Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Я буду стричь, пока ты не освободишься.

– От чего?

– От того, что делает тебя такой серьёзной. Женщины часто приходили ко мне стричься после расставания с мужчиной. Или чтобы расстаться. Но в твоём случае дело явно не в мужчине.

Алан стриг уверенно, без пауз.

– Легче? Сантиметра три отрезал.

– Нет.

– Я побаиваюсь женщин с короткими волосами. Чем короче волосы, тем больше мужчин они отрезали. Пять сантиметров.

Мои волосы разлетались по берегу, как тонкие нити, из которых уже ничего не соткать. Они поднимались высоко и исчезали над океаном.

– Женщины с длинными волосами – счастливые. У них больше любви. Они реже отрезают.

– Что ты можешь знать о женщинах? Иногда женщина просто хочет выглядеть по-новому.

– Семь сантиметров. Ещё? Не набросишься потом на меня?

Алан продолжил стричь молча. Я закрыла глаза и ждала того ощущения освобождения, которое наступило, когда он отрезал сантиметров двадцать пять, оставив короткие кудри темнеть на лице.

…В тишине такси слышно издалека. Я сразу узнала голос расшатанного «Форда» и ту самую «фреску» за рулём. Единственное такси во всём городе, на всём берегу – или во всей Вселенной. Она курила и молчала, посматривая на меня в зеркало заднего вида.

Море Японское

Владивосток, Россия, мыс Тобизина, до всего

Так же я стояла на другом краю материка – на мысе Тобизина, самом южном мысе острова Русский, – и смотрела на роупджамперов, рушащихся с 29-метровой скалы. Им было мало края материка, они искали другой край – от которого с детства их отговаривали бабки и тётки, и который – потому – взрослел в их теле, уже став новой костью, протыкавшей кожу живота по ночам, отчего они просыпались. Джамперы зависали на верёвке над Японским морем: одни кричали, болтаясь в воздухе, другие – дёргались вниз молча, будто они делают это каждый день.

Никто из коллег не хотел ехать во Владивосток – восемь часов лёта, край света, джетлаг… То, что мне нужно. Шеф знал, что я люблю такие проекты – далёкие, всеми избегаемые, – и всегда отдавал их мне.

После всех этих городов и расстояний дорога по-прежнему остаётся для меня событием едва ли не бо́льшим, чем само место назначения, которое без твоего пути к нему состояться не может. Место и есть продолжение пути, даже не его финал, а середина – ведь ещё ехать обратно. Места нет без пути, как нет моста без берегов. А мосты – для того, чтобы возвращаться.

Джетлаг не даёт быть ни в одном времени – ты живёшь уже не по тем часам, но ещё и не по этим; висишь, как джампер, между, изобретая какое-то третье время: прозрачное, бесформенное, моросящее – своё.

Большая вода окружает взахлёб, не даёт усомниться: дальше – только чужие земли, дальше – всё другое. Здесь – твоя земля; не шатает, не укачивает.

Отсюда – с края – остальной страны не разглядеть; не то чтобы она не существует, но во взгляде – необитаема. И эта необитаемость – кажущаяся издалека – взаимна.

Чтобы дойти из Владивостока до моей волжской равнины, понадобится шестьдесят семь дней. Через шестьдесят семь дней ничего не видно, равнина только мерещится.

Так же в детстве мне мерещился Владивосток, который я, конечно, с высоты школьного роста видеть не могла (страна ещё была мне велика), но представляла как один невыносимо далёкий край, где люди живут особенные – не боящиеся жить на краю, даже выбирающие этот край как убежище. Далёкий, полный воздуха (во-о-оздуха) и моря.

В детстве нам пели: «не ложися на краю» – а они не только ложатся – живут на краю – не боясь никакого волчка, пусть даже серенького-пресеренького.

Если едешь на край, подготовиться к нему не сможешь. Край – на то и край, чтобы человек понял, где находится.

Там земля кончалась – на каменном плато у мыса, где стальной трёхметровый маяк – сам проржавевшая кость – того и гляди, будет вырван ветром. Там кончилась и пустота за спиной.

– Много людей, мало воздуха… Много домов, мало воздуха… – повторял таксист, который вёз меня по Русскому мосту. – Плотная застройка, слишком плотная. Мало воздуха. Дорог не хватает – путей не хватает. Пробки. Пешеходку на Золотом мосту закрыли, хрен его знает, почему. Кто говорит, прыгать стали… Мало воздуха. Хотят то, хотят это. Во Владивостоке, если чего-то захотели, ещё двадцать лет будут хотеть.

Таксист прибавил рэп. Мимо – сплошные тойоты без водителей, но вспоминаю: правый руль – водитель действительно есть, и беспилотные машины ещё не заполонили землю. Смотрю на этот незанятый свет на кресле слева – ищу человека, ищу его руки, его подбородок – ищу всё, что могло бы доказать, будто человек управляет миром. И не нахожу. Нахожу только незнакомые рельефы.

В новых местах захватывает то, что тебя здесь никто не знает, и ты – никого не знаешь, себя в том числе. Можно начинать новую – другую – жизнь – в каждом городе, где оказываешься впервые. То же чувство появляется, когда после долгого отсутствия приезжаешь в родной город. Возвращаясь всё в те же места, мы вдруг понимаем, что никогда здесь не были.

Закинуть вещи в отель – и сразу повесить снаружи красную табличку «Не беспокоить» (здесь она на трёх языках – на русском, китайском и английском).

Я ходила по Владивостоку с этим бескостным рюкзаком – и можно было просто идти. Это было до всего – и без всего. Ничто не тянуло за плечи, не напоминало. Мир был большой, и тогда я его ещё замечала.

Каждый раз, приезжая в электричке на вокзал Владивостока, слышала объявление о приходе поезда «Москва-Владивосток». Менялись ли за окнами лица в пути – или только пейзажи за стеклом?

Мелькание за окном превратилось в шестидневный фильм с бессчётным количеством актёров. Целиком его не вынести: пассажиры отключаются на ночь и смотрят фильм свой собственный. Проснувшись, они возвращаются к фильму за окном с любого момента – и всё понятно, вы ничего не пропустили, разве что – как Мария, дочь Павла, пела в коляске старого мотоцикла, когда тот пропускал ваш поезд на железнодорожном переезде. Пела она себе, не вам, но вы бы услышали. О том, что везут её в прежнюю жизнь, как корову на убой. Везут так длинно, будто она уже всю страну проехала. В выцветшем платке, через липкий летний воздух, уже не молодую, но ещё с детским голосом. Не так она представляла себе свои ночи, свои дни, да и никакого платка не повязывала. Волосы её летели распущенные, майские, никем ещё не обрезанные. Пока вы спали, платок Мария, дочь Павла, развязала, закрутила на шее, но потом снова надела, смяв привычный узел.

Во мне вдруг зашатались все поезда, в которых я спала (не спала – чаще), все эти пронумерованные вагоны, делающие из тебя зрителя, а не актёра. Титров не будет, только один сплошной видеоряд, взбивающий из разных мест одно, из всех твоих лет – одну сплошную – то ли пространства, то ли времени, то ли света, заговорённого невысыпающейся проводницей. Этот фильм никогда не кончится, даже если пойти в головной вагон и попросить машиниста его выключить. Можно только сорвать стоп-кран.

Или поехать на автобусе в Ботанический сад. Только во Владивостоке я почувствовала, зачем в каждом городе иду туда. Это человеческий городской Рай, и я хочу понять, как жители его обустраивают. Во владивостокский Рай меня пустили бесплатно: кассира не было, разрешили войти просто так, «расплатитесь на выходе».

Иду среди роз. Старуха тоже идёт среди роз – в резиновых сапогах и шляпе с задним бантом она похожа на английскую королеву: ссутулившись, придирчиво разглядывает то ли розы, побитые дождём, то ли себя, побитую возрастом (морщины – те же ссадины). Она, пожалуй, единственная здесь, кто не фотографирует цветы, а просто смотрит. Знает, что главного сфотографировать невозможно. Что каждый день в Раю слишком короток, хотя кажется бесконечным. Мы же – фотографирующие краснодевы, канны, розы, гортензию, клематисы, магнолии, вишню сахалинскую, дуб монгольский, липу амурскую, кедр корейский, абрикос маньчжурский – варварски набрасываемся на них.

Мне встречались ботанические сады, где всё настолько идеально, что кажется стерильным. По такому саду идёшь осторожно, как будто не имеешь на эту чистоту права, не должен её нарушать. Оглядываешься: не наследил ли? Во владивостокском Раю человеку воля. Здесь красоту не берут за шиворот, а возделывают медленно, тихо, и я вполне в неё вписываюсь со своими кроссовками, разухабившимися от дождя, и гигантским зонтом. Молодые виноградные листья светятся изнутри, обвивают садовую арку, почти не касаясь её; старые потемневшие пустые ветки крепко держатся за железный скелет. Вот оно – моё убежище; отсюда не хочется уходить. Не хочется, чтобы в эту арку заходили другие, но они идут и фотографируются, идут сквозь – и фотографируются. Мы делим арку с утренним светом, вхождение других – вторжение. На входе в Рай нужно отбирать мобильные телефоны, чтобы об увиденном здесь можно было рассказать только своими словами.

«Растения, живущие вне времени» – висит плакат у тропы по малому садовому кругу. Всё как у людей: регрессирующие реликты (их ареалы обитания сокращаются из-за природного и человеческого факторов), реликты в состоянии равновесия (при благоприятных условиях жизнестойки, но при изменениях среды могут исчезнуть), процветающие реликты (приспособились к условиям среды, жизнестойки, возобновляются). Малый круг Рая заканчивается, не знаю – смогу ли вынести большой, вынести столько красоты за один раз, столько разгромного чуда… Спускаюсь обратно.

На выходе я заплатила. Не за всё, но за этот день – точно.

Самолёт только завтра, отчёт шефу отправлен – и я еду в Стеклянную бухту, где в тот день будто собрался весь мир, стоя в купальниках и плавках на разноцветном обсоленном цветном стекле. Говорят, осколки бутылок, старой посуды, отходы с фарфорового завода попали сюда со свалки. Море разбросанных по берегу гладких мокрых треугольников, заглянув в которые – ничего не увидишь, кроме встречавшихся тебе серых и голубых глаз, впрочем, может быть, тех же самых, повторяющих себя. И теперь они вспыхивают на краю страны, не задавая никаких вопросов, а просто двигаясь за тобой по берегу – солёным шелестом, тепловыми ударами по ступням.

Звонок не услышала, но почувствовала вибрацию мобильника.

– И где ты сейчас? – спросила мама.

– В Стеклянной бухте.

– Стекляшки там красивые.

– Тебе тоже привезу.

– Ты бы лучше себя привезла. За год ни разу у отца не была.

Я хватала прозрачные камни один за другим и бросала их в рюкзак. Плевать, какие, главное – что чем их больше, тем тяжелее мой рюкзак. Полрюкзака этих солёных камней, бывших когда-то бутылками, тарелками и чашками. Бывших чужими жизнями, принесёнными морем на один общий берег. Складывала камни один за другим, новый за старым. Складывала – маленькую жизнь с большой, керамическую вперемешку со стеклянной, шершавую – с гладкой, свою – с чужой.

В таких местах теряешься сразу – они заглатывают целиком, и выплёвывают только на следующее утро, когда вдруг просыпаешься в отеле – и не понимаешь, что́ вчера произошло, и происходило ли оно вообще. С балкона уже смотришь не ты – какой была прошлым утром, – а кто-то другой, и чёрные белки, строчащие на деревьях, больше даже не оборачиваются в твою сторону. Существуешь ли ты теперь вообще?

Натягиваю растянутую одежду, липкую от вчерашних волн, и спускаюсь на завтрак.

– Простите, какой у вас номер? Не расслышал, – спрашивает официант в кафе отеля, как будто и номера моего тоже не существует.

Называю номер ещё раз, и официант делает пометку, что на завтрак я сегодня – пришла. Убедившись в себе, убеждаешься и в существовании других постояльцев отеля, зевающих на веранде с полными тарелками сосисок, выпечки и блестящих фруктов, которые сгниют на подоконниках их номеров.

Время тогда являлось мне мокрыми грецкими орехами, то и дело встречавшимися на берегу Амурского залива. Потемневшие, бугристые, они лежали нетронутые, их время ещё не пришло, или оно растёт под просоленной скорлупой, которую однажды разорвёт изнутри (если только местные чёрные белки не разгрызут её раньше). Никакой меланхолии – просто вымокшие орехи на пустом берегу, часовые стрелки, загоняемые ветром в космы водорослей. Вода здесь гуще, чем моя равнинная – речная; морской воздух вяжет во рту. Орех сопротивляется волнам всем своим накопившимся напором, понадобившимся ему, чтобы оторваться от ветки. Раз за разом орех остаётся на берегу, но вода всё пытается схватить его. Новой волне это удаётся, и вот орех уже болтается на воде – впрочем, спокойно, словно он сам это выбрал.

Дождь ёрзает на садовом стуле пляжного кафе. У моря – никого, но место только одно: я села, и дождю пришлось отступить, теперь его пространство – на моих ногах, леденеющих от мороси. Кинотеатр на одного, билет не спрашивают. Смотрю этот фильм (может, тот же самый, что видят пассажиры поезда «Москва-Владивосток») уже полчаса в каком-то холодном мокром согласии – и не могу уйти. Оранжевый буй болтается на серой воде, отводя низкому мосту через Амурский залив роль второго плана.

Вечерняя пустота берега громаднее и громче утренней. Утром знаешь, что берег ещё наполнится. Вечером – что уже опустел. Нет ни одного способа передать эту пустоту, её можно только испытать (если только кто-то протянет тебе ладонь, но жать руку не станет – тогда ты сможешь это почувствовать). В пустом холоде ещё слышен сон дневного жара, его перегревшийся пульс, замедляющийся к ночи.

Мы особенно чувствуем одиночество в сумерках, когда лица различимы не больше, чем недозревшие сливы в чужом саду. Сумерки говорят с нами на каком-то большом языке, слышном раз в день: выучить хотя бы пять слов не успеваешь, не то что отвечать на нём.

В такое время – в отель не возвращайся. Иди, когда стемнеет, – в темноте всё ясно.

В сумерках же не понимаешь, жать ли выключатель. Садишься на кровать, смотришь в окно, сливовость эту падающую, и не двигаешься. Разве что встанешь открыть балкон, и тогда ночь наступает быстрее – вместе с остывшим воздухом она входит в твой номер с моря и ведёт за собой всех сереньких волчков вперемешку с чёрными белками и клацанием чужих отельных дверей. Оставляет это войско на страже у кровати.

Не ложися на краю.

Включаю свет и закрываю балкон.

Ночь во Владивостоке у пасти Амурского залива – не та же ночь, что у Волги на моей равнине. Там я слышу только речной гул – тянущийся, уловимый лишь после затихшего городского шума; здесь слышу морской напор даже среди голосового палимпсеста. Ночью морской говор смешивается с речным – в темноте чую их бурное шествие.

Подо мной – плот из холодных простыней (кондиционер всегда на семнадцати градусах), движущийся по этой общей воде: от одного берега к другому мы идём неслышно, мы плывём, когда нас никто не видит, плывём всю ночь – то ли приморскую, то ли волжскую, то ли чью-то чужую ночь, вдруг оказавшуюся у нас на пути. Плот идёт этой дорогой впервые, держаться ему не за что, кроме движущейся воды, держаться мне – не за что.

Причалить – ещё не означает найти землю под ногами, причалить – значит остановиться, чтобы следующей ночью лечь на тот же плот и подтвердить его весом своего тела. Даже не знаю, принадлежит ли этот плот мне, или он – плот каждого, кто ночью плывёт между морем и рекой, между соседними отельными номерами, меж берегов – своих ли, чужих, в темноте не различить.

…Джетлаг разбудил меня через три часа, заснуть снова не вышло, – идти на море, идти прямо сейчас и не оглядываться: пока войско у кровати спит и не чует. В этой пасти Амурского залива – или уже в её глотке – ночью так тихо, что крабы десятками выползают на огромные камни, торчащие из воды, и не боятся даже света телефона. Густые водоросли, оттенка разбухшего от воды зелёного, шевелятся под ногами, но не хватают их, а говорят йодом и солью.

Пусть этот берег никогда не кончится, пока я по нему иду, пока не останавливаюсь. Его хватит, его мне хватит. Но впереди – забор-сетка: лодочная станция с десятком байдарок. Белые острые клыки, жующие темноту, вываливающие её на меня – непереваренную.

У байдарок нашла весло с двумя лопастями – и вошла в море, скользнувшее по ногам ночным августом.

Идти против волн всё тяжелее, одежда намокла – теперь замерзать, теперь ждать судорог. Отпустить весло, просто идти вперёд. Всё равно идти. По холодному, по-своему. Идти. Кто-то схватил меня за ноги – не вода, не судорога, а оно – войско, что лежало у моей кровати. Проснулось, не обнаружило меня – и явилось сюда, хватает за ноги, не отпускает. Я упала и на коленях дёргалась к берегу. Весло было уже далеко, и теперь мне не на что опереться. Эти звери не давали двигаться вперёд, кусали за ноги, хотели моего страха. Но когда я выбралась на берег и легла отдышаться на водоросли, страх куда-то исчез, остался только холод.

Не помню, как дошла до номера. Помню только, как сняла с себя всё мокрое, завернулась в одеяло и легла на краю – дальше от стены, ближе к воде. Теперь уже я не знала, дрожала ли от холода, от судороги в ноге или от ожидания того, что скоро войско вернётся. Вернётся и ляжет у моей кровати.

Человек никогда не знает, на какое утро способен, пока не проснётся и не проживёт его.

…Утром в фонтане парка у моря оранжевые карпы кои плотно плыли по кругу, откликаясь на корм, который матери покупали детям в специальном автомате. В мутной муниципальной воде фонтанного ада их оранжевый кажется неуместным, но карпы поворачивали на новый круг. Иногда на бортике фонтана появляются мёртвые рыбы, не выдержавшие вращения в этой протухшей тесноте. Другие сдохшие карпы – по какой-то рыбьей инерции – заходят на очередной круг вместе с ещё живыми: кажется, кои этого даже не замечают, в привычной духоте они плывут чешуя об чешую, не останавливаются. Впрочем, иногда рано утром я заставала карпов подвисшими в глянцевой зелени, почти недвижимыми – то ли они впадали в сон, то ли в Рай, в котором не надо двигаться по кругу.

На берегу китайский рыбак в брюках, пиджаке и кепке то взмахивал руками, будто зазывая рыбу, то сам становился удочкой, то был неподвижен. Он оглядывался и наблюдал за мной, лежащей на перемешанных с песком водорослях. Поймав рыбу, мужчина радостно принёс её мне и заговорил на русском.

– Краснопёрка! – повторял он, пока та хлопала ртом последний воздух.

Рыбак показал мне червей, на которых ловит, и, помолчав, выдал свою тайну – клюёт здесь только в этом месте.

– Мой отец был рыбаком, иногда на льду часами сидел, чтобы рыбу поймать.

– Лёд – холодно. Слишком холодно! Лето, я люблю летом!

– Может, отпустим краснопёрку? – спрашиваю его.

– Нет. Есть её хочу, есть. Жарить!

Мужчина положил рыбу в ведро.

– Хочу рыбу отдать тебе, – сказал он вдруг. – Жарить, вкусно!

От краснопёрки я отказалась, переворачивая во рту её жареный вкус, мешки пойманной отцом волжской рыбы, мешки жареного детства.

Вечером возвращаться в отель не хотелось – просто досыта идти, нагулять себе новую жизнь.

Этого спортивного поля у отеля я раньше не замечала. Лечь – в самом центре поля, там, где отмечен круг. Спина расслабилась не сразу: лишь тогда, когда я ощутила прорезиненное покрытие поля задницей и лопатками, к полю было допущено всё остальное.

Деревья наверху оставляют дыру, чтобы не сомневалась в небе, чтобы вёдрами лил дождь, прямо в центр поля, в центр меня. Человеку всегда надо видеть небо, вот он и садится у окна в самолёте, вот он и отворачивается к окну, когда не хочет о чём-то говорить.

В воротах темно, некому передать мяч.

…Наутро собиралась в аэропорт – и, лишь почувствовав тяжесть, вспомнила, что набрала в Стеклянной бухте полрюкзака солёных стекляшек. Чужих камней, не моих.

На соседнем балконе парень улыбается глазами, пытается сделать селфи с носком, надетым на руку. У носка этого пуговицы тоже улыбаются, будто уже и лягушонок, а не носок. В общем, друг.

– Давай я вас сфотографирую? – предлагаю ему.

– Спасибо, – парень отдаёт мне телефон. – Везде с ним фотографируюсь, когда куда-то езжу.

– А я набрала стекляшек – и не знаю, что с ними делать, – показываю тяжёлый рюкзак после того, как мы сделали несколько кадров.

– Их всегда можно отпустить, – говорит то ли он, то ли лягушонок на его руке.

Сказал это так просто, что я вытряхнула рюкзак на балконе: хватаю камни один за другим и бросаю их с пятого этажа. На огромном газоне отеля их никто не заметит. Разве что солнце довершит дело, начатое морем.

Грею в руке три стекляшки из бухты, которые решила оставить себе, – цвета густого яблочного мармелада, прозрачного изумрудного холода и серых перьев чайки. Они совсем не такие, как те камни с номером телефона, что я разбрасываю по разным городам мира. Совсем не такие, как тот камень, что я выбрала вчера в Стеклянной бухте, – плоский асфальт размером с ладонь, номер на нём хорошо виден.

Игравшая на берегу девочка подняла камень, посмотрела на цифры и бросила добычу на берег. Это не её игра.

Выхожу из номера, как всегда, оставив на двери красную табличку «Не беспокоить».

Волга

Зверь вернулся то ли из леса, то ли с реки.

Зверь следит, ем ли я мясо. Я ем. Зверь двигает мясо ко мне. Не ем. Зверь отдирает новый кусок зубами и протягивает мне. Ем.

Надо было закрыть ворота: зверь тогда не прошёл бы.

Зверь ест и молчит. Каждый раз, когда он откусывает мясо, его бесцветные глаза закрываются от удовольствия. Когда его левую ногу сводит сильная судорога, он перестаёт жевать и замирает. Но как только судорога проходит, он снова берётся за своё. Пусть и осторожно – будто ожидая, что судорога вот-вот вернётся, – но берётся.

Я жду, когда мясо кончится, и зверь уйдёт, – но оно не кончается.

Зверь чистит горло хрипом, заглядывает в холодильник и уходит. Я встаю из-за стола и иду к воротам, – но зверь возвращается с куском вяленой свинины. Садится за стол. Тоже сажусь за стол. Зверь суёт мясо мне под нос, и я случайно касаюсь его. Я отказываюсь, зверь отламывает кусок и кладёт его на мою часть стола. Остальное жуёт.

Зверь возит мясо в соли, откусывает. Снова предлагает мне. Не ем. Зверь злится, ест яростнее. Ещё внимательнее смотрит. Ещё больше не хочу. Зверь смотрит. Не ем. Зверь смотрит. Не ем. Смотрит. Не ем. Зверь ест. Не ем. Смотрит. Ест. Не ем. Ест. Не ем.

Зверь не может не есть мясо. Я – могу.

Зверь уходит. Вернётся – будет есть мясо на моём столе. Зверя не слышно. Голоден, раз настырно ищет.

Зверь не вернулся. Вернулся в лес. Вернулся на берег из реки нахлестаться. Проголодался, сказал. Жажда, сказал. Зверь пьёт из Волги.

Озеро Бохинь

Словения, сентябрь 2018

Просыпаюсь от холода в сарае. Рядом – высохший рюкзак.

– Долго мы тебя тащили, – Алеш протянул мне чашку кофе.

– Откуда?

– От озера. Вырубилась вчера после шнапса, заснула. Мой брат на каяке видел тебя. Сказал, какая-то дурная ходит по берегу и зовёт черепаху. Дотащили тебя до сарая.

– А в доме нельзя было меня оставить?

– Йоже не захотел, чтобы ты ночевала в доме.

В сарае темно, но света достаточно, чтобы понять: от хлама здесь вздохнуть негде. На стенах – календари с выцветшей обнажёнкой. Старая одежда вытеснила игрушки, которые боролись за место с посудой и обувью. Прошлая жизнь набухает и рвётся наружу.

– Можешь поискать здесь что-то из одежды. Там целый шкаф. Бери что хочешь.

Алеш вышел из сарая. На столе – толстый фотоальбом, много семейных снимков и кадров, распечатанных из инстаграма Йоже. На одном из них Йоже сидит за рулём старого красного «Вольво» – точно такого же, на котором ездит Алеш.

В этих вещах сложно найти то, что не пахнет пылью. Но платья в другом шкафу чисты и выглажены. Чьи они? Его бывшей жены? Или новой? Выбираю длинное белое в крупный синий горох.

– Зачем вам столько вещей?

Алеш рассматривает на мне платье и поправляет пояс.

– Здесь не только мои. Вещи Марьяны, детей. Когда сын меня выгнал, то вышвырнул из дома все вещи. Я отнёс их в сарай. Платье тебе идёт! Это платье жены. Марьяна надевала его только пару раз, когда мы ездили на море. Танцевала в нём, как сумасшедшая. Не мог насмотреться. Будто синий снег сыпался. Безудержный волчок, который кого угодно сведёт с ума.

– Напоминает платье моей армянской бабушки. Она работала медсестрой, заказывала платья в ателье, где её принимали за актрису. Как-то бабушка попросила сшить ярко-оранжевое платье в крупный синий горох на день рождения и сказала портнихе, что будет в нём танцевать на столе. Портниха ответила, что в её сорок лет надо скромнее себя вести. Сказала: давайте однотонное платье сошьём, по возрасту. Но бабушка, конечно, настояла на своём – и потом танцевала в этом платье на столе. А это платье – как новое. Носить и носить.

– Нет, оно уже не такое белое, как раньше.

– Можно отбелить.

Подол раскрывается на ветру, хочет надышаться.

– Зачем ты дал ей мамино платье? Уже и её оприходовал?

Йоже швыряет мне вещи, забытые на веранде его едальни, и мешок с костями. Надеюсь, он его не открывал.

– Кире нечего надеть.

– Снимай платье! Снимай и не смей больше надевать!

Йоже тянет платье за рукав. Ткань рвётся. Уходя, он бросает рукав в Алеша.

– Хотя нет, отбеливателем здесь уже не обойтись. Нужны крепкие нитки.

– Не обращай внимания, с ним бесполезно говорить. Он меня не любит. Надень другое.

Алеш бросил мне из сарая голубое короткое платье и хотел закрыть дверь.

– Йоже выбрал машину такой же модели и такого же цвета, как у вас. Старый красный «Вольво». Я видела в альбоме. На таких уже никто не ездит.

Алеш запирается изнутри. Платье мне велико.

Платье эти места знает. Ведёт меня к воде. От людей уводит.

Только сейчас я почувствовала, где нахожусь. Вода хранит твою память, память твоего рода, даже если это вода, текущая с гор, а не с равнин. Вода и есть берег.

– Решила перемерить все платья моей матери? – Йоже садится рядом со мной на берегу.

– Красивое.

– Плавала?

– Не хочу воду пачкать.

– В ресторане есть душ. Хотя… Тебе не поможет.

Йоже раздевается и заходит в озеро как в дом, в котором жил с детства. Умывшись, он плывёт медленно, чтобы не разбудить воду.

Окунуться бы, но не могу сдвинуться с места, только трогаю озеро ногой.

– Плыви сюда, – кричит Йоже.

Бохинь не подпускает меня ближе, чем на три шага.

– Так ты новая любовница моего отца?

Йоже выходит на берег.

– Он тебя любит.

– Ему плевать и на меня, и на мать. Он любит только пиво, бограч, пьяных баб и социалистов.

Йоже надевает шорты. Наткнувшись на мятый чек в кармане, он делает из него корабль и пускает в воду. Тот не плывёт, а стоит на месте. Йоже вынимает его из озера, сминает и бросает в урну:

– В школе мы пускали такие корабли, но они тогда в урну не помещались. Уплывали далеко. Через пять минут их уже не было видно.

Я достаю из кармана платья несколько фотографий, которые успела стащить из фотоальбома Алеша.

– Он распечатывает твои фотографии из инстаграма, собирает в альбом, подписывает. Йоже в Лондоне. Йоже с друзьями в Любляне. Йоже в Осло. Йоже в Альпах. Йоже с новой прической. Йоже, Йоже, Йоже.

– Выброси.

– Не хочешь посмотреть?

Пролистав снимки, Йоже останавливается на последнем фото.

– Это мой день рождения. На прошлой неделе. Здесь отмечали, в ресторане. Отец хотел зайти, а я его не пустил. Напился и вытолкал его.

Йоже рвёт фотографию и бросает в воду. В воде кадры темнеют, лоскуты держатся вместе, пока Йоже не разбивает паззл ногой.

– Мать места себе не находила. Она бы никогда так с ним не поступила. На стенку лезла, я смотреть не мог. Это сейчас у неё новый человек. Хотя бы улыбаться стала. Но кто вернёт ей эти три года? А он прощения только через год попросил!

– Он жалеет.

– Он даже платья матери не отдал, чтобы своих новых баб в них одевать.

– Их никто не надевал. Он их постирал, погладил и повесил в шкаф.

– Отец? Гладил? Никогда не поверю. Живёт исподтишка. Привёл ту шлюху, а теперь наглаживает платья?

Ударив по воде, Йоже быстро уплывает от берега.

я ещё на озере, Эверетт.
каждую ночь озеро засыпает,
ложась само в себя и принимая форму самого себя.
какой бы формой стал ты,
если бы был озером?
я была бы кругом.
никогда не могла нарисовать круг от руки:
конец линии не хочет возвращаться в начало.
Думал, ты уже не ответишь.
Я был бы треугольным озером.
Нет ничего более похожего на круг,
чем треугольник.
Бохинь – вытянутый длинный овал,
но кажется мне кругом.
Не знаю человека,
который бы согласился на треугольник,
если бы у него был выбор
между треугольником и кругом.
Треугольник гораздо проще превратить
в прямую линию,
чем круг.
Но только дай человеку прямую линию,
как он тут же сворачивает её в круг.
у прямой линии нет конца,
а у круга – есть.
или человеку так кажется.
Если ты развернёшь овал озера в прямую,
я тебя никогда не догоню.
Не каждый день находишь телефон на камне.
Назначь любое место и время на озере,
я приду.


Алеш уже уехал на работу в Любляну.

– Зачем ты меня сюда привела?

Йоже ещё спит на ходу, пока я рассовываю вещи из сарая по картонным коробкам.

– Что ты делаешь?

– Уноси коробки.

– Куда?

– В дом.

Йоже хватает мою руку, и коробка падает.

– С чего ты решила, что можешь распоряжаться отцовскими вещами?

– А с чего ты решил, что можешь распоряжаться его домом?

Я раскладываю вещи по коробкам и выношу их, пока Йоже ходит по сараю и пинает всё, что валяется на полу. Открыв шкаф, он рассматривает выглаженные платья матери, достаёт коралловое с длинным рукавом, поправляет на нём пояс, вешает его на место и громко хлопает дверцей.

Сразу две коробки нести не получается; старая обувь, книги, инструменты сыплются на траву. Я поднимаю одну коробку, Йоже берёт вторую и направляется к дому.

В сарае Йоже распределяет вещи на несколько куч, самая большая из которых – на выброс.

– И платья все выбросишь?

– Мать сказала, они вышли из моды.

Из накопленных в сарае вещей можно сложить чужую жизнь. Чёрные женские туфли хорошо смотрятся рядом с чёрными мужскими ботинками, – но подойдёт ли изгиб этой стеклянной вазы к выпуклости того старого радиоприёмника? От прикасания к старым вещам руки становятся шершавыми.

Взяв потрёпанную детскую книгу с цветными иллюстрациями, я хочу переложить её в коробку, но оттуда выпадает засушенный цветок. Большие лепестки когда-то были ярко-красными.

– Давай быстрее! Что ты там нашла? – Йоже берёт у меня цветок, и три лепестка рассыпаются.

– Твой?

– Раньше здесь с матерью собирали. Никогда не мог выговорить названия этих цветов. Только она может.

Схрустнув цветок в руке, Йоже бросает его кости, ставшие мукой, на траву. Он переносит очередную партию коробок к дому, а я занимаюсь остальными вещами.

В шкафу молчат овцы, зайцы, свиньи, лисицы, лошади из глины. Фигуры с нарушенными пропорциями выглядят так, будто это разные вариации одного и того же животного. Я выношу их из сарая и расставляю на траве.

– Отец раньше увлекался. Привозил глину, сидел в гараже и лепил. Это его успокаивало, когда они с матерью ругались.

– Красивые.

– Да ты посмотри, у них же лапы больше туловища. Одна лапа длиннее, другая короче. У слона вообще уши маленькие, как у свиньи. Ты когда-нибудь видела слона с такими ушами? Уши слона должны быть ушами слона, а не зайца.

Внутри остаётся только то, что и должно находиться в сарае, – автозапчасти, старые журналы, канистры, инструменты. И пианино в грязном чехле, которое мы унести не смогли.

Через открытое окно свет свободно заходит внутрь. Словно никто не жил здесь всё это время.

– Что жрут овчарки? – мама пытается говорить спокойно.

– Какие овчарки?

– Любкины. Что жрут опоссумы и еноты, я знаю. А что жрут овчарки?

– Мам, ты что – её отравить хочешь? Не смей!

– Эта Любка меня со своей овчаркой достала! Иду сегодня в магазин, никого не трогаю. И её псина эта – овчаристая. В траве шоркается, жрёт чего-то. И задыхаться, видно, начала. Пришлось в её эту пасть вонючую лезть, вытаскивать. Кость застряла. Три раза руки мыла. Лежит теперь у меня на веранде, жрать просит. А что она жрёт – я не знаю. Звоню Любке, чтобы она забрала свою псину, – она трубку не берёт. Она же со мной не разговаривает.

Вечером Алеш вернулся из Любляны, и Йоже повёл его в дом.

Я решила спать в сарае. Завтра нужно уходить отсюда, а я понятия не имею, куда. Нет никаких планов. Есть только кости. Есть ночь, когда можно поспать в пустом сарае, и свет, идущий от луны через открытое окно.

Гигантская белая капля падает на землю, на пианино. Клавиши откликаются не сразу. Кашель курильщика, который давно завязал, но вдруг закурил в дождливую погоду.

Клавиши не понимают, способны ли ещё на звук, пока я не начинаю играть. В руках появляется мелодия, которую я не знаю, но играю, потому что умею её играть. В темноте мелодия твердеет под моими пальцами. У неё нет начала и конца, есть только движение. Барахтается под ладонями всё громче – этой ярости хватило бы на целое море.

Эверетт, ты первый, кто написал мне
по этому телефону на камне.
Тогда почему ты убегаешь, Кира?
не убегаю, я иду.
как только я останавливаюсь,
происходит что-то не то.


Море Балтийское

Бинц, остров Рюген, Германия, декабрь за год до озера Бохинь

Отчёт из Берлина был сдан шефу, пора на вокзал. Теперь я хотела попробовать остров, а не материк.

Пять часов на поездах, три пересадки – и я на острове Рюген в Балтийском море, в городе Бинц, бывшем когда-то рыбацкой деревней.

Большая вода чувствуется издалека. Она ещё не показалась, но уже мерещится в окнах поезда, за которыми – туман.

Чем ближе к острову, тем меньше пассажиров. На финальном отрезке маршрута я осталась в поезде одна. По пустым вагонам ходил работник «Deutsche Bahn», улыбался и уверял, что скоро приедем. А потом вдруг сморщился – я принюхалась: моё стадо разлагалось прямо за спиной, но я настолько свыклась с этим запахом, что уже перестала его замечать.

Ещё немного по мосту Рюгендамм через пролив Штрелазунд – и мы на месте. Я бродила по вагонам, разглядывая в окнах вантовый Рюгенский мост, соединяющий город Штральзунд и остров Рюген. Похож на мост «Золотые ворота» в Сан-Франциско, только белый. Когда-то вагоны здесь перевозили на железнодорожных паромах. Теперь можно выбрать, ехать по одному мосту на поезде или по другому – на автомобиле.

Половина жизни – выбор способов передвижения.

В декабре на острове – всё моё. И берег, который море греет чёрными копнами водорослей. И мокрый от мороси стол на уличной веранде – его не для кого вытирать. И высокие сосны. И все зонты отеля, и вся еда на завтраке, и полные рождественского декора столы с красными скатертями. И весь порывистый ветер, что будит среди ночи и уносит нарезку тильзитера с балкона в кусты. В отеле только я и пожилая пара, которая просыпается поздно и, смущаясь, прячется, увидев меня на соседнем балконе.

Межсезонье похоже на мою жизнь. Ничего конкретного – туман и редкие люди на мокрых тротуарах. Никаких купальников, послеобеденного сна, пропахшего песком, или шума в прибрежных ресторанах. Достаточно свитера с высоким воротником и тёплых ботинок – и ты в деле. Туман прячет от ненужных разговоров и сразу приводит к воде, супермаркету или отелю.

В декабре свет в окнах домов на набережной никогда не бывает светом, а только отражением фонарей, выстроенных вдоль променада. Птицы среди голых деревьев заметнее. Разветренные перья превращают их в набухших крылатых зверей. Не думая о тех, кто улетел на юг, птицы медленно расхаживают среди кустов, проскальзывая на тротуары и возвращаясь к морю.

В таких местах – даже если назовут по имени – не обернёшься: звать тебя тут некому.

Зимний свет делает пейзаж однотонным, затемняя острые углы домов, отелей и пирса. Он выделяет то, чего не заметишь летним днём: чужую радость, молчание и рельефность времени, которое ночью превращается в пространство.

А время – это комната в отеле, где не можешь заснуть после вечернего бродяжничества вдоль декабрьского моря.

Зимой открытых едален на острове мало. Я нашла рыбный ресторан на берегу, собравший за окнами треть местных жителей. Заказ приняли быстро. Оставалось ждать его за высоким деревянным столом. Чужие разговоры смешались со звоном посуды. Люди будто не говорят о своём, будничном, а поздравляют друг друга с тем, что сегодня все одновременно пришли именно сюда – они вместе, они в тепле, пусть за окном холодный ветер и никого.

Пахло рыбой и праздником. Окна ресторана запотевали, а лица потели от горячей еды и пива. По сравнению с наружной дождливой тишиной в ресторане так громко, как в разгар сезона. Хорошее место, чтобы не думать о костях, хотя и сильно пахнет рыбой.

В дверях маялся уставший мужчина. Куртка промокла, очки запотели, молодость прошла. Он оглядел столы. Насколько пуста улица, настолько полон ресторан. Гость рассматривал меню, решая, уместен он здесь или нет. Протерев очки шарфом, мужчина двинулся к бару, бросил меню на стойку и вышел.

Ещё бокал?

Зашла компания хорошо одетых стариков. Им ничего не нужно, кроме свободного места, светлого пива и длинного вечера. Старики разулыбались и приземлились на свободные места рядом со мной. Пора уходить.

Я направилась в отель, но свернула на пирс. Ветер здесь в разы сильнее, чем на набережной. Чем дальше по пирсу, тем темнее. Если его начало хорошо видно в свете фонарей, то конец уже не разглядеть. Задумавшись, можно перейти море на другой берег.

Ресепшен отеля работал только до пяти вечера, здороваться ни с кем не пришлось. Ангелы, Санта Клаусы и снеговики наблюдали, как я бродила по фойе и брала конфеты из тарелки для гостей. Всегда беру жёлтые или оранжевые. В номер на второй этаж ведёт старая лестница, которая скрипит под толстым красным ковром.

С моего балкона видно променад. Тот самый мужчина, ушедший из ресторана. Его невнятная походка согласилась с молчанием набережной. Он ждал, пока белая куртка окончательно промокнет, чтобы уже не было отговорок для возвращения в пустой отель.

Люблю отели. В них есть что-то безличное; в них всё стёрто. Нейтральное пространство, с которым ничего не связано. Оно чужое, ничьё. Ничего здесь не трогает. Нет того, к чему привык, чего жаль. Не боишься запачкать ковролин, зная, что у горничных в запасе куча средств, которые выведут пятна. Пятна – всегда чьи-то воспоминания. Нет пятен – нет воспоминаний. Если, конечно, горничные добросовестные. Запах моющих средств в отеле успокаивает. Узна́ю его из множества других. Когда идёшь в толпе по любой улице мира, по отельному запаху легко вычисляешь, кто из прохожих – турист, а кто местный. В отелях всё так, как должно быть. Ванна – чистая. Кровать заправлена. Белые полотенца быстро впитывают воду. Кондиционер спасает от духоты, а батарея – от холода. Сосуд для жидкого мыла наполнен до нужной отметки, а пароль от вайфая не менялся с прошлого визита. Чек-аут в одно и то же время. На ресепшен всегда подскажут, где ты находишься, отметив жирной точкой это место на карте города. Ты знаешь, где находишься. Это единственное место, где можно скрыться от хаоса.

Я закрыла балкон, прибавила отопление и бухнулась на кровать. Электричество в номере вырубилось. До утра придётся бытовать в темноте: персонал появится только завтра. Из соседних номеров ничего не слышно. В коридоре на этаже свет горит.

Снаружи зашевелились огни; я закуталась в одеяло и вышла на балкон. По тротуару двигались человек пятнадцать с фонарями и факелами в руках, напевая рождественские песни. Отражаясь на мокром променаде, свет напоминал о радости. Пожилая пара появилась на балконе, старик помахал мне рукой, и я ему ответила. Из их гостиной лился свет – значит, электричество вырубилось только у меня.

Песни избавляли от времени, но стихли, будто их и не было. Рассы́пались по пустому берегу. Я не имею к этим песням никакого отношения. Уеду отсюда – а они будут звучать. Они не перестали. Не отдалились. Это я – отдалилась.

Вернулась в кровать. Электричества по-прежнему не было, но я щёлкала выключателем. Не заснуть. Мини-бар тоже вырубился. Приторный батончик пришлось запивать водой из-под крана. Дождь не переставал. Я порылась в мини-баре и нашла чипсы. Ненавижу чипсы. Щёлкаю выключателем. Света нет. Есть хочется ещё сильнее. Нахожу мармелад. Жую. Щёлкаю – нет. Съела ещё батончик. Хорошо, что в мини-баре – ничего мясного. Человек так слаб без электричества. Щёлкаю – нет. Люди всегда тоскуют по электричеству, принимая его за что-то другое. Пять часов без электричества. Стою на балконе, внизу никого нет. Море во сне переворачивается с боку на бок. Щёлкаю – нет. Иду к мини-бару, пью рислинг. Щёлкаю – нет. Проверяю почту, телефон разрядился, поставила заряжать в коридоре. Ем ещё половину батончика. Иду на балкон. Ем сыр. Мою в темноте ванной яблоки. Ем яблоки. Щёлкаю – нет. Уже восходит солнце, и я принимаю его за электричество, забывая, что нужно пощёлкать. Щёлкаю – нет. Не выдержав холода, беру чайник, наливаю воды и иду в коридор, где электричество есть. Можно выйти из темноты, просто нажав выключатель, даже если свет, что зажигается, – искусственный.

…Утром электричество вернулось.

В кафе отеля я завтракала одна, пока не появилась та самая пара. Старик в чёрном пальто, его жена – в тёплом кардигане. Она уже положила на тарелку хлеб, джем, сыр, апельсин и яблоко, пока муж возился у шведского стола. Вскочив, женщина подошла к мужу и стукнула его по руке. Они говорили по-немецки, я ничего не поняла, только заметила, что старик положил в карманы пальто несколько сосисок. Когда из подсобки вышел повар, пара села за стол и приступила к разделке добытого.

Старость, сложившаяся между ними, никуда не торопилась. Она принесла ему кофе, он почистил для неё апельсин.

После эспрессо я направилась к морю, берег которого в Бинце бесконечен. Пустые белые отели и исторические виллы на променаде – малые замки в стиле Bäderarchitektur[76]. В декабрьском свете белоснежная резьба веранд – курортный отвлекающий манёвр – выглядит серой. На отельных балконах мелькают плетёные штрандкорбы. Летом они займут места на пляже и снова пропитаются морской солью, стекающей с кожи туристов.

Самый большой остров Германии с его изрезанными берегами не обойти за три часа. Сосны отделяют променад от моря и остального мира. Где-то здесь должна стоять вышка Ульриха Мютера, похожая на НЛО-тарелку[77]. Раньше это была спасательная вышка – огромная летающая тарелка на песке. Теперь внутри проводят свадебные церемонии. Платишь несколько сотен евро – и можешь «лететь» на этой тарелке с панорамными окнами в длинную семейную жизнь, глядя на Балтийское море и меловые скалы.

Вышка вблизи – гигантская прозрачная ракушка, в которую можно забраться по лестнице. Не заметишь, как оттуда высунется огромная улитка, отхлебнёт моря и поползёт по берегу, оставляя на песке многокилометровые траншеи. Я поднялась по ступеням, дёрнула дверь – она открылась. Почему она не заперта? Прозрачные стены быстро выдадут моё присутствие, если кто-то свернёт с променада к морю. Но внутри уже невозможно остановиться. То ли ты вертишься на 360 °, то ли эта тарелка. В конце концов, даже если меня здесь заметят – не моя вина, что дверь была открыта.

Из вышки море казалось ещё более сильным и тёмным. Оно двигалось по своим законам и не обращало на меня внимания. Я – кусок мяса, который проглотил кто-то с огромным прозрачным животом. Тухну внутри и не перевариваюсь. Ещё немного, и это непознанное летающее животное выблюет меня на холодный песок. Смотреть на воду из-за стекла – всё равно что мыть воду водой.

Море – мясистое продолжение берега. По берегу ходят только парами, но и они редки. Одни уставились под ноги, вторые швыряют ракушки, третьи следят за собаками. Мало кто поворачивает голову в сторону моря. Зато море на них смотрит. Поднимаясь, волна щёлкает затвором, делая снимок за снимком. В её архиве – миллиарды кадров, запомнивших чужие движения, взгляды и руки в карманах. Море – это жидкая память, шевелящаяся от тяжести и ветра. Беспрерывно движущаяся память, смешавшая кадры за сотни лет в одну бесконечную мокрую фотоплёнку. Когда кто-нибудь догадается её проявить – увидит всё то, что сбывается только на чужих снимках.

С променада кто-то сворачивал к морю; пришлось спрятаться под стульями и прикрыться пледом. Пожилая пара подошла вплотную к тарелке, фотографируя её. Их лица абсолютно курортны, хотя сейчас не сезон. Отдыхали на этом берегу в молодости – и вернулись убедиться, что с тех пор ничего не изменилось.

То, как человек тянется к месту, в котором он уже был, напоминает то, как он хочет вернуться в молодость. Есть места, где он не был, – есть года, которые он не прожил, – но страх новых мест, как и страх новых лет, заставляет возвращаться туда, где уже был.

Старик отдал фотокамеру жене и замахнулся на лестницу. Он забрался на верхнюю ступень, развернулся, и женщина принялась с энтузиазмом его фотографировать. Я потянула плед, чтобы лучше закрыться, но он запутался в ножке стула. Тот упал, раздался грохот. Старики обернулись, и я помахала им рукой. Сказав, что мне разрешили бракосочетаться в капсуле с декабрьским цветом моря, я попросила мужчину провести церемонию.

– Фридрих, помоги этой девушке. Ты что, не понимаешь? Это знак!

– Какой ещё знак?

– Сегодня годовщина нашей свадьбы! Нас же никто не хотел расписывать из-за запрета моего отца, и только моя знакомая Кьяра согласилась. Всё совпадает!

– Откуда я знаю, как это делается? Мир сошёл с ума! Почему ты не можешь это сделать, Марта?

– Я тебя не так часто о чём-то прошу, Фридрих.

Я поправила волосы и выпрямилась. Никогда больше не собиралась выходить замуж, но на что только не пойдёшь, чтобы избежать штрафа за незаконное проникновение.

– Сразу хочу сказать, что я все эти извращения не поддерживаю, фройляйн… не знаю, как вас там по фамилии. Но если моя Марта просит – я ничего не могу поделать.

– Фридрих! Никто уже давно не говорит «фройляйн».

– А я говорю!

– Простите его, дорогая Кира. Вот здесь свет хороший. Кира, Фридрих, развернитесь сюда! Я фотографирую.

– Если все готовы, я начинаю. Властью, данной мне Мартой, я проведу эту церемонию здесь, на острове Рюген, во имя её спокойствия. Для меня нет ничего дороже её спокойствия.

– Заткнёшься ты уже или нет?

– Не только же тебе болтать.