Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Леди Харман нездорова, — солгал сэр Айзек. — Ее нельзя тревожить. Ей нужен полный покой. Понимаете? Нельзя шуметь. И даже говорить громко. А у вас такой голос — это может ее просто убить. Поэтому Снэгсби и сказал, что нас нет дома. Мы никого не принимаем.

Леди Бич-Мандарин растерялась.

— Снэгсби, — сказал сэр Айзек. — Откройте дверь.

— Но неужели нельзя повидать ее хотя бы на минутку?

Сэр Айзек, предвкушая победу, даже подобрел.

— Это решительно невозможно, — сказал он. — Ее все тревожит. Всякая мелочь. Вы… вы ее обеспокоите.

Леди Бич-Мандарин бросила на свою спутницу взгляд, который явно свидетельствовал, что она не знает, как быть. Мисс Гэрредайс, как это обычно бывает с преданными старыми девами, вдруг совершенно разочаровалась в своей предводительнице. Она молчала, недвусмысленно давая понять, что не ее дело — искать выход из положения.

Дамы были разбиты наголову. Некоторое время они стояли неподвижно, потом платья их зашуршали по направлению к двери, и сэр Айзек, торжествуя победу, разразился любезностями…

И только когда они были в миле от Блэк Стрэнд, к леди Бич-Мандарин вернулся дар речи.

— Маленький людоед, — сказала она. — Запер ее где-нибудь в подвале… И какое у него было ужасное лицо! Вид, как у затравленной крысы.

— По-моему, надо было сделать совсем не так, — сказала мисс Гэрредайс, которой легко было теперь критиковать.

— Я напишу ей. Вот что я сделаю, — сказала леди Бич-Мандарин, обдумывая свой следующий шаг. — Меня это не на шутку беспокоит. Скажите, вы не почувствовали там что-то… зловещее. И лицо у этого дворецкого — просто страх божий.

В тот же вечер она рассказала про эту поездку, едва ли не решающую в нашем романе, мистеру Брамли.

Сэр Айзек проводил их взглядом из окна кабинета, а потом выбежал в сад. Он направился прямо в сосновый лес и вскоре, высоко вверху, увидел жену, которая медленно шла ему навстречу, грациозная, высокая, в белом платье, вся залитая солнцем, не подозревая, как близка была помощь.





Нетрудно догадаться, в каком волнении мистер Брамли приехал в Блэк Стрэнд.

На первых порах ему повезло, и он до смешного легко преодолел заслон у дверей.

— Леди Харман нет дома, сэр, — сказал Снэгсби.

— Вот как?! — сказал мистер Брамли с уверенностью бывшего хозяина. — В таком случае я погуляю по саду. — Он прошел через зеленую дверь в стене и исчез за углом сарая, прежде чем Снэгсби успел опомниться. Бедняга последовал за ним до зеленой двери, потом в отчаянии махнул рукой, отправился в буфетную и стал усердно чистить серебро, надеясь найти в этом успокоение. Пожалуй, можно было притвориться, что мистер Брамли вовсе и не звонил у парадной двери. А если нет…

Более того, мистеру Брамли посчастливилось застать леди Харман одну — она в задумчивости сидела на скамейке, которую Юфимия поставила, чтобы удобнее было любоваться куртинами.

— Леди Харман! — сказал он, едва переводя дух, и с внезапной смелостью взял ее за обе руки, а потом сел рядом с ней. — Как я рад! Я приехал повидать вас, узнать, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен.

— Это так мило, что вы приехали! — сказал она, и ее темные глаза сказали то же самое или даже больше. Она оглянулась, и он тоже оглянулся, нет ли поблизости сэра Айзека.

— Поймите, — сказал он, — я, право, в затруднении… Я не хочу быть навязчивым… Но чувствую… Если только я могу что-нибудь сделать… Я чувствую, что вам нужна помощь. Только ради бога не подумайте, что я пользуюсь случаем… Или слишком много на себя беру. Но смею вас заверить: я с радостью умру ради вас, если нужно. С тех самых пор, как я впервые вас увидел…

Бормоча все это, он озирался, боясь, что вот-вот появится сэр Айзек, и в страхе, что за ними могут следить, притворялся, будто болтает о совершенных пустяках. Она слегка покраснела от его намеков, и глаза ее заблестели от избытка чувств, среди которых, пожалуй, была и ирония. Она не вполне верила его словам, но и раньше ожидала, что когда-нибудь, при совершенно иных обстоятельствах, мистер Брамли должен был сказать нечто подобное.

— Поймите, — продолжал он, бросив на нее взгляд, полный мольбы, — у нас так мало времени, а сказать нужно так много, ведь нам могут помешать! Я чувствую, что вам трудно, и вы должны знать… Мы… Мне кажется, всякая красивая женщина имеет как бы право располагать тем или иным мужчиной. Я хочу сказать: я вовсе не осмеливаюсь ухаживать за вами. Хочу сказать только, что я весь ваш, располагайте мной. Много ночей я не спал. Все думал о вас. И у меня не осталось сомнений, я понял, что готов для вас на все, и мне ничего не нужно, никакой награды. Я буду вам преданным братом, кем угодно, только бы вы согласились принять мою помощь…

Она покраснела. Огляделась вокруг, но поблизости никого не было.

— Как это мило, что вы приехали! — сказала она. — И наговорили столько… Но я почувствовала, что вы мне как брат…

— Я буду вам чем захотите, — заверил ее мистер Брамли.

— Мое положение здесь такое странное и трудное, — сказала она, и открытый взгляд ее темных глаз встретился с встревоженным взглядом мистера Брамли. — Я не знаю, что делать. Не знаю… чего хочу…

— В Лондоне думают… — сказал мистер Брамли. — Там говорят… Что вас силой… Привезли сюда… Что вы как в плену.

— Это правда, — призналась леди Харман с удивлением в голосе.

— Я помогу вам бежать!..

— Но куда же?

Надо признать, что довольно трудно указать подходящее убежище для женщины, которой невыносима жизнь в собственном доме. Конечно, можно было бы поехать к миссис Собридж, но леди Харман чувствовала, что ее мать, которая чуть что запирается у себя в комнате, была бы ей плохой поддержкой, и к тому же пансион в Бурнемуте — место малоприятное. Но где еще во всем мире могла леди Харман найти опору? В последние дни мистер Брамли рисовал себе картины самых решительных побегов в благороднейшем духе, но теперь, в ее присутствии, все эти планы рассыпались.

— Не можете ли вы уехать куда-нибудь? — спросил он наконец. И пояснил, боясь недомолвок: — Я хочу сказать: нет ли такого места, где вы могли бы найти надежный приют?

(А в мечтах он уже ехал с ней по горным перевалам, вот он резко остановился и придержал ее мула. Он был поэт и в мечтах всегда воображал мула, а не роскошный экспресс. «Смотри, — сказал он, — там, впереди, Италия! Страна, которой ты еще никогда не видела».)

— Мне некуда уехать, — сказала она.

— Что же делать? — спросил мистер Брамли. — Как быть? — У него был вид человека, который мучительно думает. — Если бы вы только мне доверились… Ах! Леди Харман, я не смею вас просить…

Тут он увидел сэра Айзека, который шел к ним через лужайку.

Мужчины поздоровались любезно, но сдержанно.

— Я заехал посмотреть, как вы здесь устроились и не могу ли я чем-нибудь вам помочь, — сказал мистер Брамли.

— Устроились отлично, — сказал сэр Айзек, но в его тоне не было признательности.

— Я вижу, вы совершенно переделали сарай.

— Пойдемте, я вам покажу, — сказал сэр Айзек. — Там теперь флигель.

Но мистер Брамли продолжал сидеть.

— Это первое, что бросилось мне в глаза, леди Харман. Прекрасное доказательство того, как энергичен сэр Айзек.

— Пойдемте, я вам все покажу, — настаивал сэр Айзек.

Мистер Брамли и леди Харман встали.

— Нам незачем показывать ему флигель вдвоем, — сказал сэр Айзек.

— Я рассказывал леди Харман о том, как нам не хватало ее на обеде у леди Вайпинг, сэр Айзек.

— Это все из-за труб, — объяснил сэр Айзек. — Безрассудно оставаться хоть на один день в доме, где испорчены трубы, тут уж не до обедов.

— Мне было ужасно жаль, что я не могла приехать к леди Вайпинг. Пожалуйста, передайте ей это. Я тогда послала записку.

Мистер Брамли недостаточно ясно помнил, как было дело, чтобы воспользоваться этими словами.

— Ну, разумеется, в таких случаях есть о чем пожалеть, — сказал сэр Айзек. — Но пойдемте посмотрим, что мы тут сделали за три недели. Лет десять назад этого нельзя было сделать и за три года. Вот что значит система!

Мистер Брамли никак не хотел расставаться с леди Харман.

— А вас не интересует эта стройка? — спросил он.

— Я до сих пор не понимаю, как устроен коридор, — сказала она, найдя наконец предлог. — Пожалуй, пойду взгляну тоже.

Сэр Айзек подозрительно посмотрел на нее и начал объяснять новый метод строительства из готовых крупных железобетонных блоков и панелей вместо отдельных кирпичей; метод этот разработали месье Протеро и Кутбертсон, и благодаря им так просто было построить этот великолепный коридор. Все трое чувствовали себя неловко. Сэр Айзек давал объяснения, обращаясь исключительно к мистеру Брамли, мистер Брамли все время тщетно пытался втянуть в разговор леди Харман, и леди Харман сама тщетно пыталась втянуться в разговор.

Их глаза встречались, оба хранили в сердце горячие излияния мистера Брамли, но ни разу не рискнули сказать хоть слово, которое могло бы возбудить подозрение сэра Айзека или обмануть его проницательность. Когда они обошли новые постройки — водопроводчики все еще возились, устанавливая ванну, — сэр Айзек опросил мистера Брамли, все ли он посмотрел, что его интересовало. Наступило короткое молчание, после чего леди Харман предложила чаю. Но за чаем они не могли возобновить прерванный разговор, и так как сэр Айзек явно намеревался не отходить от гостя ни на шаг, пока тот не уедет — намерение это он обнаруживал все более явно, — мистер Брамли растерялся и не мог ничего придумать. Он сделал еще одну безуспешную попытку объясниться.

— Я слышал, вы были опасно больны, леди Харман! — воскликнул он. — Леди Бич-Мандарин ездила вас проведать.

— Когда же это было? — с удивлением спросила леди Харман, разливая чай.

— Но вы, конечно, знаете, что она приезжала! — сказал мистер Брамли и с нескрываемым упреком посмотрел на сэра Айзека.

— Да ведь я вовсе не была больна!

— Сэр Айзек так сказал.

— Сказал, что я больна?

— Тяжело больны. И вас нельзя беспокоить.

— Когда же это было, мистер Брамли?

— Три дня назад.

Оба они посмотрели на сэра Айзека, который сидел у рояля и сосредоточенно жевал булочку. Доев ее, он заговорил рассеянно, безразличным тоном, словно его это совсем не касалось. Только слегка покрасневшие глаза выдавали его волнение.

— По-моему, — сказал он, — эта старуха, я говорю про Бич-Мандарин, часто сама не знает, что болтает. Просто странно слышать. Как она могла сказать такое!

— Но она приезжала ко мне?

— Приезжала. Удивительно, как это ты не знаешь. Но она очень торопилась. А вы, мистер Брамли, приехали узнать, больна ли леди Харман?

— Да, я взял на себя смелость…

— Ну вот, теперь вы видите, что она здорова, — сказал сэр Айзек и смахнул с пиджака крошку.

Он наконец оттеснил мистера Брамли к воротам и проводил его до самого шоссе.

— До свидания! — воскликнул мистер Брамли с невероятной сердечностью.

Сэр Айзек только беззвучно пошевелил губами.

«Ну вот, — раздраженно подумал он. — Придется купить собаку…»

«Пожалуй, лучше всего — черного дога, — продолжал он развивать свою мысль, возвращаясь к леди Харман, — или, может быть, колли, они свирепее».

— Как этот тип сюда пробрался? — спросил он. — И о чем вы с ним говорили?

— Он приехал… посмотреть сад, — ответила леди Харман. — И, разумеется, хотел узнать о моем здоровье, поскольку я не была у леди Вайпинг. А еще, вероятно, он приезжал из-за того, что ты сказал леди Бич-Мандарин.

Сэр Айзек что-то недоверчиво буркнул. Потом вспомнил о Снэгсби и о распоряжениях, которые дал ему, повернулся и быстрым, решительным шагом отправился искать дворецкого…

Снэгсби солгал. Но сэр Айзек, видя, как он в этот неурочный час усердно чистит и без того сверкающее серебро, сразу догадался, что негодяй лжет.





Мистер Брамли произнес немало всяких слов, бредя по живописной дороге от Блэк Стрэнд к железнодорожной станции. Но последние его слова показывали, как силен был в нем благородный писательский дух. Этими словами он единственно и мог выразить свое настроение:

— Все зря!

Он почувствовал бессильное раздражение.

— Какого дьявола! — воскликнул он.

Какой-то неукротимый демон в нем настойчиво требовал ответа, почему он идет на станцию, что он сделал, что делает и что намерен делать дальше. И мистер Брамли понял, что не может удовлетворительно ответить ни на один из этих вопросов.

Утром его воодушевляла смутная, но прекрасная мечта о блестящем освобождении пленницы. Он намеревался быть очень бескорыстным, очень благородным, очень твердым, а по отношению к сэру Айзеку — слегка высокомерным. Теперь вы знаете, что он говорил и как держался.

— Конечно, все было бы иначе, если б мы с ней поговорили еще немного, — сказал он.

Эта мысль блеснула среди обуревавшей его досады — он недостаточно долго говорил с леди Харман наедине. Он должен поговорить с ней еще. Высказаться до конца. Подумав это, он остановился. Если так, ему вовсе не надо идти на станцию и ехать в Лондон. Вместо этого… Он постоял немного, увидел неподалеку ворота, подошел, уселся на верхнюю перекладину и попытался спокойно обдумать положение. Нужно было как-то продолжить разговор с леди Харман.

Мог ли он открыто вернуться к подъезду Блэк Стрэнд? Он чувствовал, что это бесполезно. Если он пойдет прямо туда, то не увидит никого, кроме сэра Айзека или его дворецкого. Поэтому возвращаться туда нельзя. Он должен пойти кружным путем, через сосновый лес; оттуда виден сад, и он найдет какую-нибудь возможность поговорить с пленницей. В этом плане было что-то захватывающе-романтическое и глупо-ребяческое. Мистер Брамли посмотрел на часы, потом на ясное голубое небо, по которому плыло одно-единственное легкое и светлое облачко. Через час стемнеет, и, возможно, леди Харман уже не выйдет сегодня. Может быть, подойти в темноте к дому? Ведь никто не знает сад лучше его.

В романах такие похождения описываются сплошь и рядом; и в рассказах последнего живого представителя стивенсоновской школы Х.Б.Марриота Уотсона герои всегда ползут сквозь чащу, стучатся в окна, перелезают через стены, но мистер Брамли, сидя на перекладине ворот, прекрасно понимал, что у него нет для этого никакой сноровки. И все же в таком настроении он готов был на что угодно, лишь бы не возвращаться в Лондон.

А если попытать счастья?

Разумеется, мистер Брамли прекрасно знал окрестности, и так как он был всего лишь безобидный писатель, то мог свободно ходить через чужие владения. Он слез с перекладины по другую сторону ворот и, пройдя тропинкой через сосновый лес, вскоре очутился среди вереска за своим бывшим участком. Он вышел на шоссе, возле которого стояла реклама питательного хлеба, и хотел было уже перелезть через колючую проволоку слева от рекламы, чтобы лесом подняться на вершину холма, откуда весь сад был виден как на ладони, но вдруг увидел, что к нему идет какой-то человек в вельветиновой куртке и гетрах. Он решил не сходить с шоссе, пока не останется один. Человек был незнакомый — наверное, какой-нибудь лесник, — он недоверчиво буркнул что-то, когда мистер Брамли заметил, что погода чудесная. Мистер Брамли еще несколько минут шел вперед, потом, убедившись, что незнакомец исчез из виду, вернулся на то место, где нужно было сойти с шоссе и пуститься на поиски приключений. Но, еще не дойдя до места, он увидел, что к нему снова приближается человек в вельветиновой куртке.

— А, черт! — сказал мистер Брамли и, сдерживая нетерпение, замедлил шаг. На этот раз он сказал, что день удивительно теплый.

— Очень даже, — отозвался незнакомец без всякого почтения.

Возвращаться еще раз было бы нелепо. Мистер Брамли медленно пошел дальше, притворившись, будто собирает цветы, а как только незнакомец скрылся из виду, опрометью бросился в лес, сильно порвав левую штанину о колючую проволоку. Он пошел меж Деревьев к вершине холма, с которой так часто любовался на сверкающие озера Эйлхема. Там он остановился, чтобы поглядеть, нет ли позади этого лесника, который, как ему казалось, вопреки здравому смыслу, следил за ним. Потом мистер Брамли перевел дух и стал думать, как быть дальше. Закат в тот вечер был удивительно красив, огромное красное солнце склонялось к четко очерченным вершинам холмов, а низины уже были окутаны сиреневой дымкой, и три озера розовели, словно осколки топаза. Но мистеру Брамли было не до красот природы…

Часа через два после наступления темноты мистер Брамли добрался до станции, его брюки и рукав пиджака снова пострадали в темноте от колючей проволоки, кроме того, он, видимо, увяз в болоте и не без труда выбрался на твердую почву, а потом ползал по мокрому, цвета ржавчины песку. Но этого мало — он еще порезал левую руку. На станции был новый, незнакомый дежурный, который встретил мистера Брамли без тени почтительности, к которой тот привык. Узнав, что зимнее расписание изменилось и следующего лондонского поезда придется ждать три четверти часа, он отнесся к этому с покорностью человека, уже измученного неудачами и усталостью. Он пошел в зал ожидания и, тщетно попытавшись найти кочергу — новый дежурный, видимо, держал ее в другом месте, — сел у едва тлевшего огня, поглаживая порезанную руку и обдумывая, что делать дальше.

Он не продвинулся к своей цели ни на шаг, с тех пор как расстался у ворот с сэром Айзеком. Не продвинулся он и в следующие два дня. Но в эти печальные дни его благородное намерение прийти на помощь леди Харман осталось непоколебимым, и он без конца воображал, как они, наняв автомобиль с бесстрашным шофером, бешено уносятся прочь — почти все деньги, полученные им за Блэк Стрэнд, еще не были вложены ни в какое дело и хранились в банке, — воображал бурные встречи с разными людьми, бракоразводный процесс, сурового судью, который благодарит его, лишь для проформы привлеченного по делу, за благородство, — но никакого практического плана действий придумать ему не удавалось. Где бы мистер Брамли ни был, его снедало беспокойство, он не находил себе места. Когда он был в своей квартирке на Понт-стрит, его тянуло в клуб, а когда он приходил в клуб, его тянуло еще куда-нибудь; он неожиданно шел в гости и при первой же возможности бежал прочь, побывал даже в Британском музее, где заказал множество книг по брачному праву. Но задолго до того, как огромная машина изрыгнула их, он уже скрылся и с тревожным чувством вспомнил про эти осиротевшие книги, заказанные на его имя, только среди ночи, когда пытался во всех подробностях восстановить в памяти свой короткий разговор с леди Харман…





Через два дня после посещения мистера Брамли в Блэк Стрэнд приехала Сьюзен Бэрнет. Она тоже долгое время не могла найти себе места. Несколько дней она тщетно разыскивала леди Харман и была в глубоком замешательстве. Она принесла в Путни починенные занавеси, связанные в большой узел, и хотела повесить их, но дом был заперт, она увидела только сторожа, главной обязанностью которого было не отвечать ни на какие вопросы. Несколько дней она думала и гадала, без конца повторяя: «Странное дело» и «Хотела бы я знать», — пока наконец не сообразила, что если написать леди Харман в Путни, то ей, вероятно, перешлют письмо. Но и тут она чуть не погубила все, упомянув о деньгах, и лишь по какому-то наитию решила не писать этого, а сообщить лишь, что она починила занавеси и сделала все, как хотела леди Харман. Сэр Айзек прочел письмо и бросил его жене.

— Пускай пришлет счет, — сказал он.

Тогда леди Харман велела миссис Крамбл привезти Сьюзен в Блэк Стрэнд. Это было не так-то просто — миссис Крамбл возразила, что занавеси здесь совершенно не нужны, но леди Харман сказала, что по утрам свет режет ей глаза — она всегда спала при открытом настежь окне и раздвинутой занавеске, — и, таким образом, предлог нашелся. Сьюзен наконец приехала, ее скромная фигурка не привлекла внимания сэра Айзека, и, оставшись наедине с леди Харман, она вынула квитанцию и двадцать фунтов стерлингов.

— Мне пришлось давать всякие объяснения, — сказала она. — Это было нелегко. Но я все сделала…

День был как нельзя более удачный, потому что накануне сэру Айзеку не удалось скрыть, что он должен все утро провести в Лондоне. Он уехал в большом автомобиле, оставив жену одну, и, пока Сьюзен наверху вешала никому не нужные занавеси, леди Харман надела поверх твидового костюма меховую накидку, взяла муфту, перчатки и беспрепятственно вышла в сад, направилась в лес, через холм, а потом спустилась на шоссе, мимо огромной рекламы питательного хлеба, и, вся трепеща, прошла четыре мили до станции, откуда открывалась дорога в большой мир.

Ей посчастливилось прийти как раз к поезду двенадцать семнадцать. Она взяла билет в первом классе до Лондона и вошла в купе, где ехала какая-то женщина, чувствуя себя уверенней в ее присутствии.





В половине четвертого леди Харман добралась до дома мисс Олимони. Позавтракала она довольно поздно и без аппетита в буфете на вокзале Ватерлоо и по телефону узнала, что мисс Олимони дома. «Мне нужно срочно вас повидать», — сказала она, и мисс Олимони приняла ее как полагается в срочных случаях. Она была без шляпы, темные густые пушистые волосы оттеняли серые, почти голубые глаза, на ней было изысканное платье, несколько свободное у ворота и с широкими рукавами, ко подчеркивавшее изящество ее фигуры. В квартире прежде всего бросались в глаза книги, роскошные восточные портьеры, пышные подушки и огромные вазы с надушенными цветами. На каминной полке стоял хрусталь, которым она любовалась в веселые минуты, а над ним в круглой золоченой раме висела написанная яркими красками аллегорическая картина Флоренс Суинстед «Пробуждающаяся женщина». Мисс Олимони усадила гостью в кресло, а сама грациозно опустилась на ковер у ее ног и, взяв маленькую изящную кочергу с латунной рукояткой и железным наконечником в форме копья, поворошила угли в камине.

Наконечник выпал и звякнул о каменную решетку.

— Вечная история, — сказала мисс Олимони с очаровательной гримаской. — Но не обращайте на это внимания. — Она погрела руки у огня и сказала тихо: — Расскажите мне все.

Леди Харман почувствовала, что было бы лучше, если бы ей самой все рассказали. Но, быть может, это еще впереди, подумала она.

— Видите ли, — сказала она. — Моя супружеская жизнь… кажется мне…

Она замолчала. Говорить об этом было ужасно трудно.

— Это у всех так, — сказала Агата, обратив к ней красивый, освещенный огнем камина профиль, и некоторое время серьезно и задумчиво молчала. — Вы не против, если я закурю?

И, закурив, в довершение эффекта, душистую сигарету, попросила леди Харман продолжать.

Леди Харман, как могла, продолжала свой рассказ. Она сказала, что муж стесняет ее во всем, не позволяет ей иметь собственное мнение, не дает бывать, где она хочет, распоряжаться собой, следит за тем, что она читает и о чем думает.

— Он требует… — сказала она.

— Да, — сурово сказала Агата, пуская в сторону струю дыма. — Все они требуют.

— Он хочет, — продолжала леди Харман, — читать все мои письма, выбирать мне друзей. Я не могу распоряжаться у себя в доме, отдавать приказания слугам, у меня нет своих денег, я у него в полной зависимости.

— Одним словом, вы его собственность.

— Да, самая настоящая собственность.

— Гарем с одной наложницей. И это предусмотрено законом! — Мисс Агата помолчала. — Не понимаю, как могут женщины выходить замуж? Иногда мне кажется, что именно с этого должен начаться бунт женщин. Вот если бы ни одна из нас не выходила замуж! Если бы мы все, как одна, сказали; «Нет, мы решительно отвергаем такую сделку! Эти условия придумали мужчины. Мы лишены голоса. И поэтому не согласны». Быть может, до этого дело еще дойдет. Я знала, что Женщина с такими прекрасными, умными глазами не может это не понять. После того как мы добьемся избирательных прав, нужно будет первым делом пересмотреть условия брака. Наши представительницы в правительстве займутся этим…

Она замолчала, раскурила почти погасшую сигарету и задумалась. Казалось, она совершенно забыла о своей гостье, грезя наяву о женском управлении государством.

— И вот вы, как многие другие, пришли к нам, — сказала она.

— Да, — сказала леди Харман таким тоном, что Агата с удивлением посмотрела на нее. — Вероятно, так оно и будет; но дело в том, что я сегодня просто ушла… Вы видите, я даже переодеться не успела. Я, можно сказать, в безвыходном положении.

Агата присела на корточки.

— Но, дорогая моя! — сказала она. — Неужели вы хотите сказать, что убежали?

— Да, убежала.

— Как… убежали?!

— Я заложила кольцо, достала денег, и вот я здесь!

— И что же вы думаете делать дальше?

— Не знаю… Я надеялась, что вы мне посоветуете.

— Но ведь ваш муж такой человек! Он будет вас преследовать!

— Конечно, если узнает, где я, — сказала леди Харман.

— Он поднимет скандал. Моя дорогая! Разумно ли вы поступаете? Расскажите-ка мне, почему вы убежали. Я сначала совсем не так вас поняла.

— Я сделала это потому… — начала леди Харман и вся вспыхнула, — потому что это было невыносимо.

Мисс Олимони испытующе посмотрела на нее.

— Не знаю, право, — сказала она.

— Я чувствую, — сказала леди Харман, — что если бы я осталась с ним, если бы не выдержала и сдалась… После того, как уже взбунтовалась… Тогда мне пришлось бы быть самой обыкновенной женой, покорной, безропотной…

— Сдаваться было незачем, — сказала мисс Олимони и добавила одно из тех парламентских выражений, которые все глубже проникают в язык женщин; — Я не против этого nemine contradicente[28]. Но я сомневаюсь…

Она закурила вторую сигарету и снова задумалась, повернувшись к леди Харман в профиль.

— Боюсь, что я не достаточно ясно объяснила вам свое положение, — сказала леди Харман и начала излагать дело гораздо подробнее. Она чувствовала, что мисс Олимони не поняла, а ей хотелось заставить ее понять, что, бунтуя, она не просто добивалась личной свободы и самостоятельности, что она желала этого, так как все больше узнавала о тех важных делах, творившихся за пределами ее семейной жизни, которые должны ее не только интересовать, но и серьезно заботить, что она не только старалась разобраться в сущности предприятия, создавшего ее богатство, но читала книги о социализме и общественном благе, и они ее глубоко взволновали…

— Но он не потерпит, чтобы я даже знала о таких вещах, — сказала она.

Мисс Олимони слушала рассеянно.

Вдруг она перебила леди Харман:

— Скажите мне вот что… Конечно, это не мое дело. Но если вы просите у меня совета… и хотите, чтобы этот совет чего-нибудь стоил…

— Да? — сказала леди Харман.

— Есть ли… Есть ли у вас кто-нибудь другой?

— Другой? — Леди Харман покраснела.

— Да, я о вас спрашиваю.

— У меня?

— Я хочу сказать, кто-нибудь такой… Ну, в общем, мужчина. Мужчина, который был бы вам не безразличен. Который нравился бы вам больше мужа.

— Я не могу даже помыслить об этом… — сказала леди Харман и осеклась. У нее перехватило дух. Возмущение ее было беспредельно.

— Тогда я не понимаю, почему вы так хотите уйти от мужа.

Леди Харман не могла это объяснить.

— Видите ли, — сказала мисс Олимони тоном знатока. — Наше главное оружие враги обращают против нас же. Когда мы требуем избирательного права, они говорят нам: «Место женщины дома». «Вот именно, — отвечаем мы, — место женщины дома. Дайте же нам дом!» Итак, ваше место дома, рядом с детьми. Там вы должны бороться и победить. А убежать — значит ничего не добиться.

— Но… если я останусь, то не смогу победить. — Леди Харман растерянно посмотрела на хозяйку. — Понимаете, Агата? Я не могу вернуться!

— Но, дорогая моя! Что еще вам остается? На что вы рассчитываете?

— Видите ли, — сказала леди Харман после короткой борьбы с собой, потому что могла не удержаться и заплакать, как ребенок. — Видите ли, я не ожидала услышать от вас такое. Я надеялась, что вы предложите… Если бы я могла пожить у вас совсем недолго, я, может быть, нашла бы работу или еще что-нибудь…

— Ах, это ужасно! — с бесконечным сожалением сказала мисс Олимони, откидываясь назад. — Просто ужасно!

— Конечно, если вы не согласны со мной…

— Я не могу, — сказала мисс Олимони. — Право, не могу.

Она вдруг повернулась к гостье и положила свои красивые руки ей на колени.

— О, умоляю вас! Не уходите от мужа. Пожалуйста, ради меня, ради нас, ради всех женщин не уходите от него! Останьтесь там, где велит долг. Вы не должны уходить. Не должны! Если вы это сделаете, то признаете себя кругом виноватой. Вы должны бороться у себя в семье. Это ваш дом. Вы должны постичь великий принцип — это не его дом, а ваш. Долг зовет вас туда. Там ваши дети, ваши крошки! Подумайте только, если вы не вернетесь, поднимется страшный шум, будет возбуждено судебное дело. Начнется следствие. Вполне возможно, что он ни перед чем не остановится. И тогда — бракоразводный процесс! Мне никак нельзя быть в этом замешанной. Одно дело — свобода женщины, а другое — бракоразводный процесс. Это невозможно. Мы не смеем! Женщина бросает мужа! Подумайте, какое оружие это даст в руки нашим врагам! Если борьба за избирательное право будет скомпрометирована каким-нибудь скандалом, все погибло. Напрасно тогда наше самоотречение, напрасны все жертвы… Вы понимаете? Понимаете или нет?!.

— Бороться! — заключила она после красноречивого молчания.

— Значит, по-вашему, я должна вернуться? — спросила леди Харман.

Мисс Олимони помолчала, чтобы подчеркнуть значение своих слов.

— Да, — сказала она многозначительным шепотом и снова повторила: — Тысячу раз да.

— Сейчас?

— Немедленно.

Некоторое время обе молчали. Потом гостья прервала неловкое молчание.

— Скажите, — спросила она смущенно и нерешительно, тоном человека, которого уже не удивит никакой отказ, — а вы не угостите меня чашкой чая?

Мисс Олимони со вздохом встала, тихо шелестя платьем.

— Ах, я совсем забыла, — сказала она. — Моя горничная ушла.

Оставшись одна, леди Харман некоторое время сидела, подняв брови и глядя широко раскрытыми глазами в огонь, словно молча поверяла ему свое беспредельное изумление. Этого она ожидала меньше всего. Придется поехать в какую-нибудь гостиницу. Но может ли женщина в гостинице жить одна? Сердце ее упало. Казалось, роковые силы гнали ее назад, к сэру Айзеку. Он будет торжествовать, сэр Айзек, а у нее немного останется мужества…

— Нет, я не вернусь, — прошептала она. — Будь что будет, а я не вернусь…

И тут она увидела вечернюю газету, которую читала перед ее приходом мисс Олимони. В газете ей бросился заголовок: «Налет суфражисток на Риджент-стрит». И тогда странная мысль пришла ей в голову. Решимость ее росла с каждой секундой. Она взяла газету и стала читать.

Времени на это у нее было вполне достаточно, потому что хозяйка не только собственноручно готовила чай, но зашла между делом в свою спальню и, явно намекая, что ей нужно уходить, надела одну из тех шляпок, которые спасли суфражистское движение от упреков в безвкусице…

Леди Харман прочла в газете любопытную вещь. Там было сказано: «В настоящее время в Вест-Энде труднее всего купить молоток…»

И дальше:

«Судья заявил, что в этом деле он не может никому оказать снисхождение. Все обвиняемые приговариваются к тюрьме сроком на месяц».

Когда мисс Олимони вернулась, леди Харман положила газету с виноватым видом.

Впоследствии мисс Олимони вспомнила, как леди Харман виновато вздрогнула, а потом вздрогнула еще сильней, когда она, снова выйдя из комнаты, вернулась с лампой, так как уже наступили ранние зимние сумерки. Ибо вскоре она узнала, куда девался наконечник кочерги, небольшой железный стержень, которого она хватилась почти сразу же после ухода леди Харман.

Леди Харман взяла этот грязный, но удобный инструмент, спрятала его в муфту, пошла прямо от мисс Олимони к почте, что на углу Джейгоу-стрит, и одним решительным ударом разбила матовое оконное стекло, собственность его величества короля Георга Пятого. Сделав это, она подозвала молодого полисмена, который был недавно из Йоркшира, и он, осмотрев упомянутое окно, едва поверил своим глазам, но она препроводила его в Саут-Хэмпсмитский полицейский участок и там заставила предъявить ей обвинение. По дороге она, озаренная неожиданным прозрением, объяснила ему, почему женщины должны иметь избирательное право.

С того самого мгновения, как леди Харман разбила окно, она была охвачена ликованием, прежде совершенно ей чуждым, но, к собственному ее удивлению, ничуть не неприятным. Впоследствии она поняла, что в то время лишь смутно помнила, как выбрала окно и приготовилась нанести роковой удар, но зато необычайно ясно видела само окно, как целое, так и разбитое, сначала — сероватую поверхность, поблескивавшую при свете уличного фонаря, в которой призрачно и неясно отражалась улица, а потом — то, что осталось после ее удара. Восприятие ее было чисто зрительным; леди Харман не могла потом вспомнить, слышала ли она при этом какой-нибудь звук. Там, где была лишь мутная, грязно-серая поверхность, вдруг сверкнула неправильной формы звезда с тонкими лучами и большим треугольником посредине, а потом — это длилось мучительно долго — скользнула вниз и посыпалась к ее ногам целым дождем осколков…

Леди Харман поняла, что великое событие свершилось, и свершилось бесповоротно. С удивлением смотрела она на дело своих рук. Спасительный железный стержень упал на землю. На миг она усомнилась, хотела ли она вообще разбить это окно, но тут же решила, что надо довести начатое до конца красиво и с достоинством; и потом она думала уже только об этом, отбросив всякие сожаления.





Когда-нибудь, когда искусство писателя и художника-иллюстратора сольются воедино, можно будет рассказать о событиях, которые последовали за ударом, нанесенным леди Харман с той выразительностью, какой они заслуживают. На этой странице следовало бы просто нарисовать окно почты на Джейгоу-стрит, грязно-серое, отражающее свет уличного фонаря, и его же — разбитым. Под окном — кусок деревянной стены унылого цвета, угол почтового ящика, кирпичная кладка шириной около фута, а еще ниже — мостовая и на ней упавший железный стержень. Больше на этой странице ничего не было бы, а на следующей было бы изображено то же самое, только побледнее, и рисунок пересекало бы несколько объяснительных фраз. Дальше опять та же картинка, но теперь уже с несколькими строчками текста, потом рисунок станет еще бледнее, а печатный текст, все еще затемненный фоном, будет продолжаться. Читатель прочтет здесь о том, как леди Харман убедила недоверчивого молодого йоркширца в своем подвиге, как фруктовщик с тележкой, полной бананов, не преминул отпустить несколько замечаний, после чего она под стражей, но с полнейшим достоинством направилась в полицейский участок. Потом, все еще не без труда разбирая мелкий шрифт из-за наложенного на него рисунка, читатель узнает, как ее взяла на поруки леди Бич-Мандарин, к ко горой ей, несомненно, следовало обратиться в первую очередь и которая, занимая леди Харман, не поехала на обед, где ожидалась какая-то герцогиня, и как сэр Айзек, раздираемый противоречивыми чувствами и не решаясь увидеться с женой, весь вечер напрасно старался не допустить, чтобы эта история попала в газеты. Ему это не удалось. На другое утро судья отнесся к леди Харман благосклонно, хотя благосклонность его была несколько бесцеремонной: он приказал подвергнуть ее медицинской экспертизе, но из всех подсудимых — в тот вечер разразилась повальная эпидемия битья окон — ни одна не была в столь здравом уме. Она заявила, что сделала это, поскольку, по ее мнению, нет другого способа заставить мужчин понять, как не удовлетворены женщины своей участью, а когда ей напомнили, что у нее четыре дочери, она сказала, что именно мысль об ожидающей их судьбе, когда они вырастут и станут женщинами, заставила ее разбить окно. Все эти доводы она нашла не сама, а заимствовала из разговоров с леди Бич-Мандарин, проведя с ней вечер накануне, но она честно их усвоила и теперь высказала с достоинством и подкупающей простотой.

Сэр Айзек приехал на суд совсем жалкий, и леди Харман была поражена, увидев, в какое отчаяние повергло его ее скандальное поведение. Он был совершенно уничтожен, и, странное дело, чувство ответственности, которое не пробуждалось во время их поединка в Блэк Стрэнд, вдруг захлестнуло ее, и ей пришлось крепко стиснуть край скамьи подсудимых, чтобы не потерять самообладания. Сэр Айзек, не привыкший выступать публично, сказал тихим, горестным голосом, что приготовил письменное заявление, в котором выражает свое решительное несогласие с идеями, побудившими его жену к опрометчивым действиям, и излагает свое мнение об избирательном праве для женщин и об отношениях между полами вообще, особо касаясь вопроса о современной литературе. Он писал всю ночь. Однако ему не позволили прочесть заявление, и тогда он выступил экспромтом, прося суд оказать леди Харман снисхождение. Она всегда была хорошей матерью и верной женой; на нее дурно повлияли всякие смутьяны, а также скверные книги и газетные статьи, истинный смысл которых она не понимала, и если суд отнесется к этому ее первому проступку снисходительно, он увезет жену домой и даст все необходимые гарантии, что это не повторится. Судья был милостив и дружелюбен, но указал, что необходимо решительно пресечь эти налеты на окна, а потому он не может сделать исключение, о котором просит сэр Айзек. И сэр Айзек вышел из суда в полном отчаянии, оставшись на месяц соломенным вдовцом.

Мы о многом могли бы рассказать подробно: о том, как ее привели в камеру, как долго и томительно тянулось заключение, как Снэгсби едва пережил позор и как мисс Олимони заявила, что на леди Харман подействовали ее неотразимые убеждения, и еще много о чем. Нет предела для писателя, который решил следовать не классическим образцам, а английскому и готическому стилю; его могут ограничить лишь неведомые и неисповедимые внутренние веления, с которыми, однако, порой невозможно совладать, и вот теперь они требуют, чтобы мы сделали перерыв, остановились перед этой зияющей дырой в окне, принадлежащем министру почт, и перед красивой женщиной, матерью четверых детей, неловко сжимающей затянутой в перчатку рукой грубый железный наконечник от кочерги.

Итак, мы делаем перерыв, заканчивая на этом главу, а возобновив наш рассказ, обратимся к тому, что творилось в душе мистера Брамли.

9. Мистера Брамли одолевают нелегкие мысли

Теперь, когда изображение разбитого, зияющего окна побледнело и наконец исчезло, пусть читатель представит себе другое окно — гладкое и блестящее, — окно, через которое мы заглянем в мысли мистера Брамли, аккуратное, чистое и, если можно так выразиться, «матовое», чтобы не пропускать лишнего света, — и в нем тоже окажутся неровные и разрушительные трещины.

Когда мистер Брамли еще в Блэк Стрэнд, завязывая шнурки, поднял голову, он и не подозревал, до какой степени этой молодой женщине, закутанной в темные меха, суждено поколебать моральные основы его жизни.

Читатель, конечно, уже заметил, как далеко отошел мистер Брамли в теперешних поступках и взглядах от снисходительного и добродушного консерватизма ранних своих произведений. Вместе с леди Харман читатель был удивлен пылкостью его слов, сказанных украдкой во время короткого разговора в саду, а в тюрьме это удивление леди Харман не просто возросло, а расцвело пышным цветом. Читатель уже знает кое-что, во всяком случае, больше, чем она, о романтическом порыве, после которого мистер Брамли так поздно и в таком подозрительном виде появился на маленькой железнодорожной станции. В холодной, мрачной одиночке, где леди Харман кормили скудной и безвкусной едой, ум ее особенно обострился, и у нее было время подумать о многом; а так как она внимательно прочла почти все опубликованные книги мистера Брамли, ей было нелегко примирить его страстные слова с моральными основами его произведений. Она склонна была думать, что не совсем точно запомнила эти слова. Однако тут она ошибалась: мистер Брамли действительно предлагал ей бежать, а теперь только и думал, как бы спасти леди Харман и жениться на ней, как только она получит развод.

Мы не уверены, что этот резкий переход от добродушного консерватизма к примитивному и опасному романтизму можно объяснить одним только личным обаянием леди Харман, хотя оно и было неотразимо; скорее появление этого высокого, нежного, темноволосого существа дало толчок, освободивший сомнения и неудовлетворенность, давно уже накапливавшиеся в душе мистера Брамли под оболочкой невозмутимости. В душе его и прежде шло какое-то брожение; его последним книгам об Юфимии не доставало былой искренности, и ему, к собственному его удивлению, все труднее становилось мягко, непринужденно, дружелюбно подшучивать над существующими нравами и благополучием и сохранять свой лучезарный оптимизм, не замечая мрачных и неприятных сторон жизни, что считалось главной общественной заслугой литературы в тот период, когда мистер Брамли начал писать. Он имел все основания быть оптимистом, даже в Кембридже его произведения выделялись своей поверхностной, но неизменной веселостью, и его быстрый успех, сразу пришедшая популярность во многом способствовали превращению этой юношеской склонности в литературную манеру. Он решил всю жизнь писать для благополучных, безмятежных людей тоном веселого, благополучного, безмятежного человека и каждый год выпускать новую книгу с семейным юмором, путешествовать по живописным местам, наслаждаться весельем и солнечным светом — пусть эти книги появляются одна за другой, как распускаются розы на одном кусте. Он старался обмануть себя, делая вид, будто не понимает той печальной истины, что третья и четвертая розы были уже далеко не так восхитительны, как первая и вторая, и что если так будет продолжаться, то может наконец расцвести роза совсем уже не привлекательная; однако все же он замечал, что теряет свою живость и становится все раздражительней с тех пор, как Юфимия тихо и грациозно, но так решительно и загадочно его покинула; и после изящной и изящно выраженной скорби мистер Брамли обнаружил, что, несмотря на все усилия остаться веселым, добродушным и жизнерадостным в духе лучших традиций, он стал скучен и становится все скучнее — скрыть это было уже невозможно. И кроме того, он потолстел. Сначала прибавил шесть, потом восемь и, наконец, одиннадцать фунтов. Он снял квартиру в Лондоне, легко, но регулярно обедал и завтракал, снискал благосклонность нескольких очаровательных дам и принял живейшее участие в деятельности Академического комитета. Словом, он отважно боролся за то, чтобы обрести свой былой оптимизм, почувствовать, что все в порядке, все обстоит как нельзя лучше и у него самого и вообще в мире. Он не сдался без борьбы. Но когда карикатура Макса Бирбома[29] — я имею в виду карикатуру 1908 года — выставила все это напоказ, то в самой его живости появилось что-то настороженное и затравленное. За что бы он ни брался, его не покидало ужасное, нелепое чувство, что его преследуют вещи, о которых он до тех пор и не думал. И даже в пылу спора, оживленно размахивая руками, задрав свой характерный северо-европейский нос, сильно увеличившийся в изображении Бирбома, он, казалось, видел краем глаза что-то такое, чего не хотел видеть, но что явно его преследовало.

Неизменный мягкий юмор мистера Брамли стал скучным и вялым, а на лице появилось новое, тревожное выражение, ибо им овладело то самое, что сэр Айзек подразумевал под «идеями», разрушившими некогда безмятежную и упорядоченную жизнь в Путни. Это была критика, переходившая всякие границы.

Приятная мистеру Брамли и, надо полагать, всем остальным, а также выгодная цель — изображать в прихотливой форме радость жизни и уверенность в неисчерпаемости ее благ — требовала определенных моральных компромиссов. Он провозгласил эту мораль с превеликим удовольствием, и ее самым примерным образом усвоили писатели, которые подражали ему в начале его карьеры. В то время казалось, что на эти моральные основы можно положиться, что им износу не будет! Но теперь уже утверждать их стало нелегко; они кажутся невероятными, хотя прошло слишком мало времени и нельзя оправдать эту невероятность тем, что они вошли в историю. Например, считалось, что к середине Викторианской эпохи человечество достигло идеала в сфере общественных установлений, обычаев и культуры в широком смысле. Конечно, оставались еще отдельные плохие мужчины и женщины, а также классы, которые приходилось признать «низшими», но в основе все было правильно, общие идеи были правильны; закон был правилен; общественные установления правильны; консолидированная рента правильна; акции британской железнодорожной компании правильны и таковыми останутся во веки веков. Запрещение рабства в Америке было последним великим законом, открывшим этот золотой век. Кроме отдельных случаев, со всеми жизненными трагедиями было покончено раз и навсегда; не было больше нужды в героях и жертвах; для большинства человечества настали времена добродушной комедии. Конечно, возможны улучшения и усовершенствования, но в общих чертах общественный, политический и экономический уклад установлен навеки; это идеал, и приятная задача художника и литератора — поддерживать и прославлять его. Следовало побольше издавать Шекспира и Чарлза Лэма, побольше писать приятных юмористических книг и исторических романов, и Академия изысканной литературы вскоре создала изящную словесность на почтенной официальной основе. Литература должна была превратить свои некогда могучие ферменты, вызывавшие бурное брожение, в полезный для пищеварения желудочный сок. Идеи были убиты или приручены. Последнюю идею, влачившую на воле жалкое существование, затравила толпа в «Женщине, которая осмелилась»[30]. И мир видел в то время английскую литературу, которая, ни на что не решаясь, скользила по поверхности, подавляла все, стремилась лишь к изяществу, ползла, подобно солнечному зайчику, по истерзанной бурей вселенной. И гибла…

Во все времена было нелегким делом притворяться, будто нелепые и недолговечные изменения в нашей правовой и политической системе, экономические катастрофы, неразбериха и загнивание философии и религии, жестокое и дурацкое ложе царя Ога[31], которое является у нас новейшим критерием в сексуальных отношениях, действительно составляют благородную и здравую основу, но из-за острых разочарований, порожденных войной с бурами, притворяться становилось все трудней. На первое десятилетие двадцатого века у англичан едва хватило оптимизма. Наша империя, вызвав презрительные насмешки всего мира, едва не потерпела поражение от горстки земледельцев, — и мы остро чувствовали это не один год. И тогда мы начали задаваться всякими вопросами. Мистер Брамли обнаружил, что с каждым годом этого десятилетия все труднее, становится сохранять веселое, но совершенно благопристойное легкомыслие. Сразу же после неприятностей в Южной Африке женщины начали выражать недовольство своей участью, и это на глазах у нас возмутило семейный мир леди Харман, Женщины, до тех пор составлявшие пассивную массу читающей публики, создавая популярность мистеру Брамли и ему подобным, теперь желали чего-то иного!

А под всем этим, под явным беспокойством, таились еще более зловещие побуждения и сомнения, расшатывавшие довольство жизнью. В 1899 году никому и в голову не пришло бы задать такой вопрос, а в 1909 году его задал даже мистер Брамли: «Долго ли это продержится?» Множество мелких признаков, как нарочно, доказывало, что христианство, которое, мягко выражаясь, уклонилось от ответа на вызов, брошенный ему дарвинизмом, уже не приносило людям облегчения, как подобает государственной религии, и что где-то там, в массе рабочих, которые строят железные дороги, чтобы возить мистеру Брамли еду и приносить ему дивиденды, делают машины, инструменты, ткани и канализационные трубы, появилось новое, более активное недовольство, более грозный дух, и напрасно его пытаются изображать лишь делом рук «агитаторов»: этот дух уже не успокоить жалкой либеральной ложью, так что в конце концов это может привести… оптимизм не осмеливался даже спрашивать, к чему…

Мистер Брамли изо всех сил старался не поддаться этим мрачным мыслям. Он притворялся, будто все идет хорошо, а большинство неприятностей — дело рук кучки смутьянов. Он притворялся, что быть рабочим очень весело и приятно — для тех, кто к этому привык. Он утверждал, что все, кто хочет изменить наши законы, или наши понятия о собственности, или способы производства — низкие завистники, а все, кто хочет как-либо изменить отношения между полами, — глупые или порочные люди. Он пытался с прежним добродушным презрением опровергать социалистов, агитаторов, феминисток, суфражисток, приверженцев всеобщего образования и всех прочих сторонников реформ. Но ему все труднее становилось сохранять добродушие. Вместо того чтобы с высоты своего положения смеяться над глупостью и неудачами, он иногда чувствовал себя приниженным и при виде надвигающихся чудовищных событий мог лишь довольно кисло улыбаться. И так как идеи — это порождения духа, они закрадывались к нему в душу и, точно волки, терзали, грызли внутренности, в то время как он еще играл роль их мужественного противника.

Мистер Брамли менялся вместе со своим временем. Крушение всякой гнилой морали неизбежно начинается с того, что многие приверженцы этой системы начинают сглаживать ее острые углы и прикрывать грубую фальшь пышным юмором и сентиментальностью. Мистер Брамли стал снисходительным и романтичным — он еще оставался ортодоксальным, но стал теперь снисходительным и романтичным. Вообще-то он был за решительность, но в данном случае все больше и больше склонялся к всепрощению. В последние книги о Юфимии прокралась бретгартовская теория, что многие плохие женщины — на самом деле хорошие, и убеждение в духе Рэффлса в том, что преступники в большинстве своем — просто колоритные и симпатичные ребята. Прямо удивительно, как менялся внутренне мистер Брамли в соответствии с внешними переменами, с этим тихим закатом принципов! Ему еще не пришлось столкнуться с тем неумолимым фактом, что большинство людей, справедливо или несправедливо осужденных обществом, пострадали от стадности человеческой природы и что, если закон или обычай заклеймит человека, объявит его плохим, он действительно станет плохим. У великой страны должны быть высшие, гуманные, справедливые законы, благородные по своему замыслу и благородно претворяемые в жизнь, — законы, которым не нужны жалкие оговорки шепотом. Найти хорошее в преступнике и заслуживающее прощения в отверженном — значит осудить закон, и мистер Брамли умом понимал это, хотя сердце его не могло этого принять. У него не хватало духу так решительно пересмотреть свои взгляды на добро и зло; и взгляды эти стали лишь мягче и сентиментальное. Он шел вброд вместо того, чтобы ступать по твердой почве. Шел прямо к омуту. Такой путь очень опасен, и тихая, печальная кончина Юфимии, кашлявшей и горевшей в лихорадке, несомненно, еще более склонила его на легкий путь сентиментальности и притворной восторженности. К счастью, это книга о леди Харман, а не исчерпывающая монография, посвященная мистеру Брамли. Пощадим же его, пускай хоть что-нибудь останется в тени.

Иногда он давал серьезные статьи за своей подписью в «Двадцатый век» или «Еженедельное обозрение» и однажды, готовя такую статью, прочел несколько исследований о современном обществе, написанных одним из многочисленных «Новых наблюдателей», «Молодых либералов», бунтарей из «Нового века» и тому подобных смутьянов от литературы. Он хотел отнестись к ним мягко, скептически, доброжелательно, но здраво и в духе традиционного консерватизма. Он сел за столик возле склоненной Венеры, под сенью благословенной розы Юфимии, и стал листать сочинение одного из этих авторов, знакомого ему меньше других. Оно было написано с грубой силой, порой не без блеска, но с горечью, которую мистер Брамли считал своим долгом осудить. И вдруг он наткнулся на страстную тираду против современности. Это заставило его слегка нахмуриться, покусывая вечное перо.

«Мы живем, — писал автор, — в эпоху второй Византии, в один из периодов концентрации второстепенных интересов, второстепенных усилий и условностей, огромного беспорядочного нагромождения ничтожных мелочей, которые, как кучи пыли, ложатся на пути историка. Подлинная история таких эпох пишется в банковских книгах или на корешках чеков и сжигается, чтобы не компрометировать некоторых людей; ее скрывают тысячами способов; подобно кроту, она находит себе пищу и убежище в земле; для потомков остается лишь внешняя оболочка, гигантские руины, которые полны необъяснимых загадок».

— Гм, — сказал мистер Брамли. — Он прет напролом. Что же дальше?

«Попранная цивилизация остановится, и пройдут долгие, бесславные века, века неоправданных преступлений, социальной несправедливости, с которой никто не борется, бессмысленной роскоши, торгашеской политики и всеобщей низости и бессилия, пока мы, подобно туркам, очистим свою страну»[32].

— Любопытно, где эти дети могли научиться такому языку? — прошептал мистер Брамли с улыбкой.

Но он тут же отложил книгу и стал обдумывать новую неприятную мысль, что в конце концов наш век гораздо ничтожнее многих других и уж, во всяком случае, далеко не так велик, как он, Брамли, полагал. Византия, где похищено золото жизни и лебеди превратились в гусей. Конечно, герои всегда получали какие-то отличия, даже Цезарю нужен был венец, но по крайней мере век Цезаря был великим. Короли, без сомнения, могли бы быть царственней, а проблемы жизни проще и благородней, но это, по справедливости, можно отнести ко всем временам. Он пытался сопоставить ценности, сопоставить прошлое с настоящим здраво и беспристрастно. Нашему искусству, пожалуй, следовало бы быть более чутким к красоте, но все же оно в расцвете. А уж наука поистине делает чудеса. Тут молодой ненавистник современности заблуждается. Разве в Византии было хоть что-нибудь, что можно сравнить с электрическим освещением, трамваем, беспроволочным телеграфом, асептической хирургией? Нет, безусловно, то, что он понаписал там про социальную несправедливость, с которой никто не борется, — чепуха. Громкие слова. Как! Ведь мы боремся против социальной несправедливости на каждых выборах, смело и открыто. А преступления! Что этот человек имеет в виду под неоправданными преступлениями? Пустые разговоры! Конечно, вокруг нас много роскоши, но она никому не приносит вреда, и сравнивать нашу благородную и дальновидную политику с беспринципной борьбой из-за восточного трона!.. Какая нелепость!

— Отшлепать бы его хорошенько, этого юнца, — сказал мистер Брамли и, отшвырнув развернутую иллюстрированную газету, где рядом с портретом сэра Эдварда Карсона[33] в полный рост были помещены портреты короля и королевы в парадных облачениях, сидящих рядом под балдахином на придворном приеме, он решил написать оздоровляющую статью о безумствах молодого поколения и, между прочим, оправдать свою эпоху и свой профессиональный оптимизм.





Представьте себе дом, изъеденный термитами; с виду он еще красивый и крепкий, но при малейшем прикосновении может рассыпаться. И тогда вы поймете те перемены в поведении мистера Брамли, которые так поразили леди Харман, ту внезапную тайную страсть, которая во время разговора в саду прорвалась через непрочные преграды вольной дружбы. В нем уже подгнили все его понятия о морали.

А ведь все началось так хорошо. Сначала леди Харман занимала его мысли самым благопристойным образом. Это была чужая жена, особа священная по всем законам чести, и он хотел только одного: почаще ее видеть, разговаривать с нею, заинтересовать ее собой, разделить с ней все, что возможно, без нарушения ею супружеского долга, — и поменьше думать о сэре Айзеке.

Мы уже говорили о том, как быстро богатое воображение мистера Брамли заставило его невзлюбить и осудить сэра Айзека, Леди Харман была уже не просто очаровательная молодая жена, притесняемая мужем, не просто женщина, ищущая сочувствия; она превратилась в терзаемую красавицу, которую никто не понимает. По-прежнему строго уважая свои принципы, мистер Брамли вступил на опасный путь, измышляя, каким образом сэр Айзек мог эти принципы оскорблять, и его фантазия, раз начав работать в этом направлении, вскоре дала ему достаточно пищи для благородного и высоконравственного возмущения, для беззаветного, но не вполне оправданного рыцарства. Не без участия леди Бич-Мандарин маленький миллионер превратился для мистера Брамли в супруга-людоеда, и пылкий любовник, терзаясь, не спал по ночам. Ибо, сам того не подозревая, он стал пылким любовником, а недостаток оснований для этого в избытке восполнялся мечтами.

Высоконравственное возмущение есть зависть, окруженная нимбом. В эту ловушку неизбежно попадает пошатнувшийся ортодокс, и вскоре высоконравственное возмущение мистера Брамли стало невыносимым, так как к нему примешались сотни преувеличенных соображений о том, что собой представляет сэр Айзек и как, по всей вероятности, дурно он обращается со своей безропотной женой, которой безусловно недостоин. Эти-то романтические чувства — первый несомненный признак распада системы моральных основ — и начали проявляться в мыслях и словах мистера Брамли.

— Такой брак, — сказал мистер Брамли леди Бич-Мандарин, — нельзя даже назвать браком. Это — попрание идеала подлинного брака. Это — похищение и самое настоящее рабство…

Но тем самым был сделан огромный шаг в сторону от счастливого оптимизма времен Кембриджа. Что остается от святости брака и семьи, если добропорядочный джентльмен заявляет о попрании «подлинного брака», говоря о женщине, у которой уже четверо детей?! Я стараюсь беспристрастно, ничего не смягчив, рассказать о том, как мистер Брамли впал в романтизм. Вскоре оказалось, что ее дети «не настоящие». «Они были навязаны ей, — сказал мистер Брамли. — Я буквально заболеваю, когда думаю об этом!» И он в самом деле чуть не заболел. Эти размышления, видимо, пробудили его совесть, и он написал две статьи в «Еженедельное обозрение», в которых заклеймил нецеломудренную литературу, декаданс, безнравственность, недавние скандальные истории, суфражисток и заявил, что место женщины дома и что «чистое, возвышенное единобрачие есть единственная всеобщая основа цивилизованного государства». Замечательнее всего в этой статье были недоговорки. Мистер Брамли явно умолчал о том, что единобрачие сэра Айзека, равно как и другие подобные случаи, нельзя считать чистым и возвышенным и что тут необходима — как бы это выразиться? — замена, что ли. Казалось, взяв перо, он на миг вернулся к своим прежним незыблемым взглядам…

В самом скором времени мистер Брамли и леди Бич-Мандарин почти убедили друг Друга, что сэр Айзек физически мучает свою жену, которая из гордости молчит, и мистер Брамли уже не фантазировал и не воображал, а решительно обдумывал возможность красивого и целомудренного побега, чтобы «освободить» леди Харман, — вслед за чем последует брак с соблюдением всех формальностей, среди всеобщего сочувствия и восхищения, в присутствии самых уважаемых лиц, «подлинный брак», который будет несравненно возвышенней всех обычных добропорядочных браков. В этих своих мечтах он, как легко заметить, совершенно упустил из виду, что леди Харман не проявила никакой взаимности в ответ на его страстные чувства, а также и еще более серьезное препятствие: Милисенту, Флоренс, Аннет и малютку. Это упущение, разумеется, упростило дело, но вместе с тем запутало его.

Уверенность, что все лучшие люди будут приветствовать высшую добродетель, торжеством которой станет задуманный им побег, романтична по самому своему духу. Все остальные должны по-прежнему соблюдать закон. Никаких революций. Но для исключительных людей при исключительных обстоятельствах…

Мистер Брамли снова и снова убеждал себя, что он прав, и, к своему удовлетворению, неизменно оставался на недосягаемых моральных высотах, сохраняя полнейшую ортодоксальность. И чем труднее было совместить какую-либо сторону дела с его ортодоксальной точкой зрения, тем мужественней мистер Брамли стремился ввысь; если бы, прежде чем он с леди Харман вступят в законный брак, им пришлось пожить некоторое время вместе за границей, в каком-нибудь живописном домике на берегу ручья, то вода в этом ручье была бы самой чистой, а отношения и вся обстановка морально безупречны, как пейзаж, который удовлетворил бы придирчивым требованиям Джона Рескина[34]. И мистер Брамли в душе был совершенно уверен, что его намерения при всем внешнем сходстве в корне отличались от всех скандальных историй или бракоразводных процессов, какие только бывали на свете. Всегда можно найти достойный путь. Скандал должен быть благородным, гордым, являть собой пример героической любви, которая превратит проступок — мнимый проступок — в очищающее чудо.

В таком состоянии духа мистер Брамли и предпринял свою неудачную поездку в Блэк Стрэнд; и если читателя интересуют перемены в людских взглядах, происходящие в наше время, то нетрудно заметить, что, хотя применительно к себе мистер Брамли был готов истолковать в самую благоприятную сторону общепринятые понятия о приличиях и добродетели, он ни на минуту не допускал ужасной мысли, что и на леди Харман лежит ответственность. Здесь мистеру Брамли еще предстояло многое открыть. Он считал, что леди Харман вышла замуж по ошибке и брак ее был несчастным, в чем он винил больше всех сэра Айзека и, быть может, мать леди Харман. Единственный выход для леди Харман он видел в благородстве какого-нибудь мужчины. Он все еще не мог себе представить, что женщина способна восстать против одного мужчины без сочувствия и моральной поддержки со стороны другого. Этого до сих пор не могут представить себе большинство мужчин — и очень многие женщины. И если он делал на этом основании какие-то обобщения, они сводились к тому, что в интересах «подлинного брака» следует облегчить развод и придать ему благопристойность. Тогда можно будет безболезненно исправить все «ошибочные браки». Он понимал, что поводы для развода бывают слишком интимными, и поэтому порядочных людей, обращающихся в суд, необходимо оградить от неделикатной огласки в прессе…





Мистер Брамли все еще безуспешно искал способа обстоятельно поговорить с леди Харман наедине и подготовить ее к побегу, когда он узнал из газет о ее выходке на Джейгоу-стрит и о том, что она вскоре предстанет перед Саут-Хэмпсмитским полицейским судом. Он был удивлен. И чем больше он думал об этом, тем сильнее удивлялся.

Он сразу почувствовал, что избранный ею путь не совсем соответствует тому пути, который он для нее наметил. Он чувствовал себя… обойденным. Словно какая-то стена отделила его от этих событий, хотя он должен был играть в них главную роль. Он не мог понять, почему она это сделала, вместо того чтобы пойти прямо к нему и воспользоваться той благородной помощью, которую — она не могла этого не знать — он всегда готов оказать ей. При всей его доброжелательности эта самонадеянность, это непосредственное соприкосновение с миром казались ему не подобающими женщине и были жесточайшим поруганием его прежних моральных основ. Он хотел понять, в чем тут дело, и, работая локтями, протолкался в дальний, мрачный угол зала суда, чтобы послушать, как будут судить леди Харман. Ему долго пришлось ждать ее появления в душном зале. Судили еще пять или шесть женщин, тоже разбивших окна, они были вульгарны или, во всяком случае, неряшливы с виду. Судья упрекнул их в глупом поступке, и мистер Брамли в душе согласился с ним. Одна из женщин попыталась сказать речь, и это получилось у нее плохо, пискливо…

Когда леди Харман села наконец на скамью подсудимых — странно было видеть ее там, — он постарался пробиться сквозь густую толпу поближе к ней, поймать ее взгляд, поддержать ее своим присутствием. Она дважды взглянула в его сторону, но ничем не показала, что видит его. Его удивило, что она без страха и отвращения, а даже с какой-то заботой смотрела на сэра Айзека. Она была поразительно спокойна. И когда судья заявил, что обязан осудить леди Харман не менее чем на месяц, на ее губах мелькнула едва заметная улыбка. В середине зала виднелось что-то подвижное, похожее на большую помятую коробку из-под конфет, которую швыряет ураган; вот оно повернулось наконец, и мистер Брамли узнал шляпу леди Бич-Мандарин; но хотя он отчаянно махал рукой, ему не удалось обратить на себя внимание этой леди. Впереди стоял какой-то грубый верзила бандитского вида, от которого ужасно пахло конюшней, он совершенно заслонял мистера Брамли да еще злобно обругал его за то, что он «пихается». Мистер Брамли подумал, что отнюдь не поможет леди Харман, если ввяжется в драку с этим бандитом, от которого к тому же так дурно пахнет.

Все это было ужасно!

Когда суд кончился и леди Харман увели, он вышел на улицу и, едва владея собой, поехал к леди Бич-Мандарин.

— Она решила месяц отдохнуть от него и все обдумать, — сказала леди Бич-Мандарин. — И ей это удалось.

Быть может, так оно и было. Мистер Брамли не знал, что думать, и несколько дней находился в замешательстве, которое так часто предвещает появление новых идей, подобно тому, как слабость предвещает простуду…

Отчего она не пришла к нему? Может быть, она вовсе не такая, какой он ее себе представляет? Правильно ли она поняла то, что он сказал ей в саду? И потом, идя в сопровождении сэра Айзека через новый флигель, он поймал ее взгляд, она тогда так хорошо все понимала и — подумать только! — была так спокойна…

Просто не верится: пошла и разбила окно, когда он тут, рядом, готовый помочь ей! Знала ли она его адрес? Может быть, нет?! На миг мистер Брамли ухватился за это невероятное предположение. Может быть, в этом все дело? Но ведь она могла посмотреть в телефонной книге или биографическом справочнике…

И потом, будь это так, она вела бы себя в суде иначе, совсем иначе. Она искала бы его. И нашла…

К тому же ему вспомнилась та странная фраза, которую она сказала на суде о своих дочерях…

И в нем шевельнулось ужасное сомнение: а вдруг она совсем не думала о нем! Ведь он так мало ее знает!..

— Эти проклятые агитаторы всех сбили с толку, — сказал мистер Брамли, пытаясь отделаться от неприятных вопросов.

Но он не мог поверить, что леди Харман действительно сбили с толку.





И если моральную систему мистера Брамли, сильно подпорченную романтизмом, вдребезги разбил удар леди Харман по окну почты, — а по всем правилам она должна была, спасаясь от тирании одного мужчины, прибегнуть к благородству другого, — то какими словами описать ужасное впечатление, которое произвело на него ее поведение, когда ее выпустили? Он с нетерпением ждал этого важного события. Чтобы рассказать о его переживаниях во всех подробностях, потребовался бы целый том, но над всеми его чувствами господствовала одна общая мысль, что, когда она выйдет из тюрьмы, ее борьба с мужем возобновится, и тогда мистер Брамли так горячо проявит свою преданность, что она поневоле ответит ему взаимностью, хотя он начал теперь подозревать, что в своих мечтах сильно переоценил ее благосклонность. В мыслях и мечтах мистера Брамли его усилия всегда увенчивались взаимностью. Он должен завоевать, пленить леди Харман. Эта мысль не покидала мистера Брамли в его бесцельной, хотя и хлопотливой жизни, стала его путеводной звездой. Он строил планы, как покорить ее воображение. Он был уже уверен, что не безразличен ей; надо разжечь ее интерес, раздуть его в пламя страсти. Думая об этом, мистер Брамли продолжал писать и заниматься своими делами. Два дня он провел в Маргейте у сына, который учился там в приготовительной школе, и это заставило его задуматься над тем, как подействуют предстоящие ему романтические подвиги на чувствительного и смышленого мальчика. Возможно, некоторое время сын будет даже к нему несправедлив… Потом он поехал на субботу и воскресенье к леди Вайпинг, пробыл там до среды и вернулся в Лондон. Когда кончился срок заключения леди Харман, у него все еще не было определенного плана действий, и он не придумал ничего, кроме как встретить ее у ворот тюрьмы с огромным букетом белых и алых хризантем.

Но ее выпустили потихоньку, на день раньше срока, и что же она сделала! Попросила, чтобы ее встретила мать сэра Айзека, — и не кто иной! Большой автомобиль подъехал к воротам тюрьмы, и свекровь повезла миссис Харман прямо к мужу, который незадолго перед тем простудился и теперь, лежа в постели в Блэк Стрэнд, пил контрексевильскую воду.

Когда опечаленный мистер Брамли узнал обо всем, удивление его возросло еще больше. Он начал догадываться, что, сидя в тюрьме, она переписывалась с мужем, и, пока он предавался мечтам, многое изменилось, а поехав к леди Бич-Мандарин, которая как раз укладывала багаж, чтобы стать душой общества в милой гостинице в Ленцерхейде и заняться там зимним спортом, он узнал подробности, от которых весь похолодел.

— Они помирились, — сказала леди Бич-Мандарин.

— Как? — ахнул мистер Брамли, и душу его наполнило отчаянье. — Как?

— Людоед, верно, сообразил, что ее не запугаешь. Пошел на важные уступки. Удовлетворил, как она хотела, требования официанток, обещал, что она будет иметь собственные деньги, и все такое. Дело уладилось. Это Чартерсон и мать сэра Айзека его убедили. И вы знаете, его мать приезжала ко мне за советом, ей же добра желая. Хотела узнать, что это мы вбили ей в голову. Так и сказала. Странная старуха, простая, но неглупая. Мне она понравилась. В сыне души не чает и отлично знает ему цену… Он, конечно, недоволен, но с него хватит неприятностей. Как подумает, что она может снова угодить в тюрьму… готов позволить все, что угодно…

— И она вернулась!

— Ну, разумеется, — сказала леди Бич-Мандарин, и мистер Брамли почувствовал в этих словах желание его уязвить. Ясное дело, она догадалась.

— Но стачка официанток, при чем тут стачка?

— Она принимает в этом горячее участие.

— Она?

— Да еще какое! Все вышли на работу, система инспекций изменена, и он простил даже Бэбс Уилер. Слег в постель от огорчения, но все сделал.

— И она вернулась к нему.

— Как Годива[35], — сказала леди Бич-Мандарин с той безапелляционной двусмысленностью, которая была неотъемлемой частью ее очарования.





Мистер Брамли был так убит всем этим, что целых три дня ему и в голову не приходило увидеться с леди Харман и самому все выяснить. Он оставался в Лондоне и не мог ничего придумать. А так как было рождество, и Джордж Эдмунд, предвкушая каникулы, приехал из Маргейта, мистеру Брамли пришлось побывать с ним за один день на ипподроме, на «Питере Пэне»[36], на выставке в «Олимпии», а вечером в кинотеатре «Ла Скала» и у Хэмли; один раз он позавтракал с Джорджем Эдмундом в «Критерионе» и дважды в клубе «Клаймакс», но в то же время не мог думать ни о чем, кроме непостижимой странности женщин. Джордж Эдмунд нашел, что отец очень уступчив, на все согласен, почти не ворчит из-за денег и вообще стал куда лучше. Все эти разнообразные и блестящие развлечения мистер Брамли почти не воспринимал, поглощенный своими мыслями. Пираты на деревянных ногах и с крюками вместо рук, умные слоны, интересные, баснословно дорогие игрушки, веселые шествия, комические трюки, обрывки популярной музыки и некрасивая манера Джорджа Эдмунда есть апельсины мешались у него в голове, никак не влияя на ход мыслей. На четвертый день он встряхнулся, дал Джорджу Эдмунду десять шиллингов, чтобы тот съел отбивную в кафе «Ройяль», а потом обошел кинематографы и погулял по Вест-Энду и, освободившись таким образом, завтракал уже в Эйлхеме. Там он нанял автомобиль и примерно в четверть четвертого был в Блэк Стрэнд, не без труда внушая себе, что просто приехал в гости.

Вероятно, по пути мистер Брамли мог думать только о леди Харман, но он был удивительно рассеян и опустошен: напряженное ожидание минувшего месяца и недоумение последних дней исчерпали его силы, он стал, так сказать, безвольным исполнителем своих недавних страстных стремлений. Отчаявшийся влюбленный подъехал к Блэк Стрэнд, исполненный философского смирения.

Дорога из Эйлхема в Блэк Стрэнд очень живописна; как многие дороги в старой Англии, она часто петляет без всякой нужды, то и дело попадаются крутые подъемы и спуски, а вокруг сухая равнина да кое-где сосновые леса. Глядя на этот пейзаж, так давно знакомый, потому что он жил здесь с тех самых пор, как они с Юфимией, оба совсем еще молодые, приехали сюда на тандеме в поисках своего идеала, уютного домишки на юге Англии, — мистер Брамли почувствовал склонность к глубокомыслию и обобщениям. Какие они с Юфимией были юные, когда в первый раз ехали по этой дороге, какие неискушенные, как верили они в счастье; все это было так чудесно и так же безвозвратно кануло в прошлое, как закаты, которыми они любовались вместе.

Да, жизнь велика и необъятна! Она безмерно больше каждого отдельного чувства, каждой отдельной привязанности! С тех пор он повзрослел, достиг успеха; не обошлось, конечно, без огорчений, но они были умеренными, ему все еще приятно было вспомнить слезы и не покидавшую его по целым неделям безысходную грусть, но с тех пор он очень переменился. А теперь над всем здесь властвовала другая женщина, наполняя его новыми чувствами, желаниями, наивными и робкими, несбыточными надеждами, которые в молодости ему и не снились. Она не была похожа на Юфимию. С Юфимией все было просто и легко, до тех пор, пока не наступило это едва заметное увядание, эта усталость от успеха и благополучия, пришедшая в последние годы. Они с Юфимией всегда верили, что им не нужен никто на свете… Но если это так, то почему он не умер вместе с ней? Не умер, а приспособился с удивительной гибкостью. Видимо, в нем были неведомые, неисследованные глубины, таившие в себе те необычайные возможности, которые пробуждала в нем теперь леди Харман. И в тот день ему впервые пришло в голову, что, вероятно, и в Юфимии под их простыми, милыми отношениями могло таиться нечто подобное. Он стал вспоминать минуты, когда она говорила слова, ставившие его в тупик, смотрела на него с неожиданным выражением, когда с ней бывало трудно…

Я пишу все это не для того, чтобы объяснить переживания мистера Брамли, а чтобы читатель лучше представил его себе. Вероятно, в человеке вечно зреет желание поговорить с другим по душам, во всяком случае, когда мистер Брамли ехал поговорить с леди Харман, у него было горькое чувство, что он никогда уже не сможет поговорить по душам с Юфимией о некоторых вещах, которыми они в свое время пренебрегали. А это так помогло бы ему теперь…

Думая обо всем этом, он смотрел на знакомые красноватые вершины холмов, которые буран замел снегом, на поросшие вереском склоны, на темные, таинственные леса, на пятна яркой зелени, где однообразие вересковой пустоши нарушала болотистая лужайка. Несмотря на солнечный день, живые изгороди покрылись с северной стороны голубоватым налетом инея, а с деревьев на палую хвою слетала утренняя изморозь; он не раз видел эту картину, и через много лет здесь будет все то же; весь этот простор, по которому гуляет ветер, воплощал собой вечность, словно все останется таким же реальным, когда леди Харман не будет. И таким же реальным все останется, когда не будет его, и новые юные Юфимии и юные Джорджи Брамли, в иных одеждах и уже не на тандемах, приедут сюда и поймут своим ясным молодым умом, что все это предназначено для них: эта гостеприимная природа, на самом деле совершенно равнодушная в своем безмятежном постоянстве ко всем их надеждам и мечтам.