Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Инвазивные процедуры

Сиракузы,[111] Нью-Йорк, 2004

1

Фрэнни Клэр третий год работает хирургом, когда понимает, что работа стала совсем неподъемной. Она осознает это во время операции на легких, помогая хирургу, – движения ее точны и аккуратны. Это городская больница, нескладное вместилище страданий. Крылья, коридоры, бесчисленные койки, бесчисленные дни и ночи, на протяжении которых она погружается во временное бездействие. Иногда, ходя от одной кровати к другой в странном, будто нездешнем свечении, она испытывает необъяснимое чувство потери. То, что, собственно, и привело ее в медицину – биология, физиология, исцеление больных, – теперь наполняет ее ужасом. В отличие от остальных, несущихся по коридору, словно воины в белых плащах, и мгновенно отвечающих посетителям, Фрэнни чувствует себя как не от мира сего, покинутой. «Будто меня изгнали, – думает она. – Как в кафкианском кошмаре. Больница, пристройки, пандусы. Распятия на самых видных местах. Дымящие трубы. Город, холодный и серый под низко нависшими облаками».

Она идет домой по тротуару, кутаясь в шерстяное пальто, сумка болтается, мелькают все те же лица. Медсестры, молодые врачи, практиканты. Они проходят друг мимо друга, словно не узнавая. Такова ее жизнь: работа, а потом опять работа.

Она живет в желтом кирпичном здании постройки сороковых годов, с медленными лифтами и узкими вонючими коридорами, в дешевой квартире с капающими кранами, мышами, скрипучими окнами. Во дворе пожилые русские в пальто кормят голубей и играют в шашки. Молодые матери с сотовыми, равнодушные к шалостям детей. Как и в бесчисленных спальнях в ее детстве, стены голые. Ничего выдающегося, особенного. Она пережидает, радуясь возможности отвлечься – водка в холодильнике, вой проезжающей «скорой», пьяные консьержи, гадящие в переулке, свары соседей, плач младенцев.

Иногда заходит ее любовник, женатый сосудистый хирург, трое детей, жена – виолончелистка местного симфонического оркестра. Как и большинство хирургов, он тщеславен, темпераментен, до странности чуток. Кроме какого-то банального удобства в его объятиях, она сопротивляется их странной близости. Как-то прошлым летом, когда его жена поехала с детьми в их домик на озере Канандайгуа, они поехали к нему, в дом в стиле Тюдоров[112] на окраине, в его черном «саабе», на черных сиденьях валялись книжки с картинками. Они съехали с дороги, и она смотрела, как поднимается дверь гаража, будто занавес перед спектаклем. Они прошли через гараж (он пошутил, что это дверь для слуг) – сплошь санки, велосипеды, мешки для гольфа с инициалами – и занялись сексом на полу кухни, рядом с кошачьими мисками, пока его дети, пригвожденные магнитиками на дверь холодильника, созерцали их, ухмыляясь свысока.

Пейджер будит ее, номер какой-то незнакомый, не городской. Она растерянно смотрит на часы: четыре часа дня. Небо грязно-белое, как безнадежно испорченная идея. Она натягивает на себя одеяло и заглядывает в холодильник. Вялая морковка, бутылка томатного сока. Пейджер снова вибрирует. Когда она отвечает, женщина называет себя Мэри Лоутон – имя, которое Фрэнни смутно помнит, кто-то из прошлого ее отца.

– Я знала тебя маленькой, – говорит она.

– Не помню.

– Конечно, не помнишь. – Женщина объясняет, что она риелтор из Чозена, странного городишки, где когда-то жили ее родители. – Мы наконец продали ферму, – говорит она. – Всего-то четверть века прошла. Думаю, я заслужила комиссионные.

Фрэнни коротко смеется, и пара голубей падают с подоконника во двор, словно торпеды.

– Смешно, – говорит она. – Сколько же времени прошло.

Поначалу, после убийства, ее отец нанимал клининговую службу и ремонтников, но дом, если не считать нескольких временных арендаторов, пустовал все эти годы, с того дня, как он увез ее оттуда. Обрывки того утра порой возвращались к ней, словно прерванный сон: скорбный дом, они отъезжают, в комнате матери ужасная темнота.

– Поздравляю, – сухо говорит Фрэнни. Она на самом деле не хочет слышать об этом месте. «Не моя проблема», – думает она.

– Вот почему я звоню, – быстро говорит Мэри, словно почувствовав отсутствие интереса. – Нужно, чтобы кто-то приехал и прибрался. Насколько я понимаю, твой отец за это не возьмется?

– Нет, – говорит Фрэнни. – Не думаю, что он справится.

Ее отец, полуслепой диабетик, больше не может водить машину. Последний раз, когда она его видела – на Рождество, – он переехал в дом престарелых в Хартфорде, и она приезжала помочь ему устроиться. Они сидели в его комнате и слушали радио – она помнит, что это была «Тоска», – а за окном падал снег. «Меня учат читать шрифт Брайля, – сказал он ей. – Готовят меня к полной темноте. Осталось недолго».

Потом он взял ее за руку, так что ей стало тревожно, и провел кончиками ее пальцев по шершавым страницам книги. Было странно сидеть так с ним, взявшись за руки. На миг она прикрыла глаза, чувствуя слова под пальцами, похожие на песчинки. «Теперь все иначе, – говорит он. – Пытаюсь вот привыкнуть».

– Я могла бы нанять кого-то, но подумала, вдруг ты захочешь разобрать мамины вещи. – Мэри Лоутон многозначительно умолкает. – Я просто хотела сначала уточнить.

Конечно, ее отец не звонил. Ее это не удивляет – о доме в Чозене они никогда не говорили.

– Мой отец почти ослеп, – говорит она, едва ли не защищая его.

– Да, знаю. Именно поэтому…

Она продолжает, но Фрэнни не слушает. Она будто видит старый дом, пятна ярко-белого и боли, холодный мокрый порыв в открытое окно. Это место ждет ее.

– Я приеду, – перебивает она. – Мне бы хотелось.

Они говорят еще несколько минут, строят планы. Вешая трубку, Фрэнни испытывает странное волнение, почти благодарная за повод вернуться – будто там не случилось ничего важного, словно тот ужасный дом не стал источником всех ее несчастий.



– Мне нужно время, – говорит она доктору Пателу, начальнику хирургического отделения. – Мне нужен отпуск.

Хирург из Пакистана с мрачными нетерпеливыми глазами, он складывает руки на груди и качает головой.

– Боюсь, это невозможно.

Вдруг она начинает плакать. Она не знает, отчего, из-за давно умершей матери или потому, что решила, что жить так больше не может. Он смотрит на нее, потом протягивает коробку с салфетками и ждет, когда она соберется.

– Семейная проблема. Простите, она требует вмешательства.

– И надолго?

– Несколько недель.

– Вы прекрасный врач, – говорит он, внимательно приглядываясь к ней, поглаживая эспаньолку. – Возможно, со временем станете ведущим специалистом.

Она смотрит на него, смущенная этой невозможной правдой.

– Вас будет не хватать. – Он коротко улыбается и встает. – Поезжайте. – Он взмахивает рукой, будто видеть ее больше не может, потом не без ехидства добавляет: – Благословляю вас.

Она обнаруживает любовника, с виноватым видом стоящего в зеленом коридоре рядом с операционной. Он только что провел операцию, волосы мокрые от пота. Так он выглядит после секса, с влажным раскрасневшимся лицом.

– Я уезжаю, – говорит она, наслаждаясь его изумлением. – Тут кое-что случилось, семейные дела. Не хочу вдаваться в подробности.

– Как всегда, сплошные тайны. – Он улыбается. – Увидимся позже?

– Не знаю.

– Понятно, – говорит он и целует ее руку.

Она смотрит на него, на его резко очерченный маленький рот.

– Возможно, не стоит.

Но он все равно заходит попрощаться. Вечереет, небо серое, как зола, моросит дождь. Они обнимаются, и она представляет, как его ухоженная жена с прической «хвостик» делает уроки с детьми на кухне. Она думает о том, что его ужин стынет.

Она специально оделась ради такого случая в старую форму и футболку, волосы скрутила в неопрятный узел. Она хочет казаться как можно уродливее, чтобы он не захотел заниматься с ней любовью. Но он словно не замечает. Их работа, их терпимость к неприятному, то, что они видят каждый день, преображения тела, захваченного болезнью. Потом они лежат на футоне в полутьме и слушают дождь.

– О чем ты думаешь? – спрашивает он. Он всегда спрашивает ее об этом, будто она что-то скрывает, или он жалеет, что не может заглянуть ей в голову. «Мозг хирурга», – думает она. Хочет изучить каждую ее часть, любой пострадавший орган.

Она садится и смотрит в окно, на мокрое черное небо.

– О чем я думаю?

– Как ты себя чувствуешь? – Он кладет ладонь ей на спину так нежно, что ей хочется стряхнуть ее.

– Не знаю. – «Как дерьмо», – хочется ей сказать. – Чувствую себя уродливой и несчастной. Ненавижу эту жизнь, эту работу… Чувствую неуверенность, – говорит она.

– Неуверенность?

– Да. Чувствую… – она колеблется. – Неопределенность.

– Что?

– Типа я на самом деле не здесь.

Он качает головой.

– Не понимаю.

– Пустота, – бормочет она.

Она уже несколько месяцев спит с ним. Это приличный срок. И не то чтобы очень умно.

– Мне это больше не нравится. Мне больше не нравишься ты.

– Что?

– Это. Ты.

– Фрэнни.

Но она отворачивается и снова смотрит в окно на восходящую луну.

– У меня к тебе чувства, – говорит он.

– Оставь их себе. – Она встает, натягивает свитер. Она знает, что, возможно, это жестоко, но жестокость он и любит в ней больше всего. – Тебе нужно уходить.

Она смотрит, как он одевается. Врач, муж, отец. Он ничего не говорит. Потом выходит. Обратно к жене и детям в их общий дом. Она представляет, как он заезжает в гараж, заходит на кухню, моет руки над раковиной, и взгляд его светлеет при виде женщины, которую он по-настоящему любит. Дети наверняка спускаются в пижамах. Он берет на руки дочь и обнимает ее, разговаривает с ее плюшевым мишкой. Не то чтобы он плохой человек, просто ему не надо было связываться с ней. Теперь он не может вернуться.

Антенна плохо работает, и маленький телевизор мигает. В соседней квартире муж и жена что-то празднуют. Может, чей-то день рождения. Муж играет на аккордеоне. Фрэнни лежит и слушает, такая музыка подходит месту простых удовольствий и скромных радостей.

Утром она просыпается рано, как обычно, но вместо формы надевает джинсы и толстовку – «цивильная» одежда, думает она. Она собирает небольшую сумку и окидывает взглядом почти пустую квартиру. Странное существование, думает она, наемная жизнь. Она запирает дверь и на медленном лифте спускается вниз. На улице серо и прохладно, начало марта. День пока еще не определился – небо бледное, бесцветное, над шоссе поднимается туман.

Она оставляет это все позади. Скоро тесные кварталы по обе стороны дороги сменяются бурыми полями. Она не против посидеть за рулем. Сразу после полудня она наконец съезжает с шоссе и едет по округу Коламбия, через бесконечные кирпичные городишки с темными витринами. Чозен среди них самый маленький, и она чувствует странное воодушевление, когда едет по Главной улице мимо лавки, белой церкви, заросшего травой кладбища с кривыми деревьями. Она проезжает узкий металлический мост над речушкой и опускает окно, чтобы услышать шум воды и гул моста. Проселки на карте не показаны. В полях – лошади. В воздухе пахнет навозом и свежевскопанной землей, и это затрагивает что-то глубинное и элементарное в ней – она помнит. «Я почти дома», – думает она.

Она сворачивает на Старую дорогу, грязный проселок, идущий среди полей. Дом ждет в самом конце. Это просто белый сельский дом, но тут на самом деле нечего не «просто». Дом, который хочет, чтобы ты смотрел, думает она. Дом, который страдал. Она может сравнить его с кем-то из своих пациентов. Иногда, даже еще до осмотра, она может оценить их состояние. Все, что нужно знать, написано на их лицах, в яркости их глаз и напряжении губ. Не только тело, но и мозг, и душа – что бы ни называлось этим словом. Типа у каждого она есть и потом однажды отправляется на небо или куда-то еще. Она вовсе не одержима смертью, хотя иногда, изредка, другие врачи говорят об этом. Такая уж работа, что смерть всегда рядом. Есть такой момент, когда просто становится понятно, еще до того, как оборудование подтвердит. В комнате становится тепло – совсем ненадолго. Но душа, суть, то, что определяет тебя, – не то чтобы ей нравится об этом думать. В какой-то момент она решила, что лелеять эту предположительно глубинную сторону личности – чистой воды баловство.

Она паркуется в проезде и сидит с минуту, глядя на старый дом, на длинные хлева рядом с ним. Кажется, они не такие большие, как она помнила. Земля словно баюкает дом. Деревья за ним на высокой гряде холмов. Деревья кажутся черными на ветру. Облака жемчужного цвета. «Здесь буквально видна история, – думает она, – повсюду. Можно забыть, что живешь в настоящем».

Ветер снова лупит в окно, словно подгоняя ее. Она выходит, разминаясь после долгого сидения за рулем. Краска осыпается хлопьями. Некоторые доски прогнили. Шторы задернуты, они порвались и выцвели от старости. Несколько раз, когда ее отцу удавалось сдать дом, жильцы вдруг разрывали договор и съезжали. Отец с ней это не обсуждает – он вообще не говорит об этом месте. Но Фрэнни думала, пыталась мысленно вернуться к тому утру. Вспоминается, правда, лишь как-то смазанно, пожелтевшие образы – рука в черной перчатке забирает ее заводного плюшевого кролика, приятно скрипит серебряный ключик, играет музыка – «Лунный свет»? Она никогда никому не говорила.

Несколько лет назад она хотела сама нанять детектива, но передумала. Казалось, толку не будет. Когда она была ребенком, ее вопросы не слушали, и даже теперь, когда она выросла, ей не ответили. Никто из родни отца не говорит о ее матери. Когда она была маленькой, навещала родителей матери, и иногда бабушка плакала за столом и вынуждена бывала встать и уйти. Она засыпала в старой комнате матери с ее плюшевыми зверятами. Там были ее фото из школы, одно-два из колледжа, а потом – никаких. Бабушка заболела болезнью Альцгеймера и попала в дом престарелых, и, когда она к ней приезжала несколько раз, не узнавала ее. Когда она поступила в медицинскую школу, дедушка прислал ей открытку с конвертиком, в которой лежала стодолларовая купюра. Она положила деньги на банковский счет и сохранила открытку в альбоме, казалось неправильным просто выбросить ее.

Ветер налетает порывами. Деревья качаются, замирают, снова качаются. В окнах мелькают их тени. Ее особенно привлекает одно окно, старая комната родителей, и вдруг ее охватывает такая глубокая бездонная печаль, что она едва может дышать.

* * *

Серый «универсал» подъезжает, разбрасывая гравий, и останавливается.

– Здрасте, я Мэри Лоутон. – Она выходит из машины, в просторном дождевике и грязных сапогах, маясь одышкой. В отличие от Фрэнни, быстрой, стройной, не имеющей достаточно терпения для украшательства, это женщина крупная, с лицом размером с тарелку, в цепочках на шее и шумно звенящих браслетах.

– Фрэнни Клэр, – говорит она, раскрывая объятия. – Так рада видеть тебя, милая.

Фрэнни пытается расслабиться, она не привыкла, чтобы ее обнимали незнакомцы – да кто угодно, если на то дело пошло. Они расходятся и стоят, глядя друг на друга.

– Боже правый, ты вылитая мать.

– Да?

– Именно – особенно глаза.

Фрэнни подавляет желание коснуться своего лица, словно чтобы открыть его заново.

– Мой отец – он никогда мне не говорил. Ему вообще не нравилось говорить о ней.

– Она была красавица, – говорит Мэри со значением, словно хочет что-то исправить. – Вот, у меня тут фото было. – Она роется в сумке, достает «полароид» и протягивает ей. – Вот.

Фрэнни старается не выказывать энтузиазм – осталось так мало фото ее матери.

– В этот день вы переехали. Прекрасный августовский день, насколько помню.

Вот они все трое, у старой машины. Ее родители стоят рядом, сплетая руки, отец длинноволосый и похожий на профессора в вытертой вельветовой куртке и очках с металлической оправой, мать в белом платье и платке. «Красивая, – думает она, – слишком красивая для него». Она держит на бедре трехлетнюю Фрэнни, в красном платьице, босую, щурящуюся на камеру.

– Возьми, это тебе.

Она осторожно кладет фото в сумочку. Сейчас она не в силах благодарить, не в силах сказать, как много это для нее значит. Она знает, что в противном случае расплачется, а этого бы не хотелось, сейчас, перед этой женщиной. Может, потом, когда она будет одна.

– Простите, если я показалась…

– Показалась какой?

– Ну, просто… я провожу все время в больницах.

– Мама бы гордилась тобой.

– Я ее не слишком хорошо знала.

– Конечно – ты была маленькая.

– Возвращаться тяжело. Тяжелее, чем я думала.

Мэри кивает.

– У меня не было возможности сказать, как мне жаль. Я очень любила твою маму. Случилось ужасное, настоящая трагедия – для всех нас. Городок с тех пор изменился.

Это замечание удивляет ее. Ей ни разу не приходило в голову, что кто-либо еще, тем более чужие люди, может так воспринять случившееся с ее матерью. Даже в Коннектикуте об этом никто не говорит.

Вернуться сюда было ошибкой, решает она. Не то, что ей по-настоящему нужно, вот так внезапно. Все эти годы она не так и много думала о матери и не видит смысла в том, чтобы поменять что-то сейчас. Она прикидывает, не поехать ли прямо сейчас обратно в Сиракузы и больше не возвращаться в этот ужасный дом, который отнял у нее мать, но ее унылая квартира с голыми стенами и пустым холодильником тоже не даст утешения.

– Я ничего не помню, – наконец говорит она, и это звучит как извинение.

– Разумеется. Сейчас это в любом случае неважно.

Она знает, что эта женщина всего лишь пытается помочь, но не согласна с ней. Потому что это важно, да еще как.

– Убийцу моей матери так и не нашли, – говорит она.

– Знаю. Нас всех очень раздосадовало.

– Как думаете, кто это мог быть?

Мэри отворачивается, ей явно неловко.

– Если бы я только знала, милая.

– Кто-то знает.

– Да. Верно. Есть по крайней мере один человек, который знает.

– Это несправедливо, – говорит она.

– Именно, ты права. В жизни вообще мало справедливости, согласись.

Они идут по дорожке, по заросшим травой плоским камням. Фрэнни смотрит на дом. Мысль о том, чтобы зайти внутрь, неожиданно пугает.

Мэри смотрит на нее.

– Ты уверена, что хочешь?

– Да. Я в порядке, правда. Я хочу.

– Тогда ладно.

Они поднимаются по ступенькам переднего крыльца, и Мэри достает старомодный ключ.

– Кто его покупает?

– Дачники из города. Занимаются верховой ездой.

– Они знают?

– Нет. Не знают, и я не собираюсь им говорить. Думаю, пора уже дать старому дому отдохнуть.

– А закона такого разве нет?

– Знаешь что, милая? Я всю жизнь следовала правилам. И вот что скажу тебе – это завело меня далеко. – Мэри гладит ее по руке. – Прошу, поверь мне. Я делаю это для тебя. И для твоей мамы. Сможешь? Сможешь поверить мне?

Фрэнни кивает.

– Хорошо, девочка.

Они входят в холл и стоят, разглядывая его. «Все не так плохо, – с облегчением думает она. – Полы красивые. Свет».

Они хотят переделать все – ну разумеется! Вечно кто-то чем-то недоволен, и что с того. В любом случае у них правда есть деньги, так что мы не жалуемся, а они заключат отличную сделку. Честнее некуда.

Фрэнни вздрагивает.

– Здесь холодно.

– Сырость, как и следовало ожидать. Наладим отопление. А вот и дровяная печь, как раз кстати, и камин. Попрошу, чтобы сегодня привезли дров.

– Хорошо, спасибо.

Она идет за Мэри в гостиную, которая наполняется светом, будто здороваясь.

– Никогда не понимала, почему твой отец не забрал это пианино.

Фрэнни пробегает пальцами по клавишам.

– Думаю, мама играла.

– Да. Иногда я слышала, когда подъезжала близко. Кажется, Шопен. И пианино-то очень хорошее.

– Хорошее, да. – Фрэнни решает забрать его себе, но куда? Всяко не в ту квартиру. Она оглядывает комнату. Воздух влажный, пахнет дымом от дров и сажей. Старый диван с порванной подушкой стал домом для мышиного семейства. Не без труда она открывает шкаф, дверца скребет по неровному полу, выкатывается шарик для игры и останавливается у ее ног. Она подбирает его и протягивает Мэри – стеклянный, с желтыми и медными разводами внутри. – Красиво, да?

– Что нашел, то мое[113], – говорит Мэри.

Она кладет шарик в карман. Отчего-то знает, что это – ее. Она помнит мальчика, сидящего на корточках и запускающего шарики через всю комнату. Помнит по большей части его ноги, и другие ноги – остальных мальчиков. Она почти что помнит, как они смешили ее, и задумывается, смеялась ли она вообще с тех пор. Ну, разумеется, да, говорит она себе. У нее было вполне счастливое детство.

– Как видишь, работы невпроворот. Я хотела предложить мусорный контейнер.

– Ладно, – говорит она, сердясь на отца, который не удосужился заняться этим сам. – Хорошая мысль.

Мэри достает из сумки листочек бумаги и начинает составлять список.

– Если я не запишу – пропадет.

– Не то слово, – говорит Фрэнни, но на самом деле именно отличная память помогла ей окончить медицинскую школу. Вот почему так странно не помнить тот день, здесь, с матерью. Она и убийца, оба были прямо в этом доме.

В мозгу должен был остаться хотя бы образ. Она знает – он там, в голове, она просто не может к нему подобраться. В колледже девушка, которой она призналась, предложила сходить на гипноз. Фрэнни отказалась, и по причинам, которые тогда не могла озвучить, больше не общалась с той девушкой.

– Твоя мама устраивала тут отличные вечеринки, – говорит Мэри. – Эта комната была битком набита гостями. У них были такие интересные друзья. А в той комнате – это был кабинет твоего отца – не спали всю ночь, говорили об искусстве, политике, решали мировые проблемы до утра, когда приходила пора расползаться. – Мэри качает головой. – Тогда люди умели пить.

Стены отцовского кабинета бледно-зеленые, вдоль них – пустые книжные полки, которые, она знает, когда-то были полны книг по искусству. Он тогда преподавал и писал книгу о художниках школы реки Гудзон, но так и не закончил ее.

Когда ей было лет пять, он взял ее однажды в город на выставку в Музей современного искусства. Он стоял перед картиной Ротко[114] будто целую вечность, а она пыталась занять себя. Она помнит, как дергала его за пиджак, а когда он посмотрел на нее, глаза у него были мокрые от слез.

Она не хочет думать об отце. И тем более о комнате наверху, где мать убили топором. Она не из тех, кто будет подвергать себя психоанализу (даже на соответствующих курсах в колледже она больше обращала внимание на строгие доказательства, чем поддавалась одержимости подтекстами), но впервые кажется очевидным, что ее решение изучать медицину и выбор самой тяжелой, отпугивающей специальности был прямой реакцией на то, что она не смогла спасти мать, и что главным фактором этого выбора была вина.

– Ты в порядке? – тихо спрашивает Мэри. – Пойдем наверх?

– Да, пойдем.

Лестницы узкие и крутые. Она помнит, как водила ручкой по перилам. Тяжело дыша, Мэри поднимается вслед за ней. В иной ситуации Фрэнни порекомендовала бы визит к кардиологу, но не сегодня.

– В моем возрасте, – говорит Мэри, останавливаясь передохнуть на площадке, – это ужасно. – Она выглядывает в окно. – Но я никогда не устану от этих видов.

Когда Фрэнни была ребенком, то не могла дотянуться и посмотреть, даже встав на цыпочки, но сейчас она смотрит, наслаждаясь видом, на сараи, холмы, далекий лес.

– Красиво, правда?

– Да, – говорит она, чуть печалясь, что не выросла здесь. Это была бы хорошая жизнь. Вместо бесконечных улиц пригорода с рядами одинаковых домов, вместо удобных, но скучных комнат, безликих, как в мотеле.

Они идут по узкому коридору. Здесь дом кажется меньше, скромнее, наверху всего три комнаты: справа – ее родителей, самая большая в доме, и ее, и небольшая комната слева. Мэри говорит, это была мамина комната для шитья, но, если бы она выжила, могла быть со временем и детская. Фрэнни в детстве очень хотела сестренку. Потом отец снова женился, но вторая жена не хотела своих детей. Она была бывшая монахиня, добрая, но уклончивая женщина, и настаивала, чтобы Фрэнни ходила в католическую школу. Пока остальные ребятишки катались на великах и зависали в торговом центре, Фрэнни работала на кухне. Мачеха, думает она сейчас, была причиной ее отличной учебы. Оглядываясь назад, она понимает – это был несчастливый брак, он продлился всего несколько лет.

– Это была твоя комната, – говорит Мэри.

Она меньше, чем ей смутно помнилось, на стенах – розовые пони, нарисованные по трафарету.

– У одного съемщика была дочка, – поясняет Мэри. Двуспальная кровать, белый столик – больше ничего. Окно, думает она, яркий свет – это первое, что она вспоминает. И огромная белая дверь в коридор, по которой она лупит кулачками. Это она тогда проснулась?

– Не нужно идти, если ты не готова.

– Со мной все хорошо, – говорит она. – Пора.

В комнате темно, шторы задернуты. Мэри спешит отодвинуть их, будто Фрэнни – очередной потенциальный покупатель. Даже при дневном свете кажется, что темно. Они стоят и всматриваются.

– Странно, – признает она. – Тяжело.

– Могу представить. Ты помнишь что-нибудь?

– Не особенно хорошо, – говорит она, но это не совсем правда. Был персидский ковер, ветхая спинка, которая билась о стену, когда она прыгала по кровати, книжные полки, где мама хранила книги – сплошь поэзия, и, что удивительно, все на месте. Она смутно помнит, как брала книги с полок и разбрасывала их по полу, будто камешки в реке. Кровать заправлена. Еще есть столик и шкаф, оба антикварные. Обои выцвели, и у окна стоит старое кресло, покрытое линялым тюлем.

Они стоят и смотрят на кровать. Последний раз Фрэнни видела маму здесь. Она закрывает глаза, отказываясь представлять.

– Это та самая…

– Боже мой, нет, – говорит Мэри. – Эта – новенькая, и одеяло тоже – купила в «Уолмарте»[115]. Она бы не одобрила. Твоя мама была пуристка.

– Да?

– Она любила все настоящее.

– Настоящее, – повторяет Фрэнни, заинтригованная этой мыслью. Сама она об этом не задумывалась.

Потом Мэри говорит:

– А давай подышим свежим воздухом. – Словно по привычке, она задвигает шторы, и становится темно. Комната похожа на склеп, и они обе рады покинуть ее, закрыв за собой дверь.

Когда они снова оказываются на улице, Мэри что-то достает из машины – корзинку печенья.

– Едва не забыла. Это тебе. Утром испекла.

– Это так мило, Мэри. Спасибо. – Она обнимает ее.

– Давай-ка съешь парочку. Похоже, вам, докторам, и перекусить некогда.

– Нам вообще все некогда.

– Вот-вот, – говорит Мэри. – Все, что тебе нужно, поняла? Я позабочусь о тебе.

– Да все будет хорошо, – говорит она, чуть смутившись – не привыкла, чтобы с ней возились.

– Пора оставить это место позади, Фрэнни. Ты не одна, нам обеим надо это сделать. И мы сделаем – вместе, да?

Фрэнни снова ее обнимает, больше ради Мэри, чем ради себя самой, и, когда они выпускают друг друга, она видит слезы Мэри.

Мэри качает головой.

– Не думай обо мне. – Она сморкается в платок и вытирает глаза, злясь на себя.

– Ничего, я к такому привыкла.

Мэри роется в кошельке, достает складное зеркальце, рассматривает свое лицо и вытирает тушь, размазавшуюся по морщинам вокруг глаз.

– Бога ради, ты только взгляни на меня.

– Да нормально все.

– А я ведь выглядела неплохо – ну, если ты готова в это поверить.

– Конечно, верю. И сейчас неплохо – даже очень.

– Я просто хочу, чтобы все было не настолько сложно. А ты?

Фрэнни кивает.

– Не знаю, отчего все так.

– Может, Бог хочет что-то сказать нам. Иногда я хочу, чтобы Он прекратил.

– Да наверняка уже позабыл о нас, – говорит Фрэнни.

– Надеюсь, нет. Нам нужна помощь. – Она возвращается к машине и открывает дверцу. – Жизнь трудна, вот и все. Это место, эта старая ферма – тому свидетельство.

Она садится, заводит мотор и опускает окно.

– Поеду закажу тебе мусорный контейнер и попрошу мальчиков Хейлов помочь тебе. Ты ведь помнишь эту фамилию?

Фрэнни мотает головой.

– До того, как ферму купили твои родители, она была Хейлов. Мальчики когда-то присматривали за тобой. Коул и Эдди? Ну, Эдди, конечно, в Лос-Анжелесе, трубач, и вроде довольно знаменитый. Теперь тут только Коул и бедняга Уэйд.

– Гм, я их не помню, – говорит Фрэнни, хотя все это время они были здесь, у нее в голове. Темные смутные силуэты. Звук трубы.

– Они тоже хлебнули горя, как и все мы. Но Коул – он хорошо справляется. Приложил руку почти ко всем домам в городке. Думаю, дело в его глазах – они такие синие. Женщинам достаточно лишь взглянуть на него, чтобы тут же достать чековую книжку. У его дочки такие же глаза, да и у всех Хейлов. Она с моей внучкой дружит. Здорово, правда? Как в той присказке – что посеешь…

– То и пожнешь, – говорит Фрэнни и улыбается.

– Ну, я поехала. Не забудь, мне можно позвонить в любую минуту. Даже по мелочам.

Фрэнни смотрит вслед, пока машина Мэри не исчезает из виду. Она обхватывает себя руками – зябко. Она смотрит на пустые поля, сараи. Черные деревья. Одиночество.

Потом она поворачивается, будто ее окликнули из окна на втором этаже, из комнаты матери.

Шторы отодвинуты. В комнате светло.



Она едет в город купить пива. Не то чтобы ей нравилось пить, это как лекарство. Ей придется напиться, чтобы уснуть. Ну, возможно, водки – давнее испытанное средство. При определенных обстоятельствах она вполне могла бы спиться. Был краткий загул в интернате, когда ее заставили пойти к психиатру. В колледже она наловчилась пить и одновременно учиться на отлично, но медицинская школа при университете положила этому конец. Нужно было быть в полном сознании ежесекундно, быть наготове, с ясной головой.

Городок странный, он будто застыл во времени. Проезжая мимо церкви, она замечает, что священник открывает калитку – седой человек в толстом шерстяном шарфе, он натягивает пальто и разговаривает, видимо утешая, со старой женщиной в синтетическом платке – та стоит на тротуаре. Ветрено, верхушки деревьев сильно качает, они разгоняют свет. Вот маленький кинотеатр, лавка с пончиками, кафе.

Магазин алкоголя – в конце квартала. Здесь пусто, свет не горит, лишь пыльные солнечные лучи. Она осматривает полки, у ног вьется полосатая кошка. Большое окно с желтыми ставнями делает улицу снаружи похожей на старую фотографию цвета сепии. Человек за прилавком откашливается и говорит:

– Дайте знать, если вам что-нибудь понадобится, – и уходит писать в конторской книге. Она с удивлением замечает, что он пишет стихи, будто складывает слова в столбик. Она видит слова «очаровать», «дрозд», вглядывается в его лицо, пока он принимает оплату.

Рядом, у рынка, она покупает сэндвич и пакет чипсов и потом съедает их в машине, жует с набитым ртом, смотрит в лобовое стекло на небо. «Аноним, – думает она, – чужачка в чужом городе». Небо здесь другое. Облака и то, как сквозь них пробивается солнце.



На кухне она изучает содержимое шкафов, но стаканов нет, только банки.

– Вот ты – в самый раз, – говорит она старой банке из-под огурцов, потом наливает ее до половины и кидает в нее лед. Водка дает ей силы взяться за шкаф, целый мир, погруженный в темноту. Город накренившихся коробок. По большей части барахло – потрепанная одежда, поношенные туфли, сломанная бытовая техника, доисторический пылесос. Словно сокровище, она находит обувную коробку с фотографиями. Ее и радует, и тревожит, что они нашлись. История, оставшаяся позади, думает она, отчасти ее собственная. Последние месяцы жизни ее матери.

Как жестоко, что отец не удосужился их забрать, не понял, как они важны. Она перекладывает их, как карты таро, переворачивает, думает: «Это твое прошлое, ничего не поделаешь; это твое будущее, единственный путь, который ведет к остатку жизни».

Хрупкие, пожелтевшие от старости, снимки похожи на фрагменты большой истории. По большей части на них она, шустрый ребенок в солнечном доме. Играет с деревянными ложками, кастрюлями и сковородками, в одних трусиках, на траве, на заднем плане – целый сад рудбекий. Сидит на детском стульчике и выдувает пузыри. Гоняется за котенком. Таскает на веревочке деревянную собачку. Ей приятно видеть, что она была здесь счастлива и любима. Она никогда не знала, как представлять эту часть своего детства, потому что отец не удосужился рассказать ей.

Так кто же были ее родители? Кто такая Кэтрин Клэр? От нее осталось лишь несколько фотокарточек. Вот она в саду, в белом платье без рукавов. Вот у огня. Вот на переднем крыльце, курит и смотрит так, будто знает – а вот что, Фрэнни не может понять. Вечеринки, незнакомые люди с бокалами, с сигаретами и непроницаемыми лицами, как писатели на книжных обложках. А вот ее отец, молодой, стройный, одетый как профессор – твидовый пиджак, носки в ромбик, туфли без шнурков. Есть в нем что-то такое – отстраненное, безразличное, выражение лица скорее высокомерное. Темные глаза, губы без улыбки. «Двойственность», – думает она.

Он правда был настолько несчастлив?

Может, она это домысливает. Или это ее собственная история про отца, та, которую она все это время сочиняла.



Под вечер у дверей останавливается грузовик с надписью «Братья Хейл» на дверце. Она выходит на крыльцо, прикрывая глаза от солнца.

– Вот, дров привез, – кричит шофер. – Куда вам сложить?

– Там, сзади. Кажется, я видела навес.

Он кивает и разворачивает грузовик, потом медленно проезжает мимо дома и паркуется. На пассажирском сиденье сидит еще один человек, неподвижный, и щурится. Она заходит в дом и встает у окна, глядя, как работает шофер, и его клетчатое пальто качается в такт движениям, он бросает в поленницу целые охапки дров. Второй дядька не выходит помочь, просто сидит и смотрит вперед в лобовое стекло.

Спустя час, уже на закате, шофер подходит к задней двери, держа дрова, как младенца.

– Мне сказали растопить печь.

– Да, прошу, входите.

Он проходит мимо в своем большом пальто, и она чувствует запах того, чем он занимался весь день: лошади, дым, сигареты, пот. Он снимает фетровую шляпу, засовывает ее в карман, утирает лоб рукавом и встряхивает примявшимися волосами. Она уже заметила его красоту и, когда его голубые глаза разглядывают ее, осознает, что так и стоит в старой форме и любимой футболке из колледжа, волосы собраны в неряшливый хвостик. Взгляд его останавливается на бутылке водки рядом с банкой.

– Веселитесь?

– Типа того.

– Холодно, да? Дайте посмотрим, что тут можно сделать. – Он садится на корточки перед печью – кладет дрова, мятые газеты, спички, – и все немедленно вспыхивает, оживает, теплое, желтое. Он закрывает дверцу и выдвигает заслонку. – Вот так и продержитесь.

– Ага, спасибо.

– Ну, да.

– Сколько с меня?

– Она обо всем позаботилась.

– Ладно.

Он снова смотрит на нее.

– Вы в порядке?

Она пожимает плечами.

– Что-то непохоже.

– Просто трудно находиться тут, вот и все.

– Кто-то уже давно должен был сжечь этот дом, – говорит он. – Я здесь вырос. Я Коул Хейл. Вы же меня не помните? А я присматривал за вами. Ну, когда мы были детишками. Знал ваших родителей. Ваша мама была очень добра ко мне.

Возвращаются осколки воспоминаний, мальчик в клетчатом пальто, грязные сапоги, дырявые носки.

Он отбрасывает волосы с лица, скорее по привычке, чем из необходимости.

– Вижу, вы совсем взрослая стали.

– И вы.

– Да, мэм. Только я старый.

– Насколько старый?

– Избавлю вас от кровавых подробностей.

Она мысленно посчитала.

– Тридцать девять, что ли?

– Типа того.

– Значит, не старый.

– Да это много лет, серьезно. Так быстро проходят. – Он улыбается ей, и все останавливается.

В банке осталось водки на дюйм, и она поднимает ее.

– Вы же это не будете, да?

– Нужно его домой отвезти. – Он кивает на грузовик. – Это мой брат Уэйд.

– Он в порядке?

– Воевал в Ираке, что называется, не без последствий.

– Да уж, тяжко.

– Мягко говоря, но с ним все уладится. А вы тут сами справитесь?

– Ага, нормально.

– Нормально – не значит хорошо, а, Фрэнни? Она качает головой.

– Кажется, я тебя помню, – говорит она.