По вечерам на той же живописной скамеечке Илья Маркович выкуривает и последнюю перед сном папиросу. Тишина и красота вечернего Босфора, когда летающие светлячки перекрещивают остывающий воздух – ночи здесь прохладные, – умиляла даже Василевского. О черных днях как-то не думалось. А надо бы! Одно озабоченное лицо мужа красавицы Курлюковой (а оно день ото дня становилось все мрачней: дела его шли все хуже) должно было служить как бы предостережением…
Иногда я хожу купаться в купальню. Вода в Босфоре холодная. Даже самые маленькие девчушки-турчанки купаются в рубашках. Так принято: не показывать свою наготу. Мне очень нравится, когда девочка-подросток, выходя из воды, еще вся в каплях, дрожа, вытирает наспех лицо и тянется за мешочком, достает оттуда черный карандаш и быстро подводит глаза, рисуя явную черту от глаза по направлению к уху. Парижанки в 1921 году делали то же самое и называли этот грим a la turque
[1].
После Арнауткёя (мы уже не могли оплачивать пансион) мы вернулись в Константинополь и переехали к гречанке на улицу Алтым-Бакал, такую узкую, что извозчичий экипаж туда въезжать не отваживается. Вся квартира состоит из трех этажей, разделенных посередине лестницей. Внизу – крикливая хозяйка с детьми. На втором этаже – наша комната, а через площадку – какого-то всегда отсутствующего грека. Наша комната – сплошные окна: их одиннадцать. Практически без окон только одна стена, где стоит постель. Все необыкновенно запущено и грязно. Царицы положения – крысы. На третьем этаже – уже полутемные каморки, которые, как все здесь, тоже сдаются…
Я видела, как крысы бегали по карнизу, и только молила Бога, чтобы ни одна из них не свалилась на нашу постель. Как-то ночью со страшным шумом одна другой подсовывала под дверь плитку шоколада. Они прогрызли мои ночные атласные туфли.
Шоколад, я уже говорила, здесь самое дешевое питание, исчезал у нас с катастрофической быстротой. Я была уверена, что это хозяйские дети (комната не запиралась), но однажды я выдвинула ящик гардероба, который никогда не открывался: там лежал пока никому не нужный портплед. Каково же было мое изумление, когда я увидела весь исчезнувший шоколад, уложенный в полном порядке кучкой. Эти проклятые животные готовили себе припасы на черный день! Многие назвали Константинополь Клопополь. Я от себя добавлю – Крысополь… И все-таки красивейший город с неповторимой архитектурой. А закаты? Какие закаты! И это необыкновенное розово-лавандово-опаловое небо, пронзенное свечами минаретов. К сожалению, Василевский был неподходящим компаньоном для любования красотой.
– Один вид минаретов бросает меня в дрожь, – говаривал мой муж.
Правда, город правоверных был к нему исключительно немилостив. Из-за Василевского я многого не видела, а если что и видела, то этим я обязана самой себе. Все же по Босфору на каике мы проехались вместе. Вода здесь фосфоресцирует. Мне нравилось опускать руки за борт каика и следить за таинственно мерцающей дорожкой, убегающей из-под моих пальцев… Затем я повезла Василевского в Эюб.
На «Золотом Роге», там, где европейские «Сладкие воды» (извилистая тенистая речушка, каких в России тысячи тысяч), расположено священное место Эюб. По преданию, здесь, в часовне из голубых изразцов, хранится особо чтимая святыня – меч Магомета, или приближенного самого пророка. И короноваться сюда ездили султаны.
Недалеко от ворот, под пологом необыкновенной красавицы чинары, своей кроной закрывающей почти весь двор, сидят бородатые продавцы четок. Когда шныряющие тут и там иностранные туристы, по большей части англичане или американцы (Эюб очень посещаем), нацеливаются на старцев своими фотоаппаратами, правоверные быстро набрасывают на голову мешки. Пророк не разрешил им запечатлевать свое изображение.
Город мал, тих, тенист. В кофейне пергаментные старики в белых чалмах, от возраста кажущиеся невесомыми, целый день потягивают крепчайший кофе из крошечных чашечек. Это султанские пенсионеры.
Есть в Эюбе и таинственное кладбище, густо заросшее кипарисами и кустами. Среди зелени белеют низкие мраморные надгробья, невысокие прямые колонки, увенчанные феской или феской с чалмой, если погребенный побывал в Мекке или Медине.
Сколько раз по разному поводу вспоминала я Клода Фаррера, очень четко и с любовью описавшего Константинополь и его окрестности в романе «Человек, который убил». Не случайно французы называли язвительно роман «художественным путеводителем», но зато турки назвали одну из улиц Константинополя именем этого французского романиста. Как раз на эюбском кладбище происходит в романе убийство американского бизнесмена, сэра Арчибальда, куда заманил его переодетый турчанкой дипломат-француз.
Были мы и в Айя-Софии. Разве так надо осматривать эту неповторимую красоту? Войдя, я сразу как будто даже ослепла от этого византийского великолепия. Щиты с изречениями Корана (арабская вязь уже сама по себе прекрасна) зеленые, надписи золотые. Колонны в два этажа. Резной мрамор, резные решетки на галереях. Как ни старались турки, начиная с XV века, замазать византийскую мозаику, все же шестикрылые серафимы явственно проступают на сводах. Поражает игра света и красок… Надо было, конечно, взобраться на самую высокую доступную точку и осмотреться не торопясь. Но разве возможно это рядом с Василевским, олицетворением нервозности и нетерпения?
Познакомились мы – вот где, не помню – с симпатичным пожилым турком, служившим придворным доктором при покойном «кровавом» султане Абдель Хамиде. Доктор-турок хотел сдать комнату (значит, туго пришлось) и потому пригласил ее посмотреть. Внизу нас встретила его жена, очень пожилая женщина. Она, стоя, низко поклонилась, но руки не подала. Лицо ее было открыто. В маленьком холле на низком столике стоял графин с дузикой (анисовая водка). Вылитые капли от кашля! Но ничего не поделаешь – пришлось хлебнуть. Тут же рядом стояла жаровня, напоминающая большую медную, до блеска начищенную чашу с широкими краями. В ней тлели угли. Так они отапливаются.
По крутой лестнице поднялись на второй этаж и попали в комнату, предназначенную для сдачи. Вот это так комната! Вся обитая зеленовато-серебристым шелком. В тон занавески, чуть темнее ковры, покрывающие низкие диваны. Перед ними также низкие инкрустированные перламутром столики черного дерева. Необыкновенно все элегантно. Но и цена тоже «элегантная» – пятьдесят лир в месяц, приблизительно бюджет рабочей семьи. Мы повздыхали, поохали, сказали несколько комплиментов и отбыли. Ничего нельзя возразить: хороша комната.
Еще девочкой, листая «Ниву», я видела красивое девичье лицо, а под ним подпись: «Семнадцатилетняя черкешенка Эльза, любимая жена султана Абдула Гамида, убитая им в припадке ревности». Вот когда познакомилась я с «кровавым султаном» и, конечно, не предполагала, что когда-нибудь попаду в Константинополь и познакомлюсь с его придворным врачом…
Много диковинного осталось в памяти от константинопольского житья. Почему меня занесло в Сан-Стефано, сама не знаю. Может быть, где-то в мозгу застряло когда-то читанное в газетах название? Это европейская Турция, небольшое местечко на Мраморном море, совсем близко от Константинополя. В 1878 году здесь был подписан мирный договор между Россией и Турцией.
Сан-Стефано (турецкое название Иешилькёй – «зеленая деревня»). Ничего зеленого я там не увидела. Противное местечко.
Жарко… Я пришла к морю, оглянулась направо и налево. Вдали маячила какая-то плохонькая постройка. Мне захотелось искупаться. Не успела я сбросить платье, как увидела французского офицера. Он размахивал руками и кричал что-то. Подбежал, запыхавшись, и сказал:
– Не купайтесь здесь. Уходите скорей! Вон там наша казарма. Я командую черными, они вырвутся, и я не смогу их удержать – Je ne saurais pas les retenir.
Конечно, я сразу же ушла. Купаться расхотелось…
Затем попала я на Антигону, маленький островок в системе Принцевых островов, под протекторатом Италии.
По мосткам, перекинутым через мутную у берега воду Босфора, всю покрытую апельсинными корками, я с трудом протолкалась сквозь толпу кричащих гречанок и села на палубу местного пароходика-шеркета, курсирующего между городом и Принцевыми островами. Пароход отчалил. Из трубы повалил густой черный дым, обдавая всех копотью. Женщины с визгом прикрыли головы, кто бумагой, кто корзинкой, кто руками. Я не пошевельнулась. Мне хорошо было у воды: ветер сдует и копоть, и пыль…
Вот справа проплыл Золотой Рог, заставленный рыбачьими лодками так густо, что, казалось, среди них нельзя протолкаться и человеку. Солнце грело еще не в полную силу, но было что-то тревожное в его прикосновении. Тепло. Синё…
Вот суровый остров Халки (протекторат американцев). Темный, мрачный, случайный на этом празднике красок. Сюда когда-то жители Константинополя свозили бездомных собак, и они умирали голодной смертью, пожирая друг друга, оглашая окрестности предсмертным воем. Наиболее сильные доплывали до города.
А вот и маленький островок Антигона. У пристани стоит толпа, готовая хлынуть на пароход…
В греческой винной лавчонке за несколько пиастров вам нальют стакан розового сладкого самосского вина или густой темной малаги. Если идти напрямик, натолкнешься на глыбы белого мрамора. Он разбросан здесь повсюду. Вижу игрушечную мечеть с голубым минаретом.
«Ла иль Алла иль Мухаммед рассул Алла!» – сколько раз слышала я этот гортанный призыв, обращенный к правоверным! И в Галате среди деловой суеты в положенный час на минарете появлялся муэдзин: «Ла иль Алла!»
Вся мечеть на Антигоне сверху донизу обвита мелкими красными розами. Они льются потоками через стены, они сплетаются ветками в воздухе. Такого изобилия роз я и представить себе не могла. Грешна, захотелось сорвать хоть одну веточку. Кусок мрамора лежит около самой стены. Я встала на него как на подножие, а там дотянулась и до цветов. Сорвала ветку – и замерла. Внутри дворика стоял старик мулла в белой чалме. Он был так ветх, что казалось, он вот-вот испарится, улетит. Нигде на свете я не видела таких прозрачных старцев, как в Турции. Он смотрел на меня добрыми внимательными глазами. Я сконфуженно пробормотала «бонжур» и уже собралась спрыгнуть с забора, но старик улыбнулся, сорвал несколько веток роз и протянул их мне. Я помахала ему приветливо рукой и спрыгнула со стены. С букетом идти по прямой дорожке было веселее. Открылся вид на Мраморное море. Мимозы и миндаль стояли в цвету. И всю-то Антигону хорошим шагом от края и до края можно было пройти за короткое время. Но воздух, легкий, напоенный солнцем, сделал свое дело. Я уснула под мимозой, благо до обратного парохода оставалось часа два.
Чудеса бывают…
Илью Марковича Василевского, He-Букву, можно назвать удачливым. Все его журнально-газетные начинания («Свободные мысли», «Журнал журналов», «Петроградское эхо» и пр.) пользовались неизменным успехом. Не случайно коллеги называли его блестящим газетчиком. Как все неврастеники, он очень быстро падал духом, впадал в уныние и также быстро расцветал, стоило только удаче поманить его пальчиком. Тогда он становился остроумным, забавным и, несмотря на свою некрасивость, нравился женщинам…
Итак, моего непоседливого и суетливого мужа не покидала мысль открыть в Константинополе свою газету и назвать ее «Константинопольское эхо». Как ни странно, желание это осуществилось, но международные власти, pouvoir interallié, дали разрешение только на коммерческий листок, который должен был издаваться на двух языках: французском и русском.
Со свойственной Василевскому энергией коммерческий листок быстро превратился в обыкновенную газету небольшого формата. Переводил ее на французский язык вежливый молодой человек по фамилии Шкаф. Я носила верстку в цензуру. У нас было два цензора: капитан Карре и капитан Марешаль. Первый – розовый седоусый «бонвиван», напичканный Пьером Лоти и Клодом Фаррером. В каждом мелькнувшем силуэте турчанки он видел потенциальное любовное приключение.
Мы быстро с ним поладили. Он ставил визу не глядя, только всегда говорил: «Передайте коллеге». «Коллега» – молодой англичанин – плохо знал французский язык и спрашивал, твердо произнося букву «i»: «Pas de politique?»
[2](y него выходило «полытык»).
– Конечно, политики нет, – отвечала я и радостно отбывала.
С капитаном Марешалем дело обстояло сложнее. Он и верстку читал от корки до корки. Это он ввел обязательный обзор состояния иностранной валюты (думаю, для того чтобы хоть как-то оправдать название коммерческого листка, под который дано было разрешение). Но в общем он был корректен и доброжелателен. Когда газету прихлопнули стараниями Ореста Григорьевича Зелюка, бывшего приятеля Василевского, это он, капитан Марешаль, сказал мне:
– Cherchez vous ennemis parmi vos amis. (Ищите ваших врагов среди своих друзей…)
Произошло это совершенно неожиданно. Как-то я пришла к капитану Марешалю по делу и узнала, что газета закрыта по распоряжению властей. На мой вопрос «Почему?» он сказал, что в валютной сводке упоминается о том, что франк упал. «Каково мне, французу, читать подобные утверждения?» (Это была явная отговорка.) Я не без растерянности ему ответила, что падение франка – явление временное. Так часто бывает на бирже. Вот тогда-то он мне после паузы и сказал:
– Ищите врагов среди своих друзей…
Здесь же, когда я, ошеломленная, спускалась по лестнице, меня догнал турок, связанный делами с секцией прессы. Он сказал, что мне хорошо бы повидать турецкого министра, эффенди такого-то, и поговорить с ним. Для этого надо прийти в «Блистательную Порту». Он назначил мне день и час…
Стамбул. Тишина. Тенистые улицы. Спущенные жалюзи… У ворот вытянутого низкого здания стоял темнокожий страж. По совершенно пустым коридорам, где гулко раздаются шаги, негр привел меня в европейски обставленную комнату. Знакомый турок был там. Он за руку поздоровался со мной и провел меня в меньшую комнату, всю голубую, с голубыми штофными портьерами, голубыми занавесками на окнах. Министр (к сожалению, не запомнила его имени) – пожилой седой человек в феске – встал мне навстречу, усадил и попросил рассказать все подробно, что я и сделала скрепя сердце. Тишина и пустота «Блистательной Порты» ясно говорили, что это учреждение мертвое и существует только для видимости… Приблизительно в таком духе и говорил министр:
– Я рад бы сделать для вас все, но не могу. Надо мной pouvoir interallié, с которой я должен считаться. Надеюсь увидеть вас при других обстоятельствах, когда я смогу оказать вам содействие…
Говорил он на прекрасном французском языке. До сих пор не понимаю, зачем понадобилось принимать меня в «Блистательной Порте». Ведь оба они – и министр, и его помощник – прекрасно понимали, что руки у них обоих накрепко связаны…
* * *
Полный, полный провал… Черная дыра впереди. Ни денег, ни перспектив. Василевский курил папиросу за папиросой, переживая свою неудачу. Собственными руками отдал жулику последние свои гроши. Правда, всякий поступил бы так же на его месте: Орест Григорьевич Зелюк – старый знакомый еще по Петербургу. Ему, Василевскому, и в голову не могло прийти, что его как мальчишку обманет его же собственный приятель. Акционерное общество, издательство! Кому нужны в Константинополе книги? В этой «передней Европы» жить могут только жулики. Все продают всё и за всё получают процент. Спросите, где аптека. Вам скажут адрес и тут же добавят: «Скажите провизору, что я (следует имя) вас прислал. Он знает». Эту фразу вы слышите десятки раз на дню. «Не забудьте сказать, что от меня. Там знают…»
В этот день Василевский был принят в пайщики на заседании акционерного общества, что было зафиксировано в протоколе. Но так было утром. Вечером же он узнал, что в акционерном обществе больше не числится.
– А пай? Я внес пай, и протокол у вас в кармане, – запальчиво кричал Василевский, глядя в ласковые, неверные глаза Зелюка.
– У меня в кармане, не отрицаю, – спокойно подтвердил Зелюк, хлопая себя по карману пиджака. – Но мой карман – это не ваш карман. Не так ли?
– Я буду жаловаться! – бушевал Василевский.
– Кому? – с невозмутимым спокойствием спросил Зелюк.
– Вы мой старый петербургский знакомый, как вы могли?
– Мы все здесь более или менее старые знакомые…
Зелюк улыбнулся детской улыбкой, которая говорила: «Что, мол, с меня возьмешь такого? Я весь как на ладони…»
Илья Маркович даже взвизгнул неожиданно для самого себя.
– Но протокол?
– В моем кармане…
В первый раз в жизни Василевский растерялся. На Перу он вышел с головной болью и с ощущением пощечины на лице…
По узкой улице летел, громыхая, трамвай. Ехали парные извозчики. Семенили ослы, неся на своих спинах непомерных размеров мужчин в фесках. Шли пешеходы, проходили военные-англичане, французы, сипаи. На углах стояли картинные итальянские полицейские в треуголках и черных коротких накидках. Итальянцы несли внутреннюю охрану города.
Хотя номинально султан еще существовал, и селямлик, то есть парадный его выезд к подданным под восторженные овации населения, еще практиковался, тем не менее власть принадлежала иностранцам… Вот проплыла французская монахиня в синем платье «под парусом» – под гигантским белым накрахмаленным чепцом. Вот мелькнула коричневая фигура босоногого, подпоясанного веревкой дервиша… Гречанки, турчанки, русские. Над всей этой толпой крик каймакджи, звонки продавцов лимонада и вой шарманок. Есть от чего сойти с ума! И все это – чужое, назойливое, крикливое… Острова, белые ночи в чудесном городе, где вы?
После краха надо было что-то предпринимать. Но как? Где? Сначала на Перу, в кафе Вертинского «Чайная роза». Может быть, там нужны служащие? Поговорить вышел сам шеф. Никогда, отдавая должное его артистическим способностям, не таяла я перед этим человеком, как многие, многие из моих соотечественников. Бывший Пьеро посмотрел на меня критическим оком и сказал, что у него все места заняты.
Не знаю, сочинял он или говорил правду. Перекидываю мостик в нашу современность. Как-то – это было в начале последней войны – моя хорошая знакомая Людмила Алексеевна Соколова, жена профессора-физика, показала мне интересную фотографию из времен войны 1914 года. Внутренность вагона санитарного поезда. На переднем плане в белом халате стоит привлекательный молодой человек.
– Узнаете? – спросила Людмила Алексеевна. Я сказала: «Вертинский», – но это показалось мне настолько несовместимым с его образом, что я тут же поправилась: «Похож на Вертинского».
– Нет, это он, – сказала Людмила Алексеевна. – Это мой коллега по работе в санитарном поезде в прошлую войну. Он был братом милосердия.
И дальше Людмила Алексеевна, конфузясь, с горечью поведала мне, как она, когда Вертинский вернулся в Советский Союз, умиленная воспоминаниями молодости, прихватив фотографию, направилась в гостиницу, где тогда с семейством жил артист. Ну, так он ее не принял. Вспоминаю, как неприятно, снисходительно-пренебрежительно в своих воспоминаниях пишет он об Иване Мозжухине, прекрасном актере, с которым связан целый большой этап развития нашего искусства кино.
Нет, нет… Что греха таить. Не на высоте бывший Пьеро!
Вторая попытка найти работу. Соседка-румынка, бродячая жонглерка, советовала обратиться в цирк «попытать счастья» – сакраментальная фраза всех неустроенных бродяг.
Стоял необыкновенно знойный день. Даже я, любящая жару, чувствовала, что растапливаюсь, как асфальт под ногами. Путь мой лежал на край города, туда, где маячил светлый балаган. Я села в трамвай. Вместе со мной в женское отделение прошли две турчанки в темных неуклюжих платьях с пелеринками, со спущенными на лица чарчафами. Кондуктор сейчас же встал и задернул занавеску, отгородив их от общего отделения. Мы ехали через Перу. Навстречу нам приближались греческие похороны – эффектное пятно на фоне улицы. Всё лиловое: гроб, покрывало, венки, облачение священников. Лиловый цвет – траурный. Я вспомнила, как нянька говорила: «Встретишь похороны – к удаче». Трамвай довез меня до окраины города, но идти под палящим солнцем пришлось долго, через плац, где обычно проходили военные парады. Ноги увязают в горячем песке. Он набивается в туфли, мешает ступать, причиняет боль…
Вот он, цирк. Под парусиной еще душней, еще жарче. Запах арены приятно щекочет ноздри. Тишина. Ни души. Я остановилась и кашлянула. Наконец вышел небольшой пожилой человек с крашеными волосами и зеленоватыми усами. В руках он держал длинный манежный бич. Я спросила, нельзя ли устроиться на работу в цирк. Могу немного петь, танцевать, ездить верхом. Он посмотрел на меня пустыми глазами голодного человека и сказал:
– Ничего нет. Мы прогораем.
Опять долгий путь по раскаленному песку. Куда теперь?
О Константинополе много и горько писал Аркадий Аверченко. Он приехал в этот город раньше нас. Он уже успел вкусить от здешнего древа познания добра и зла. Он видел, как все планы рушатся и некуда податься «ошалевшему русскому беженцу».
Печальная галерея судеб в его рассказах. Вот человек, мечтавший открыть русский ресторан, чтобы «оркестр из живых венгерцев, метрдотель – типичный француз, швейцар – швейцарец с алебардой, вся прислуга – негры», а сам работает кельнером у грека в жалком подобии ресторана.
А вот другой беженец, мечтавший издавать свою газету мирового масштаба, сам продает чужую «Presse du Soir» за грошовый заработок на перекрестке Перы…
Встретились трое: кухарка (бывшая актриса), швейцар (бывший генерал) и автор – писатель Аверченко. Описание встречи заканчивается горькими словами: «Усталые, затуманенные слезами глаза тщетно сверлят завесу тьмы, повешенную Господом Богом… Какая это мгла? Предрассветная? Или это сумерки, за которыми идет ночь, одиночество, отчаяние?» («Записки простодушного», изд. «Север», Берлин, 1923).
Адреса здесь трудные, в русском ухе с непривычки не удерживаются. «Не то Шашлы-Башлы, не то Биюк-Темрюк, – пишет Аверченко. – А может быть, и Казанлы-Базанлы. Впрочем, дайте мне лучше карандаш и бумажку – я вам нарисую».
Нумерация в городе случайная, номера домов идут как попало. Прописки нет. Когда у одного молодого человека пропала жена и он бросился в полицейский участок, начальник спросил:
– А она хорошенькая?
Оказалось, она ездила в Кадыкёй – мерзкий городишко на азиатском берегу – и опоздала на последний пароход.
А после краха с газетой нам стало настолько трудно существовать, мы так замучены неудачами, что остаемся почти равнодушными к местной экзотике. Однако многие бытовые штрихи сами собой отлагаются в памяти и запечатлеваются на всю жизнь.
Разве можно, например, забыть турецких пожарных? Или артельщиков?
Турецкие пожарные – зрелище примечательное. Они в розовых ситцевых рубашках и таких же штанах до колен. Босые. Насосы несут на руках, по несколько человек с одной стороны и столько же с другой. Не идут, а бегут ровной побежкой. Но почему босые? Чтобы легче бежать? А как же на пожаре?
Также нельзя забыть и артельщиков, переносящих деньги.
Как правило, лиры лежат одна на другой, большой и высокой стопкой. Нижний конец ее покоится на сложенных ладонях опущенных рук, а верхний упирается в подбородок и им же поддерживается. Артельщиков очень часто можно встретить в самых неожиданных местах. Мы всегда останавливались, пораженные такой наивной доверчивостью. Но, видно, этот древний способ себя оправдывает…
Все, что можно было продать, у нас продано, даже «заветные» дамские часы «Брегет» – прославленной фирмы, воспетой еще Пушкиным в «Евгении Онегине». Они были прекрасны. Съемный золотой футляр покрыт эмалью настолько тонкого рисунка, что художник Ре-Ми еще в Одессе советовал сделать из обеих крышек (на одной – павлин с распущенным хвостом, на другой – розы на черном фоне) брошки и носить на радость себе и другим.
Вздохнув, я отнесла часы к Герсону, антиквару и ювелиру. Отдала условно. Потом побежала и взяла их обратно (на что рассчитывала, непонятно). Но матово-смуглый Герсон сказал: «Мадам все равно вернется». И правда. Прошло всего несколько дней, и «мадам» вернулась. Герсон, конечно, сбавил цену.
О нашей одиннадцатиоконной комнате на улице Алтым-Ба-кал можно и не вспоминать: она канула в Лету. Мы живем на улице без названия, в каморке с тусклым оконцем. Рано утром мимо нас гонят коз. Если хотите, вам подоят козу тут же, на улице… Но что же дальше? Что будет дальше?
Говорят, чудес не бывает. Да еще как бывает! Случилось, Василевский брел по главной улице. Шляпа на затылке, глаза отсутствующие – и вдруг радостный возглас. Проездом здесь оказался его друг детства, теперь коммерсант из Лондона. Да не липовый, беженский, а настоящий, для которого какие-то пятьдесят лир (несколько фунтов) погоды не делали, а нас выручили. Он дал их весело, все его лицо доброго клоуна светилось улыбкой… Ни о чем другом, кроме сына, он говорить не мог. В нем он видел смысл и цель своего существования. Воспитывал его сам, с помощью дорогой и тренированной английской няни. О матери ребенка разговора вообще не было…
Раздали кое-какие долги. Заплатили за берлогу.
Во что бы то ни стало надо выбираться из прекрасного и страшного города, о котором тот же Аверченко сказал: «Жестокий это боксер – Константинополь. Каменеет лицо от его ударов». Лучше не скажешь.
Почти все уже разъехались. Уехал Миркин-Гецевич, Дон-Аминадо, Ага с семейством. Собирается Ре-Ми.
У нас нет ни денег, ни виз. А Париж манит. Там встретились журналисты и литераторы из России, главным образом петербуржцы. Я чувствую, у Василевского в голове уже копошатся заманчивые планы издания своей газеты в Париже.
Как-то мы узнали, что русский пароход «Цесаревич Алексей» в скором времени пойдет в Марсель. Мы просили у капитана взять нас. Не просили, а умоляли, сказали, что погибаем. Но все напрасно. «Нет, нет и нет», – сказал он и повернулся к нам спиной. Расстроенные, не глядя друг на друга, мы пошли по Галатской пристани и свернули наугад в первую улочку. Свернули и попали в галатские притоны, которые тянутся по обе стороны улицы. Это целый квартал проституток самого низшего разбора – для портовых грузчиков и матросов. Каменная ступенька ведет к дверному проему, закрытому занавеской. Завешенное окно – без рамы и стекол. Внутри берлоги с тюфяком – «ложе любви». На ступеньке сидит «товар». «Товар» в большинстве своем страшный: старые и грубо намалеванные женщины. Они что-то нам кричали – слава богу, непонятное…
Зловещее впечатление осталось не только от галатских притонов. В описаниях Востока часто рассказывается об оживленных крытых базарах. Но «Большой базар» – «Гран-базар» – «Капалы Чарши» в Константинополе, наоборот, поражал своей какой-то затаенной тишиной и пустынностью. Из темных нор на свет вытащены и разложены предлагаемые товары: куски шелка, медные кофейники, четки, безделушки из бронзы. Не могу отделаться от мысли, что все это декорация для отвода глаз, а настоящие и несветлые дела творятся в черных норах. Ощущение такое, что если туда попадешь, то уж и не вырвешься…
В тяжких раздумьях, в поисках выхода, цепляясь за последнюю надежду, пошел Василевский к начальнику русского порта и рассказал ему все как есть, без прикрас. Начальник (Матвеев) оказался добрым человеком. Он обещал помочь устроить нас на пароход, уходящий в Марсель. Я до сих пор с великой благодарностью вспоминаю спасшего нас Матвеева и на всю жизнь запомнила его лицо. Он сказал:
– Будьте готовы и следите, когда у пристани появится пароход «Цесаревич Алексей».
И вот вожделенный момент настал. Пароход у пирса.
Мы прошли к Матвееву. Он позвал помощника капитана и велел показать, кто вписан в судовую роль.
– Вы вписали родственника богатого грека Диамантиди, а русскому писателю с женой отказали… А если я задержу пароход?
Так нас вписали в судовую роль (Василевский – лакей, я – горничная).
С каким необыкновенным чувством освобождения и ощущением спасения вступили мы на борт парохода!
Путь в Марсель
На какое-то время пароход стал нашим домом. Не очень большой, белый, по красоте, пожалуй, уступающий некоторым волжским пароходам общества «Кавказ и Меркурий». Но все равно. Он дорогой. Он везет нас во Францию! Пума (я забыла сказать, что так по-домашнему называется Василевский) тоже повеселел. Я стою на палубе и не отрываясь смотрю на уходящую турецкую землю. Проплыли мимо Принцевы острова. Прощай, Антигона! Мрамор и розы…
Дарданеллы. Голые неприютные берега. Кое-где из воды торчат затопленные еще в Первую мировую войну суда. По правую руку остается полуостров Галлиполи, куда позже интернировали войска белогвардейского генерала Кутепова. Очень там в лагерях тяжко жилось – так рассказывали очевидцы. Галлиполи как особое место юдоли прогремело на всю Европу.
С нами едет массивный бородатый пожилой человек. Он любит беседовать. Фамилия его самая простая, вроде Егоров.
– Вот я наобум Лазаря послал пароход льна в Англию, – рассказывает он. – Глядишь, ленок и не подвел: англичане мне за него пятнадцать тысяч фунтов дали. Еду со старухой в Париж…
В это время мимо нас как раз она и проходила. В ночных туфлях, в волосах яркие целлулоидные гребенки – типичная «зыза». Муж сказал: «Вот боюсь, как бы она себе молодого француза не завела». И, хихикнув, подмигнул хитро.
То здесь, то там часто мелькает фигура молодого коммивояжера-француза. Он, видимо, близорук и щурится. На нем пижамная кофта плотного темного шелка с каким-то бронзовым отливом, туго и не без кокетства перетянутая в талии. Он посылает каблограммы в один и тот же адрес одного и того же содержания: «Люблю. Тоскую». Для краткости мы его так и называем «Люблю-тоскую». Мы – это Пума, я и помощник капитана, имени которого я, к сожалению, не запомнила, но зато помню, что он был нестарый, симпатичный, «чистый сердцем» русак. Он все сокрушался, что на гражданской войне свой убивает своего же. «Брат идет на брата» – подумать только! В отличие от своего помощника, капитан даже и не смотрел в нашу сторону. Для него мы были принудительным довеском, навязанным ему начальством…
Вторые сутки в море. Пароход покачивает. Многие заблаговременно прилегли по своим каютам. Я не подвержена качке и стою, любуясь солнечным блеском и водой.
Вечером в легком голубом сумраке на палубе появился красивый молодой человек в одежде с чужого плеча и под свой собственный тихий мелодичный свист начал танцевать какой-то замысловатый танец. Он плавно поднимал руки, пальцы его встречались над головой и там сплетались, будто перебирали и свивали бусы…
– Вы узнаете? – шепнул мне помощник капитана.
– Конечно, – ответила я.
Перед отходом парохода на пристани я видела красивого греческого офицера в военной форме (Греция, воспользовавшись тяжелым положением Турции, объявила ей войну и позже, в 1921 году, даже заняла область Фракию. Правда, в 1922 году Кемаль Ататюрк одержал решительную победу и вынудил греков полностью очистить турецкую территорию).
Итак, эффектный танцор в чужом свитере – греческий офицер-дезертир. Конечно, куда лучше ехать на пароходе во Францию, чем лезть в окопы во Фракии…
– Это его везет судовая команда, – сказал помощник. Но я все-таки подивилась его смелости.
– А что? Не бросать же его в открытое море. Пусть себе пляшет, – сказал добродушный помощник капитана.
Непредвиденный заход в грязноватый греческий порт Пирей: не хватило угля. Богатые пассажиры – и первый из них Егоров – сложились и заплатили за топливо. К ним присоединился «Люблю-тоскую». Капитан обещал им всем расплатиться в Марселе.
Пирей совсем рядом с Афинами – стоит только сесть на трамвай. Но вот получилось так: «близок локоть, да не укусишь». Нельзя было рисковать: время отплытия целиком зависело от отгрузки угля. Достали – отплыли. Очень я сокрушалась (да и до сих пор сокрушаюсь), что не попала в Афины. Видя, как я металась, Василевский сказал: «Конечно, глупо остаться в Пирее, но, уж если тебе так хочется, – рискни». Зато пом. – добрая душа – даже руками замахал. «Ни в коем случае, мы уже на ходу», – сказал он. И правда, вскоре после этого разговора пароход отчалил.
Проходим через Коринфский канал. Он не широкий, справа и слева отвесные стены рыжего цвета. И порхают сине-зеленые птицы. Много-много лет спустя видела я точно таких же на речке у города Боброва, Воронежской области. Мне хотелось бы, чтоб это были зимородки.
Прошли где-то рядом с Байроновскими Миссолонги. Целый сонм романтических мыслей…
Огибаем Сицилию. Средиземное море здесь особого цвета. Как будто сильно пересиненное, оно кажется неестественным, неправдоподобным. Это прорвались воды Адриатики. Верю, что из такой синевы родилась Венера.
Сицилия под ярким солнцем вся белая с вкрапленными пятнами зелени. Жаль, что быстро промелькнула, что нельзя ее удержать. Где-то вдали, в сиреневой дымке, курится дымок. Это вулкан Стромболи. Название-то какое заманчивое! Хорошо бы побродить у подножия Стромболи…
На пристани в Марселе на меня напал ужас, что сейчас обнаружится отсутствие у нас въездных виз и нас не впустят во Францию. Но в толчее и бестолочи наше спасение. Таможенный досмотр был чисто формальный. Нас отпустили на все четыре стороны…
Мы в поезде Марсель – Париж!
Париж
Воспоминания – это рай, из которого нас никто не изгонит.
Данте Алигьери
Мы в Париже. Приехали на Гар дю Нор – Северный вокзал. Он темный и некрасивый. Сняли дешевый номер в захудалой гостинице, где нам дали рокфор с червями. Мы есть его не стали, чем вызвали презрение хозяина: «Et bien on les tue avec le vinaigre et on les mange». «Их убивают уксусом и едят», – сказал он, пожимая плечами…
Вспоминаю, что, сев в Марселе в поезд, я без умолку болтала с каким-то французом и никак не могла остановиться. Меня словно прорвало. Объясняю это нервным состоянием.
Уж не знаю, как удалось Василевскому встретиться со своим старым знакомым, по фамилии Лев. В полную противоположность своей фамилии, он оказался тихим и воспитанным человеком. Он выехал из Парижа на дачу и временно предоставил свою квартиру нам (в июле и августе все разъезжаются, наступает мертвый сезон – saison morte, – что дало повод поэту малых форм Zolo (Мунштейну) сострить. Удивленный, что француженки некрасивы, он сказал: «Сезон морд». Грубовато и несправедливо: француженки лучше любых красавиц. Они гармоничны, изящны, умны…).
Итак, из предместья Северного вокзала мы попали прямо к площади Звезды, на улицу Акаций, в элегантный район. На этой площади под Триумфальной аркой покоится неизвестный солдат. Французы – молодцы: первые ввели эту благородную традицию еще после мировой войны 1914 года. От могилы звездой расходятся улицы. Отсюда рукой подать до Булонского леса, излюбленного места отдыха и гордости парижан, воспетого – я не ошибусь, если скажу – всеми классиками французской литературы…
В те годы президентом был Мильеран – седой и благообразный. Я помню, он шел впереди торжественной колесницы, украшенной белыми и траурными плюмажами, когда перевозили в Пантеон сердце политического деятеля Гамбетты. Пантеон – прославленный памятник в Париже, воздвигнутый в XVIII веке архитектором Суфло. Сначала здание предназначалось для церкви св. Женевьевы, покровительницы Парижа.
Но революция дала ему иное назначение – храма для хранения праха великих людей Франции – и присвоила название «Пантеон». Надпись на нем вошла во все хрестоматии страны: «Великим людям благодарная родина».
Перед входом – статуя Родена «Мыслитель».
Видела я и другое торжество в 1920 году – пятидесятилетие 3-й Республики (она была провозглашена 4 сентября 1870 г.).
Мы смотрели на торжества с балкона второго этажа на Больших бульварах. Я в первый раз в жизни видела такой парад.
Шли представительницы различных департаментов в живописных костюмах. Вот прошли эльзаски в фартучках, с неестественно большими черными бантами на головах. Легкой походкой продефилировали женщины Высоких, Низких и Восточных Пиренеев с гребнями и мантильями на испанский манер. Картинно прогарцевала национальная гвардия на конях (конная жандармерия), с черными хвостами, похожими на распущенные женские волосы, ниспадающими с медных касок.
Величественно пронес свои седины президент. Позади него – министры. Шло много всякого войска. Запомнились «пуалу» – пехота в смешно подоткнутых голубых шинелях… Позже, когда я познакомилась с Павлом Николаевичем Милюковым, внешне его образ и образ президента Мильерана как-то слились воедино – оба седые, статные, чем-то очень похожие.
Как-то незаметно подкралась Масленица – mi-carême у французов. Избирается карнавальная королева. Ей полагается: быть не старше 25 лет, быть не замужем и самой зарабатывать себе на жизнь.
В этот раз избрана машинистка из 13-го района, одного из самых бедных в Париже.
Вот она стоит на платформе украшенного цветами грузовика, озябшая и счастливая, и улыбается всеми своими ямочками. По традиции в этот день ее принимает в своем дворце на Елисейских полях президент. Их обычно и снимают вдвоем: президент во фраке, со своей президентской лентой, она – в горностаевой королевской мантии.
Из большого разнообразного веселого шествия запомнилась мне одна колесница, отражающая в чисто французском духе злободневную тему – жилищный кризис.
На грузовике – двуспальная кровать (что греха таить: любят французы этот сюжет), в ней под одеялом двое улыбающихся молодоженов. Над ними арка – часть моста: больше молодой паре деваться некуда. Чтобы подчеркнуть иллюзию моста, на арке стоит мужчина с удочкой – символ неугасающей страсти парижан к рыбной ловле. Толпа отпускает пикантные шуточки, смеется, аплодирует…
Фигура человека с удочкой на Сене – типичное зрелище. Не одну строку посвятил Мопассан этой страсти…
Забрели мы как-то с Пумой «К сверчку» (Au grillon), в кабаре Латинского квартала. На маленькую сцену вышел невзрачный пожилой человек с бороденкой, в поношенном пиджачке (тип земского врача), сел за пианино и, перебирая клавиши, запел, нет, вернее, заговорил надтреснутым тихим голоском. Он рассказывал, что нашли, вскрыв череп, в мозгу Наполеона. Дальше пошло настоящее арго, а меня учили «честному» французскому. Ничего-то я не поняла, а вокруг публика – много молодежи, но и людей разных возрастов – грохотала залпами. Василевский спрашивал: «Что? Что?» Я сказала: «Я не поняла». Тогда он раздраженно: «Чему же ты смеешься?» Я сказала: «А ты посмотри вокруг. Просто нельзя не смеяться». Выступал известный шансонье. Таких в Париже полным-полно. Потом постепенно я отошла от «честного» французского и приблизилась к разговорному парижскому. Мне стало проще и легче. Василевского смущала, конечно, возрастающая глухота. Это при его-то самолюбии!
С первых же шагов в Париже многие бытовые детали бросились мне в глаза.
Во-первых, стофранковая бумажка. Русские крупные дореволюционные купюры были украшены водяными портретами царей. Здесь же на стофранковом билете изображена целая картина: под ломящейся от плодов яблоней стоит женщина, рядом с ней – голый ребенок. Женщина опирается на изящную лопату. Так может опираться на свой пастушеский жезл пастушка Ватто.
На другой стороне купюры – миловидная полуголая девушка в зеленом хитоне как бы слегка заигрывает с рабочим, стоящим у наковальни. Все выполнено в светлых, жизнерадостных тонах…
Почти сразу же после приезда мы натолкнулись на странную фигуру: некрасивый, небольшой мужчина в белом хитоне, раскрашенном у горловины, с ремешком в волосах, шагал в сандалиях. Видеть его на улицах Парижа было по меньшей мере удивительно. Нам объяснили, что это Раймои Дункан, брат Айседоры, проповедующий возврат к античности…
И еще одна деталь – три загадочных буквы «SCS» в газете после объявления приблизительно следующего содержания: «Обеспеченный мужчина средних лет желает познакомиться с молодой женщиной». И дальше «SCS», так заинтриговавшие меня три буквы. Оказывается, «Sans complications sentimentales» – «без сентиментальных осложнений». Ай да любимцы! Ай да французы! Вот это завидная деловитость!..
Итак, период парижских «Свободных мыслей». В эмиграции еще были богатые люди. Но со временем картина изменилась. Надежда Александровна Тэффи написала фельетон в форме дневника. Первый этап кончался заключительной строчкой: «Приемы нас съедают». Второй этап: «Оркестр нас съедает». «Гости нас съедают». И финал: «Метро нас съедает». Конечно, цитирую вольно. О встрече с этой чудной женщиной скажу позже.
Тогда, когда Василевский – He-Буква – задумал газету, деньги у богатых эмигрантов еще водились и многие внесли пай на ее издание. В различное время, в разных местах мы встречали, не будучи знакомы, писателей-эмигрантов: Зинаиду Гиппиус, миловидную, но с невыразительной внешностью, которая с позиции моих 20 лет казалась мне пожилой женщиной. Она была всегда в сопровождении невысокого, интеллигентного, болезненного вида человека – своего мужа, писателя Дмитрия Мережковского, произведения которого некогда кружили голову молодежи.
Мелькало строгое характерное лицо Ивана Алексеевича Бунина. Тогда он носил бородку и походил на кардинала-мушкетера Арамиса.
Острая взаимная неприязнь Бунина и Василевского основана на одном печальном недоразумении. Некто, приехавший из Советского Союза, рассказал, что суп в столовых там подают «с пальцами», имея в виду неопрятность, когда в слишком полные тарелки подающий окунает пальцы. И. А. Бунин понял эту неудачную формулировку буквально – что в Советском Союзе дают «суп с человеческими пальцами» – и разразился в белой прессе статьей, где ужасался и клял жестокость большевиков. Василевский высмеял Бунина в газете и вернулся к этой теме еще раз в своей книге «Белые мемуары» (Изд-во «Петроград», Петроград – Москва, 1923): «…Ив. Бунин также совершенно серьезно еще задолго до дней голода стал обсуждать вопрос о том, входит ли «суп из человеческих пальцев» в обычное меню в Советской России».
Вспоминаю писателя Алексея Ремизова – сгорбленный «чертушечка». Волосы бобриком, бритый, курносый, хитрые глазки. Рассказывали, что у него поперек комнаты натянута веревка, на которую он вешает разнообразных самодельных чертиков. Что это? Озорство? Домовые? Добрые духи?
Нельзя было не запомнить бледное, аскетическое, как бы отрешенное от всех земных интересов лицо писателя Михаила Алданова-Ландау, автора нашумевших произведений «Святая Елена, маленький остров» и позже романа «Девятое Термидора».
Самым непримиримым в тот парижский период был поэт Саша Черный (Гликман). Не случайно Корней Чуковский пишет в своей книге «Современники»: «Вообще Саша Черный умел мастерски ненавидеть».
«Никогда я не забуду, никогда я не прощу», – такие слова обратил поэт к Советской России. Конечно, эмигрантские невзгоды и ностальгия постепенно смягчили его непримиримую позицию.
Я вспоминаю его очаровательное стихотворение из детского цикла: Николай-чудотворец рассказывает окружающим его ангелам о том, как живут дети на земле, как они ловят рыбу.
Ангелята спросили: «За хвостик?»
– За хвостик!
Ангелята вздохнули:
– Хорошо быть детьми!
Поэт слыл замкнутым, нелюдимым, застенчивым. О нем говорили коллеги: «Саша Черный так оживился, что даже поднял глаза…» В то же время на нашем горизонте появился журналист Владимир Рындзюн, написавший несколько вещей публицистического направления под псевдонимом «Ветлугин». Помню его статью о формировании Красной армии. Личность Ветлугина – такая же непроницаемо-равнодушная, как и его голубые, пустые, ледяные глаза, выражение которых вполне соответствует его циничному отношению к миру, подчеркнутому еще бравадой.
Он бывал у нас довольно часто, пока выходила газета, и я имела возможность наблюдать его.
Мы поселились в доме рядом с Агой, в уютной трехкомнатной квартире в районе Пасси, вблизи метро того же названия, на берегу Сены, на другой стороне которой вырисовывался силуэт Эйфелевой башни. Наш большой и красивый дом стоял в низине, а по кручам с улицы Пасси в старину весной низвергались воды.
Мне очень хочется описать нашу квартиру – лучшей у меня не было. Гостиная и столовая разделены (или объединены, смотря по желанию) раздвижной стеклянной стенкой. Большие окна выходят на все ту же Rue des Eaux. Комнаты метров по двадцать. Обстановка, я бы сказала, стандартная. В Париже только очень богатые люди могли позволить себе снять квартиру без мебели, намереваясь обставить ее по своему вкусу. Обычно квартиру меблирует домовладелец и вместе с квартирной платой получает за амортизацию обстановки.
Третья комната – спальня: широченная кровать «на три куверта», по выражению все той же Тэффи. Нет центрального отопления, только камин. Гардероб. Тумбочка, два кресла. Все постельное белье, одеяла, édredon (пуховичок, в который нельзя закутаться, но уютно им прикрыться) тоже полагается, как и посуда, – столовые и чайные сервизы, наборы рюмок, бокалов и пр. Когда «братья-писатели» на вечере разбили блюдо и несколько бокалов, я заменила их, но не в тон, за что консьерж – «око недреманное» – сделал мне выговор: надо было заявить ему, а он уже в курсе дела, где и что приобретается. Консьерж, месье Дио, так и просится, чтобы его описали. Высокий, бравый (уверена – из полицейских), русые прилизанные волосы, чуть вьющиеся на концах, крошечные усики и очень внимательные глаза. Вообще что-то от фата конца XIX века. Жена – внешне вполне интеллигентная женщина. Брак производит впечатление типичного мезальянса. У них маленькая дочка – всегда нарядная куколка.
Немало чудес навидался месье Дио, сдав квартиру русским. Одни ночные посещения Бальмонта чего стоят! (О них – позже.)
Первый визит к нам в новую квартиру был из соседнего мясного магазина. Явился очень вежливый молодой человек и оставил визитную карточку с телефоном, где было сказано, что месье такой-то, владелец магазина, с удовольствием пойдет навстречу нашим пожеланиям: «Vous n’avez que sonner!» «Только позвоните – и мы доставим покупку вам на дом». О, прелесть сервиса! О, прелесть умения уважать чужое время и чужие желания!
Стоило только выйти из дома, повернуть налево, взобраться по лестнице, которую называют бальзаковской, и вы попадете прямо к его дому, на улицу Пасси. Был до войны 1914 года здесь музей, но после войны из-за финансовых затруднений он был закрыт. Каждый день я прохожу мимо этого особняка и, сокращая путь, сбегаю по лестнице прямо к своему дому. Вряд ли по ней ступали ноги Бальзака: слишком она крута, а писатель, как известно, был очень тучен.
Мы живем в тихом Пасси. А где-то за окном, далеко, шумит Париж. Перемигиваются огни световых реклам. С высоких домов улыбается кудрявый мальчик, предлагающий мыло «Кадюм». Парижане говорят, что моделью послужил маленький сын Айседоры Дункан, трагически погибший в автомобильной катастрофе (двое детей ее и гувернантка упали в машине с моста в Сену).
Где-то на громадном плакате женщина с распущенными волосами в ужасе отпрянула от мастерски нарисованной гусиной лапы, норовящей ударить ее под самый глаз. «Избегайте морщин! Употребляйте крем…»
Несутся автомобили, шурша шинами, оставляя на влажном после дождя асфальте следы елочки…
Парижские «Свободные мысли»… Вот первые сотрудники: сам Василевский – He-Буква, Н. А. Тэффи, Дон-Аминадо (Аминад Петрович Шполянский), Миркин-Гецевич. Печатались А. И. Куприн, А. Н. Толстой, поэт Николай Минский, художник МАД (Михаил Александрович Дризо). Прислал свои стихи Игорь Северянин, немало удивив Василевского обращением в письме: «Светлый Илья Маркович».
Стоит остановиться на отзыве И. А. Бунина о творчестве поэта Дона-Аминадо. Бунин не скупился на похвалы. Он называет Дона-Аминадо «одним из самых выдающихся русских юмористов, строки которых дают художественное наслаждение».
В устах такого взыскательного художника, как Бунин, строки эти все же звучат сильно преувеличенным панегириком. В парижские годы (1920–1921), когда Дон-Аминадо сотрудничал в «Последних новостях» Милюкова, в «Свободных мыслях» Василевского-Не-Буквы и в детском журнале «Зеленая палочка», все считали его способным, бойким, остроумным фельетонистом и изящным поэтом малых форм, но никому и в голову бы не пришло говорить, что творчество его дает «художественное наслаждение». К сожалению, теперь мы уже никогда не узнаем, что в произведениях Дона-Аминадо так пленило Бунина.
В памяти всплыли строки из стихотворения Дона-Аминадо:
И ты, которая, бывало,В мехах московских утопала,И так бывала хороша…
Помню, как за глаза Василевский критиковал выражение «московские меха». «Что это за меха такие?» – говорил он. Как-то я услышала (насколько помню, от Миркина-Гецевича), что в Musée de la guerre (музей войны) сидит француз, который долго жил в Петербурге и будто бы знает русский язык. Мельком была названа и его фамилия: Лера. Я так и встрепенулась. В последних классах французский преподавал у нас Лера. Не он ли? Или это совпадение фамилий?
Я подговорила Василевского пойти со мной.
В уютном особнячке расположился музей. Когда я вошла и увидела знакомые усы, я просто бросилась к столу с криком: «Вы узнаете меня, месье Лера?» Он по-прежнему не знал ни слова по-русски или, во всяком случае, если знал, то хорошо скрывал это.
Из всех экспонатов музея, которые добросовестно и тщательно показывал нам Лера, я запомнила только скульптуру-карикатуру, изображавшую тигра с головой Клемансо («Тигр» – было его прозвище).
Как в тумане, плыли передо мной школьные воспоминания. Чего только не было за восемь лет, проведенных в интернате, – свои радости, свои печали…
Однажды петербургский журналист Морской, старый знакомый Василевского, повел нас на бульвар Монпарнас, в знаменитое, много раз описанное кафе «Ротонда». Было много народа, накурено, шумно. Морской познакомил нас с двумя художниками. Среди столиков мелькала худощавая фигура большеротой некрасивой мулатки в ярко-зеленой чалме.
– Это знаменитая натурщица Айша, – сказали мне.
Конечно, если бы мы бывали здесь часто, мы вжились бы в эту атмосферу, впитали неповторимый дух «Ротонды», давшей Европе многих знаменитых художников-авангардистов, таких, например, как Модильяни.
Но мы были здесь один лишь раз: пришли и ушли…
* * *
Ах, Россия, Россия, суровая мать! Как многих отринула ты только потому, что не умели они стричься под одну гребенку…
Как-то, часов в пять утра (уже было светло), раздался звонок. Я открыла дверь. Звонил испуганный консьерж, месье Дио, стыдливо прикрывая шею без галстука, а за ним стоял невысокий, длинноволосый, с бородкой в рыжину человек в черной шляпе с преувеличенно большими полями, которые теперь никто, кроме старых поэтов Латинского квартала, уже не носил. Но я узнала его сразу, хотя видела в первый раз. Передо мной стоял Бальмонт. Василевский знал его раньше. Мы сели в столовой. Я сварила крепкого кофе.
Бальмонт читал свои стихи (нараспев, монотонно, слегка в нос). Я, порядочная обезьяна, не взялась бы его копировать.
Часа через полтора, когда Париж уж окончательно проснулся, мы с Василевским проводили его до ближайшего метро.
Прошло несколько дней. И опять та же картина. Ранний звонок. Я пошла открыть. Месье Дио сухо сказал:
– On désire vous voir (это «on» было не совсем вежливо).
Бальмонт вошел со словами:
– Я был на пышном вечере… Но мне стало скучно и захотелось пожать руки хорошим людям. Я пришел к вам…
Ну, можно ли было после этого на него сердиться? Опять сидели в столовой. Опять пили черный кофе. Василевский извинился, сказал, что неважно себя чувствует, и пошел досыпать.
Бальмонт читал стихи сначала наизусть, потом вынул записную книжку и сказал:
– Сейчас я вам прочту еще одни гениальные стихи.
Я подумала, он шутит, и приготовилась засмеяться. Но не тут-то было: он был вполне серьезен. Мало этого: торжественно серьезен…
По розовому от утреннего солнца Парижу провожала его одна я.
Дома меня ждал «разбор маневров». Утихомирить Пуму (не зря же он так прозывался!) было совсем не простое дело, но я умоляла, если опять появится Бальмонт, чтобы Василевский не выказывал своего недовольства.
К счастью, в следующий раз Бальмонт пришел не на заре, а днем. Василевского дома не было. Мы сидели в гостиной у широкого окна, и Константин Дмитриевич стал мне рассказывать о своем романе с некой Машенькой, не называя ее фамилии, но я совершенно случайно знала об этом и даже видела у моих родственников карточку всего семейства. Особенно хорошенькой казалась мне Машенька. Я сказала, что встретила ее у тех же родственников, когда она, выйдя замуж, в сопровождении мужа приехала к ним с визитом. Она уже не казалась мне такой хорошенькой: передо мной сидела совершенно потухшая женщина.
Мои слова, видно, вызвали сладостные воспоминания у Бальмонта. Он рассказал: вот они на даче под Москвой. Сидят тесной компанией на террасе. Пришла Маша.
– Она была прелестна, юная, в венке из васильков, – говорит он. – Косые лучи солнца падали на венок, и васильки казались красновато-лиловыми. Вы замечали, что васильки меняют свой цвет в зависимости от освещения? Она спросила, чем мы заняты. Я объяснил: надо написать стихотворение, чтобы все слова начинались на одну букву «с». Она чуть помедлила и сказала: «Славьте слепую страсть…» Позже я написал стихи, которые начинались этой строкой.
Он говорил – и помолодел. Некрасивый, он похорошел. Думаю, что романов было отпущено ему судьбой видимо-невидимо, но этот был особенный, незабываемый…
Много черных слов слышала я в адрес Бальмонта: и эгоист, и плохой патриот, и пр., а ведь поэт-то он был настоящий!
…Колодец. Ведерко звенит…А яркий рубин сарафанаПризывнее всех пирамид…
Он написал эти поэтические строки еще до революции, когда ездил в Египет. Их ведь не напишешь, не любя своей страны. Насколько я помню, в первый свой приход к нам он нелестно говорил о Брюсове, который старался воспрепятствовать его отъезду. Может быть, и лучше было бы для Бальмонта остаться в России. Хотя дело тонкое…
Редакционные дела газеты мы вели тут же, в своей квартире на Rue des Eaux. Помню, приходил А. Н. Толстой. Ему нравилось прозвище Василевского – «Пума». Он смеялся своим характерным смехом, как-то особенно открывая рот. Встречались мы и с его женой, поэтессой Натальей Васильевной Крандиевской. Они с Алексеем Николаевичем производили впечатление удивительно спаянной пары. Казалось, что у них одно общее кровообращение. Я встречала их и позже, в Берлине. Впечатление какой-то необыкновенной семейной слаженности и спаянности оставалось прежним. Наталья Васильевна была хорошим поэтом.
Когда я видела эту сугубо семейную пару (в самом лучшем смысле этого слова), как-то не могла представить себе, что строки
И сумасшедшая лунаВ глазах твоих отражена
написаны ею и посвящены ему.
В журнале «Нева» (№ 1, 1971 г.) в воспоминаниях Дмитрия
Толстого, сына писателя, приведены стихи его матери Н. В. Крандиевской, которые кажутся мне просто великолепными:
Взлетая на простор покатый,На дюн песчаную дугу,Рвал ветер вереск лиловатыйНа океанском берегу.Мы слушали, как гул и грохотНеудержимо нарастал,Океанид подводный хохотНам разговаривать мешал.И, чтобы так или иначеО самом главном досказать,Пришлось мне на песке горячемОдно лишь слово написать.И пусть его волной и пенойЧерез минуту смыл прилив —Оно осталось неизменно,На лаве памяти застыв.
«Так она писала о своей любви после того, как разошлась с отцом», – говорит сын, Дмитрий Толстой.
Посетила нас и певица Мария Кузнецова-Бенуа с тенором Петербургского Мариинского театра Поземковским. Я его прекрасно помнила в опере Даргомыжского «Каменный гость». Он внешне был хорош и хорошо пел партию Дон Жуана (постановка Мейерхольда, декорации Головина – если память меня не подводит). Особенного дела у обоих артистов не было. Они пришли в редакцию «Свободных мыслей» просто познакомиться…
Немного о русских артистах тех лет. В театре «Трокадеро» (совсем близко от нашего дома; сейчас там дворец Шайо) выступала Анна Павлова со своим партнером Волыниным. Особенно незабываемо хороша была она в «Грустном вальсе» Сибелиуса. В «Трокадеро» гастролировала и другая русская танцовщица – Наташа Труханова (Наталья Владимировна, по мужу – графиня Игнатьева).
В театре на Елисейских полях играла труппа Балиева «Летучая мышь». Его любила и ценила французская публика. Помню на генеральных репетициях в первом ряду рыжеволосую белотелую полную женщину в черных перчатках. Однажды со сцены ее приветствовал Балиев, воздавая хвалу ее таланту. Это знаменитая исполнительница песенок Иветта Гильбер, начавшая свою карьеру, как многие и многие во Франции, с уличной певицы. В 1921 году ей было 54 года, но выглядела она очень молодо.
В нашем Музее изобразительных искусств им. Пушкина, в зале французских импрессионистов, висит плакат Тулуз-Лотрека. На нем Иветта Гильбер еще совсем молодая, худая, костистая, в своих «неснимаемых» черных перчатках, которые сразу бросаются в глаза.
Вспоминаю морского офицера, очень интересного, темноглазого. Волосы его и бородка тронуты проседью «sel et poivre» – «соль с перцем», по образному выражению французов. Он пришел с эффектной женщиной, знакомой старой петербургской публике, – с артисткой французского Михайловского театра Род-жерс. Я сидела позади морского офицера (это был Клод Фаррер) и буравила взглядом затылок знаменитого писателя, произведения которого переводили на все европейские языки мира. Только ли на европейские? А турецкий? А японский?
Некоторые остроты Балиева шли под аплодисменты. Кто-кто, а уж французы-то знают толк в остроумии!
Открывается занавес. На сцене сидит русский парень с гармошкой. Выходит Балиев (он обычно сам объявляет номера) и обращается к публике:
– Еще давно Наполеон сказал «Grattez le Russe et vous trouverez un Tartare» – «Поскребите русского, и вы найдете татарина». В одно мгновение парень с гармошкой исчезает, а на его месте возникает татарин с бубном, и начинается бешеный ритм половецких плясок из «Князя Игоря».
Смех. Аплодисменты. Крики «браво!».
Помню некоторые номера, с неизменным успехом переходящие из программы в программу, например, цыганское пение, до которого французы очень падки. Кутят гусары, жгут жженку.
Вокруг цыганки и цыгане с гитарами. И песни, песни… Тут и «Топот иноходца, васильки – глаза твои, а домой не хотца», и «Две гитары за стеной…».
Таким же успехом пользовалась старинная «Полечка». Родители – толстая купчиха-мамаша и такой же толстый папаша – спрашивали у своей разодетой, задорной дочери:
– Что танцуешь, Катенька?
– Польку, польку, маменька…
Номер всегда бисировали.
Помню, в той же «Летучей мыши» давали чеховскую «Хирургию». Дьячка играл артист Колин. Французы вообще очень эмоциональны. Боже! Как корчилась от сострадания и возмущения молодая женщина, сидящая в партере. Она восклицала: «Assez! Assez!» Довольно!
В том же театре на Елисейских полях давал свои спектакли Дягилев. «Петрушка» Стравинского, выступления Анны Павловой – для парижан это был вчерашний день. Надо было придумать что-нибудь новенькое. И Дягилев придумал. Поехал в Испанию и привез подлинных народных танцоров. Несколько красавиц, особенно одну, ослепительную. Одну пожилую, необыкновенно выразительную в танце. Она выходила в широкополой шляпе, потом останавливалась, снимала ее и пускала круговым движением через всю сцену. Было это так шикарно, так задорно, так простонародно, что публика разражалась аплодисментами. Затем танцевал испанскую чечетку припудренный красавец испанец с ампутированными до колена ногами. Он отбивал ритм привязанными к обрубкам дощечками и делал это виртуозно. На мой вкус, это был номер не для труппы Дягилева, а для ярмарки… Выступление испанцев имело успех.
Понемногу я влюбляюсь в Париж. Это колдовской город.
Он ничего не делает насильно. У него умная снисходительность, и потому все получается само собой, как у людей, которые ничего не делают напоказ. Их любят, их слушаются, за ними идут. В этом разгадка того, что здесь почти сразу чувствуешь себя легко и свободно. Даже Эренбург, сухой, холодный, никого не любящий, оттаивает, когда говорит о Париже:
Иль, может, я в бреду ночном,Когда смолкает все кругом,Сквозь сон, сквозь чащу мутных лет,Сквозь ночь, которой гуще нет,Сквозь снег, сквозь смерть, сквозь эту тишьБреду туда – все в тот Париж?
В своей любви к Франции он настоящий, неподдельный…
А чего стоит постоянная готовность французов посмеяться и сострить? Как-то я ехала домой, а по дороге подхватила брошенного у нежилого забора котенка. Завернула его в отлетающую от платья фалду (так было модно), только мордочка торчала. Когда я вошла в вагон метро, сейчас же какой-то француз встал и сказал, уступая место, на полном серьезе: «Puisque, madame, vous êtes avec un bébé, prenez place»
[3].
Вокруг все приветливо заулыбались. Я расцвела. Да здравствует великий дар улыбки!
Семейство Аги – наши соседи, но никто из них у нас не бывает. Только по утрам посылают своего малолетнего сына Данилку к нам (вероятно, чтобы не мешался при уборке квартиры).
Звонок. Когда я спрашиваю, кто там, детский голосок отвечает: «C’est moi, Daniel Aga»
[4]. Илья Маркович сердится. Он считает, что это бесцеремонно. Ребенок что-то мило лепечет по-французски. Я стараюсь его занять…
* * *
К сожалению, я не могу сказать сейчас, сколько вышло номеров парижских «Свободных мыслей». Конечно, рассчитывать на длительное существование газеты не приходится. Есть уже одна постоянная «Последние новости» Павла Николаевича Милюкова, обслуживающая русских эмигрантов. Но вот что я вспоминаю с удовольствием. В Париже существует maison Hachette, учреждение, объединяющее громадное количество различных журналов, газет, вообще печатных изданий и распространяющее их не только во Франции, но и по всему миру. Тираж наших скромных «Свободных мыслей» тоже был сдан Дому Ашетт. Когда я наводила справку по просьбе Василевского, будет ли вовремя доставлена газета в определенный пункт, надо было слышать, как разговаривал управляющий. «Вы можете крепко спать и не беспокоиться», – сказал он любезно. А ведь наша газета – это капля в море, песчинка в круговороте миллионного оборота Дома Ашетт. Вот что значит культурность и результат ее – умение общаться с людьми…
Посетил нас «знаменитый» Орест Григорьевич Зелюк, буквально раздевший Василевского в Константинополе. Он привез великолепную цветущую азалию. Я не хотела выходить, но Пума просил, сердился, настаивал. Пришлось сдаться.
Как ни мило устроились мы в своем «ни д’уазо» – «гнездышке» (опять Тэффи!), а все же надо было подумать об оформлении: во Францию мы попали без въездных виз, а каждый, живущий в Париже, должен иметь удостоверение личности – carte d’identité. Где Василевский раздобыл Нотовича (редактора петербургской газеты «Новости»), не знаю, но мы заехали за ним, познакомились с его женой. Сам О. К. Нотович (постоянная мишень для издевки нововременца Буренина) выглядел очень импозантно: высокий, худощавый, в прекрасно сшитом черном пальто, в котелке, который надо уметь носить, чтобы не показаться смешным. Бородка тщательно расчесана. Поблескивает пенсне. Ни дать ни взять – герой иллюстрированного романа начала XX века, выходящий из собственной кареты. Вот он-то и повез нас в префектуру, прямо к определенному столу, прямо с определенной мздой (видно, не в первый раз). Так все было улажено. Больше Нотовича я никогда не видела…
Хочу вспомнить об одном вечере. Собственно, если бы не присутствие Александра Ивановича Куприна, то и вспоминать было бы нечего. Мы устроили ужин. Консьерж, месье Дио, взбил височки, надел белые перчатки и прислуживал за столом. Василевскому, по-моему, это импонировало, а меня стесняло и казалось смешным. Были Миркин с женой, Дон-Аминадо, А. И. Куприн и мы с Пумой. Были и еще гости, но кто, не припомню. (Художник Ре-Ми в это время был уже в Америке, и когда кто-то, приехавший туда, спросил, не надо ли передать что-либо бывшим друзьям в Париже, он ответил: «Европа меня не интересует».)
Я жадно смотрела на Куприна, на милое лицо пожилого татарина, навеки милое лицо. Пока он не выпил, он все говорил «японочка», обращаясь к жене Миркина, а мне все повторял: «Вам надо сниматься в кино». Александр Иванович ошибался: я совсем не фотогенична и для кино никогда не годилась. Потом он выпил рюмку и осоловел. Миркин сразу же увез его домой.
Я очень жалею, что книга о Франции не была у нас, в СССР, издана и попала мне в руки на очень короткий срок. Все же кое-что я успела переписать. Мне понравилась короткая новелла о фиакре, пропетая (на французский манер) со сцены в кабаре Латинского квартала: «И ты, незабвенный фиакр! Наши старые дедушки и наши пожилые отцы лукаво улыбаются при твоем имени. Прошло более ста лет, а твой кучер до сих пор неизменен. Тот же низкий цилиндр у него на голове, тот же красный жилет, тот же длинный бич в руке, тот же красный нос и то же непоколебимое кучерское достоинство. И лошадь твоя – Кокотт или Титин – по-прежнему тоща, длинна, ребриста, разбита на ноги и по-прежнему имеет склонность заворачивать к знакомым кабачкам. Но уже нет у дверей твоей кареты внутренних темных занавесок, которые когда-то, спеша, задергивала нетерпеливая, дрожащая рука… Патриархальный добрый фиакр! Ты занимал много славных страниц в прекрасных книгах Бальзака, Додэ, Мопассана, Золя. Тебя хорошо знали проказники Поль де Кока и влюбленные, веселые студенты Мюрже. Ни один уголовный роман не обходился без тебя. И сколько раз твой старый кучер давал свидетельские показания на бракоразводных процессах…».
…Так или приблизительно так пел гривастый человек в рыжем бархате. На глазах у моих соседок-старушек я видела слезы, которые они и не трудились вытирать. Певцу много, но чинно аплодировали.
Хотя в 1920–1921 годах в Париже уже бегали разноцветные такси «рено», фиакры еще кое-где водились. На улицах встречаются лошади в соломенных шляпах. На мой неискушенный вкус, это вносит в колорит города какую-то карнавальную ноту. Я имею в виду доживающих свой век фиакров и тяжеловозов, стекающихся из предместий с различным грузом. Ночью, когда относительно замирает уличное движение, фуры, запряженные мощными першеронами и арденами, сущими «кентаврами», нагруженные овощами (если это редис, то он уложен правильными рядами – белый к белому, красный к красному), двигаются к Центральному рынку…
* * *
Я присутствую при тихой смерти нашей газеты. Она умирает не потому, что плоха, а потому, что иссяк приток средств, нужных для всякого нового дела, а их нет («метро нас съедает»). Василевский нервничает, плохо спит, много курит. Хорошо еще, что не наделал долгов (французы этого смерть не любят) и можно честно отступать.
Прощай, лестница Бальзака и наша милая квартирка. Временно мы переехали в гарсоньерку, в подъезд рядом. Но что-то душа не лежит к этой гарсоньерке, тем более что Василевский получил предложение от газеты Милюкова «Последние новости» быть у них выпускающим и писать при случае фельетоны и статьи. Говорю «при случае», так как этот пункт – насколько я помню – в условиях оговорен не был.
Итак, из аристократического Пасси – в бедный 13-й район, близ метро «Итали». Василевскому предстоит работать в типографии. Она здесь же, недалеко от музея-мастерских этого прославленного на всю Европу вида искусства.
Во дворе музея стоит бронзовый памятник одному из братьев Гобелен, красильщику из Реймса, основателю в XV веке этого невиданного искусства.
Я была в мастерских. Там по сию пору сидят художники-ткачи. Отгороженные от публики барьерчиком, они ткут вручную громадные полотна, меняя десятки тысяч оттенков шерсти и шелка, неприметных для непосвященного глаза. Я даже помню сюжет одного из панно: сказочный разбойник-людоед гонится за мальчиком с пальчик. А под ногами у них расстилаются луга, усыпанные цветами, и вьются реки…
Мы сняли комнату в отеле. Она светлая, на третьем этаже. Сама не знаю, как пришла мне в голову мысль изучить линотип, а возможно, меня кто-то надоумил. Может быть, и сам владелец типографии, землисто-бледный пожилой человек с черной бородкой и неестественно блестящими, с легкой безуминкой глазами. Он гордится своими связями с революционерами, проклинает буржуа, поносит их и призывает на их головы всякие кары, а сам целиком зависит от них. Сколько раз спасали они его от разорения, когда типография должна была вот-вот пойти с торгов за долги.
– Я бы им все пальчики повыдергал, – восклицает он и бледнеет еще больше…
Его правая рука – француженка Анриетт (Риретт) Кибальчич – была замужем за родственником известного революционера Кибальчича (тоже революционером – она сама мне рассказывала, как их венчали в тюрьме).
Типография большая и запущенная. В центральном помещении, где стоит плоская машина, работают клишеры, верстается газета, весь угол завален макулатурой, в которой копошатся крысы. Когда муниципалитет объявил пять су (25 сантимов) за доставленную живьем крысу, наборщики всем предлагали легкий способ разбогатеть.
Сначала я работала ученицей, но быстро освоилась с этой умной машиной и уж не уступала нашим линотипистам, плюс давала чистый набор, без переливок… Было приятно держать в ладонях впервые самостоятельно отлитую горячую строку.
В нашей линотипной три машины: две с русской кассой, одна – с французской. За французской сидит возлюбленный Риретт – Жорж, мужчина на десять лет моложе ее. За эту же машину садится месье Денеи, получивший первую премию по Парижу за самый быстрый линотипный набор. Он виртуоз своего дела. Маленький, изящный, с фигурой жокея, он входит в мягкой шляпе, здоровается, говорит «бонжур, месье’дам» и отбывает… Я смотрела на него как на спектакль и как-то даже забывала позавидовать.
У меня было два сменщика – оба офицеры. Один – с простреленным легким, общительный и красивый человек, а другой – настолько замкнуто молчаливый, что где-то замкнутость его уже переходила в невежливость. Но к нему никто и не привязывался с расспросами. Корректором был тоже офицер Бочкарев. Когда я сдавала набор без ошибок, он напевал мне: «Ты одно у меня утешенье».
Было еще три типографских рабочих: Володя, бывший артиллерист, выпустивший снаряд, который убил генерала Корнилова (так говорили его товарищи), Голов, женившийся на француженке и увезший ее в СССР, и франт Гуревич (на военного совсем не похожий). Появился еще один русский наборщик. Ему пришлось набирать корреспонденцию о жизни интернированных войск генерала Кутепова на полуострове Галлиполи. И он закончил свою работу патетическим восклицанием: «Советская власть отомстит за вас, страдальцы!» Корректор эту фразу выкинул, а наборщик, видно, рассчитывал, что она проскочит в газету, что было бы весьма пикантно для «Последних новостей» П. Н. Милюкова.
Было среди нас еще два француза. Оба клишеры: отец – прихрамывающий здоровяк, по прозвищу Пеперо, и сын его, тщедушный Леон. Они оба жили за городом и, чтобы сэкономить, вместо автобуса часть пути шли пешком (несмотря на хромоту отца).
В перерыв в ночную смену мои товарищи по работе говорили вопросительно: «Et bien, on fait la bombe?» – «Покутим?» И все бежали в ближайшее ночное бистро и там наспех выпивали что-нибудь подкрепляющее: грог, глинтвейн, коктейль…
Здесь, пожалуй, уместно упомянуть о той большой роли, которую играют кафе и бистро в жизни парижан. Как правило, французы в гости к себе запросто не зовут – все встречи происходят в кафе. Здесь же решаются различные дела. Сюда же забегают выпить аперитив перед едой. Очень популярен напиток «Дюбон-не». Эта фирма для рекламы взяла на откуп стены метро. Когда едешь под землей, так и мелькает надпись: «Dubonnet, Dubonnet». Кстати, о метро: наземных станций нет – они расположены под домами. Существует общегородской метрополитен и более глубокая и более поздняя по конструкции линия, пересекающая Париж с севера на юг, – Nord-Sud.
Перед выпуском очередного номера появлялся Павел Николаевич Милюков – подтянутый, в благостных сединах, в длинном черном пальто, в котелке, с зонтиком в черном шелковом чехле. За ним, как тень, следовал Петр Рысс, тоже кадет и сотрудник петербургской газеты «Речь». Милюков с ним очень считался. Не будет преувеличением, если скажу – находился под его влиянием.
Насколько мне нравился Павел Николаевич, настолько не нравился Рысс. Вот про него можно сказать – минимум обаяния. Одни холодные змеиные глаза чего стоят! Как со всяким интеллигентным и хорошо воспитанным человеком, с Павлом Николаевичем было легко общаться. Не надо забывать, что кроме приклеенных к Милюкову навечно Дарданелл обладал он еще большим2 багажом эрудита и историка. Вообще я пришла к заключению, что у каждого политического деятеля есть свое уязвимое место, свои «Дарданеллы»…
Как-то он пригласил Надежду Александровну Тэффи, меня, Пуму, Рысса с женой в скромный ресторан – уж не помню по какому поводу, а может быть, и без всякого повода. Вот тогда-то за столом (мы сидели рядом) Тэффи и научила меня, как надо выступать с речью, если уж очень допекут. Надо встать, скомкать носовой платок, поднести его к глазам (подразумевается – полным слез) и сказать: «Слезы умиления мешают мне говорить». «Успех обеспечен», – добавила она.
Выпив, что полагалось, поблагодарив Павла Николаевича, мы пошли с Надеждой Александровной Тэффи побродить по весеннему неповторимому Парижу. На мне была «задорная» голубая шляпа, и настроение было вполне гармонирующее с ней.