чтобы перейти на третий курс. Лето, однако, прошло в печали, поскольку Флоранс по-прежнему отказывалась с ним встречаться. От общих друзей он знал, что это непреклонное решение, принятое «ради его и ее учебы», не мешает ей веселиться с компанией, и от этого он еще сильнее тосковал. Потом начался учебный год, а с ним – раздвоение.
Между разрывом по инициативе Флоранс и тем сентябрем, перед самыми каникулами, имел место один знаменательный эпизод. Они были в ночном клубе – вся обычная компания за вычетом Флоранс, которая уже уехала в Анси. Жан-Клод вышел, сказав, что он на минутку, забыл сигареты в машине. Вернулся он через несколько часов, причем никого, судя по всему, не встревожило его долгое отсутствие. Рубашка на нем была разорвана и забрызгана кровью, а сам он будто не в себе. Он рассказал Люку и остальным, что на него напали. Нет, он не знал этих людей. Пригрозив пистолетом, они заставили его залезть в багажник машины и отобрали ключи. Машина тронулась. Она ехала на большой скорости, его в багажнике мотало и трясло, было больно и страшно. Они уехали достаточно далеко, и он думал, что эти люди, наверное, обознались, ведь он их никогда раньше не видел. Ему казалось, что они завезут его куда-то и убьют. Но кончилось тем, что они так же грубо, под пистолетом, выволокли его из багажника, избили и бросили у обочины шоссе на Бурк-ан-Брес, в пятидесяти километрах от Лиона. Машину они ему оставили, и он кое-как смог вести и вернулся.
«Но все-таки чего они от тебя хотели?» – недоумевали друзья. Жан-Клод только головой качал: «В том-то и дело, что не знаю. Понятия не имею. Сам хотел бы выяснить». Сообщи в полицию, говорили ему, подай жалобу. Он сказал, что сделает это, но в архивах лионских участков его заявления нет. Несколько дней его спрашивали, есть ли новости, а потом начались каникулы, все разъехались, и больше об этом разговоров не было. Восемнадцать лет спустя Люк, пытаясь отыскать в прошлом друга хоть какое-то объяснение трагедии, вспомнил эту историю. Он рассказал ее следователю, но тот уже и так ее знал. Во время одной из первых встреч с психиатрами подследственный совершенно спонтанно привел ее как пример своей мифомании: точно так же, как подростком он выдумал себе возлюбленную по имени Клод, выдумал он и это нападение, чтобы вызвать к себе интерес. «Потом я уже и сам не знал, правда это или нет. Я, конечно, не могу помнить реального нападения, я знаю, что его не было, но инсценировки я не помню тоже, не помню, как рвал рубашку, как царапал себя. Умом понимаю, что наверняка это делал, но вспомнить не могу. И в конце концов я сам поверил, что на меня действительно напали».
Самое странное, что никто его к этому признанию не вынуждал. Прошло восемнадцать лет, ничего проверить было невозможно. Собственно, невозможно было и тогда, когда он вернулся в клуб и рассказал эту историю друзьям. Вообще-то, она была шита белыми нитками – парадоксально, но именно поэтому никому и в голову не пришло усомниться. Лжец, как правило, стремится к правдоподобию, так что его рассказ, звучавший неправдоподобно, приняли за чистую монету.
Когда я учился во втором классе лицея, многие одноклассники начали курить. Я в четырнадцать лет был ниже всех в классе и, боясь вызвать улыбку подражанием своим высоким товарищам, пускал в ход хитрую уловку. Я брал сигарету из пачки «Кента», которую моя мама купила в какой-то поездке и держала дома на случай, если захочет закурить кто-нибудь из гостей. Сигарета лежала в кармане моего плаща, и в нужный момент, когда мы сидели после занятий в кафе, я засовывал туда руку. Хмуря брови, я удивленно разглядывал находку и голосом, который мне самому казался противно тонким, спрашивал, кто подложил это мне в карман. Никто, естественно, не признавался, а главное – никто не обращал особого внимания на этот инцидент, который я один многословно обсуждал. Я утверждал, что сигареты не было у меня в кармане, когда я вышел из дома, а значит, кто-то мне ее потихоньку подсунул, но я не пойму зачем. Я повторял эту фразу, как будто тем самым отводил от себя подозрение в том, что сам разыграл эту комедию, чтобы мною заинтересовались. А интересоваться никто и не думал. Слушать слушали, самые сердобольные кивали: «Угу, чудно». И тут же все заговаривали о другом. Мне-то казалось, будто я предлагал им загадку, побуждающую к размышлениям и не отпускающую, пока она не будет разгадана. Либо, как я утверждал, кто-то подсунул сигарету мне в карман, и тогда спрашивается: зачем? Либо это сделал я сам и соврал, вопрос остается: зачем и с какой целью? В конце концов я нарочито равнодушно пожимал плечами: дескать, ладно, коли нашлась сигарета, не выбрасывать же ее. И закуривал, удивленный и разочарованный тем, что в глазах окружающих это был обычный жест курильщика: достать сигарету и чиркнуть спичкой, то, что делали они все, а я хотел, но стеснялся. Выходило, что этими ужимками я, с одной стороны, утверждал, что курю, с другой – вроде бы открещивался. В общем, давал понять, что это ни в коем случае не сознательный выбор, каковым я боялся вызвать смех (хотя смеяться никто и не думал), а необходимость, связанная с некой тайной. Но весь мой цирк так никто и не замечал. И я могу себе представить, как удивился Роман реакции друзей на его неправдоподобное объяснение. Он ушел, вернулся, рассказал, что его будто бы избили, ну и все.
* * *
На второй день, когда речь должна была пойти о роковом переломном моменте, я завтракал с мэтром Абадом. Он был примерно моих лет, крепко сбитый, держался властно – настоящий мужчина, ничего не скажешь. Мне подумалось, что Роман, наверное, боится его до дрожи в коленках. В то же время, должно быть, утешительно сознавать, что его защищает человек, который в школе первым расквасил бы ему физиономию. Между прочим, Абад тратил на это дело уйму времени и сил без надежды на какое бы то ни было вознаграждение: он говорил, что делает это ради памяти о погибших детях.
Он был в волнении. Роман заявил, что ночью его вдруг осенило – он вспомнил истинную причину, по которой не сдал тогда экзамен. Я спросил, что же это за причина. Абад не хотел распространяться, все, что я от него узнал: если бы она подтвердилась, то, несомненно, свидетельствовало в пользу его клиента, однако она, увы, совершенно не поддается проверке, вернее, он отказывается назвать имя, без которого проверить невозможно. Якобы из уважения к близким человека, которого уже нет в живых и который был ему дорог.
– Что-то вроде тех уроков для обездоленных…
– Представляете реакцию? – вздохнул Абад. – Я сказал ему, пусть тогда молчит об этом. Кстати, он был рад увидеть вас в зале. Просил передать вам привет.
Сенсации не произошло. Роман заученно повторил суду то же самое, что рассказывал следователю: за два дня до экзамена он упал с лестницы и сломал правую руку. Вот так, с «обычной бытовой травмы» все и началось. Поскольку не сохранилось никаких следов и ни один свидетель не мог подтвердить, что у него была загипсована рука в сентябре 1975 года, он, очевидно, боялся, что ему не поверят. Он продолжал настойчиво повторять, что травма действительно была. И тут же – пожалуй, и в этом эпизоде непоследовательность рассказа была порукой его правдивости – добавил, что вообще-то это ничего не меняло, ведь он мог попросить записывать ответы под диктовку.
В то утро стрелки будильника показали время, когда он должен был встать, время начала письменного экзамена, время его окончания. А он следил за их вращением, лежа в постели. Сдавшие работы студенты, встречаясь у выхода из аудитории, в уличных кафе, спрашивали друг друга: «Ну как?» Часа в четыре ему позвонили родители с тем же вопросом. Он ответил, что все в порядке. Больше ему никто не звонил.
Три недели прошло от экзамена до объявления его результатов. Три недели в подвешенном состоянии. Он еще мог признаться, что солгал. Конечно, это было нелегко. Такому серьезному молодому человеку труднее всего на свете признаться в содеянной ребяческой глупости вроде той, что совершает Антуан Дуанель в фильме «Четыреста ударов», когда, выкручиваясь, говорит в школе, что у него умерла мать, а потом вынужден расхлебывать неминуемые последствия своей лжи. Вот что хуже всего: последствий-то не миновать. Если только не случится «чуда» и мать действительно не умрет в ближайшие двадцать четыре часа. Мальчик с самого начала, с той минуты, когда произнесены запретные слова, знает, что его ждет: охи-ахи, жалость и соболезнования, расспросы, на которые придется отвечать с подробностями, запутываясь во лжи все сильнее, и скоро, очень скоро, наступит роковой миг, когда тайное станет явным. Такая ложь сама слетает с языка, ее не обдумываешь. О ней сразу жалеешь, но слово не воробей, и остается только мечтать вернуться хоть на минуту назад, чтобы не сделать этой ужасной глупости.
Самое поразительное в случае Романа – что он совершил эту глупость в два приема. Представьте себе пользователя, который, по ошибке нажав не на те клавиши, уничтожает важный файл. Компьютер спрашивает, действительно ли он хочет его уничтожить, и он, поразмыслив, взвесив все «за» и «против», подтверждает. Если он никак не мог признаться в этом родителям, так глупо, по-детски соврав, то у него еще была возможность сказать им правду. Если признаться в провале было так же трудно, как и в прогуле, оставался другой вариант: пойти на кафедру и, сославшись на сломанную руку, на приступ депрессии, договориться о переносе экзамена. С точки зрения здравого смысла все было лучше того, что он сделал: протянул три недели и в день объявления результатов сообщил родителям, что экзамен сдал и перешел на третий курс медицинского факультета.
Итак, с одной стороны, перед ним открывается ровный путь, которым идут его друзья и которым он вполне мог бы следовать, обладая – это подтверждают все – способностями выше среднего уровня. Он споткнулся на этом пути, но еще есть возможность подняться, нагнать остальных: никто ничего не знает. С другой стороны – извилистая тропа лжи. И ведь даже нельзя прибегнуть к аллегории, сказав, что второй путь усыпан розами, в то время как первый тернист и труден. Нет нужды заходить далеко, даже до ближайшего поворота, чтобы убедиться: это тупик. Не пойти на экзамен и соврать об успешной сдаче – не тот обман, который может сойти с рук, не игра ва-банк, в которой можно и выиграть. Нет, рано или поздно все равно попадешься и вылетишь с факультета, опозоренный и осмеянный – а ведь именно этого он боялся пуще всего на свете. Мог ли он предположить, что быть разоблаченным – еще не самое страшное, а много хуже – не быть, и что из-за этой ребяческой лжи он восемнадцать лет спустя лишит жизни своих родителей, жену и детей?
– Объясните все-таки, – спросила судья, – почему?
Он пожал плечами.
– Я сам двадцать лет каждый день задавал себе этот вопрос. Мне нечего ответить.
Пауза.
– Но ведь результаты экзамена были вывешены на факультете. У вас были друзья. Неужели никто не заметил, что вашей фамилии нет в списках?
– Никто. Могу вас заверить, что не дописывал ее от руки. К тому же списки были под стеклом.
– Загадка какая-то.
– Для меня тоже.
Судья наклонилась к одному из заседателей и о чем-то с ним пошепталась. Потом сказала:
– Мы считаем, что вы не ответили на вопрос.
Родители радовались его успеху, а он сидел затворником в купленной ими для него квартирке, в точности как когда-то после неудачи в лицее Парк – в своей детской. Так он провел весь первый триместр, не бывал в Клерво-ле-Лак, не ходил на факультет, не виделся с друзьями. Если звонили в дверь, он не открывал, пережидал, затаившись, пока звонки не прекращались, слушал удаляющиеся шаги на лестнице. Он лежал на кровати в каком-то отупении, даже еду себе не готовил, питался консервами. Ксерокопии лекций так и валялись на столе, открытые на одной и той же странице. Порой накатывало осознание того, что он натворил, на время выводя его из полудремы. Как же ему теперь выпутываться, на что уповать? Молиться, чтобы сгорел факультет и с ним все экзаменационные работы? Чтобы землетрясение разрушило Лион? Чтобы он сам умер? Мне думается, он спрашивал себя: «Зачем я пустил свою жизнь под откос?» В том, что он пустил ее под откос, он не сомневался. У него и в мыслях не было долго всех обманывать; впрочем, на тот момент он и не обманывал никого: не прикидывался студентом, оборвал все связи, забился в щель и ждал, когда это кончится, как преступник, который знает, что рано или поздно за ним придут. Он мог бы бежать, сменить квартиру, уехать за границу, но нет – ему проще сидеть сложа руки, в сотый раз перечитывать газету месячной давности, есть холодную фасоль с мясом из банки и, растолстев на двадцать кило, ждать конца.
В кружке друзей, где он всегда был на втором плане, немного удивлялись, но лишь перебрасывались ничего не значащими репликами, ставшими вскоре чем-то вроде ритуала: «Ты не видел Жан-Клода в последнее время?» Нет, его не видели, ни на лекциях, ни на практических занятиях, и никто толком не знал, где он пропадает. Самые осведомленные намекали на несчастную любовь. Флоранс отмалчивалась. А он, один в своей квартирке с наглухо закрытыми ставнями, превращаясь мало-помалу в тень, надо полагать, с горьким удовлетворением думал о том, что до него никому нет дела.
Возможно, ему, как ребенку, – а он, в сущности, так и остался ребенком-переростком – была отрадна мысль умереть в своей норе, одиноким, всеми покинутым. Но не все его покинули. Незадолго до рождественских каникул кто-то позвонил в дверь и не унимался до тех пор, пока он не открыл. Это была не Флоранс. Это был Люк, как всегда раздражающе энергичный и абсолютно неспособный посмотреть на вещи с какой-либо иной точки зрения, кроме своей. Люк, который так старался всегда быть добродушным человеком, что непременно подсаживал голосующих на дороге, вызывался помочь друзьям, когда они переезжали, и чувствительно хлопал их по плечу, если им случалось приуныть. Можно не сомневаться, что он выдал Жан-Клоду по первое число, встряхнул его хорошенько, десять раз повторил, что вешать нос – последнее дело. Причем пристрастие Люка к штампам не покоробило его друга, который сам этим грешил. Оба вспомнили на следствии ключевой момент тогдашнего разговора. Они ехали в машине Люка по набережным Соны, один, за рулем, говорил о лягушке, которая не утонула, потому что, барахтаясь, сбила сметану в масло, а другой слушал угрюмо и отрешенно, как будто уже с другого берега. Не исключено, что у него мелькнула мысль все рассказать Люку. Как бы тот отреагировал? Сначала наверняка сказал бы что-нибудь вроде: «Ну ты и вляпался, а кто виноват?» А потом с неизменным своим здравомыслием стал бы искать способ поправить дело, что было на тот момент вполне реально, но предполагало признание. Люк посоветовал бы, что делать, да и сам бы все устроил, может быть, даже взял на себя труд поговорить с деканом. Было бы так просто положиться на него, как полагается мелкий правонарушитель на своего адвоката. Однако выложить ему правду значило упасть в его глазах. Хуже того – пришлось бы снести его недоумение и град вопросов: «Нет, Жан-Клод, это же бред какой-то! Ты в состоянии мне объяснить, зачем ты это сморозил?» Нет, в том-то и дело, что он был не в состоянии. Да и желания не имел. Он так устал.
Затормозив у светофора, Люк повернулся к другу, стараясь поймать его взгляд. Для него не подлежало сомнению, что причиной депрессии Жан-Клода был разрыв с Флоранс (в каком-то смысле это было так), и как раз перед этим он внушал ему, что девушки переменчивы и ничто еще не потеряно. И тогда Жан-Клод сказал, что у него рак.
Это не было обдуманной ложью, скорее мечтой, которую он лелеял уже два месяца. Рак – вот что решило бы все проблемы. Рак оправдал бы его вранье: когда скоро умрешь, какая разница, сдал ты или не сдал экзамены за второй курс? Флоранс прониклась бы к нему сочувствием и наконец оценила бы, как и все так называемые друзья, которые, сами того, может быть, не сознавая, и за человека-то его не считали. Слово «рак» вырвалось само, и он тотчас ощутил его магическую силу. Выход был найден.
Он со знанием дела выбрал для себя лимфаденому – заболевание своенравное, с непредсказуемым течением, тяжелое, но не всегда смертельное и не мешающее больному годами жить нормальной жизнью. Ему-то оно, можно сказать, позволило жить нормальной жизнью, заняв для всех и для него самого место его лжи. Несколько близких людей узнали, что он носит в себе бомбу замедленного действия, которая рано или поздно убьет его, но пока спит, затаившись в его клетках. Вскоре он обмолвился о ремиссии и с тех пор больше об этом не упоминал. Ему самому, думается мне, больше нравилось представлять нависшую над ним угрозу такой и, зная, что она неотвратима, убеждать себя, что все случится еще нескоро. После кризисного периода, когда он считал себя конченым человеком и не жил вовсе, а существовал в ожидании неминуемой катастрофы, теперь он стал «больным» человеком, знающим, что катастрофа неминуема и что каждый час может стать последним часом ремиссии, но решившим жить и даже строить планы, снискавшим своим непоказным мужеством восхищение близких. Признавшись в лимфаденоме, а не в обмане, он как бы выразил более понятными окружающим словами нечто слишком личное и неизъяснимое. Будь его воля, он предпочел бы в самом деле заболеть раком, а не ложью: ведь ложь – это тоже болезнь, со своей этиологией, с риском метастазов, с невысокими шансами на выживание. Но судьбе было угодно, чтобы он подцепил именно эту болезнь, и в этом не его вина.
Жизнь вошла в прежнюю колею. Он вернулся на факультет, снова встретился с друзьями и, конечно, с Флоранс. Потрясенный неожиданным признанием, Люк спросил, в курсе ли она, и Жан-Клод, смутившись, очень серьезно ответил, что ни в коем случае не хочет, чтобы она знала. «Ты ведь не скажешь ей, правда? – рискнул он даже добавить. – Обещай мне ничего ей не говорить». Он догадывался, что Люк с его правдолюбием возразит: «Этого я тебе обещать не могу. Флоранс – замечательная девушка. Она имеет право знать. Если она узнает, что я знал и не сказал ей, она до конца жизни мне этого не простит и будет права…» Если это была тактическая хитрость, то она удалась. Девушки, жившие с Флоранс в одной квартире, намекали, что она ценила Жан-Клода, была к нему привязана, но он не привлекал ее физически. Одна даже сказала открытым текстом, что его вечно потное тело было ей противно, что она не выносила его прикосновений и не могла прикасаться к нему сама. Напрашивается мысль, что вернулась она только потому, что считала его тяжело больным… Так или иначе она вернулась, а два года спустя они отпраздновали помолвку.
В деле фигурирует один поразительный административный документ – переписка между студентом второго курса Жан-Клодом Романом и деканатом медицинского факультета Лионского университета с 1975 по 1986 год. Дважды во время вступительных экзаменов третьего курса он посылал письма, в которых объяснял свою неявку состоянием здоровья. К письмам приложены медицинские справки за подписью разных врачей, которые, не указывая заболевания, предписывают домашний режим на неделю или две – по времени, увы, совпадающие с экзаменами. В 1978 году – формулировка та же, но справка, которая должна прилагаться, отсутствует. Далее следуют несколько писем с напоминаниями, на которые он отвечает, ссылаясь на пресловутую справку, как если бы она действительно была. Так сказать, строит дурачка, и эта тактика себя оправдывает: его уведомляют, что пересдавать в сентябре ему не разрешается. Но нигде не оговаривается, что ему запрещено заново зачислиться на второй курс. Это он и делал с завидным постоянством до 1985 года. Каждый год осенью он получал из деканата новый студенческий билет, а из экзаменационной комиссии – одно и то же письмо за подписью декана, запрещающее пересдачу в сентябре. Только в ноябре 1986 года новая заведующая поинтересовалась, нельзя ли запретить студенту Роману не только пересдавать экзамены, но и заново зачисляться. Ей ответили, что такой случай положениями не предусмотрен. Она вызвала студента-призрака для объяснений, тот не явился и, надо полагать, встревоженный такой переменой тона, больше не подавал признаков жизни.
Говоря об этих годах учебы, все – судья, обвинение и защита – выражали изумление, и он его полностью разделял. «Я бы сам не поверил, – сказал он, – что такое возможно».
Он мог, конечно, надеяться на бюрократическую систему и успокаивать себя мыслью, что он – лишь номер в ведомостях, но не ожидал, что ему удастся двенадцать лет подряд зачисляться на второй курс медицинского факультета. Заподозрить неладное в любом случае должны были гораздо раньше – те, для кого он был не номером, а другом Жан-Клодом, женихом Жан-Клодом. Однако ничего подобного не произошло. Он ходил на лекции, занимался в университетской библиотеке. У него дома на столе лежали те же учебники и ксерокопии, что и у всех, и он по-прежнему давал свои конспекты менее старательным студентам.
В учебу понарошку он вкладывал ровно столько же усердия и сил, сколько потребовалось бы для учебы по-настоящему. Когда он снова сошелся с Флоранс, у них вошло в привычку заниматься вместе и экзаменовать друг друга, хотя они учились теперь на разных факультетах: Флоранс провалила экзамен второго курса (тот самый, который он будто бы сдал) и по примеру двух своих соседок по квартире и их приятеля Жака Коттена перешла на фармацевтику. Она расстроилась немного, но не делала из этого трагедии: лучше быть хорошим провизором, чем плохим врачом. Зато Жан-Клод станет отличным врачом, а может быть, добьется и большего. Честолюбия и трудоспособности ему не занимать, все друзья считали, что он далеко пойдет. Она гоняла его по вопросам конкурсного экзамена в интернатуру, а он ее – по фармацевтике. В целом он прошел полный курс медицинского факультета, только не сдавал экзаменов и не проходил практику в больницах. На сессиях он иногда мелькал в холле перед началом экзамена и после окончания: народу много, у всех стресс, вряд ли кто вспомнит, что его не было в аудитории. С практикой было сложнее, там все были наперечет, каждого персонально контролировал руководитель, просочиться «зайцем» не было никакой возможности, но поскольку студенты распределялись по разным больницам Лиона и окрестностей, он всегда мог сказать, что проходил практику там, где не был его собеседник. Только представьте, как обыграл бы это самый бездарный комедиограф, как заставил бы лгуна выкручиваться перед двумя друзьями, которым он рассказывал разные басни. Однако ни он, ни кто-либо из его сокурсников не припоминают подобной сцены, и приходится допустить, что такого не случалось ни разу.
Друзья начали играть свадьбы. Жан-Клода и Флоранс часто звали в свидетели. Никто не сомневался, что скоро их черед. Очень способствовали этому родители Флоранс, души не чаявшие в будущем зяте. В их доме в Анси и отпраздновали свадьбу, на которую было приглашено сто пятьдесят человек гостей. Год спустя Флоранс защитила с отличием диплом по фармацевтике, а Жан-Клод прошел по конкурсу в парижскую интернатуру. Поработав младшим научным сотрудником в Национальном институте медицины и здравоохранения в Лионе, он был переведен в лабораторию ВОЗ, в Женеву, в должности ведущего научного сотрудника, и молодая семья перебралась из Лиона в Ферне-Вольтер. К тому времени у Люка Ладмираля уже был там отцовский кабинет, а у Жака Коттена – аптека, где Флоранс могла работать на полставки. От Ферне-Вольтер всего час езды до Анси в одну сторону и до Клерво-ле-Лак в другую. Красоты природы, горный воздух; в двух шагах – столица и международный аэропорт; открытое, космополитичное общество. Наконец, это было идеальное место для детей.
Друзья начали ими обзаводиться. Жан-Клода и Флоранс звали в крестные, и никто не сомневался, что скоро их черед. Жан-Клод обожал свою крестницу Софи, дочурку Люка и Сесиль, которые уже ожидали второго. 14 мая 1985 года родилась Каролина, а 2 февраля 1987 года – Антуан. Оба раза отец привозил чудесные подарки от своих начальников в ВОЗ и Институте здравоохранения; они и в дальнейшем не забывали о днях рождения малышей. Флоранс, лично с ними незнакомая, благодарила их в письмах, которые он никогда не отказывался передать.
* * *
Семейные альбомы Романов большей частью сгорели при пожаре, но кое-какие фотографии уцелели – они похожи на наши. Как и я, как Люк, как все молодые отцы, Жан-Клод купил фотоаппарат, когда родилась Каролина. Он с упоением фотографировал дочурку, а потом и сынишку – кормления, игры в парке, первые шаги, улыбку склоняющейся к детям Флоранс. Она, в свою очередь, снимала его – как он с гордостью держит их на руках, подбрасывает к потолку, купает в ванночке. Выражение щенячьего восторга, отраженное на этих снимках, должно быть, умиляло жену и убеждало ее в том, что она все-таки сделала правильный выбор: кого же любить, как не человека, который обожает ее и их детей.
Их детей.
Он называл Флоранс Фло, Каролину – Каро, а Антуана – Титу. Чаще всего с притяжательными местоимениями: моя Фло, моя Каро, мой Титу. Еще с нежной насмешливостью, которую вызывает у нас серьезный вид карапузов, говорил «месье Титу»: «Ну что, месье Титу, хорошо ли вам спалось?»
Он говорит: «В социальном плане все было ложью, но в плане эмоциональном – все правда». Говорит, что был липовым врачом, но настоящим мужем и настоящим отцом, что всем сердцем любил жену и детей и они его тоже любили. Все знакомые даже после трагедии утверждали, что у Романов были счастливые дети, самостоятельные, не капризные. Каролина, пожалуй, немного застенчивая, Антуан – настоящий маленький разбойник. На школьных фотографиях, которые фигурируют в деле, круглая мордаха сияет улыбкой во весь рот, щербатый от выпавших молочных зубов. Говорят, дети всегда все понимают, от них ничего не скрыть, и я первый готов под этим подписаться. Я снова всматриваюсь в фотографии. И не знаю.
Они гордились своим папой-доктором. «Доктор лечит больных», – написала Каролина в школьном сочинении. Он, правда, не лечил в традиционном смысле этого слова, не лечил даже свою семью. Все они обращались к Люку, а он сам, по его собственным словам, за всю жизнь не выписал ни одного рецепта. Зато, объясняла детям Флоранс, он изобретает лекарства, которые помогут докторам лечить больных, а значит, он не просто доктор, а супердоктор. Взрослые знали о его работе ненамного больше. Те, кто был знаком с ним шапочно, если бы их спросили, сказали бы, что он занимает важную должность в ВОЗ и много разъезжает; кто знал его ближе, добавили бы, что он занимается исследованиями в области артериосклероза, читает лекции в Дижонском университете и общается с видными государственными деятелями вроде Лорана Фабьюса
[6]. Однако сам он никогда об этом не упоминал, а если при нем заговаривали о его важных знакомствах, отчего-то смущался. Он вообще очень строго разделял, «разграничивал», как говорила Флоранс, личную и профессиональную сферы общения: никогда не приглашал домой коллег из ВОЗ, не терпел, чтобы его беспокоили дома по служебным делам, а домашним и друзьям не позволял звонить в офис. Собственно, никто и не знал его рабочего телефона, даже жена, которая связывалась с ним через операторскую службу: автоответчик, зафиксировав сообщение, тут же посылал сигнал на пейджер, который был всегда у него в кармане, и он сразу перезванивал. Ни Флоранс, ни друзья не видели в этом ничего странного. Такой уж характер у Жан-Клода, медведь – он и есть медведь. А жена частенько над ним подшучивала: «В один прекрасный день окажется, что мой муженек – шпион с Востока!»
Семья – включая родителей, его и жены, – была центром его жизни, ядром, в орбите которого вращался узкий круг друзей – Ладмирали, Коттены и еще несколько супружеских пар, с которыми дружила Флоранс. Их ровесники, лет по тридцать или около того, похожих профессий и с аналогичными доходами, с детьми того же возраста. Они бывали друг у друга в гостях без особых церемоний, вместе ходили в рестораны, в кино – чаще всего в Женеве, иногда ездили в Лион или Лозанну. Ладмирали вспоминают, что смотрели с Романами «Голубую бездну» и «Дед Мороз – отморозок» (этот фильм потом купили на кассете и выучили наизусть почти все реплики, подражая Тьерри Лермитту). Посещали балеты Бежара, на которые Жан-Клод доставал билеты через ВОЗ, шоу Валери Лемерсье и еще спектакль «В одиночестве хлопковых полей» по пьесе Бернара-Мари Кольтеса, которую Люк в своих показаниях определил как «нескончаемый диалог двух людей, собирающих хлопок, о своей тяжкой жизни» и добавил, что друзья, которые были с ними, ничего в ней не поняли. Жан-Клоду же понравилось, что никого не удивило: он числился в компании интеллектуалом. Он много читал, особо жаловал эссе философского плана, написанные светилами науки, как «Случайности и неизбежности» Жака Моно
[7]. Он называл себя рационалистом и агностиком, однако веру жены уважал и даже был доволен, что дети ходят в религиозную школу: со временем сами сделают выбор. Диапазон его пристрастий был широк: аббат Пьер и Бернар Кушнер, мать Тереза и Брижит Бардо. Он был из значительного в процентном отношении числа французов, считающих, что, если Иисус Христос вернется к нам, то только для того, чтобы стать гуманитарным врачом. Кушнер был его другом, Бардо подписала ему свой бюст Марианны. Он был ее сторонником в борьбе за спасение животных, членом ее фонда, Общества защиты животных, Гринписа, Международного общества поддержки инвалидов войны, состоял также и в клубе «Перспективы и реальность» в Бельгарде, в гольф-клубе в Дивон-ле-Бен, в Автомобильном клубе медиков, благодаря чему получил эмблему кадуцей на ветровое стекло своей машины. Следствие установило, что он сделал ряд взносов и пожертвований в эти организации, а их листовки, значки и наклейки валялись по всему дому. Была у него личная печать, были визитные карточки с текстом «Доктор Жан-Клод Роман, интернатура парижских больниц», но его имя не фигурировало ни в одном справочнике. После пожара хватило нескольких телефонных звонков, чтобы фасад рухнул. На протяжении всего дознания следователь только диву давался, что этих звонков никто не сделал раньше – без умысла, без подозрений, а просто потому что как ни «разграничивай», но чтобы за десять лет ни жена, ни друзья не позвонили вам на работу – такого просто не может быть. Думая об этой истории, невольно ловишь себя на мысли, что есть в ней какая-то тайна, нужно только копнуть поглубже – и все прояснится. Но тайна в том, что никакой тайны нет, и каким бы неправдоподобным это ни казалось – все было именно так.
По утрам Жан-Клод сам отвозил детей в школу Сен-Венсан. Провожал их до школьного двора, перебрасывался парой слов с учителями, с мамашами учеников, которые ставили чадолюбивого отца в пример своим мужьям, и уезжал в сторону Женевы. Оттуда всего два километра до границы, которую дважды в день пересекают тысячи жителей долины Жекс, работающие в Швейцарии. У них, как у пассажиров пригородных поездов, неизменное расписание, они здороваются друг с другом и с таможенниками, которые машут им, пропуская без досмотра. Многие из них служат в международных организациях и, въехав в город, поворачивают не направо, к центру и вокзалу Корнавен, а налево, к ботаническому саду и фешенебельным кварталам, где находятся их резиденции. Он вливался в этот поток, ехал не спеша по широким проспектам, зеленым и тихим, и, как правило, парковал машину на стоянке ВОЗ. С портфелем под мышкой входил в здание по карточке посетителя, с видом завсегдатая расхаживал на первом этаже, наведывался в библиотеку, в конференц-залы и в отдел печати, откуда постоянно прихватывал всю, какую только мог, бесплатную продукцию: в машине и в доме валялось множество бумаг с шапкой или штампом ВОЗ. Он пользовался всеми предоставляемыми организацией услугами: с почты отправлял корреспонденцию, в банке снимал деньги со своих счетов, через бюро путешествий устраивал семейные отпуска. Однако благоразумно не совался на верхние этажи, где охрана могла поинтересоваться, что ему нужно. Интересно, хоть один раз, например в обеденный перерыв, побывал он в кабинете, окно которого отметил крестиком на подаренной родителям фотографии? Постоял ли, прижавшись лбом к стеклу, посмотрел на то, что из этого окна видно? Присел ли на свое место, столкнулся ли с тем, кто возвращался его занять? Звонил ли по его телефону? Он говорит, что нет, ни разу даже не попытался. Его теща рассказала, как однажды в воскресенье, когда они поехали в Швейцарию всей семьей, дети захотели посмотреть на папин офис, и папа согласился сделать крюк. Он припарковался на стоянке, показал окно. На этом дело и кончилось.
Первое время он ходил в ВОЗ каждый день, потом – реже. Ехал не в Женеву, а по другому шоссе, в сторону Жекс и Дивон-ле-Бен или к Бельгарду, к выезду на автостраду, в Лион. Останавливался у киоска и покупал целую кипу прессы: газеты, иллюстрированные журналы, научные бюллетени. Потом читал их, иногда в кафе – из осторожности он выбирал место подальше от дома и редко заходил в одно и то же дважды. Иногда оставался в машине. Припарковавшись на какой-нибудь стоянке у автострады, он часами сидел, читая, выписывая что-то, подремывая. В обед перехватывал сэндвич, после чего продолжал читать в другом кафе или на другой стоянке. Когда чтение надоедало, гулял в близлежащих городах – в Бурк-ан-Бресе, Бельгарде, Жекс, а чаще всего в Лионе, где находились его любимые книжные магазины, «ФНАК» и «Фламмарион» на площади Белькур. Бывали дни, когда его тянуло на природу, на простор, и он ехал в горы. По извилистой дороге добирался до перевала Коль-де-ла-Фосиль – там есть ресторанчик под названием «У большого глухаря». Флоранс и дети любили съездить туда в воскресенье, покататься на лыжах и полакомиться жареной картошкой. В будни там не было ни души. Он выпивал рюмку-другую в баре и уходил в лес. С перевала была видна долина Жекс, озеро, а в ясную погоду – и Альпы. Перед ним лежала цивилизованная земля, где проживал доктор Роман и ему подобные, позади смыкались сумрачные леса в низинах, где прошло его одинокое детство. В четверг – день его лекций в Дижонском университете – он заезжал к родителям, и те, не помня себя от счастья, хвастались соседям: вот какой сын вырос, важный, занятой, а всегда выберет время навестить стариков. У отца сдавало зрение, под конец он почти ослеп и не мог ходить один в лес. Сын вел его за руку, слушая рассказы о деревьях и о жизни в немецком плену. Вернувшись, они вместе просматривали тетради, в которых в течение сорока лет, Эме, сотрудничавший с метеорологической станцией, каждый день записывал минимальную и максимальную температуру – как другие ведут дневник.
Наконец, были поездки: конгрессы, конференции, симпозиумы по всему миру. Заранее покупался путеводитель по стране, Флоранс собирала чемодан. Он уезжал на своей машине, которую якобы оставлял на стоянке аэропорта Куантрен в Женеве. В номере отеля, чаще всего рядом с аэропортом, он разувался, ложился на кровать и лежал так три-четыре дня, уставившись то в телевизор, то в окно, за которым взлетали и приземлялись самолеты. Изучал путеводитель, чтобы не запутаться, когда будет рассказывать о поездке. Каждый день он звонил домой, говорил, который час и какая погода в Сан-Паулу или Токио. Спрашивал, как дела, все ли без него в порядке. Говорил жене, детям, родителям, что скучает, думает о них, крепко целует. Больше он никому не звонил: кому было звонить? Через несколько дней он возвращался с подарками, купленными в аэропорту. Ему устраивали радостную встречу. Он выглядел усталым – из-за разницы во времени.
Дивон-ле-Бен – маленький горный курорт с водолечебницей недалеко от швейцарской границы – известен в основном своим казино. Я когда-то поместил там часть действия одного романа – о женщине, которая вела двойную жизнь, пытаясь спрятаться от действительности в мире игры. Роман этот претендовал на реалистичность и даже документальность, однако во всех казино, о которых шла речь, я не побывал и написал, что Дивон-ле-Бен находится на берегу Женевского озера, тогда как на самом деле до него километров десять. Озеро там, правда, есть, но это просто небольшой водоем, а над ним – автостоянка, где Жан-Клод часто парковал свою машину. Я тоже запарковался там. Это самое отчетливое воспоминание, сохранившееся у меня от первой поездки по местам, связанным с его жизнью. На стоянке было всего две машины, обе пустые. День выдался ветреный. Я перечитал его письмо, чтобы сориентироваться, посмотрел на озерцо, на круживших в сером небе птиц – понятия не имею, как они называются, я вообще не различаю ни птиц, ни деревьев, печально, сам знаю. Было холодно. Я включил зажигание, чтобы прогреть машину. От горячего воздуха стало клонить в дремоту. Мне подумалось о студии, куда я ухожу каждое утро, проводив детей в школу. Эта студия существует, ко мне туда можно зайти, можно позвонить. Я там кропаю и перекраиваю сценарии, по которым, как правило, снимают фильмы. Но я знаю, что такое проводить дни – целые дни – без свидетелей, когда лежишь, часами глядишь в потолок, и становится страшно: а есть ли я вообще? Интересно, что испытывал он в своей машине? Радость? Насмешливое ликование от того, что так ловко водит всех за нос? Я уверен, что нет. Страхи? Представлял ли он себе, чем все это кончится? Каким образом тайное станет явным и что будет потом? Может быть, он плакал, уткнувшись в руль? Или вообще ничего не чувствовал? Оставаясь один, он становился роботом, который водит машину, ходит, читает, без всяких мыслей и чувств, тенью, манекеном доктора Романа? За ложью обычно скрывается правда, что-то пусть неприглядное, постыдное, но реальное. За его ложью не скрывалось ничего. Под личиной липового доктора Романа настоящего Жан-Клода Романа не было.
Мне вспомнился один фильм, который как раз в ту пору имел большой успех. Этакое предание кризисных времен, история уволенного служащего, который боялся сказать жене и детям, что остался без работы. Он думал, что быстро найдет место, но время шло, и вот уже истек срок пособия. Каждое утро он уходил из дома якобы на работу и до вечера бродил по улицам, держась подальше от своего квартала. Он ни с кем не разговаривал, шарахался от каждого прохожего, потому что тот мог оказаться бывшим коллегой или знакомым, а ему нечего было ответить на вопрос, какого черта он сидит на скамейке среди дня… Но однажды ему встретились парни в том же положении, что и он сам, бездомные бродяги, которым закон не писан. С ними он открыл другой мир, жестокий, но более теплый и живой, чем тот, в котором он уютно существовал до того, как пошел ко дну. Обогатившись опытом, он вышел из этой истории возмужавшим и душевно окрепшим – у фильма хороший финал.
Он писал мне, что видел этот фильм по телевизору с Флоранс, ей кино понравилось, но за живое не затронуло. Он знал, что у его истории хорошего конца быть не может. Ни с кем никогда он даже не пытался поделиться своей тайной. Ни с женой, ни с лучшим другом, ни с незнакомцем на скамейке, ни с проституткой, ни с доброй душой из тех, кто по роду занятий обязан выслушивать и понимать: священником, психотерапевтом, анонимной службой доверия. За пятнадцать лет двойной жизни он никого не встретил, ни с кем не заговорил, не пробовал затесаться в какой-либо иной круг – игроков, наркоманов, ночных прожигателей жизни, – где он, по крайней мере, был бы не так одинок. И никогда не пытался носить личину вне своего круга. Когда он появлялся на домашней сцене своей жизни, все думали, будто он только что покинул другие подмостки, где играл иную роль – большого человека, который колесит по свету, здоровается за руку с министрами, обедает с официальными лицами, и едва за ним закроется дверь, он снова войдет в эту роль. Но у него не было другой сцены, не было других зрителей и другую роль играть было не перед кем. За дверью он оказывался наг. Там его сопровождало одиночество, белая пустота, и это был не случайный сбой, а единственная реальность его жизни. Другой он не знал – думаю, не знал и до раздвоения.
* * *
Пока он не закончил учебу, его содержали родители; они купили ему квартиру в Лионе, машину и предпочитали вырубить несколько лишних гектаров леса, чем допустить, чтобы сын тратил время на присмотр за чужими детьми или частные уроки, зарабатывая себе на карманные расходы. Час истины должен был пробить, когда, получив диплом и женившись, Жан-Клод начал самостоятельную жизнь научным сотрудником в Национальном институте медицины и здравоохранения. Но ничего не произошло. Он продолжал как ни в чем не бывало пользоваться банковскими счетами родителей, на которые у него была оформлена доверенность. Все, что принадлежит им, принадлежит и ему, считал он. Родители были вполне с этим согласны, не удивляясь тому, что их деньги регулярно уходят в карман сына, который сам неплохо зарабатывает. Уезжая из Лиона в долину Жекс, он продал квартиру за триста тысяч франков и оставил эту сумму себе. А затем, получив место в ВОЗ, сказал или дал понять, что как служащий международной организации имеет право на исключительно выгодные вложения с процентной ставкой 18 % и может сделать их для своих родных. Романы, патриоты и противники всяческих махинаций, были не из тех, кто держит свои кровные в швейцарских банках, но идея исходила от сына, и этого было достаточно, чтобы они ничего не имели против. Видя, как тают накопления на их счетах, старики даже не думали тревожиться, наоборот, благословляли Жан-Клода, который при всей своей загруженности взял на себя труд распорядиться скромными доходами родителей-пенсионеров. Того же мнения придерживался и дядя Клод, имевший, помимо авторемонтной мастерской, долю в лесоводческой компании, которой управлял его брат. Он тоже доверил племяннику несколько десятков тысяч франков, убежденный, что, если их не трогать, они умножатся десятикратно.
На это он жил в первые годы после женитьбы. Флоранс указывала в налоговой декларации весьма скромную зарплату, которую получала, выходя на замены в местной аптеке, а он – 0,00 франков. Работая в Швейцарии, он, по его словам, налогами не облагался. После того как Флоранс ставила свою подпись, он приписывал на их общей декларации «Профессия – студент» и прилагал копию студенческого билета. Ездили они на стареньком «Вольво», отпуска проводили у родителей, иногда выбирались дней на десять в Испанию или Италию. Их пятидесятиметровая двухкомнатная квартира за две тысячи франков в месяц подходила для молодоженов, но семье с ребенком в ней было уже не так удобно, и стало совсем тесно вчетвером, да еще мать Флоранс гостила порой неделями. Над ними начали подшучивать. Друзья один за другим покупали дома или строили их, только Романы все еще по-походному раскладывали на ночь кресла-кровати, словно застряли в студенческих годах. «Послушай, ты сколько зарабатываешь? – взял его как-то в оборот Люк. – Тысяч тридцать-сорок в месяц будет? (Он назвал цифру как нечто само собой разумеющееся, а Жан-Клод кивнул, подтверждая.) Мог бы позволить себе что-нибудь получше. А то все решат, что ты скряга или, чего доброго, содержишь любовницу, которая тебе дорого обходится!» Все рассмеялись, Флоранс громче всех, а он пожал плечами и буркнул что-то насчет того, что они вряд ли надолго здесь осядут, ему могут предложить место за границей, два переезда – это для него чересчур. Еще он говорил, что ему претит дух легких денег, витающий над долиной Жекс: не хочет он вливаться в струю и прививать эти ценности своим детям, для него это вопрос достоинства, поэтому они и живут скромно. Два объяснения – лень и щепетильность – друг другу не противоречили, напротив, вместе взятые, они создавали образ ученого, отрешенного от материальной стороны жизни. Правда, все задавались вопросом, каково приходится Флоранс, вряд ли столь равнодушной к комфорту. Действительно, при всей простоте ее вкусов и безграничной вере в мужа, и она в конце концов признала в замечаниях друзей некоторую правоту и стала наседать с переездом в квартиру побольше. Он отвечал уклончиво, тянул, говорил, что некогда этим заняться. А сам уже и с текущими расходами едва справлялся.
В год, когда родился Антуан, отец Флоранс вышел на пенсию. Это было замаскированное сокращение, и предприятие по производству очков, на котором он работал, в порядке компенсации выплатило ему четыреста тысяч франков премиальных. Вряд ли Жан-Клод напрямую предложил ему выгодно вложить эти деньги; он, наверное, сказал Флоранс, она – матери, а уж та – мужу, так что зять оказался в выгодном положении – не просителя, но благодетеля. Он согласился оказать услугу тестю и поместил его триста семьдесят восемь тысяч франков в женевский банк «УОБ», центральный офис которого находится на набережной Берг. Счет, разумеется, был открыт на его имя, поскольку только его статус позволял это. Имя Пьера Кроле ни в каких бумагах не фигурировало. Вообще ни Кроле, ни Романы – главные его акционеры – в глаза не видели ни одного банковского документа, который подтверждал бы помещение капитала или начисление процентов. Но надежнее швейцарского банка может быть только швейцарский банк через посредство Жан-Клода Романа. Старики думали, будто их деньги спокойно «работают» на набережной Берг, и ни малейшего желания прекращать эту работу не имели. На это он и полагался, пока в один прекрасный день тесть не сказал ему, что решил купить «Мерседес» и забрать для этого часть своего капитала. Жена его обеспечена, дети встали на ноги – почему бы не побаловать себя, если хочется?
Несколько недель спустя, 23 октября 1988 года, Пьер Кроле упал с лестницы в своем доме, где находился в тот момент вдвоем с зятем, и умер он в больнице, не приходя в сознание.
После трагедии по заявлению семьи Кроле было проведено дополнительное расследование. Разумеется, оно ничего не дало. На суде обвинение не сочло возможным умолчать о страшном подозрении, с которым семья Кроле вынуждена была жить вдобавок ко всем своим несчастьям. Абад возроптал, укоряя обвинителей в выходе за рамки данного дела с целью вменить его подзащитному в вину еще одно преступление вдобавок ко всем уже доказанным. Под конец, перед тем как присяжные удалились на совещание, обвиняемый попросил дать ему слово, чтобы сказать семье Кроле, призывая Бога в свидетели, что к этой смерти он никак не причастен. Он добавил, что, по его убеждению, грех не может быть прощен, если в нем не покаяться. Это все, что известно, разве только когда-нибудь позже он сознается, но пока у меня нет никаких предположений на этот счет. Хочу лишь добавить, что на одном из первых допросов он ответил следователю: «Если бы я убил его, я бы так и сказал. Теперь уж одним больше, одним меньше – не имеет значения».
Скажи он просто «Нет, я не убивал тестя», был бы защищен презумпцией невиновности. Он поклялся перед Богом – это уже иное измерение, убедительное или нет, все зависит от эмоциональной восприимчивости. Но сказать, что еще одна смерть ничего бы для него не изменила, и если бы он вправду это сделал, то признался бы, значит не видеть (или прикидываться?) огромную дистанцию между убийствами зверскими, но совершенными в помрачении рассудка, и убийством из корысти. Конечно, для уголовного кодекса это мало что меняет: смертная казнь все равно отменена. Но для морали или, если угодно, для его образа в глазах других, а ему небезразлично, каким его видят, одно дело – быть героем трагедии, волею злого рока совершившим нечто повергающее в ужас, но и вызывающее жалость, и совсем другое – мелким жуликом, который из осторожности выбирает в жертвы пожилых и доверчивых людей, предпочтительно в семейном кругу, и, дабы остаться безнаказанным, сталкивает с лестницы старика-тестя. А ведь не доказано только убийство, все остальное правда: Роман был и мелким жуликом тоже, и ему куда труднее признаться в грязных и постыдных делишках, чем в преступлениях, сама чудовищность которых придает ему некое трагическое величие. В каком-то смысле одно прикрывало другое, но без особого успеха.
Выплыла и еще одна неприятная история примерно того же времени. У сестры Пьера Кроле, тети Флоранс, муж был болен неизлечимой формой рака. На суде она выступила свидетелем. Ее версия событий такова: Жан-Клод обмолвился однажды, что он со своим шефом в ВОЗ разрабатывает новый препарат на основе свежих клеток эмбрионов, доставляемых непосредственно из клиники, где делаются аборты. Этот препарат может замедлить и даже остановить рост раковой опухоли. К сожалению, он еще не запущен в производство, так что дядя, скорее всего, умрет, не дождавшись исцеления. Подготовив таким образом тетушку, он сказал, что мог бы достать одну-две дозы, но изготовление на нынешнем этапе стоит очень дорого: пятнадцать тысяч франков за капсулу, а для первой стадии лечения необходимы две. И тетушка, подумав, все же решилась. Несколько месяцев спустя, после тяжелой операции, потребовалась двойная доза: лечение обошлось в шестьдесят тысяч франков наличными. Больной сначала был против того, чтобы ради сомнительного результата тратились сбережения, которые он собирался оставить своей вдове, но в конце концов поддался на уговоры. Меньше чем через год он умер.
На рассказ тетушки – случай на этом процессе редкий, чтобы показания исходили от живого свидетеля, физически присутствующего и способного его опровергнуть, – Роман, запаниковав и все сильнее путаясь, ответил:
1) что идею этого чудо-лечения подал не он, а Флоранс, которая о нем слышала (Где? От кого?);
2) что он говорил вовсе не о чудесном лекарстве, а о плацебо, которое может и не помочь, но вреда не будет (Почему же в таком случае оно так дорого стоило?);
3) что он никогда не утверждал, будто причастен к разработке препарата, не ссылался на своего шефа в ВОЗ, и вообще – Флоранс с ее осведомленностью в жизни бы не поверила, что ученый такого уровня тайно приторговывает еще не апробированными препаратами (Флоранс верила в куда большие несообразности);
4) что он только послужил в этом деле посредником одному ученому, с которым встречался на вокзале Корнавен и передавал деньги в обмен на капсулы, а когда его попросили назвать этого ученого, оказалось, что имя он забыл, точнее, записал его, но записная книжка сгорела при пожаре.
В общем, припертый к стене, он защищался в точности как в той сказке, которую любил Фрейд: один человек, одолжив у соседа котел, вернул его дырявым, а в ответ на упреки хозяина заявил, что котел, во‐первых, не был дырявым, когда он его возвращал, во‐вторых, уже был дырявым, когда он его одолжил, и в‐третьих, он вообще никакого котла в глаза не видел.
Что несомненно – смерть тестя оказалась для него даром небес. О вкладах в швейцарском банке никто больше не заикался. Более того, мадам Кроле решила продать дом, слишком большой для нее одной, и доверила ему выручку от продажи – один миллион триста тысяч франков. В первые же месяцы после несчастья он стал опорой для всей семьи и ее признанным главой. Ему было всего тридцать четыре года, но он рано возмужал, и серьезной, уравновешенной натуре легко дался тот момент в жизни, когда человек перестает быть сыном и становится отцом – не только своим детям, но и родителям, превращающимся мало-помалу в тех же детей. Он взял на себя эту роль для своих стариков, а теперь – и для матери Флоранс, тяжело переживавшей утрату. Флоранс тоже очень горевала. Надеясь отвлечь ее, он решил наконец съехать с их квартирки и снять в Превессене, недалеко от Ферне-Вольтере, перестроенную ферму: такой дом больше подходил их социальному статусу, а жене приятно будет его обставить и навести уют.
Дальше события развивались стремительно. Он влюбился.
* * *
Реми Уртен был психиатром, его жена Коринна – детским психологом. Они вдвоем открыли кабинет в Женеве и сняли в Ферне-Вольтере квартиру как раз над Ладмиралями, которые и ввели их в круг своих друзей. Поначалу их находили забавными и живыми, только многовато о себе возомнившими. Красивая, вероятно не слишком уверенная в себе и при этом желающая видеть всех мужчин у своих ног, Коринна восторженно ахала или презрительно кривила губы, следуя заповедям женских иллюстрированных журналов о том, что шикарно, а что моветон. Реми был любителем изысканных ресторанов, сигар и хорошей водки после обеда, игривых речей и прочих радостей жизни. Ладмирали относились, да и теперь относятся к этому компанейскому парню снисходительно-дружески, как люди степенные к гуляке, добросовестно придерживающемуся своего амплуа. Роман, скорее всего, завидовал ему и, может быть, даже втайне ненавидел за хорошо подвешенный язык, успех у женщин и легкое, без комплексов, отношение к жизни.
Очень скоро всем стало ясно, что дело у них идет к разводу и каждый живет своей жизнью, чего в долине Жекс не жаловали. От них веяло этаким душком разврата, и это шокировало. Люк, красивый мужчина, в свое время не оставшийся равнодушным к чарам Коринны, сумел вовремя опомниться, но этот оборвавшийся в зародыше роман и другие, наверняка зашедшие дальше, создали молодой женщине репутацию распутницы и разлучницы. Когда она ушла от Реми и переехала с двумя маленькими дочками в Париж, круг друзей принял сторону брошенного мужа. Одна только Флоранс Роман держалась другого мнения, говоря, что Реми изменял жене не меньше, чем она ему, что их семейные дела никого не касаются и что лично она, Флоранс, не видела от них ничего плохого, не желает судить ни его, ни ее и по-прежнему считает обоих своими друзьями. Она часто звонила Коринне, а когда они с Жан-Клодом выбрались на несколько дней в Париж, то пригласили ее поужинать. Романы зашли к ней домой – она снимала квартиру возле собора Отей – и показали ей фотографии дома, в который собирались переехать. Их сердечная дружба тронула Коринну. Однако эта пара, долговязая спортсменка с толстым увальнем-мужем, была для нее уже прошлым. На провинции с ее сплетнями и компромиссами по мелочам она поставила крест и отвоевывала для себя и детей место в Париже, так что им почти не о чем было говорить. Она очень удивилась, получив три недели спустя огромный букет цветов с карточкой Жан-Клода и запиской: он в Париже на конференции и будет счастлив пригласить ее поужинать с ним сегодня же вечером. Он остановился в отеле «Руаяль Монсо». Эта деталь тоже удивила Коринну, и удивила приятно. Она не представляла его завсегдатаем престижных гостиниц. Он и дальше не переставал ее поражать. Сначала тем, что повел в дорогой ресторан, а не в какую-нибудь забегаловку, потом – рассказами о себе, о своей карьере, о своих научных исследованиях. Коринна помнила, что прежде из него было слова не вытянуть на эту тему – его скрытность была такой же притчей во языцех, как и балагурство Реми, – но, видя в нем лишь серьезного и скучноватого кабинетного ученого, каких в долине Жекс тринадцать на дюжину, и не думала проявлять любопытство. Теперь перед ней был совсем другой человек: светило науки, мировая величина, на «ты» с Бернаром Кушнером, в скором времени глава Национального института медицины и здравоохранения – он обмолвился об этом вскользь, добавив, что, возможно, и не согласится, так как боится не потянуть связанное с этой должностью бремя дополнительной работы. Контраст между этим новым Жан-Клодом и тем малоинтересным человеком, которого она знала раньше, делал его еще привлекательнее. Самые выдающиеся люди обычно в жизни самые скромные и меньше всех заботятся о том, что думают о них окружающие. Это общеизвестно. Но Коринне до сих пор попадались в основном обаятельные бонвиваны вроде ее бывшего мужа. Впервые она близко сошлась с одним из таких выдающихся людей одержимых ученых и вдохновенных творцов, которыми до сих пор восхищалась издалека, как если бы они жили только на страницах газет.
Он приехал снова, опять пригласил ее поужинать и рассказывал об исследованиях и конгрессах. Но во второй раз, перед тем как проститься, сказал, что должен сообщить ей нечто весьма деликатное: он ее любит.
Избалованной мужским вниманием Коринне льстило, что этот человек избрал ее в подруги без прицела сделать любовницей: это значило, что она действительно ему интересна. Обнаружив, что ошиблась, она сначала изумилась – надо же, при ее-то опыте даже ничего не заподозрила! – потом вздохнула – и этот как все! – затем чуть поморщилась – физически он не привлекал ее совершенно, – и, наконец, едва не прослезилась – такая в этом признании прозвучала мольба. Ей не составило труда мягко, но решительно отказать ему.
Он позвонил на следующее утро, чтобы извиниться за вырвавшиеся у него неуместные слова, и, прежде чем Коринна ушла на работу, ей доставили от него коробочку, в которой оказалось золотое кольцо с изумрудом в окружении мелких бриллиантов (купленное почти за двадцать тысяч франков в ювелирном магазине «Викторофф»). Она перезвонила, сказала, что он сошел с ума, и она не может принять такой подарок. Он настаивал. Кольцо осталось у нее.
Той весной у него вошло в привычку раз в неделю бывать в Париже. Он прилетал двенадцатичасовым рейсом, останавливался в «Руаяль Монсо» или в «Конкорд-Лафайет» и вечером вел Коринну в дорогой ресторан. Объяснял он свои приезды важной серией опытов в Пастеровском институте. Эта ложь годилась и для Флоранс. Мороча голову обеим, он мог плести им одно и то же.
Еженедельные ужины с Коринной стали главным в его жизни, чистым, прохладным родником среди пустыни, нежданным чудом. Он только об этом и думал: что скажет ей, что она ответит. Слова, так долго бившиеся в его голове, он мог наконец сказать кому-то. Раньше, уезжая из дома на своей машине, он знал, что впереди бесконечно длинное, пустое, мертвое время, в котором ни с кем не поговорить, в котором он ни для кого не существует. Теперь это время было до и после встречи с Коринной. Разлучало его с ней и к ней приближало. Он жил, ему было чего ждать, о чем тревожиться, на что надеяться. Приезжая в отель, он знал, что сейчас позвонит ей, назначит свидание на вечер, пошлет цветы. Бреясь перед зеркалом в роскошной ванной в «Руаяль Монсо», он видел лицо, которое увидит она.
Он познакомился с ней в обитаемом мире, но, однажды набравшись смелости пригласить ее и введя в обычай эти свидания, встречался с нею теперь в другом, параллельном мире, где впервые оказался не один, а с кем-то, впервые существовал под взором чьих-то глаз. Но знал это по-прежнему он один. Он сам себе напоминал страдальца-зверя из «Красавицы и чудовища» с единственным нюансом: красавица и не догадывалась, что ужинает с чудовищем в замке, куда никто до нее не входил. Она-то думала, что перед ней нормальный человек, живущий в нормальном мире и с виду прекрасно в нем себя чувствующий. Она даже вообразить не могла при всех ее дипломах психолога, что можно быть этому миру так тайно и так радикально чуждым.
Порывался ли он сказать ей правду? Вдали от нее он лелеял надежду, что слова признания в одну из следующих встреч все же будут наконец произнесены. И что все пройдет хорошо, то есть некая цепь откровений таинственным образом установит между ними взаимопонимание, благодаря которому эти слова не покажутся чудовищными. Часами он повторял про себя возможные преамбулы. Может быть, ему удастся рассказать ей эту историю, как если бы она случилась с кем-то другим: о сложном, неуравновешенном человеке, об интересном случае для психолога, о герое романа. По ходу повествования его голос будет звучать все глуше (он боялся, что в действительности, скорее всего, все тоньше), этот голос будет ласкать, обволакивать Коринну, и ей передастся его волнение. До сих пор мастерски владевший собой, виртуозно справлявшийся с любой ситуацией, великий сочинитель впервые станет простым, уязвимым человеком. В его броне обнаружится брешь. Он встретил женщину. Полюбил ее. Он не смел открыть ей правду. Лучше умереть, чем разочаровать ее и продолжать ей лгать. Коринна устремит на него пристальный взгляд. Возьмет его за руку. По их щекам потекут слезы. И вот уже они молча поднимаются в номер, они обнажены, они любят друг друга и плачут оба, и у этих смешавшихся слез вкус освобождения. Теперь он может умереть, это не важно, все теперь не важно. Он прощен. Он спасен.
Эти грезы наяву заполняли его одиночество. Днем, в машине, и ночью, рядом с уснувшей Флоранс, он выдумывал свою Коринну, понимающую его, прощающую, утешающую. Но он знал, что в реальности откровенный разговор не примет такого оборота. Чтобы тронуть, взволновать Коринну, его история должна была быть иной, похожей на то, что предполагали следователи три года спустя. Будь он липовым врачом, но настоящим шпионом, настоящим торговцем оружием, настоящим террористом, она бы наверняка не устояла. Просто липовый врач, погрязший в страхе и рутине, обирающий больных раком пенсионеров, не имел никаких шансов, и в этом не было вины Коринны. Да, возможно, она поверхностна и полна предрассудков, но и не будь она такой, это вряд ли бы что-то изменило. Ни одна женщина не согласилась бы поцеловать это чудовище, которому не суждено было обернуться прекрасным принцем. Ни одна не смогла бы полюбить того, кем он был на самом деле. Наверное, нет на свете более позорной тайны и нет другого человека, который бы до такой степени сам себя стыдился. Разве что, может быть, какой-нибудь сексуальный извращенец, из тех, кого в тюрьмах называют «чушками» и даже сокамерники-уголовники презирают и третируют.
Он много работал, часто уезжал, и Флоранс одна занималась переездом в Превессен. Она обставила дом в своем вкусе, уютно и без претензий: этажерки из светлого дерева, плетеные кресла, веселенькие подушки, повесила качели для детей в саду. Муж, раньше следивший за расходами, подписывал чеки, даже не слушая ее объяснений. Он купил себе джип. Ей было невдомек, что все это – на деньги, вырученные за дом ее матери, и что в Париже он тратил их с еще большей широтой. На суде этому очень удивлялись, но, судя по всему, хоть у них и был общий банковский счет, жена ни разу не заглянула в выписки.
Ладмирали в это же время строили дом несколькими километрами дальше, на пустыре. Работы шли полным ходом, и они жили на два дома, то в своем старом, то в недостроенном. Вдобавок Сесиль, опять беременная, должна была соблюдать постельный режим. Люку запомнилось, как Жан-Клод вдруг нагрянул к ним в начале лета. Только что ушли рабочие, залив бетоном террасу. Они вдвоем выпили пива в саду, заваленном строительным мусором. У Люка голова была полна забот, знакомых каждому, кто хоть раз имел дело с подрядчиком. Он обозревал фронт работ и говорил о сроках, о превышении сметы, о месте для барбекю. Жан-Клоду эти темы были явно неинтересны. Его собственный переезд, которым Люк счел себя обязанным поинтересоваться, чтобы не говорить только о своем, занимал его не больше, как и неделя отпуска с Флоранс и детьми в Греции. Он отвечал невпопад, уклончиво, улыбался своим мыслям, будто замечтавшись о чем-то бесконечно более приятном. Люк вдруг обратил внимание, что он похудел, помолодел и вместо неизменного твидового пиджака и вельветовых брюк одет в костюм отличного покроя, очевидно, очень дорогой. Он смутно заподозрил то, что Сесиль, будь она там, угадала бы с первого взгляда. Словно подтверждая его подозрение, Жан-Клод обмолвился, что, вполне возможно, скоро поселится в Париже. В связи с работой, разумеется. Люк удивился: он ведь только что обосновался в Превессене. Конечно, это не мешает снять постоянное жилье, а домой приезжать на уик-энды. Люк пожал плечами: «Надеюсь, тебя никуда не заносит».
На следующей неделе Жан-Клод позвонил поздно вечером из Женевского аэропорта. Он еле говорил. Ему плохо, боится, что инфаркт, но в больницу он ехать не хочет. Он может вести машину, сейчас приедет. Полчаса спустя, бледный как смерть, в сильном возбуждении, тяжело, со свистом дыша, Жан-Клод вошел в дом – дверь была приоткрыта, чтобы он не перебудил всех. Люк осмотрел его и обнаружил только учащенное сердцебиение. Врач и пациент, два старых друга, уселись лицом к лицу в слабо освещенной гостиной. Ночь была тихая, Сесиль и дети спали наверху. «Ну, – сказал Люк, – что все-таки происходит?»
Возможно, Жан-Клод, как он говорит, в ту ночь и был готов выложить всю правду, но первая реакция друга заставила его пойти на попятный. Любовница – от одного этого Люк схватился за голову. Коринна – это его тем более возмутило. Он никогда не был о ней высокого мнения, и то, что он услышал, подтверждало его правоту. Но чтобы Жан-Клод! Жан-Клод! Жан-Клод изменил Флоранс! Все равно что рухнул бы храм. Нелестным для друга образом он счел единственно возможным следующее распределение ролей: славный малый, неискушенный в любовных делах, и коварная обольстительница, из чистой подлости, с целью продемонстрировать свою власть и разрушить счастливую семью, которой она завидовала, заманившая его в свои сети. Вот что бывает, если мужчина не перебесится в двадцать лет: под сорок случаются приступы мальчишества. Жан-Клод пытался возражать, выглядеть не виноватым, а гордым своим приключением, сыграть перед Люком роль неотразимого доктора Романа, чей образ витал в зеркалах отеля «Руаяль Монсо». Без толку. Под конец Люк взял с него обещание порвать с Коринной как можно скорее, а когда это будет сделано, все рассказать Флоранс, ибо умолчание – злейший враг семейного союза. Напротив, преодолев кризис вместе, они укрепят свой брак. Если он не сделает этого или будет тянуть, то Люк сам откроет глаза Флоранс для блага их обоих.
Ему не пришлось в доказательство своей преданности доносить на друга его жене. В середине августа Жан-Клод и Коринна провели три дня в Риме. Он уговорил ее на эту романтическую поездку, которая стала для нее кошмаром. Его и ее версии, одинаково лаконичные, сходятся в следующем: в последний день она сказала, что не любит его, потому что он для нее слишком унылый. «Слишком унылый» – именно эти слова употребили в показаниях они оба. Он плакал, умолял, точно так же как пятнадцать лет назад умолял Флоранс, и, как Флоранс, Коринна была с ним ласкова. Они расстались, пообещав друг другу, что останутся друзьями.
Он вернулся домой в Клерво-ле-Лак; были каникулы. Однажды рано утром он сел в машину и поехал в лес Сен-Морис. Отец еще в свою бытность лесничим как-то показал ему там одну глубокую расщелину, в которую если сорваться – верная смерть. Он говорит, что хотел броситься туда и бросился, но зацепился за ветви и только исцарапал лицо и разорвал одежду. Умереть он не сумел, но сам не знает, как ему удалось выбраться живым. Он доехал до Лиона, снял номер в гостинице, позвонил Флоранс и сказал, что попал в аварию на шоссе между Женевой и Лозанной. Его выбросило из машины, но служебный «Мерседес» ВОЗ разбился в лепешку. На вертолете его доставили в лозаннскую больницу, оттуда он и звонит. Перепуганная Флоранс хотела немедленно мчаться в Лозанну, и он, испугавшись, стал убеждать ее, что с ним сейчас все в порядке. В тот же вечер он вернулся в Превессен на своей машине. Царапины от колючек мало походили на результат дорожной аварии, но Флоранс слишком переволновалась, чтобы обратить на это внимание. Он бросился на кровать и расплакался. Жена обнимала его, утешая, ласково спрашивала, что у него болит. Она чувствовала что-то неладное в последнее время. Заливаясь слезами, он объяснил, что не просто так потерял управление машиной, а из-за пережитого удара, страшного удара. Его шеф в ВОЗ скончался от рака, вот уже несколько лет медленно убивавшего его. Этим летом метастазы распространились по всему организму, он давно знал, что надежды нет, но увидеть его мертвым… Он рыдал всю ночь напролет. Флоранс сочувствовала, но в то же время была немного удивлена такой привязанностью к шефу, о котором он никогда ей не рассказывал.
Он, видимо, тоже решил, что этого недостаточно. В начале осени его дремавшая пятнадцать лет лимфаденома проснулась, приняв форму болезни Ходжкина. Зная, что это будет воспринято лучше чем любовница, он поделился с Люком. Тот, слушая, как он, весь какой-то оплывший, хмурый, безвольно осевший в кресле, говорит, что дни его сочтены, вспоминал того помолодевшего Жан-Клода, явившегося летом к нему в недостроенный дом. На нем был тот же костюм, но утративший лоск, воротник засыпан перхотью. Вот что сделала с человеком страсть. А теперь она, эта самая страсть, разрушала его клетки. Вины за то, что он так настаивал на разрыве, Люк все же не почувствовал, но испытал глубокую жалость к другу, к его душе, которая – он это понял – была так же тяжело больна, как и его тело. Однако Люк не был бы Люком, если бы не подумал в первую очередь о том, что это испытание вернет Жан-Клода в лоно семьи. И теперь они с Флоранс станут ближе чем когда-либо: «Вы, конечно, много об этом говорите…» К его несказанному удивлению Жан-Клод ответил, что нет, они об этом почти не говорят. Флоранс в курсе. Рассказывая ей, он постарался по возможности не драматизировать, и они условились вести себя так, будто ничего не случилось, чтобы не омрачать обстановку дома. Она предложила сопровождать его в Париж, где он лечился у профессора Шварценберга (это тоже удивило Люка: он не думал, что этот знаменитый медик еще ведет пациентов, если вообще вел когда-нибудь), но он отказался. Это его недуг, с которым он будет бороться в одиночку, никого не обременяя своими проблемами. Он хотел справиться сам, и жена уважала его решение.
Болезнь и лечение выматывали его. Теперь он не ездил на работу каждый день. Флоранс, поднимая детей, говорила им: «Тише, не шумите, папа устал». Она отвозила их в школу, потом заходила к матери кого-нибудь из их одноклассников на чашку кофе, ехала на уроки танцев или йоги, за покупками. Оставаясь дома один, он проводил дни в своей влажной постели, с головой укрывшись пуховым одеялом. Он всегда сильно потел, а теперь простыни приходилось менять ежедневно. Лежа в липкой испарине, он то дремал, то читал, не понимая ни строчки, в каком-то отупении. Совсем как в Клерво-ле-Лак, в тот год, когда его постигла неудача с лицеем Парк: та же тоскливая апатия и сотрясающий временами озноб.
Несмотря на то что они расстались вроде бы друзьями, он ни разу не говорил с Коринной после их злополучной поездки в Рим. Когда Флоранс не было дома, он кружил вокруг телефона, набирал номер и, если она подходила, вешал трубку, боясь показаться навязчивым. Он очень удивился, когда набрался наконец смелости заговорить, потому что она явно была рада его слышать. У нее был не лучший период в жизни: проблемы с работой, романы-однодневки. Ее положение одинокой женщины с детьми и озабоченность поисками спутника жизни отпугивали мужчин. Она натерпелась от них такого беспардонного хамства, что не могла задним числом не оценить доктора Романа – унылого, неуклюжего, но обращавшегося с ней как с королевой. Коринна пустилась в подробный рассказ о своих невзгодах и обидах. Он слушал ее, утешал. В сущности, говорил он, если копнуть поглубже, они с ней очень похожи. Она ему как сестренка. Он приехал в Париж в декабре, и все началось сызнова: встречи, ужины, подарки, а после Нового года – пять дней влюбленной парой в Санкт-Петербурге.
Эта поездка, которая дала так много пищи фантазиям в начале следствия, была организована «Медицинской газетой», на которую он подписывался. При желании он мог найти десятки других возможностей съездить на несколько дней в Россию, но ему и в голову не пришло иных вариантов, кроме группы врачей, многие из которых были знакомы друг с другом, тогда как он никого не знал. Коринну это удивляло так же, как и его явное нежелание общаться со спутниками: в разговоры он не вступал и вообще держался особняком. Она-то была бы не прочь завести новых друзей. Если он находил компанию неподходящей или – как предположила она – боялся сплетен, которые могли дойти до его жены, зачем было ехать с ними? Нет, решительно, он ее раздражал. На третий день она сказала ему то же, что и в Риме: они совершили ошибку, лучше было остаться друзьями, старшим братом и сестренкой. Он снова плакал и в самолете на обратном пути сказал ей, что все равно у него рак. Он скоро умрет.
Что можно ответить на такое? Коринне было очень не по себе. Он умолял, если у нее осталась хоть капля нежности к нему, время от времени звонить, но не по домашнему номеру – на автоответчик. Пусть у них будет тайный код: 222 – «Я думаю о тебе, но ничего срочного», 221 – «Позвони мне» и 111 – «Я люблю тебя». (У него уже был подобный код с Флоранс, которая диктовала на автоответчик цифры от 1 до 9 в зависимости от срочности звонка.) Торопясь от него отделаться, Коринна записала цифры и обещала звонить. Он привез меховые шапки своим детям и матрешку крестнице.
Упустив и второй шанс, он вновь погряз в рутине и унынии. Чтобы не удивлялись, почему он сидит дома, Флоранс рассказала о его болезни большинству друзей, но попросила об этом не распространяться, так что каждый считал себя единственным посвященным. Ненавязчивое участие и натужная веселость окружали его повсюду. Однажды Реми, навещавший в Париже дочек, рассказал при нем кое-что о бывшей жене. Она все еще не устроила свою жизнь и колебалась между двумя возможными кандидатами: один – милейший человек, кажется, кардиолог, дока в своем деле, но скучноватый; другой – парижский дантист, куда как забавнее, но этого голыми руками не возьмешь. Реми, не зная лично первого, был на его стороне, считая, что Коринне нужны уравновешенность и опора в жизни, но, увы, любовь зла, она предпочла второго. На лицо Жан-Клода при этих словах жалко было смотреть, вспоминает Люк.
Коринна, как и обещала, звонила и, чтобы показать, какие они близкие друзья, посвящала его в свои бурные отношения с тем самым дантистом, которого голыми руками не возьмешь. Он измучил ее, но она ничего не могла с собой поделать, просто потеряла голову. Жан-Клод хмуро поддакивал, кашлял, объяснял, что лимфаденома ослабляет иммунную систему.
Однажды она попросила у него совета. Кабинет, которым они с Реми владели на паях в Женеве, был продан. Коринна получила свою долю, составившую девятьсот тысяч франков, и подумывала вложить их в новый кабинет, может быть, объединившись с кем-нибудь. Она предпочитала не торопиться и, чтобы деньги не лежали зря на ее текущем счету, хотела выгодно инвестировать их. Компании, которые она знала, навар давали небольшой. Может быть, «старший брат» предложит что-нибудь получше? Разумеется, он предложил. Банк «УОБ», набережная Берг, Женева, 18 % годовых. Он прилетел в Париж, пошел с ней в ее банк, где она сняла со счета все свои сбережения и вылетел обратно, как в кино, с чемоданчиком, набитым банкнотами. Без расписки, без каких-либо документов. Он помнит, что сказал тогда: «Если со мной что-нибудь случится, ты потеряешь свои деньги». На что она ответила нежно (такова его версия): «Если с тобой что-нибудь случится, о деньгах я пожалею в последнюю очередь».
Впервые он дурачил не стариков из числа своих родных, которым нужно было только приумножить кубышку для наследников, а молодую дееспособную женщину, нуждавшуюся в своих деньгах и намеревавшуюся вскоре их вернуть. На этом пункте она особо настаивала: ручается ли он, что деньги можно будет забрать, как только они ей понадобятся. Он ответил утвердительно. Между тем положение у него было пиковое. От свалившегося на него богатства – денег матери Флоранс – уже ничего не осталось. За два последних года его расходы резко возросли. В Превессене ему приходилось жить сообразно потребностям людей своего круга: он платил восемь тысяч франков в месяц за дом, купил джип за двести тысяч франков, затем пересел на «БМВ» за двести пятьдесят тысяч. В Париже деньги утекали рекой на дорогие отели, роскошные рестораны и подарки Коринне. Чтобы продолжать в том же духе, ему была необходима эта сумма, которую он, вернувшись домой, сразу же положил частями на три своих счета в отделениях Парижского национального банка в Ферне-Вольтере, Лон-ле-Сонье и Женеве. Директор фернейского филиала, не решаясь поинтересоваться источниками его доходов, давно удивлялся нерегулярности поступлений. Он несколько раз звонил своему клиенту, предлагая сделать вклады, распорядиться деньгами разумнее. Тот отвечал уклончиво, тянул. Больше всего он боялся извещения о закрытии счетов – и на сей раз этого удалось избежать. Но он знал, что получил лишь отсрочку и, начав тратить деньги Коринны, сделал катастрофу неминуемой.
* * *
Под этим дамокловым мечом прошел последний год. До сих пор тяготевшая над его жизнью угроза не была такой определенной. Кого бы он ни встретил, кто бы с ним ни заговорил, когда бы ни зазвонил дома телефон, страх скручивал ему нутро: все кончено, час пробил, его разоблачили. Опасность поджидала повсюду. Любой пустяк мог дать толчок катастрофе, которую будет уже не остановить. Но нынешний вариант сценария был реальнее всех прежних, и сколько он ни твердил себе дежурное утешение для безнадежно больных – мол, можно болеть раком и умереть от гриппа или осиного укуса – теперь только этот вариант не давал ему покоя. Чем дольше отсрочка, тем вернее последует удар, и деваться будет некуда. Потребуй Коринна свои деньги, скажем, спустя неделю, он еще мог бы вернуть их, поискать другую возможность (но какую?!) жить без постоянного дохода, как если бы доход у него был. Но шли недели, месяцы, и сумма, якобы положенная в швейцарский банк, таяла. В каком-то помрачении он даже не пробовал растянуть ее, наоборот, проматывал с лихорадочной поспешностью. Когда Коринна потребует сумму целиком – что он будет делать? Несколькими годами раньше он попытался бы возместить ее, обратившись к своим прежним «вкладчикам» – родителям, дяде Клоду, родным жены. Но он знал – еще бы ему не знать! – состояние финансов каждого из них. Он забрал все и истратил. Ему не на кого было больше рассчитывать.
Так что же делать? Соврать Коринне, что на него напали и украли чемоданчик с деньгами? Признаться ей? Открыть хотя бы часть правды: что у него нет денег, что он попал в безвыходное положение и увлек за собой ее? Или всю правду: семнадцать лет лжи? Или, в конце концов, снять со счетов все, что осталось, купить билет на самолет и улететь на край света? Исчезнуть, сгинуть? Скандал разразится через считаные часы, но ему уже не придется видеть смятение близких и смотреть им в глаза. Может быть, удастся разыграть самоубийство, заставить поверить в свою смерть? Трупа не найдут, но если оставить машину с предсмертной запиской у какой-нибудь пропасти в горах… Официально числясь мертвым, он будет в полной безопасности. Проблема в том, что он останется в живых и понятия не имеет, как будет один, даже с деньгами, жить дальше. Сбросить личину доктора Романа значит вообще лишиться лица; остаться даже не голым, а без кожи.
Он всегда знал, что логичный исход его истории – самоубийство. Часто думал об этом, но ему никогда не хватало мужества. А потом своего рода уверенность, что однажды он это сделает, заменяла поступок. Вся его жизнь прошла в ожидании дня, когда нельзя будет тянуть дальше. Сотню раз этот день должен был наступить, и сотню раз чудо или случайность спасали его. Не сомневаясь в исходе, он с любопытством ждал, до каких пор судьба будет его отсрочивать.
Он, умолявший Коринну звонить и десятки раз прослушивавший свой автоответчик только для того, чтобы услышать ее голос, когда она изредка оставляла ему сообщение, теперь предпочитал держать его отключенным. Не подавал признаков жизни. Коринна, опасаясь попасть на Флоранс, звонить ему в Превессен не решалась. Лучшая подруга твердила ей, что она сошла с ума, отдав все свои деньги без гарантий, без доверенности, без ничего раковому больному в терминальной стадии. Если он умрет, кто сообщит ей об этом? Откуда ей знать, может, он уже умер и похоронен? Счет в швейцарском банке открыт на его имя, как тогда требовать свое у вдовы? Коринна тревожилась все сильнее, оставляя на его автоответчике сообщение за сообщением. Ответа не было. Уже наступило лето. Коринна вспомнила, что каждый год в июле Флоранс заменяет на время отпуска аптекаршу в одной деревушке в горах, и семья в это время живет у родителей Жан-Клода. Их номер разыскали по справочнику, и таким образом до него удалось добраться. Да, он не звонил, потому что долго лежал в больнице. Ему делали лучевую терапию, и он очень слаб. Коринна посочувствовала, потом перешла к делу: она хочет забрать хотя бы часть своих денег. Это не так просто, возразил он, есть сроки… «Нет, ты же сказал мне, что я смогу забрать сколько захочу и когда захочу», – настаивала она. В принципе, да, но есть нюансы. Если она хочет получить проценты, деньги должны лежать на счету до сентября. Впрочем, счет на данный момент заблокирован, да и он сам, можно сказать, заблокирован: болен, прикован к постели, лететь в Женеву не в состоянии. Все, что он может сделать в ближайшее время, если ей срочно нужны деньги, – продать машину. Коринна занервничала: она просила его забрать ее деньги из банка, а не продавать машину, ей не надо таких жертв. Кое-как ему удалось ее успокоить.
В тот год, как следует из банковской выписки по его кредитной карте, он регулярно покупал в секс-шопах фотороманы и кассеты порнографического содержания, а примерно дважды в месяц пользовался услугами массажа в «Мэрилин-центре» и клубе Only you в Лионе. В этих заведениях помнят спокойного, вежливого, неразговорчивого клиента. А вот что говорит он: когда его массировали, он чувствовал, что существует, ощущал, что у него есть тело.
Осенью Флоранс перестала принимать противозачаточные таблетки. Можно истолковать это двояко, но, по свидетельству ее гинеколога, она хотела третьего ребенка.
Как вице-председатель родительского комитета школы Сен-Венсан, Флоранс занималась уроками катехизиса, организацией школьных праздников и поиском желающих сопровождать детей в бассейн и на лыжные прогулки. Люк же был членом административного совета школы. Чтобы отвлечь Жан-Клода от черных мыслей, он предложил ему тоже войти в совет, и тот под нажимом жены согласился. Для него это было не только возможностью развеяться, но и шансом прикоснуться к реальной жизни: раз в месяц он отправлялся на встречу, которая не была плодом его фантазии, общался с людьми, при всей своей усиленно изображаемой занятости он готов был настаивать на дополнительных собраниях.
В то время у директора школы, женатого человека, отца четырех детей, случился роман с одной учительницей, тоже замужней. Их связь выплыла наружу и была принята в штыки. Среди родителей пошли разговоры: стоило ли отдавать детей в католическую школу, чтобы им подавала пример парочка развратников? Административный совет решил вмешаться. Собрание состоялось у Люка в самом начале летних каникул. Постановили потребовать отставки провинившегося директора и ходатайствовать перед епархиальным руководством о замене его человеком с безупречной репутацией. Во избежание скандала уладить все следовало до начала учебного года, что, собственно, и было сделано. Но насчет того, что говорилось на том собрании, свидетельства участников расходятся. Люк и все остальные утверждают, что решение было принято единогласно, то есть Жан-Клод разделял общее мнение. Он же возражает: нет, он был против. Обстановка накалилась, они расстались чуть ли не врагами. Он особо подчеркивает тот факт, что подобное поведение на него не похоже: куда проще и больше в его духе было бы присоединиться к мнению друзей.
Поскольку нет никаких оснований думать, что друзья солгали, мне представляется, что он действительно выразил несогласие, но так неуверенно, что этого не только не вспомнили потом, но и в тот момент просто не зафиксировали. Можно сказать, не услышали – настолько привыкли, что он со всем соглашается. А сам он настолько не привык подавать голос, что помнит не реальное звучание своего выступления (наверное, пробормотал себе под нос невнятную тень протеста), а возмущенный ропот, кипевший у него внутри, который он тщетно пытался озвучить. Вот он и услышал свой голос, со всем подобающим жаром высказавший то, что ему хотелось высказать, а не то, что услышали другие. А может быть, он ничего и не говорил вовсе, только хотел сказать, мечтал сказать, жалел, что не сказал, и в конце концов вообразил, что это было сказано. Вернувшись домой, он все рассказал жене – и о заговоре против директора, и о том, как он по-рыцарски за него вступился. Флоранс была женщиной строгих правил, но не ханжой, и не любила, когда вмешивались в чужую личную жизнь. Ее тронуло то, что ее муж, покладистый по натуре, вымотанный болезнью, занятый куда более важными делами, готов скорее поступиться своим комфортом, чем поддержать неправедное дело. И когда в начале учебного года Флоранс обнаружила, что переворот таки совершился, директор разжалован в рядовые учителя, а на его место заступила учительница, своим бездушным фарисейством всегда ее раздражавшая, она с присущей ей энергией возглавила крестовый поход в защиту гонимого, провела работу с матерями учеников и вскоре склонила на свою сторону часть родительского комитета. Демарш административного совета был опротестован. Родительский комитет и административный совет, до сих пор прекрасно ладившие между собой, стали враждующими лагерями, во главе которых стояли соответственно Флоранс Роман и Люк Ладмираль, друзья с незапамятных времен. Вся первая четверть была отравлена этой враждой.
Жан-Клоду мало было просто поддерживать жену – он еще подливал масла в огонь. Этот кротчайший из людей во всеуслышание заявлял у школьных ворот, что он выступал в защиту прав человека в Марокко и не допустит, чтобы их попирали в Ферне-Вольтере. Не желая прослыть ханжами, сторонники административного совета и новая директриса доказывали, что дело не в моральном облике бывшего директора, а в его из рук вон плохом руководстве: он просто не тянул, вот и все. Жан-Клод возражал, что это не преступление, с кем не бывает, всегда лучше постараться понять и помочь, чем осуждать и клеймить. Вопреки устоям и принципам, он ратовал за человека, слабого и грешного – того, кто, по словам апостола Павла, доброго, которого хочет, не делает, а злое, которого не хочет, делает. Сознавал ли он, что защищает самого себя? Но уж наверняка он сознавал другое: что очень сильно рискует.
Впервые в их маленьком сообществе к нему проявляли интерес. Прошел слух о том, что это он заварил всю кашу. Одни недоумевали, почему он вдруг изменил взгляды, другие говорили, что беспринципный директор с ним в большой дружбе. Однако все сходились на том, что его роль в этой истории не вполне ясна. Люк, хоть и злился на него, пытался как мог успокоить страсти: у Жан-Клода серьезные проблемы со здоровьем, его можно понять, он не совсем соображает что делает. Но остальные приверженцы административного совета жаждали с ним разобраться, что само по себе представляло для него смертельную опасность. Восемнадцать лет он этого боялся. Все эти годы судьба хранила его, и вот теперь это произойдет не по воле слепого случая, против которого он бессилен, а по его собственной вине – впервые в жизни он высказал вслух, что думал. Страх его перешел в панику, когда сплетник-сосед сообщил ему свежие новости: Серж Бидон, один из членов административного совета, грозился его побить.
Самыми впечатляющими на суде были показания дяди Клода Романа. Он вошел, краснолицый, коренастый, в костюме, едва не лопавшемся на его могучих плечах, и, когда встал на свидетельское место, то повернулся лицом не к присяжным, как все, а к подсудимому. Сжав кулаки и подбоченясь, уверенный, что никто не посмеет сделать ему замечание, он смерил племянника взглядом. Пауза длилась, наверное, с полминуты, а это очень долго. Тот не знал, куда деваться, и все в зале подумали одно и то же: причиной были не только угрызения совести и стыд, несмотря на расстояние, стекло и жандармов, он боялся, что его ударят.
Да, в этот миг отчетливо проявился его панический страх перед расправой. Он предпочел жить среди людей с атрофировавшимся инстинктом кулачного боя, но всякий раз, возвращаясь в родную деревню, наверняка ощущал его опасную близость. Подростком он читал в маленьких бледно-голубых глазках дяди Клода издевку – презрение человека, живущего без затей, на своем месте и в ладу со своим телом, к нему, девственнику-заморышу, прикрывавшемуся от жизни книжками. И позже за восхищением, которое весь клан выказывал преуспевшему отпрыску, он чувствовал грубую силу, готовую прорваться при первом удобном случае. Дядя Клод шутил с ним, награждал дружескими тычками, доверял ему, как и все, свои деньги, но он единственный время от времени осведомлялся о них. Если в ком-то и шевельнулось когда-нибудь подозрение, то это мог быть только он. Ему достаточно было это подозрение обмозговать, чтобы понять все и припереть племянника к стенке. Тогда он избил бы его. В суд, конечно, тоже подал бы, но это потом, а первым делом отдубасил бы хорошенько своими кулачищами. Очень больно.
Серж Бидон, по отзывам всех, кто его знал, никогда мухи не обидел. Угроза, если она и прозвучала, была, конечно, риторической. Тем не менее Жан-Клод боялся до потери сознания. Не решался даже ходить домой привычной дорогой: все его тело упиралось. Один в своей машине, он рыдал, всхлипывая: «Меня хотят побить… Меня хотят побить…»
В последнее воскресенье перед Рождеством, выходя из церкви после мессы, Люк, оставив на минутку свое семейство, подошел к Флоранс, которая была с детьми, но без Жан-Клода. Перед причастием читали Евангелие, то место, где Иисус говорит, что нет смысла в молитве, если не живешь в мире со своим ближним. Он шел предложить мир, чтобы до Рождества положить конец этой глупой распре: «Ладно, слушай, ну не согласна ты с нами, что мы выперли того типа, твое право. Кто сказал, что обязательно во всем соглашаться с друзьями, и что ж нам – из-за этого всю жизнь собачиться?» Флоранс просияла улыбкой, и они расцеловались, от души радуясь примирению. Все-таки, не удержавшись, Люк добавил, что если Жан-Клод был против, мог бы сразу сказать, обсудили бы… Флоранс нахмурилась: «Но ведь он и сказал, разве нет?» Нет, покачал головой Люк, не сказал, за это-то на него и имеют зуб. Не за то, что он принял сторону бывшего директора, так как это его святое право. А за то, что проголосовал, как все, за его смещение и только потом, ни с кем не посоветовавшись, поднял бучу против решения, с которым сам же согласился, всех выставив идиотами.
По мере того как Люк говорил, скорее из стремления к исторической точности, но при этом возвращаясь к обидам, которые от всего сердца решил забыть, Флоранс менялась в лице. «Ты можешь мне поклясться, что Жан-Клод голосовал за отстранение директора?» – уточнила она. Конечно, он мог поклясться, и все остальные тоже. Но теперь, заверил он, это не имеет значения, топор войны зарыт, давайте отпразднуем Рождество все вместе. Но чем дольше он твердил, что инцидент исчерпан, тем яснее понимал, что для Флоранс это не так. Наоборот, его безобидные, как ему казалось, слова разверзли в ней бездну: «Он же говорил мне, что голосовал против…» У Люка даже не повернулся язык сказать, что это не важно. Он чувствовал: важно, что-то очень важное произошло сейчас, ему пока непонятное. Казалось, Флоранс рушится, как взорванный дом, у него на глазах, здесь, на церковной паперти, и он ничего не может сделать. Она нервно привлекала к себе детей, удерживала ручонку Каролины, которой хотелось домой, поправляла Антуану шапочку. Ее пальцы сновали, точно пьяные осы, а губы, побелевшие, словно от них отхлынула вся кровь до капельки, тихонько повторяли: «Значит, он солгал мне… солгал мне…»
Назавтра после уроков она перекинулась у ворот школы парой слов с женщиной, муж которой тоже работал в ВОЗ. Та собиралась с дочерью на елку для сотрудников и спросила, будут ли там Антуан и Каролина. Услышав это, Флоранс отчего-то побледнела и произнесла едва слышно: «Все, на этот раз мне придется поссориться с мужем».
На суде, когда его попросили объяснить, что это могло значить, он сказал, что Флоранс много лет было известно о том, что для сотрудников ВОЗ устраивается елка. Им случалось спорить на эту тему, он отказывался водить туда детей, потому что считал зазорным пользоваться такого рода привилегиями, а она жалела, что его чересчур строгие принципы лишают их возможности повеселиться. Вопрос женщины мог вызвать у Флоранс некоторую досаду, но подействовать на нее как откровение – вряд ли. К тому же, добавил он, возникни у нее хоть малейшее сомнение, ей достаточно было снять трубку и позвонить в ВОЗ.
– А кто поручится, что она этого не сделала? – спросила судья.
Накануне рождественских каникул председатель административного совета хотел поговорить с ним все о той же истории с директором. Он недостаточно хорошо его знал, чтобы быть в курсе тонкостей со служебным телефоном, поэтому пошел самым простым путем: попросил своего секретаря найти его в телефонном справочнике ВОЗ. Потом – в банке данных Пенсионного фонда международных организаций. Он удивился, когда его нигде найти не удалось, но сказал себе, что этому наверняка есть какое-то объяснение. Поскольку дело было не первой важности, выбросил его из головы – до того дня, когда после каникул встретил Флоранс на главной улице города и рассказал ей о своих поисках. В его тоне не было и тени подозрения, только естественное любопытство человека, ломающего голову над странным случаем, и Флоранс отреагировала вполне благодушно. Действительно странно, наверное, есть причина, она спросит у Жан-Клода. Больше они не виделись, неделю спустя Флоранс погибла, и никто никогда не узнает, говорила ли она об этом с Жан-Клодом. Он утверждает, что нет.
Не зная, с какой стороны обрушится первый удар, он понимал, что дело идет к развязке. Деньги на всех его банковских счетах подходили к концу, и не было никакой надежды их пополнить. О нем судачили, на него катили бочку. По Ферне-Вольтере разгуливал тип, грозивший его побить. Чьи-то руки листали справочники. Изменился взгляд Флоранс. Ему было страшно. Он позвонил Коринне. Она только что порвала со своим дантистом, которого так и не удалось взять голыми руками, и была в депрессии. Еще несколько месяцев назад это вселило бы в него новую надежду. Теперь это мало что меняло, но он вел себя подобно королю на шахматной доске, окруженному со всех сторон и имеющему возможность передвинуться лишь на одну клеточку. Объективно партия уже проиграна, надо сдаваться, и все же делается этот единственный ход, чтобы хотя бы посмотреть, каким образом противник объявит мат.
В тот же день он вылетел в Париж и повел Коринну в ресторан «Мишель Ростан», где подарил ей рамку для фотографий из дерева и кожаный бювар
[8], купленные более чем за две тысячи франков. Два часа в кругу мягкого света, отделявшего их столик от полутьмы зала, он чувствовал себя в безопасности. Он играл роль доктора Романа, говоря себе, что это в последний раз, все равно скоро его не будет и ничего уже не имеет значения. В конце ужина Коринна сказала ему, что на сей раз решено окончательно – она хочет забрать свои деньги. Он даже не пытался выговорить отсрочку и достал записную книжку, чтобы договориться о следующей встрече: он их ей привезет. Он перелистывал страницы, и вдруг ему пришла в голову идея: в начале января его приглашал поужинать его друг Бернар Кушнер; может быть, Коринне будет приятно присоединиться к ним? Конечно же, Коринне это было приятно. Может, в субботу? 9-го или 16-го – Кушнер предложил ему на выбор. Тогда 9-го, решила Коринна, это ближе. Он предпочел бы 16-е – это дальше, но ничего не сказал. Жребий был брошен. До 9 января он умрет. На обратном пути в самолете он продолжал листать записную книжку с видом очень занятого делового человека. Рождество – не годится, это будет слишком жестоко по отношению к детям. Каролине предстояло изображать Деву Марию, а Антуану – одного из волхвов на церковном празднике. Значит, сразу после Рождества.
Он съездил в Клерво-ле-Лак за родителями, чтобы отпраздновать с ними Рождество. В багажнике вместе с елкой привез домой полную коробку бумаг из своей прежней комнаты: там были старые письма, тетради, бархатный альбомчик, в котором Флоранс, как он уверяет, писала посвященные ему стихи, когда они были женихом и невестой. Он сжег все это в дальнем углу сада с другими коробками, валявшимися на чердаке, в которых были его дневники. Он рассказывал, что за все эти годы, даже особо не таясь, заполнил десятки тетрадей более или менее автобиографическими текстами. Флоранс, наткнись она на записи, вполне могла принять их за вымысел, и в то же время они были достаточно близки к действительности, чтобы выглядеть чистосердечным признанием. Но она так на них и не наткнулась, или не полюбопытствовала заглянуть, или ничего ему не сказала, или есть еще гипотеза: возможно, этих тетрадей не было вовсе.
Еще он говорит, что хотел оставить письмо для Флоранс, которое она нашла бы после его смерти, и за эти дни между Рождеством и Новым годом набросал множество черновиков. Не только писал, но и наговаривал на кассету, сидя один в машине с маленьким магнитофоном: «Прости, я недостоин жить, я лгал тебе, но моя любовь к тебе и к нашим детям – не ложь…» Он так и не смог: «Всякий раз, начиная, я представлял себя на ее месте, как она слушает, и я…»
Он сдавленно кашляет, опускает голову.
* * *
Последнюю неделю он чувствовал себя отупевшим и усталым. То и дело дремал – на диване, в машине, в любой час. В ушах у него стоял гул, словно он нырнул на дно моря. У него болели мозги, хотелось извлечь их из черепной коробки и хорошенько промыть. Вернувшись из Страсбурга, где они встречали Новый год у приятелей-врачей, Флоранс затеяла стирку. Он сидел в ванной и смотрел, как за стеклом крутится, мягко шлепаясь, белье в горячей воде. Там были его рубашки и исподнее, пропитанные гадким потом, вещи Флоранс и детей, маечки, пижамки со зверюшками из мультфильмов, носочки Антуана и Каролины, которые потом так трудно было различить. Их перемешанное белье, их перемешанное дыхание, мирное, безмятежное, в тепле уютного дома, укрывшего всех четверых от зимней ночи… Как это, должно быть, хорошо – возвращаться всем вместе домой в первый день нового года, дружной семьей в мини-вэне, мерно урчащем на заснеженной дороге. Добраться поздно, нести на руках уснувших детей наверх, помочь им раздеться – ну-ка, живо в постель! – и перерыть все сумки в поисках плюшевого зайчика, без которого Антуан не засыпает, и вздохнуть с облегчением, что не забыли его в Страсбурге. Слушать, как посмеивается Флоранс, смывая косметику: «Ну, тебе повезло, сейчас бы ехал за ним обратно». А затем последним умыться в ванной, отделяющей комнату детей от их спальни, где ждет его Флоранс под пуховым одеялом. Отвернувшись, чтобы не мешал свет, она возьмет его за руку и уснет, а он еще почитает. Теплый и ласковый семейный уют. Они думали, что он теплый и ласковый. Но он-то знал, что внутри все прогнило, что каждый миг, каждый шаг и даже сон подпорчены этой гнилью. Она росла в нем и мало-помалу разъела все изнутри, хотя снаружи и не было заметно, но теперь не осталось больше ничего, кроме этой гнили, – ее так много, что скоро треснет скорлупка под ее напором, и она выползет наружу. Тогда они окажутся нагими, беззащитными, в холоде и ужасе, и это будет единственная реальность. Это уже, хоть они пока не знали, была их реальность. Он тихонько открыл дверь, на цыпочках подошел к детям. Долго смотрел, как они спят. Нет, он не мог этого сделать. Они никогда не узнают, что он, их папочка, это сделал.
Воскресенье они провели «У большого глухаря», в их излюбленном шале на перевале Коль-де-ла-Фосиль. Флоранс, отменная лыжница, учила детей кататься. Под ее присмотром они одолевали практически все склоны. Он тем временем читал, оставшись в зале ресторана, куда семейство вернулось к обеду. Антуан с гордостью рассказывал, как он съехал по самому сложному спуску и на одном трудном повороте чуть не упал, но все-таки удержался на лыжах. Детям разрешалось заказывать огромные тарелки жареной картошки с кетчупом, отчасти поэтому они обожали это местечко. Еще в машине, пока ехали, они всю дорогу повторяли: «А можно будет нам картошки? Можно будет нам картошки?» Флоранс отвечала: «Можно». А дети не унимались: «А можно будет добавки? Можно по две тарелки? По три тарелки?»
В понедельник утром ему позвонила мать, очень встревоженная. Она только что получила банковское извещение с указанием дефицита в сорок тысяч франков. Такое случилось впервые, она не решалась заговорить об этом с мужем, чтобы не волновать его. Он сказал, что все уладит, сделает перевод с другого счета, и мать повесила трубку, ни о чем больше не беспокоясь, как бывало всегда, стоило ей поговорить с сыном. (Письмо с уведомлением о закрытии счета пришло через неделю.)
Он извлек из книжного шкафа свой экземпляр книги Бернара Кушнера «Чужое горе» с дарственной надписью, которую получил на встрече с автором в женевском книжном магазине («Жан-Клоду, единомышленнику и коллеге по ВОЗ. Бернар»), поехал в аэропорт, купил флакон духов и вылетел двенадцатичасовым рейсом в Париж. В салоне самолета, где он узнал среди пассажиров министра Жака Барро, написал короткое письмецо Коринне («…Я должен на этой неделе принять важные решения. Я счастлив, что в субботу увижусь с тобой. Это может стать прощанием или новой отсрочкой – ты сама решишь») и отыскал в книге Кушнера место, потрясшее его когда-то, – о самоубийстве друга юности. Принимая в строго определенной последовательности препараты, в сочетании убивающие наверняка, он позвонил любимой женщине, чтобы ежеминутно держать ее в курсе своей агонии. У нее был только один телефон, и она знала, что, если повесит трубку, чтобы вызвать «Скорую», он тут же введет себе роковую дозу. Ей пришлось выслушать прямой репортаж о смерти.
Надеясь, что Коринна прочтет и поймет, он вложил письмо между этими страницами и оставил книгу и духи в ее приемной. Он не помнит, что еще делал в Париже. Учитывая поездки на такси туда и обратно, вряд ли он еще что-нибудь успел, поскольку в Женеву вылетел в 16:30, чтобы вернуться в Ферне-Вольтере до закрытия гаража. После продажи «БМВ» он взял напрокат «Рено‐21», потом мини-вэн «Рено Эспейс», который, по его собственным словам, «изучил до последнего винтика». Теперь ему хотелось снова пересесть на седан. Поколебавшись, он остановил свой выбор на зеленой «БМВ» с большим количеством опций и на ней вернулся домой.
Во вторник он не поехал на работу. Они с Флоранс отправились в Ферне-Вольтере за покупками. Она уговаривала его купить новый костюм, ему же приглянулась теплая куртка за три тысячи двести франков. По мнению продавщицы, выглядели они образцовой четой: время есть, деньги есть, и ладят отлично. Они забрали из школы детей вместе с Софи Ладмираль, которая должна была сегодня ночевать у них. Флоранс отвезла всех троих домой, высадив Жан-Клода у аптеки Коттена. Все утро он провел за изучением книги «Самоубийство: инструкция по применению» и справочника лекарств Видаля, отверг препараты, вызывающие мгновенную смерть – цианиды, кураризирующие вещества, – и остановился на барбитуратах, которые в сочетании с противорвотным средством рекомендовались для желающих с комфортом уснуть и не проснуться. Они нужны ему, объяснил он Коттену, для опытов над клеточными культурами. Коттен мог бы удивиться, что ученый покупает в аптеке препараты, которые должны предоставляться ему в лаборатории, но не сделал этого. Будучи коллегами, они вместе просмотрели диамикрокарты и выбрали два барбитурата, к которым для пущей надежности Коттен предложил добавить раствор его собственного изготовления на основе фенобарбитала. Все будет готово в пятницу, устроит? Его устроило.
Вечером он, держа на коленях крестницу, читал детям сказку. В среду с утра не было уроков, а накануне их с трудом удалось угомонить, поэтому встали они поздно и играли в пижамах до самого обеда. Он уехал в Лион. В 14:08 снял в банкомате на площади Белькур тысячу франков, в 14:45 еще столько же. В промежутке, по его словам, дал банкноту в пятьсот франков бездомному бродяге. Потом зашел в оружейный магазин и купил электрошокер, два баллончика со слезоточивым газом, коробку патронов и глушитель для длинноствольного карабина 22-го калибра.
– Значит, – подчеркнула судья, – вы помышляли не только о самоубийстве. Вы жили с женой и детьми и знали, что скоро убьете их.
– Эта мысль приходила мне в голову… Но ее сразу заслонили другие невыполнимые планы, другие неосуществимые идеи. То есть ее как будто и не было… Я так думал… Говорил себе, что делаю совсем другое, вовсе не для этого. И в то же время… в то же время покупал пули, которые потом прострелили сердца моих детей…
Рыдания.
Он попросил упаковать все в два подарочных пакета, сам себя убеждая, что средства самозащиты купил для Коринны, которая боится возвращаться одна домой поздно вечером, а глушитель и патроны – для отца, хотя тот, почти ослепший, уже много лет не прикасался к своему карабину.
Пока он делал эти покупки, Флоранс пригласила на чашку чая двух подруг, дети которых учились вместе с ее детьми. Она не откровенничала с ними, только, они уже не помнят по какому поводу, вдруг сказала, показывая на стоявшую на камине фотографию мальчика лет шести-семи: «Смотрите, правда, он лапочка? Смотрите, какие глаза. С такими глазами не может быть ничего дурного в душе». В некотором замешательстве женщины подошли поближе и признали, что Жан-Клод в детстве действительно был просто лапочка. Флоранс заговорила о другом.
По четвергам он уходил всегда рано, чтобы перед лекциями в Дижонском университете заехать в Клерво-ле-Лак к родителям. Их врач, которого он встретил возле дома, помог ему выгрузить купленный для них ящик минеральной воды. Он успел полистать в своей прежней комнате старые конспекты по токсикологии и еще раз успокоил мать насчет банковских дел. Прокурор считал, что истинной целью этого визита было взять отцовский карабин, для которого он приобрел накануне патроны и глушитель, но он говорит, что нет: карабин он увез в Превессен еще прошлым летом, чтобы стрелять по мишеням в саду (никто из свидетелей его за этим занятием не видел). На обратном пути он позвонил Коринне и напомнил ей об ужине у Кушнера в субботу: она должна непременно быть. Потом он зашел к Ладмиралям отдать тапочки, которые Софи забыла у них вчера. Он говорит, что надеялся увидеться с Люком и признаться ему во всем, что уповал на эту встречу как на свой последний шанс. К сожалению, застал только Сесиль, совершенно измотанную: одна их подруга рожала, и пришлось взять к себе ее детей. Он знал, что в пять часов пополудни не было никаких шансов застать Люка дома, зато наверняка – в кабинете, но туда он не зашел. Вечером он, как и каждый вечер, позвонил родителям, чтобы пожелать им доброй ночи.
В пятницу он отвез детей в школу, купил газеты и круассаны, вместе с соседом, отметившим, что тот был в прекрасном настроении, дождался открытия аптеки. Получив свои барбитураты и купив жевательную резинку, якобы укрепляющую зубы, он встретился с женой в Ферне-Вольтере у флористки. Они послали родившей подруге азалию с открыткой, в которой оба подписались. Потом она побежала на курсы росписи по фарфору, а он зашел в супермаркет и купил две канистры и еще одну вещь, стоившую, согласно пробитому чеку, сорок франков. (Обвинение настаивало на том, что это могла быть скалка. Он же припоминает, что покупал металлический стержень, чтобы заменить сломанную перекладину стремянки, но ни этот стержень, ни сломанную стремянку найти не удалось.) Канистры он наполнил бензином на заправочной станции «Континент». Вернувшись домой к обеду, застал гостью, молодую улыбчивую блондинку, это была учительница Каролины. Шел оживленный разговор о школьной пьесе, которую она хотела поставить со своими учениками, и о том, как бы достать побольше широких бинтов, чтобы они изображали мумии. Он, как всегда готовый услужить, сказал, что может привезти сколько угодно бинтов из женевской больницы, обещал не забыть. На завтра дети были приглашены на день рождения к подружке Нине, дочке африканского дипломата, и предстояло еще купить подарок. После уроков вся семья отправилась в Швейцарию выбирать конструктор «Лего» в торговом центре. Они поужинали в кафе и вернулись довольно рано. Антуан и Каролина, уже переодевшись в пижамы, нарисовали картинки – тоже в подарок. Уложив их, Флоранс долго говорила по телефону с матерью: та была обижена, что ее не пригласили на свадьбу к одной родственнице. Она горько жаловалась на вдовью долю, на старость, сетовала, что дети ее совсем забыли. Ее настроение передалось Флоранс, и та, повесив трубку, расплакалась. Он подсел к ней на диван. Это последнее, что он помнит: сел рядом, обнял ее, стал утешать.
– Я не помню, – говорит он, – ее последних слов.
При вскрытии в крови Флоранс было обнаружено 0,20 граммов алкоголя, что означает, что если она спала всю ночь, то уснула почти пьяной. А между тем Флоранс никогда не пила – разве что немного вина за обедом по большим праздникам. Можно предположить ссору, начавшуюся со слов: «Я знаю, что ты мне лжешь». Муж уходит от ответа, жена настаивает. Зачем он сказал, будто голосовал против смещения директора? Почему его нет в справочнике ВОЗ? Разговор идет на повышенных тонах, она выпивает, чтобы успокоиться, рюмку, другую, третью. И под действием алкоголя, к которому она не привыкла, засыпает. Он не спит, всю ночь ломает голову, как ему выйти из положения, и под утро наносит ей удар по голове.
Когда его ознакомили с этим сценарием, он ответил: «Если мы ссорились, зачем бы я стал это скрывать? Я бы все равно чувствовал себя виновным, но это было бы хоть какое-то объяснение… Было бы, наверное, не так дико… Я не могу с уверенностью сказать, что ссоры не было, но я ее не помню. Я помню сцены убийства, страшные, чудовищные, но эту – нет. Я не в состоянии сказать, что происходило между тем моментом, когда я стал утешать Флоранс, и тем, когда я очнулся с окровавленной скалкой в руках».
Обвинение доказывало, что скалку он купил накануне в супермаркете, он утверждал, что она валялась в спальне, где ею пользовались дети: раскатывали пластилин. Воспользовавшись скалкой на свой лад, он вымыл ее в ванной – тщательно, следов крови, которые можно было бы увидеть невооруженным глазом, не осталось, – и убрал на место.
Зазвонил телефон. Он снял трубку в ванной. Приятельница, психолог из Превессена, спрашивала, собирается ли Флоранс вместе с ней вести субботний урок катехизиса сегодня вечером. Он ответил, что нет, так как они собираются в горы, к его родителям, и останутся там ночевать. Он извинился, что говорит шепотом: дети спят, и Флоранс тоже. Предложил разбудить ее, если это важно, но приятельница сказала, что не стоит и она проведет урок одна.
Звонок разбудил детей, и они прибежали в ванную. Их всегда было легче поднять в те дни, когда не было уроков в школе. Им он тоже сказал, что мама еще спит, и все трое спустились в гостиную. Он включил видеомагнитофон, поставил кассету «Три поросенка», приготовил каждому по чашке кукурузных хлопьев с молоком. Дети уселись на диван, завтракали и смотрели мультфильм, а он сидел между ними.
– Я знал, после того как убил Флоранс, что Антуана и Каролину убью тоже и что сейчас, перед телевизором, наши последние минуты вместе. Я целовал их. Наверное, говорил какие-то нежности, что-нибудь вроде «Я вас люблю». Со мной такое бывало часто, а они часто в ответ рисовали мне картинки. Даже Антуан, который еще писать толком не умел, мог написать «Я тебя люблю».
Долгая, очень долгая пауза. Судья дрогнувшим голосом предложила сделать пятиминутный перерыв, но он покачал головой, сглотнул – это было слышно всем – и продолжил:
– Мы просидели так примерно полчаса… Каролина заметила, что мне холодно, и хотела сходить в спальню за моим халатом. А я сказал, что это они горячие, уж не заболели ли, и нужно померить температуру. Каролина поднялась со мной наверх, я уложил ее на кроватку… И пошел за карабином…
Повторилась та же сцена, что прежде из-за собаки. Он задрожал, весь как-то обмяк и бросился на пол. Его не было видно, только спины склонившихся над ним жандармов. Тоненьким детским голосом он скулил: «Папочка! Папочка!» Какая-то женщина из зала подбежала к боксу и застучала по стеклу, приговаривая: «Жан-Клод! Жан-Клод!» – точно мать. Ее не трогали: ни у кого не хватило духу.
– Что вы сказали Каролине? – продолжила допрос судья после получасового перерыва.
– Не помню… Она легла на живот… Тут я и выстрелил.
– Мужайтесь…
– Я, наверное, говорил все это на следствии, много раз, но здесь… здесь они… (рыдание) Я выстрелил сначала в Каролину… Она прятала голову под подушку… Наверное, я делал вид, будто это такая игра… (стонет, прикрыв глаза) Я выстрелил… положил карабин где-то в детской… позвал Антуана… и опять…
– Боюсь, что мне придется вам немного помочь, присяжным нужны подробности, а вы не вполне точны.
– Когда родилась Каролина – это был самый прекрасный день в моей жизни… Она была такая красивая… (стон) у меня на руках… Я первый раз купал ее в ванночке… (судорожный всхлип) Это я убил ее… Это я убил ее.
(Жандармы удерживают его за руки с каким-то почтительным ужасом.)
– Вы не думаете, что Антуан мог слышать выстрелы? Вы надели глушитель? А его вы позвали под тем же предлогом? Померить температуру? Ему не показалось это странным?
– Об этом моменте у меня нет отчетливых воспоминаний. Это еще были они, но это не могла быть Каролина… Это не мог быть Антуан…
– Он не приближался к кроватке Каролины? Вы накрыли ее одеялом, чтобы он ни о чем не догадался?
(Рыдания.)
– На следствии вы сказали, что хотели дать Антуану фенобарбитал, растворив его в стакане воды, но он не захотел пить, сказав, что это невкусно.
– Это были скорее домыслы… Я не могу вспомнить, как Антуан говорит «невкусно».
– Вам нечего добавить?
– Я, наверное, хотел, чтобы он уснул.
Слово взял обвинитель:
– После этого вы вышли за газетами, купили «Экип» и «Дофине либере» и, по мнению продавщицы в киоске, выглядели как обычно. Вы делали вид, будто ничего не произошло и жизнь продолжается?
– Я не мог купить «Экип». Я никогда его не читаю.
– Соседи видели, как вы пересекли улицу и достали почту из почтового ящика.
– То есть я все это делал, чтобы отмахнуться от действительности, просто не хотел знать?
– Вы аккуратно упаковали карабин и положили его в багажник перед тем, как ехать в Клерво-ле-Лак. Зачем?
– На самом деле я, конечно, собирался их убить, но, наверное, говорил себе, что хочу вернуть карабин отцу.
Пес родителей, лабрадор, радостно встречая его, всегда пачкал лапами одежду, и он по привычке надел старую куртку и джинсы, а костюм для ужина в Париже повесил на плечиках в машине. Положил в сумку рубашку на смену и туалетные принадлежности.
Как ехал, он не помнит.
Не помнит, как остановился перед статуей Девы Марии, которую отец каждую неделю мыл и украшал цветами. В памяти осталась картина: отец открывает ему ворота. И больше ничего – до его смерти.
Известно, что они пообедали втроем. Приборы так и стояли на столе, когда дядя Клод на третий день вошел в дом, вскрытие показало, что желудки Эме и Анн-Мари были полны. А он – ел он что-нибудь? Уговаривала ли его мать покушать хоть немножко? О чем они говорили за обедом?
Детей он увел наверх по одному, так же поступил и с родителями. Позвал сначала отца в свою прежнюю комнату, якобы посмотреть вместе вентиляционную трубу, из которой шел нехороший запах. Он поднялся с карабином, если только не отнес его туда заранее, когда приехал. Оружие никогда не хранилось наверху, возможно, он сказал, что хочет выстрелить из окна в сад по мишени, но, вероятнее всего, просто промолчал. С какой стати было Эме Роману тревожиться, увидев в руках у сына карабин, который он сам купил в день его шестнадцатилетия? Из-за люмбаго
[9] старик не мог нагнуться и опустился на колени, показывая неисправную вентиляцию, находившуюся на уровне плинтуса. Тут-то и получил две пули в спину. Он упал головой вперед. Сын накрыл тело покрывалом с кровати, бордовым, бархатным, с выделкой, которое не меняли с его детства.
После этого он спустился за матерью. Выстрелов она не слышала: он стрелял с глушителем. Ее он как-то зазвал в гостиную, которой давно не пользовались. Она одна получила пули в грудь. Он, наверное, пытался привлечь к чему-то ее внимание, чтобы она встала к нему спиной. Обернулась ли она раньше, чем он ожидал, чтобы увидеть, как сын целится в нее из карабина? Спросила ли: «Жан-Клод, что со мной?» или «Что с тобой?» – как говорил он на одном допросе. Потом он заявил, что не помнит этого, и узнал только из материалов следствия. Так же неуверенно, пытаясь, как и мы, восстановить картину, он вспоминал, что, падая, мать потеряла зубной протез, и он вставил его на место, прежде чем накрыть ее зеленым покрывалом с кровати.
Пес, прибежавший следом за хозяйкой, метался от одного тела к другому, не понимая, что произошло, и жалобно поскуливал. «Я подумал, что Каролина захотела бы взять его с собой, – сказал он. – Она в нем души не чаяла». Он и сам в нем души не чаял, даже носил фотографию в бумажнике. Убив его, он прикрыл останки голубой периной.
Он спустился на первый этаж, вымыл карабин холодной водой, потому что холодной лучше отмывается кровь, и убрал на место. Снял джинсы и старую куртку, надел костюм, но рубашку менять не стал: он сильно потел, лучше было сделать это уже в Париже. Он позвонил Коринне, и она назначила ему встречу у собора Отей, куда собиралась с дочками к вечерне. Тщательно заперев дом, он выехал около двух часов.
«Уезжая из Клерво-ле-Лак, я сделал то же, что обычно: обернулся, чтобы взглянуть на ворота и дом. Я всегда оборачивался, потому что родители старые и больные, мне думалось, что я, может быть, их больше не увижу».
Сказав Коринне, что постарается успеть к вечерне, он всю дорогу посматривал на часы и на километровые столбики, считая, сколько осталось до Парижа. Не доезжая до автострады, на департаментском шоссе Лон-ле-Сонье – дорога там идет то вверх, то вниз – он, насколько ему помнится, немного превысил скорость, чего никогда не делал. Был субботний вечер: он нервничал у пункта уплаты дорожной пошлины, где очередь ползла еле-еле, нервничал в пробках на окружной дороге. От Орлеанской заставы до Отея ему пришлось добираться не четверть часа, как он думал, а все сорок пять минут. Вечерню служили не в самом храме, а в подземной часовенке, вход в которую он еле нашел. Служба уже началась, он остался у дверей и не подошел к причастию – в этом он уверен, потому что иначе сел бы потом рядом с Коринной. Но этого не было, он вышел первым и дожидался ее на улице. Он расцеловал девочек, которых не видел больше года, и все вчетвером поднялись к Коринне. Он поболтал немного с няней. Леа и Хлоя показывали ему полученные на Рождество подарки, пока их мать переодевалась и подкрашивалась. Она вышла в розовом костюме, на пальце блестело то самое кольцо, которое он подарил ей после своего первого признания. Когда они ехали по окружной дороге в обратном направлении, Коринна спросила о деньгах. Он извинился, сказал, что не успел съездить в Женеву и что поедет в понедельник, это уже наверняка, а потом прилетит двенадцатичасовым рейсом, так что до двух все будет у нее. Коринне это не очень понравилось, но перспектива ожидавшего их ужина в блестящем обществе заставила ее забыть о своей досаде. С автострады свернули в Фонтенбло, и дальше она указывала ему дорогу, сверяясь с картой, на которой он наобум поставил красный крестик, якобы отметив дом Кушнера. Они искали «узкую дорогу, уходящую влево». Карта была не из самых подробных, и поначалу Коринну не удивляло, что ему так трудно сориентироваться. Покружив по лесу около часа, он остановился, чтобы поискать в багажнике бумажку с телефоном Кушнера, но так и не нашел ее. Коринна встревожилась, что они опоздают, он ее успокоил: остальные гости, тоже ученые, летят из Женевы и будут не раньше половины одиннадцатого. Чтобы отвлечь ее, он заговорил о своем переводе в Париж, о руководстве Национальным институтом медицины и здравоохранения – он все же согласился занять этот пост, о предоставленной ему квартире в Сен-Жермен-де-Пре. Квартиру он описал подробно и уточнил немаловажную деталь: он поселится в ней один. Вчера вечером они с Флоранс долго обсуждали, как им дальше жить, и по обоюдному согласию решили, что так будет лучше. Тяжелее всего будет, вздохнул он, не видеть каждый день детей. Сейчас они в Анси, у бабушки, днем были на дне рождения… Коринна нервничала уже не на шутку. Он говорит, что просто тянул время, чтобы под каким-нибудь благовидным предлогом отменить ужин. Остановившись снова на площадке для отдыха, он заявил, что перероет весь багажник сверху донизу, но телефон Кушнера отыщет. Пошарив несколько минут в пыльных коробках с книгами и журналами, он нашел видеокассету, на которой были засняты кадры двухлетней давности – их поездка в Санкт-Петербург. Одного взгляда на Коринну, ерзавшую на переднем сиденье все нетерпеливее, было достаточно, чтобы понять: сейчас не время для сентиментальных воспоминаний. Он закрыл багажник и удрученно развел руками: бумажка с телефоном так и не нашлась. Зато, очень кстати, нашлось ожерелье, которое он собирался ей подарить. Коринна пожала плечами: это совершенно ни к чему. Он настаивал и в конце концов уговорил ее надеть его хотя бы на сегодняшний вечер. Она вышла из машины, чтобы он надел его сам, как надевал ей все украшения, которые дарил: «Закрой глаза».
Сначала Коринна почувствовала на лице и шее что-то пенистое и жгучее: он пустил в ход баллончик. Она приоткрыла глаза и тотчас снова зажмурилась от ожога. Он продолжал брызгать слезоточивым газом, а она стала вырываться, отбиваться изо всех сил, так отчаянно, что ему показалось, будто это она на него нападает, а не наоборот. Они упали и покатились по земле. В живот Коринны уперся твердый цилиндрик, и она содрогнулась от разрядов: это был электрошокер, который он купил якобы ей в подарок. В полной уверенности, что настал ее час, она закричала: «Нет! Я не хочу! Не убивай меня! Что будет с Леа и Хлоей?» – и открыла глаза.
Их взгляды встретились, и это спасло ей жизнь. Все вдруг прекратилось.
Он смотрел на нее, оглоушенный, с искаженным лицом, протягивая руки. Это не был жест убийцы, так пытаются успокоить человека, бьющегося в истерике.
– Коринна, не надо, – тихонько повторял он, – успокойся… Коринна…
Он усадил ее в машину; оба тяжело дышали, приходя в себя, словно вдвоем отбились от нападения кого-то третьего. Они обтерли лица бумажными салфетками и умылись минеральной водой. Наверное, в какой-то момент он повернул баллончик к себе: у него тоже покраснела кожа и слезились глаза. Немного погодя Коринна спросила, поедут ли они все-таки ужинать к Кушнеру. Оба решили, что не стоит. Он включил зажигание, машина вырулила с площадки и медленно поехала в обратном направлении. Происшедшее, казалось, было столь же необъяснимо для него, как и для нее. Еще пребывая в шоке, Коринна едва не дала себя убедить, что первой начала она. Но все же соображения у нее хватило. Как могла терпеливо, она втолковывала ему, что начал он. Рассказала, как все произошло. Он слушал, потрясенно качая головой.
В первой же деревне он остановился, чтобы позвонить Кушнеру и извиниться. Коринна даже не удивилась, что откуда-то взялся телефон, которого он так и не нашел. Она осталась ждать в машине. Машинально или сознательно он, направившись к телефонной кабине, прихватил ключ зажигания. Коринна смотрела, как он, в ярком неоновом свете, говорил или делал вид, будто говорил. Следователь допытывался, набирал ли он какой-нибудь номер. Он не помнит, но думает, что, скорее всего, позвонил домой, в Превессен, и прослушал автоответчик.
Когда он вернулся в машину, Коринна спросила, подобрал ли он ожерелье. Он ответил, что нет, оно потерялось, но это не важно: у него остался чек, страховая компания возместит стоимость. До нее вдруг дошло, что она вообще не видела этого ожерелья, зато видела, как упал в сухую листву возле машины тонкий пластиковый шнур, которым вполне можно было задушить человека. Всю обратную дорогу, которая заняла больше двух часов, потому что вел он очень медленно, она боялась, как бы жажда убийства не обуяла его снова. Теперь она уже сама отвлекала его разговорами, как верный друг и профессиональный психолог одновременно. Он списывал все на свою болезнь. Этот рак мало того, что убивает его, так еще и сводит с ума. В последнее время у него часто случались помрачения, моменты отключки, о которых он потом ничего не помнит. Он плакал. Коринна кивала понимающе и сочувственно, а сама между тем умирала от страха. Ему обязательно надо кому-нибудь показаться, советовала она. Кому-нибудь? Психиатру? Ну да, или психотерапевту, она может порекомендовать хороших специалистов. Или пусть попросит Кушнера. Они же близкие друзья, сам не раз ей это говорил, он замечательный, отзывчивый человек. В самом деле, отличная мысль – поговорить обо всем этом с ним. Она даже вызвалась сама позвонить Кушнеру, чтобы, не драматизируя, рассказать, что произошло сегодня. Он кивал, соглашаясь с ней. Союз Кушнера и Коринны ради спасения близкого человека от обуревавших его бесов умилил его до слез. Он снова расплакался, Коринна тоже. Они рыдали оба, когда он высадил ее у подъезда в час ночи. Он взял с нее обещание, что она никому ничего не скажет, а она – что он вернет все ее деньги не позднее понедельника. Пять минут спустя он позвонил ей из телефонной будки, которая была видна из освещенного окна ее квартиры. «Обещай мне, – попросил он, – никогда не думать, что это было предумышленно. Если бы я хотел убить тебя, то сделал бы это в твоей квартире и твоих дочерей убил бы тоже».
Солнце уже взошло, когда он добрался до Превессена. Он вздремнул немного на стоянке близ Дижона, потому что от усталости то и дело заезжал на встречную полосу и испугался, что попадет в аварию. Машину он оставил перед домом, в котором, уезжая, закрыл все ставни. Внутри было хорошо, в гостиной беспорядок, но уютный, и все в точности так, как бывало, когда они возвращались после уик-энда в Клерво-ле-Лак или на перевале Коль-де-ла-Фосиль. Детские рисунки ко дню рождения Нины валялись на столе рядом с рождественскими бумажными коронами. С елки осыпались почти все иголки, но дети никак не давали ее выбросить, просили подождать еще немножко: это была игра, ритуал, как и в прошлом году, когда им удалось дотянуть до середины февраля. Он оторвал листки календаря, как делал всегда, возвращаясь домой, и прослушал автоответчик. Либо сообщений не было, либо он их стер. Присев на диван в гостиной, он ненадолго задремал.
Около одиннадцати он испугался, что кто-нибудь из друзей, увидев машину, вздумает нагрянуть в гости, и он вышел, чтобы отогнать ее на стоянку в центре Превессена. Наверное, именно тогда он написал на обороте конверта то самое письмо, что так озадачило следствие. На обратном пути ему встретился Коттен, они поздоровались. «Утренняя пробежка?» – спросил аптекарь. «Так, пройтись вышел», – ответил он.
«Ну, счастливо».
Две детали позволяют предположить, как он провел остаток дня.
Во-первых, кассета, которую он вставил в видеомагнитофон вместо «Трех поросят». На протяжении 180 минут он записывал на нее обрывки передач с десятка каналов, принимаемых его спутниковой антенной: эстрада, спорт, обычный воскресный телерепертуар, только изорванный лихорадочным переключением каналов – секунда на одном, две секунды на другом. В результате получилось хаотичное и невнятное зрелище, которое следователи тем не менее добросовестно отсмотрели. Более того, они скрупулезно сверили каждый фрагмент с программами каналов, определив точное время записи. Таким образом было установлено, что он просидел на диване, нажимая кнопки пульта, с 13:10 до 16:10, однако начал с середины кассеты. Когда она кончилась, он не поленился перемотать ее к началу и заполнил такими же обрывками всю первую половину, из чего напрашивается вывод, что он хотел стереть прежнюю запись. Поскольку он говорит, что не помнит этого, остается строить догадки. Вероятнее всего, на кассете были засняты Флоранс и дети – каникулы, дни рождения, семейное счастье. Правда, на одном допросе, когда речь зашла о его визитах в секс-шопы и порнографических кассетах, которые они смотрели, как он утверждает, вместе с женой, он добавил, что иногда снимал на видео их постельные игры. Не было найдено и следа этих записей, если они вообще существовали, и следователь задался вопросом, не их ли он в последний день так методично уничтожал. Он говорит, что вряд ли.
Во-вторых, по данным «Франс Телеком», между 16:13 и 18:49 он девять раз набирал номер Коринны. Продолжительность звонков, небольшая и одинаковая, указывает на то, что все девять раз он лишь слушал ее автоответчик. На десятом звонке Коринна сняла трубку, и они говорили 13 минут. Оба помнят этот разговор, и тут их показания совпадают. Для нее это был ужасный день, она говорила, что глубоко потрясена, что обожженные глаза еще болят. Он сочувствовал, извинялся и, в свою очередь, жаловался на депрессию. Снисходя к его состоянию и болезни, Коринна сказала, что не станет заявлять в полицию, как сделал бы на ее месте, подчеркнула она, любой разумный человек, но он должен немедленно с кем-то посоветоваться, пусть поговорит с Кушнером или с кем-нибудь еще. Она повторяла, что главное – пусть сдержит свое обещание и завтра же утром заберет из банка ее деньги. Он поклялся, что будет непременно к открытию.
На второй этаж он, приехав, не поднимался, но что там увидит – знал. Он очень аккуратно расправил ночью покрывала и перины, но все равно знал, что лежит под ними. И когда стемнело, стало понятно, что его час, который он так долго оттягивал, пробил: пора умереть. По его словам, он сразу же приступил к приготовлениям, но это не так: он еще помедлил. Только за полночь – а точнее, как показала экспертиза, в три часа – он полил содержимым канистр, купленных накануне и наполненных бензином на заправке «Континент», сначала чердак, потом детей, Флоранс и наконец лестницу. Затем он облачился в пижаму. Для верности следовало бы заранее принять барбитураты, но он, очевидно, забыл о них или не помнил, куда спрятал, так как вместо этого взял пузырек нембутала, десять лет хранившийся в аптечном шкафчике. В свое время он собирался усыпить с его помощью умирающую собаку, но это не понадобилось. После он все хотел выбросить пузырек, поскольку срок годности давно истек. Он, видимо, подумал, что сойдет и это снотворное, и, когда мусорщики, совершавшие свой утренний объезд, увидели горящую крышу и уже колотили в дверь, принял десятка два капсул. Пробки вылетели, свет погас, комната наполнялась дымом. Он подсунул какую-то одежду под дверь, чтобы заткнуть щель, и хотел лечь рядом с Флоранс, которая, казалось, спала под атласным одеялом. Но он плохо видел, глаза щипало, их спальня еще не загорелась, а пожарная машина – он уверяет, что не слышал сирены, – уже прибыла. Дышать было уже нечем; он дотащился до окна и открыл его. Пожарные услышали, как хлопнул ставень, выдвинули лестницу и поспешили на помощь. Он потерял сознание.
* * *
Выйдя из комы, он сначала все отрицал. Человек, одетый в черное, выломал дверь, застрелил детей и поджег дом. Сам он был словно парализован, бессилен что-либо сделать, все это произошло у него на глазах. Когда ему предъявили обвинение в двойном убийстве в Клерво-ле-Лак, он возмутился: «Нельзя убить отца и мать, это вторая заповедь Божья». Когда было доказано, что он не работает в ВОЗ, – заявил, что числится научным консультантом в некоем обществе под названием «Саут Араб Юнайтед» или что-то в этом роде, на набережной Берг в Женеве. Когда проверили и оказалось, что никакого «Саут Араб Юнайтед» на набережной Берг нет, он сдал эту позицию и тут же выдумал что-то еще. На протяжении семичасового допроса он отчаянно боролся, отрицая очевидное. Наконец, то ли от усталости, то ли потому, что его адвокат дал ему понять, что такая тактика защиты абсурдна и может только повредить в дальнейшем, – признался.
Его обследовали психиатры. Они были поражены складностью его рассказа и тем, как он старался произвести благоприятное впечатление. Вероятно, он не совсем понимал, как трудно произвести благоприятное впечатление человеку, который только что истребил всю свою семью, а до этого восемнадцать лет обманывал и обирал близких. Вероятно также, что ему было нелегко выйти из образа, с которым он сжился за все эти годы, так как он по-прежнему, чтобы расположить к себе окружающих, пускал в ход все приемы доктора Романа: спокойствие до флегматизма и почти подобострастное стремление угодить собеседнику. Такое самообладание свидетельствовало о серьезном душевном расстройстве: у доктора Романа в его нормальном состоянии хватило бы ума понять, что в данных обстоятельствах в его пользу говорили бы скорее прострация, сбивчивая речь, вой смертельно раненного зверя, а не эта светская мина. Он думал, что делает как лучше, не сознавая, что ошеломляет психиатров внятным и связным изложением истории своего самозванства, произнося имена жены и детей ровным голосом, как подобает воспитанному вдовцу, ни в коем случае не желающему своей скорбью омрачать настроение окружающим, и проявляя некоторое беспокойство только по одному поводу: ему давали снотворное, и он с тревогой интересовался, не вызовет ли оно привыкания. Это «неуместное», по мнению психиатров, опасение.
Во время следующих бесед он рыдал и демонстративно выказывал страдание, но психиатры не могли с уверенностью сказать, испытывает ли он его на самом деле. Специалистам было не по себе, словно им демонстрировали робота, не способного ничего чувствовать, но запрограммированного на анализ внешних возбудителей эмоций и идеально подгоняющего под них свои реакции. Программа «Доктор Роман» была ему так привычна, что потребовалось время для разработки новой – «Роман-убийца» – и обучения.
Люк испытал шок, когда спустя две недели после пожара, открыв почтовый ящик, узнал на конверте почерк ожившего мертвеца. Он вскрыл его дрожащими руками, наискосок пробежал глазами письмо и сразу же отослал его следователю, не желая, чтобы оно оставалось в его доме. Это было безумное послание с жалобами на тяготевшие над ним чудовищные подозрения и просьбой найти хорошего адвоката. Несколькими днями раньше Люк был бы готов поверить, что истина кроется в этих неровных строчках, а не в многочисленных и неопровержимых уликах, собранных следствием. Но в газетах уже напечатали – после отпирательств – признания убийцы. Пока письмо шло, оно потеряло смысл.
Вернувшись с похорон Флоранс и детей, Люк послал ему коротенькую записку, сообщив, что все прошло достойно и что они молились за них и за него. Вскоре он получил еще одно послание, в котором заключенный писал о встрече «с капелланом, который помог вновь обрести Истину»: «Но действительность эта столь ужасна и невыносима, что, боюсь, я вновь укроюсь в вымышленном мире и бог весть кем на этот раз стану. Страдание от утраты всех моих близких и всех друзей так велико, что мой рассудок будто под анестезией… Спасибо за ваши молитвы. Они помогут мне сохранить веру и пережить скорбь и безмерное отчаяние. Я целую вас! Я вас люблю!.. Если встретите друзей Флоранс или ее родных, попросите у них за меня прощения».
Люк, хоть в нем и шевельнулась жалость, решил, что искать убежища в набожности, пожалуй, чересчур легко. С другой стороны, кто знает? Сам будучи человеком верующим, он не мог судить. На письмо он не ответил, но дал его прочесть Жан-Ноэлю Кроле, брату Флоранс, которого ближе всех знал. Вдвоем они долго потом его обсуждали, находя, что много говорится о его собственных страданиях и почти ничего – о тех, кого он сгубил. От последней же фразы Жан-Ноэль просто оторопел: «Как это? Он думает, так прощения просят? Вроде как сказать: передай от меня привет?»
Психиатры были вновь допущены к нему в начале лета и нашли его в отличной форме: ему вернули очки, без которых он очень мучился в первое время, и еще кое-какие личные вещи. Сам, без давления, он рассказал им, что собирался покончить с собой 1 мая, в годовщину объяснения с Флоранс, которую они отмечали ежегодно. Он раздобыл веревку и твердо решил, что уж на этот раз сведет счеты с жизнью. Но вот беда: немного замешкавшись утром рокового дня, успел услышать по радио о самоубийстве Пьера Берегового
[10]. Потрясенный совпадением, с чувством, что его опередили, он усмотрел в этом знак и отложил задуманное. Затем, после беседы с капелланом – беседы, по его словам, раскрывшей ему глаза, хотя трудно себе представить обратное, священник вряд ли одобрил бы решение повеситься, – торжественно отказался от своего намерения. С этого дня он называл себя «приговоренным к жизни» и покорно нес свой крест во имя памяти родных. Все так же, по мнению психиатров, озабоченный тем, что думают о нем окружающие, он теперь проводил время в молитвах и медитации, изнурял себя долгими постами, готовясь к причастию. Похудев на 25 килограммов, он, как сам полагает, выбрался из лабиринта лжи и живет теперь в мире скорбном, но «истинном». «Истина сделает вас свободными»
[11], – сказал Христос. А он говорит: «Я никогда еще не был так свободен, и жизнь никогда не была так прекрасна. Я – убийца, это самое позорное клеймо, какое только можно носить в обществе, но мне это легче, чем предыдущие двадцать лет обмана». Итак, после нескольких попыток сменить программу, судя по всему, ему это удалось. Вместо уважаемого ученого миру явился не менее глянцевый образ великого преступника на пути мистического искупления.
Новый консилиум психиатров принял эстафету и поставил тот же диагноз: в тюрьме продолжается нарциссический роман, что позволяет его герою в очередной раз избежать глубокой депрессии, с которой он ухитрялся играть в прятки всю жизнь. В то же время он сознает, что всякая попытка понять, всякое усилие с его стороны воспринимается как любование собой в чужом обличье – это как игра шулерскими костями.
«Ему уже никогда не добиться, – сказано в заключении, – чтобы его лицо было воспринято как истинное, и он сам боится, что так и не узнает, есть ли у него истинное лицо. Раньше окружающие верили всему, что он говорил, теперь не верят ничему, и он сам не знает, чему верить, поскольку его подлинное «я» ему недоступно и он воссоздает его, пользуясь интерпретациями, предлагаемыми ему психиатрами, следователем, прессой. Поскольку нельзя сказать, чтобы он пребывал в данный момент в состоянии душевной муки, представляется трудным говорить о психотерапевтическом лечении, которого сам он не просит, довольствуясь беседами с попечительницей. Можно только пожелать, чтобы он, пусть даже ценой меланхолической депрессии, риск которой по-прежнему серьезен, ослабил механизмы защиты и пришел к большей амбивалентности и аутентичности».
После беседы с ним один из психиатров сказал своему коллеге: «Не будь он в тюрьме, уже выступил бы у Мирей Дюма!
[12]»
Люк Ладмираль получал еще письма – на Пасху, на дни рождения детей. Детям их не показывали. Люк, которому письма жгли руки, прочитывал их быстро и сразу прятал в медицинскую карту несуществующего пациента, стоявшую на самой верхней полке в его кабинете, – оттуда он и достал их для меня. Последнее было датировано концом декабря: