– Я… Сергей Павлович… мне хотелось… Я хотел поблагодарить вас за сезон и попрощаться с вами… Я хочу… Я должен ехать на будущей неделе…
– Куда же вы хотите ехать, где хотите провести ваш двухмесячный отпуск? Вы знаете, что 1 сентября вся труппа должна быть на месте, и я не люблю, когда танцовщики опаздывают. Куда же вы собираетесь ехать? А я хотел вам предложить… Впрочем, рассказывайте сперва ваши планы…
Как сказать Дягилеву о моем решении?
– Я, Сергей Павлович, уезжаю не на лето, не на два месяца, а совсем… Я решил уйти из труппы.
– Что такое вы говорите, что такое? – Дягилев мгновенно багровеет, порывисто вскакивает, и тут происходит невероятнейшая сцена: он опрокидывает столик – все со звоном и треском летит на пол – и начинает, задыхаясь, кричать (присутствовавшие в холле французы, англичане, американцы застыли):
– Что, что такое вы осмелились сказать, неблагодарный щенок? Понимаете ли вы сами, что это неблагодарность, подлость! Я вас выписал из России, я вас содержал два года, учил вас, наглого мальчишку, для того чтобы теперь, когда я на вас рассчитываю, услышать от вас, что вы уходите из моего балета. Вам девятнадцать лет, вы только-только начинаете жить, лучше и придумать нельзя, хороши ваши первые самостоятельные шаги. Наглость, безобразие! Я уверен, что вы не сами придумали уйти от меня, а вас подговорили, подбили! Говорите, кто из этих девчонок, с которыми вы вечно возитесь, с которыми я вас постоянно вижу, развращает вас и учит платить неблагодарностью за то, что вам так помогли, как я вам? Я говорил вам, что я рассчитываю на вас в дальнейшем как на первого танцора, а вы вообразили, что вы уже настоящий первоклассный танцор. Ошибаетесь – сейчас вы ничто, и вас должны прогнать из любой балетной труппы. Я говорил о вас как о будущем танцоре, и это будущее в моих руках: захочу – вы будете первым танцором, захочу – вы будете ничем… Что ж, если хотите уходить – уходите, проваливайте, мне не нужны такие неблагодарные животные… К черту!
Я не перебивал Сергея Павловича, ничего не говорил, только смотрел на него с жалостью и с нежностью, и, очевидно, под влиянием моего взгляда и того, что он выговорился и выкричался, Дягилев начал успокаиваться и продолжал уже более мягко:
– Я вам наговорил кучу дерзостей – забудьте об этом и поговорим спокойнее. Ведь вы же должны понимать, Лифарь, что это нехорошо, что это похоже на шантаж и что эти девчонки (я и на Анне Павловой видел вас с какими-то девчонками, и мне очень жаль, что вы с ними путаетесь) оказывают вам очень плохую услугу. Я вас ценю, Лифарь, и ни в какую другую труппу вас не пущу. Чего вы хотите? Скажите мне прямо и просто. Вам не хватает жалованья, вы хотите прибавки? Хорошо, я вам дам прибавку.
Дурная выходка Дягилева и жалость к нему дали мне возможность вполне овладеть собой, и я совершенно спокойно сказал:
– Нет, Сергей Павлович, я не собираюсь переходить ни в какую труппу, и никакой прибавки мне не нужно. И пришел к вам не для того, чтобы просить вас, а чтобы поблагодарить вас за все, что вы для меня сделали, и попрощаться с вами: я ухожу в монастырь.
Тут происходит новая душераздирающая сцена: Сергей Павлович упал тяжелой головой на стол и заплакал от волнения и от какого-то умиления:
– Так вот где Россия, настоящая Россия, Россия богоискателей, Алеш Карамазовых. Ведь ты же Алеша Карамазов, бедный мой мальчик! Бедные вы дети, потерявшие свою родину и стремящиеся к ней, стремящиеся к тому, чем веками жили ваши деды и прадеды!
Сергей Павлович встал и обнял меня – новое удивленное движение в салоне: «странные эти русские: то ломают столы, бьют чашки и кричат, то ни с того ни с сего на людях начинают целоваться!»
– За этот порыв, безумный и наивный, я тебя еще больше люблю, Алеша… Но в чем дело? Почему вы хотите уйти в монастырь, почему хотите закопать в землю свой талант, похоронить себя, зачем вам нужно это самоубийство? Ведь это же безумие, это невозможная вещь, я не допущу этого. Что с вами происходит? Какие внутренние переживания толкают вас к отказу от блестящей карьеры, которая открывается перед вами?
Я, как умею, передаю свое душевное состояние, свою неудовлетворенность жизнью, а главное – как раз страх перед этой блестящей карьерой; говорю, что чувствую себя недостаточно сильным и боюсь, что не смогу оправдать его доверия, его надежд, которые он возлагает на меня.
– Вы недавно говорили, что рассчитываете на меня как на первого танцовщика, а сегодня сказали, что я ничто, и я боюсь, что вы были правы сегодня, а не тогда; лучше мне теперь же отказаться от танца, чем оказаться ничтожеством, – все равно я не переживу этой неудачи.
– Забудьте о том, что я со злобы говорил сегодня. Я верю в вас и вижу, слышите, вижу вас танцующим со Спесивцевой, которая будет вашей партнершей. Я не могу ошибаться в вас и не ошибаюсь, недаром я заинтересовался вами с самого начала и все время следил за вами. В вас есть настоящий талант, и вы должны развивать его, должны работать и преодолевать все трудности, а не трусить перед ними и позорно дезертировать. Ничего даром не дается, но талантливый и сильный человек не смеет малодушествовать, не смеет складывать рук и впадать в пустоту. Вы должны работать, а я, со своей стороны, сделаю все как есть, что только в моих силах, я облегчу вам работу, я дам вам отпуск, чтобы вы могли набраться сил для работы и поправить свое здоровье, – ведь вы совсем общипанный цыпленок! Выбирайте любое место на море, ни о чем не беспокойтесь, все заботы о вас я беру на себя… Я все сделаю для вас, и сделаю это не для вас, а для себя: вы один существуете для меня в балете, и, если бы вас не было, я бы уже закрыл Балет и отошел от него – сейчас только вы привязываете меня к этому делу; я хочу посмотреть, что из вас выйдет, я хочу создать из вас мирового танцора, второго Нижинского.
Слова Сергея Павловича взволновали меня, я не подозревал, что он до такой степени интересуется мною и так преувеличивает мои способности. Я знал, что не заслуживаю этого преувеличенного мнения, но слова его покорили меня, я потерял способность сопротивления, не мог ничего возражать и отдал себя в его сильные и ласковые руки.
– Если вы думаете, Сергей Павлович, что из меня может что-нибудь выйти, пошлите меня в Италию к Чеккетти; я хочу сделать эту попытку, не выйдет – ну что же делать? – придется отказаться от балета.
Дягилев пришел в восторг:
– Какая великолепная, гениальная, прекрасная идея! Как вам пришло это в голову?
– Кремнев говорил, что мне следовало бы поучиться у Чеккетти.
– Молодец Кремнев, это действительно прекрасная идея, и не следует откладывать ее исполнение. Чеккетти – мой друг и с удовольствием возьмет вас. Вы сразу же после сезона, на той неделе, отправитесь в Италию. Приходите ко мне завтра в пять часов, принесите ваш паспорт, мы обо всем еще переговорим, и я завтра же протелеграфирую Муссолини. (Муссолини когда-то писал статьи о дягилевском балете и был в дружеских отношениях с Дягилевым.)
На другой день – 25 июня – я был ровно в пять часов в St-James Hotel. Дягилев уже поджидал меня. Мы вышли, Сергей Павлович тотчас же взял такси и повез меня к портному – заказывать костюм; после портного мы отправились по магазинам покупать разные мелкие вещи, обувь, шляпу и проч. Вечером я пришел в театр в канотье, купленном мне Сергеем Павловичем, и вся группа встретила меня дружным хохотом и стала высмеивать мой новый головной убор: «Смотрите, какой пижончик, совсем Морис Шевалье!» (Должен сказать, что и мне это канотье казалось весьма нелепым.) Я совсем растерялся, запрятал канотье и снова надел свое старое кепи.
На другой день прихожу к Дягилеву – Сергей Павлович сердится:
– Где же ваша новая шляпа, молодой человек?
Я смутился, покраснел, не знаю, что сказать.
– Сергей Павлович, я ее снял, она мне не очень идет.
Дягилев вдруг вспылил, вышел из себя (сцена происходит опять в салоне, опять на людях):
– Что такое «не очень идет»? Вы хотите сказать, что у меня нет вкуса, что я ничего не понимаю?! Мальчишка, щенок, убирайтесь вон отсюда, не смейте показываться мне на глаза, чтобы я больше не видел вас!
Все взоры в салоне устремились на меня. Я чувствую, что опозорен до смерти. Я вышел, выгнанный Сергеем Павловичем (значит, все кончено!), вернулся к себе домой, надел канотье, но больше так и не встречался с Дягилевым до последнего спектакля – 30 июня.
Перед спектаклем встречаюсь с Дягилевым, он, снова улыбающийся, снова добродушный, подходит ко мне:
– А, вы все-таки носите мою шляпу? Значит, она вам понравилась?
Я молчу.
– Приходите завтра к семи часам к Веберу.
На следующий день с трепетом иду к Веберу, чувствую себя уже рабом Сергея Павловича, знаю, что уже лишился своей воли, что отдал себя в волю Сергея Павловича, который может лепить из меня все, что ни захочет. Дягилев тут же, как только я вошел, расплачивается, берет такси, и мы едем к Cabassu
[271] ужинать на открытом воздухе. Дягилев заказывает богатый ужин с шампанским, говорит, что надо отпраздновать окончание блестящего парижского сезона и мою поездку в Италию – начало моей новой жизни. Мы бесконечно долго сидим у Cabassu, Дягилев заставляет меня рассказывать всю мою жизнь в советской России, слушает с необыкновенным вниманием, задает вопросы – такие вопросы, которые и мне самому освещают мою жизнь и заставляют всплывать в памяти то, что казалось навеки похороненным в ней. Несколько раз у Сергея Павловича навертывались на глаза слезы, когда я передавал все мытарства и мучения, которые мне пришлось перетерпеть при моих двукратных попытках пробраться за границу, в Париж, к нему; особенно растрогало и взволновало его мое одиночное изучение танца, мой затвор… Подробно рассказал я ему мою историю с киевской красавицей, мое наваждение-мечту и мой ненормальный гнет, под которым я когда-то жил и продолжал еще в это время жить. Сергей Павлович сперва ревниво насторожился, потом резко, отрывисто сказал:
– Все это вздор, ерунда, плод мечтательного воображения и скоро пройдет, не оставив никакого следа.
Я проводил Дягилева до отеля, он вынес мне кипу книг, которую подарил мне, ласково обнял, дал мне билет в Турин, мой паспорт с итальянской визой и попрощался со мной: 6 июля я должен ехать в Италию. Мы решили с Сергеем Павловичем, что я никому в труппе не скажу, что уезжаю учиться к Чеккетти, – пусть то думают, что я, как и все, просто уехал куда-то на каникулы.
В этот день Сергей Павлович встретился с Брониславой Нижинской и сказал ей, что отправляет меня в Италию к Чеккетти. Нижинская вспылила:
– И совершенно напрасно, все равно из Лифаря ничего не выйдет, и он не только никогда не будет первым танцором, но даже и солистом!
– Вы думаете так? А я думаю иначе и совершенно уверен в том, что он будет не только первым танцором, но и хореографом.
– Никогда! Хотите пари?
И Нижинская держала пари на ящик шампанского, – Дягилев так никогда и не получил этого ящика…
Мистер Росс в это время был по уши погружен в наблюдение за буровыми работами новых скважин, но Банни так настаивал на том, что ему необходимо познакомиться с Гарри Сигером, что он согласился на то, чтобы сын пригласил его вместе с Полом к ним завтракать. Мистер Росс наслушался таких новостей, от которых у него совсем пропал аппетит, и он сидел за столом, не дотрагиваясь ни до одного из поданных блюд. Он пришел в ужас от того, что он слышал, но нельзя было, конечно, ожидать, чтобы под этим впечатлением его ум стал работать в том же направлении, как и ум Банни. Мистер Росс не в состоянии был, конечно, распутать всю путаницу, царившую в мире, да у него и не было ни малейшего желания этим заниматься. Его только испугали известия, что японцы были в Сибири и что наша дипломатия была совершенно, по-видимому, не осведомлена о местонахождении нефти; больше же всего его пугало то, что его сын подпал под влияние всех этих диких, опасных идей.
6 июля рано утром, в шесть часов, я должен был уезжать из моего отельчика. Накануне вечером я уже простился с Дягилевым и не ложился спать – и от волнения из-за предстоящей поездки в Италию, и потому, что укладывался. Вдруг в пять часов утра (это было так неожиданно – за укладкой вещей я не услышал стука) дверь в мою комнату открывается и входит… Сергей Павлович – свеженький, чисто выбритый, со своей обычной тяжелой палкой, с черным пальто на руке. Я растерялся от неожиданности и от того, что принужден принимать Сергея Павловича в комнатенке где-то на мансарде, да еще перерытой, с разбросанными по всему полу бумагами и разным хламом, который я, укладывая вещи, выбрасывал. Мне было и неприятно – как-то неприятно было показывать ему убожество своей жизни, – и вместе с тем радостно-горделиво: Дягилев сам пришел ко мне и пожертвовал своим сном. Мы выпили кофе, и Сергей Павлович повез меня на вокзал. Мы вошли в вагон, сели – «теперь сосредоточься», – минуту помолчали. Потом Сергей Павлович встал, перекрестил мелким, спешным крестом, обнял, благословил меня «на работу и на все хорошее» – и вот уже скрылся маленький платочек его, и замелькали однообразные, большие, серые и скучные дома. Для меня начиналась новая жизнь.
II
Тотчас по приезде в Турин я отправился к Чеккетти и, не застав его дома, пошел в театр. Чеккетти давал урок, и в маленьком, старом, совсем белом человеке (и совсем не величественном) я узнал знаменитого, единственного великого из оставшихся в Европе учителей. Я подошел к нему и назвал имя Дягилева; Чеккетти блаженно, по-детски весело просиял, но не стал со мной разговаривать, а велел подождать конца урока. Я остался и увидел совсем не сияющего, не доброго старика, а свирепого, вспыльчивого, злого маэстро, который свистел мелодию, выстукивал палкой акценты и поминутно вскакивал со своего стула и начинал не только браниться, но и бить учеников своей палкой. А ученики… ученики отвечали на его побои тем, что почтительно и нежно целовали бившие их руки. На следующее утро в десять часов я был на уроке, на долгом, изнурительном и мучительном трехчасовом уроке (Чеккетти сказал, что будет заниматься со мной три часа в день: час со мной одним и два часа в общем классе; я не привык у Брониславы Нижинской к таким продолжительным урокам и первое время буквально падал от усталости). Первый урок, с которого я пришел домой в синяках, остался в моей памяти инквизиционной пыткой. Чеккетти пришел в ужас от моих рук (он учил, что выворотность классической школы для ног так же необходима и для рук) и вопил, глядя на них: «Ты похож на молодой муж старой Нижинской», «ты никуда не годишься», «тебя неверно учили», «тебе искалечили руки», и бил палкой по моим «искалеченным рукам».
Так же вот и этот малый, Сигер, – детина шести футов ростом, красивый, как викинг, с густой шапкой поседевших раньше времени волос – результат его напряженной работы. Разумеется, вы не могли отрицать тех фактов, которые он сообщал, не могли заподозрить его во лжи, но – бог мой! – чего ради надо было ему стараться перевернуть вверх дном все установившиеся убеждения и сеять волнения в стране, нападая на правительство? И это за то только, что во время страшной суматохи, царившей во время войны, оно сделало ошибку и не знало потом, как из нее выйти!
В Париже я мечтал об Италии и о Чеккетти, в Турине оказался один Чеккетти и невероятная, мучительнейшая скука. Я жил без знакомых, без друзей, без языка в знойном, пыльном и душном, раскаленном безжалостным июльским солнцем городе.
Я много и скучно ходил по горячим улицам Турина, но еще больше сидел дома и у Чеккетти. Дома мне было бы совершенно нечего делать, если бы не тот большой пакет русских книг, который дал мне в Париже Дягилев. В нем вместе с Чеховым и Аксаковым оказалась вся современная русская литература: и Блок, и Кузмин, и Эренбург, и Ремизов, и Федор Сологуб, и Андрей Белый, и Есенин, и даже научная литература по Пушкину. В моей артистической карьере мне никогда больше не удавалось читать так много и с таким запоем книг по русской художественной литературе, и я постоянно был благодарен Дягилеву за этот подарок, который скрасил скучную, унылую туринскую жизнь и познакомил меня с основными вехами русской литературы XX века.
Но Банни все же удалось убедить отца пойти вместе с ним на митинг социалистов, на котором должен говорить Гарри Сигер. Митинг происходил в большом холле, в котором собралось более двух тысяч человек, и мистер Росс никогда еще в жизни не видел такого количества «опасных» людей: мужчины с иностранными физиономиями, мрачные, с умными, проницательными глазами, с волосами, падавшими длинными прядями на шею; женщины – с короткими волосами и большими очками на носу; рабочие – угрюмые и сосредоточенные, с крупными, резкими чертами лиц.
Чеккетти много болел летом 1924 года, мне часто приходилось увозить его на извозчике с урока, во время которого ему становилось дурно, и укладывать его в постель (а на следующее утро он отправлялся на урок и опять падал во время урока). Я подружился со стариками Чеккетти, которые полюбили меня как внука, а маэстро и как ученика, на которого он возлагал большие, может быть, слишком большие надежды: чувствуя, что он скоро уходит из мира и что вместе с ним уходят старые классические традиции, он хотел вдохнуть их в меня и передать через меня свой долгий балетный опыт. В Чеккетти было мало общей культуры, он ничем не интересовался, кроме балета и своего огородика, но о танце у него были свои выношенные мысли.
«Не забывай никогда, – говорил и повторял он мне, что в нашем обожаемом искусстве быть perseverant, même un peu fermé
[272] – добродетель, но при чрезмерном фанатизме впадаешь в маниакальность. Работай же всегда с любовью и волей, но никогда не с exaggeration
[273].
О, страшные, страшные люди! И этот Сигер, взвинчивающий всю эту публику до исступления, рассказывавший им о «поезде мертвецов», который он видел на Великой сибирской железной дороге, – более двух тысяч мужчин и женщин, запертых в вагонах, в которых перевозят скот. Это были пленные белых. Белогвардейцы не знали, что с пленными делать, и, заперев их в пустые вагоны, возили по дороге то в одну сторону, то в другую и держали их по нескольку недель на запасных путях до тех пор, пока несчастные не погибали от голода, холода и болезней. А американские войска стояли тут же и кормили этих убийц и снабжали их деньгами и оружием! И все эти гнусности еще продолжаются. Как раз сейчас польские войска двигались по русской территории; они одеты в американские мундиры и убивают американскими снарядами русских рабочих. Что имеет сказать американский народ по этому поводу?
В работе он никогда не позволял «идти до конца» и советовал всегда «оставлять запас», чтобы отдать все полностью на сцене, и в этом сходился с Дягилевым. «Работай, как я хочу, – говорил мне старик, – а танцуй, как можешь и хочешь». К «настроениям» и «чувствам» в танцах он относился с большою серьезностью, считая «проявление души» на сцене вопросом большой деликатности и внутреннего такта.
Его мечтой было умереть в театре. Он говорил, что, когда почувствует приближение смерти, возьмет такси и полетит в театр, где повесится. Такой конец казался ему наиболее привлекательным, потому что при последнем вздохе он хотел быть в воздухе, в полете и в атмосфере театра, которому он посвятил свою жизнь. Он уже тогда готовился к смерти, от которой его спасала своими заботами жена, и говорил мне: «Ecoute, Serge
[274], я стал очень стар (ему в это время было семьдесят четыре года) и, как видишь, ужасно болен. Я скоро, очень скоро умру. Наше искусство сейчас падает, и моих сил уже не хватит вновь его поднять. Поднять его может только „книга танца”, книга же эта – сам профессор, других нет. Такою книгой до сих пор был я. И для тебя я раскрыт, и ты читаешь в моей книге – во мне, а когда прочтешь всю мою книгу, должен будешь и сам раскрыть ее для других, чтобы наше любимое искусство не умерло. Я передам тебе труды моей жизни». И действительно, через два года в Милане он передал мне вместе с аттестатом свои долголетние записи и сборник музыкальных отрывков, которые он считал самыми подходящими для работы, для танцевальных экзерсисов.
То, что американский народ имел сказать по этому поводу, выразилось таким взрывом оглушительных криков, что у старшего Росса мороз пробежал по спине. Он смотрел на это море человеческих голов, поднятых рук, сжатых кулаков, грозно размахиваемых в воздухе, и прекрасно знал, что все это означало, – никто не мог его провести. Когда вся эта толпа, как один человек, восторженно и громко кричала при каждом упоминании имени Ленина – он знал, что все эти радостные крики относились не к тому, что русский Ленин сделал для России, но к тому, что сделает для Америки какой-то другой, – американский Ленин. «Руки прочь от России!» – этот крик был только отзвуком, эти слова означали: «Руки на „Консолидейтед Росс“!»
Первое письмо от Дягилева я получил только через неделю из Венеции, оно тронуло меня и взволновало и заботами Сергея Павловича обо мне, и тем «кусочком» Дягилева, который я увидел в нем. Сергей Павлович писал мне:
«Вчера только добрался до Венеции и нашел Ваше милое письмо. Очень рад всему хорошему, что Вы в нем пишете. Одно не нравится, что Вы недовольны столом. Вам необходимо хорошо питаться, и это в первую голову – обратите на это внимание. Напишите мне, читаете ли Вы, начали ли посылать в Париж книги на обмен, получаете ли газеты (русские)? Трехчасовой урок, конечно, долог, но надо сразу брать быка за рога, так как времени у Вас немного, – надеюсь, что старик Чеккетти приедет зимою в Монте-Карло, но пока берите от него все, что успеете. Переписываетесь ли Вы уже с товарищами и что они Вам пишут, как приняли Ваше бегство к Чеккетти? Пишите мне, как сказано, мне интересно иметь все Ваши новости.
В это самое время мистер Росс взглянул на своего сына. Было ясно, что Банни совершенно не разделял страхов своего отца. Он был точь-в-точь таким же, как и вся эта толпа и как вся эта чернь, – возбужденным до последней степени. Он громко кричал: «Руки прочь от России!» – очевидно, или не понимая того, что намеревалась сделать вся эта толпа с «Консолидейтед Росс», или, что еще хуже, относясь к этому совершенно безразлично.
О себе скажу, что вырвался из Парижа очертя голову, недоделав много дел, но если бы я еще там задержался, мне бы совсем не уехать. Здесь в Венеции так же божественно, как и всегда, – для меня это место успокоения, единственное на земле, и к тому же место рождения всех моих мыслей, которые я потом показываю всему миру.
Рад буду увидеть Вас, но об этом пока впереди. Напишите еще, как Чеккетти к Вам продолжает относиться.
Благословляю Вас на все хорошее.
VIII
Ваш С. Д.»
Небольшая группа красных студентов Тихоокеанского университета тоже присутствовала на этом митинге, и на следующий день только об этом и было разговору. Но из ближайших товарищей Банни идти на митинг никто не захотел, что не мешало им, однако, критиковать теперь речи всех тех, кого они не слышали. Их слова заставляли Банни кипеть негодованием. Все эти глупости о национализации женщин, о десятках миллионов жертв большевизма! Как можно было допускать, чтобы в стенах университета произносилась такая ложь? И не предпринималось никаких средств, чтобы с этим бороться.
Во всех своих письмах Дягилев всячески старался разогревать меня в двух отношениях – в работе с Чеккетти, которого он через меня уговаривал приехать в Монте-Карло, и в моем самообразовании, видя в этом необходимое условие для выработки настоящего артиста. Так, в одном из писем он говорил: «Рад, что много читаете, продолжайте еще ретивее, это одно из необходимейших условий, чтобы я мог выиграть пари! (с Нижинской). Я тоже целый день читаю, но только французскую литературу, в которой сейчас такие выдающиеся писатели, как Delacretelle, Kessel, Rabingot, Proust
[275] и пр. Жаль, что пока Вы их не можете одолеть, но в Монте-Карло начнете». В этом же письме была фраза, которая заставила мне сердце забиться надеждой: «В конце месяца мне надо будет поехать в Милан к моим агентам насчет ангажементов, тогда я Вас увижу, будет это, вероятно, дней через 8—10, и я об этом Вам напишу точно, пока же жду Ваших известий чаще и благословляю на все лучшее». И наконец я дождался того дня, ожиданием которого жил все три недели в Турине: 26 июля пришло коротенькое письмецо от Сергея Павловича, характерное по точности и ясности указаний:
«Милый Сережа. Я буду в Милане во вторник 29-го. Выеду с поездом 3 ч. 5 м. дня. Вам же надо взять билет 2-го класса и выехать из Турина в 10 ч. 50 м. утра. Вы приедете в Милан в 1 ч. 30 м. дня, можете позавтракать на вокзале, дождетесь моего поезда и встретите меня. На билет высылаю сегодня нужное. Ответьте немедленно, получили ли это письмо.
Банни поделился своим негодованием с Питером Нейглом, и тот пошел домой посоветоваться со своим отцом, а вернувшись – объявил, что он охотно готов работать в качестве издателя студенческой газеты – для того чтобы этим путем выяснить истину.
Получил Ваше последнее – благодарю и пока до свидания.
Ваш С. Д.»
В тот же вечер устроили митинг, на который собрались все университетские заговорщики, и очень быстро были собраны по подписке требуемые для начала дела деньги – тридцать долларов. Потом большинством голосов решено было издавать еженедельную газету в четыре страницы под заглавием «Расследователь». Далее, так как все находили, что о том, что происходило в России, и о ее задачах лучше всех был осведомлен Гарри Сигер, то Рашель Мензис поручено было написать в виде фельетона интервью с этим последним. Другому юному мятежнику было предложено собрать все факты и слухи, касающиеся секретных выдач из студенческого фонда наемным атлетам, содействующим славе Тихоокеанского университета. Что касается Банни, то ему, как более других осведомленному в области общественных вопросов, поручено было написать передовую статью на тему, касающуюся университетского снобизма, упомянув о том факте, что один из студентов – индус, юноша исключительных способностей и знаний, получил при баллотировке черный шар; исключительно только вследствие своего индусского происхождения.
Не знаю, как я прожил эти бесконечно тянувшиеся три дня. Казалось, я так и не дождусь 29 июля, казалось, что 29-го не будет, не будет моей поездки в Милан. И когда 28-го пришла из Венеции подтверждающая письмо телеграмма, я вскрыл ее с уверенностью, что Дягилев отложил нашу встречу.
Питер Нейгл оседлал своего любимого конька и просил поместить его поэму, в которой он осмеивал Бога. Это предложение вызвало шумные протесты, в которых указывалось на неуместность и некультурность затрагивать те или другие религиозные темы. Но Питер продолжал настаивать на своем. Издатель он или нет? Если да, то он имел право это напечатать, будучи вполне солидарен с теми, кто считал религию «опиумом для народа». Питера поддерживал Билли Джордж, настаивавший на том, что новая газета должна затрагивать все решительно современные темы. В конце концов «Расследователь» был написан, проредактирован, сдан в набор и напечатан. Из типографий принесли листки, совсем еще влажные и мягкие, напоминавшие собой саранчу, только что вылезшую из своих кукол. Но на следующее утро они будут совсем уже сухи. А до тех пор: «Тсс! Никому ни слова!»
В 1 ч. 30 м. дня 29 июля я приехал в Милан и, следуя указаниям Дягилева, позавтракал на вокзале. Вот наконец и поезд, и из купе первого класса выходит по-итальянски молодой Сергей Павлович: в Италии Дягилев всегда молодел, свежел и становился каким-то более легким. Он обнял меня и сказал, что хочет показать мне в два дня Милан и что поэтому нельзя терять времени. Мы пошли пешком в громадную стеклянную галерею Виктора Эммануила и остановились на несколько минут перед театром «La Scala» и перед памятником Леонардо да Винчи и его ученикам; и по дороге, и в галерее Виктора Эммануила, пока мы пили кофе, Сергей Павлович подробно расспрашивал меня о моей туринской жизни, об уроках и о Чеккетти, но ничего не говорил о самом себе. Мы вышли из галереи, оказались на площади сияющего белого Duom’a
[276], вошли внутрь собора. Не могу передать того, что я чувствовал внутри Duom’a, но это впечатление было самым сильным в моей итальянской жизни 1924 года и, может быть, одним из самых сильных вообще. То, что рядом со мной был Дягилев, давало моему состоянию какой-то особенный молитвенный трепет. С ним я хотел прикоснуться к «вечности», то есть к тому чувству, которое рождает религию, которое творит божественное. У меня было чувство ожидания взаимного ответа, соединенного в едином и, может быть, одном мгновенном дыхании жизни, скрепляющем союз двух жизней. Мы вышли из собора и отправились в S. Maria delle Grazie
[277] смотреть «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи, но отправились не прямо и добрались туда только к шести часам вечера: по пути – и еще более уклоняясь от пути – мы заходили в разные церкви и осматривали всюду фрески. Я устал и плелся за Дягилевым, который заслонял собою для меня все. Сергей Павлович был одет по-летнему: в коротких, по щиколотку, белых брюках, сузившихся и укоротившихся от частой стирки, в белых ботинках, в соломенной шляпе канотье, которую он поминутно снимал и отирал платком пот со лба. Он был в темном пиджаке с постоянной туберозой в бутоньерке и в мучившем его твердом воротничке (Дягилев никогда не носил мягких воротничков). Он устал, больше опирался на палку, чем играл ею, пыхтел, сопел, поворачивал шеей, как будто хотел избавиться от своего хомута-воротничка, но мужественно шел вперед. Я безумно устал и от жары, и от впечатления, которое произвел миланский собор, и потому мало что воспринимал в миланских церквах и плохо понимал объяснения Сергея Павловича; впрочем, даже в таком состоянии фрески Бернардино Луини в chiesa del Monastero Maggiore (S. Maurizio)
[278], и особенно его «Мучения св. Екатерины», дошли до меня; Луини с его трогательной мягкостью-нежностью был первым художником, которого я почувствовал в Милане.
Но каким же способом раздавать все эти листки? Мнения по этому вопросу расходились. Банни со своими взглядами и размахом большого барина предлагал раздавать их даром. Но Рашель, со слов своего отца, который, помимо своего портновского дела, состоял еще литературным агентом социалистической партии Энджел-Сити, – заявила, что газету обязательно нужно продавать. Иначе публика будет к ней относиться без всякого уважения. «Все то, за что заплачено наличными деньгами, будет обязательно прочтено», – сказал папа Мензис со свойственной ему еврейской проницательностью, а его дочь прибавила с чисто социалистической горячностью:
Когда мы подошли, наконец, к S. Maria delle Grazie – какое бесконечное путешествие! – я вдруг и как-то сразу оказался в атмосфере конца XV – начала XVI века, и вся моя усталость мгновенно прошла. Вошли в Cenacolo
[279] – Сергей Павлович в особенном, тихом, благоговейном настроении, которое передавалось мне и заражало меня. Я вообще заметил, что присутствие Дягилева или электризовало меня и как-то чудесно подымало и заставляло по-особенному смотреть и видеть, проникать в самое святое святых того, что мы смотрели, или парализовало меня, заставляло ничего не видеть; иногда длительные объяснения Дягилева мне ничего не говорили, а иногда два-три слова, намек и даже молчание – особенное молчание! – заставляли меня глубоко и радостно переживать художественное произведение. Мы сели в Cenacolo перед «Тайной вечерею» Леонардо да Винчи… Первое мое впечатление от «Тайной вечери» не было сильным; но чем дольше я сидел и всматривался в нее, стараясь угадать, какой она была, когда Леонардо да Винчи написал ее, тем она мне все больше и больше говорила, – может быть, мне передавались мысли и настроения Сергея Павловича, может быть, я сам себе внушал, а может быть, это было непосредственное воздействие величайшего гения, но, чем больше я смотрел, тем труднее мне было оторваться и тем больше я приходил в какое-то тихое восхищение. Наш первый день в Милане кончился. На следующий день мы рано встали, и Дягилев прежде всего повел меня осматривать громаднейший и прекраснейший театр «La Scala» – театр, в котором «вы когда-нибудь, и, надеюсь, скоро, будете танцевать». Из театра мы отправились в знаменитую [галерею] Брера. Дягилев был моим гидом и «показывал» мне своих любимых мастеров, преимущественно ломбардцев, – Сергей Павлович именно «показывал» мне, а не смотрел сам на картины, которые он знал наизусть и которые ему уже ничего нового не могли сказать, и немного беспокойно даже заботился о том, какое впечатление они произведут на меня, пойму ли я, почувствую ли, оценю ли их. Должен вперед сказать, что я в общем понял мало и должен был бы разочаровать такого исключительного ценителя прекрасного. Мы начали с осмотра фресок Бернардино Луини, которого я уже успел накануне полюбить. Со свежими силами, отдохнув за ночь, я внимательно, хотя и бегло (Сергей Павлович все время торопил меня), осматривал каждую картину, но, кроме того же Луини («Мадонна со святыми»), во всех первых четырех залах ничего не произвело на меня большого впечатления. В следующей, пятой зале громадное впечатление произвела на меня страшная картина мертвого Христа, снятого с креста, Мантеньи. Я ее сразу – издали – увидел, как только вошел в залу, и, пораженный, вскрикнул:
– Сергей Павлович, что это такое? Неужели это старая итальянская картина?
– Конечно же, почему и что вас так поражает в ней?
– Если мы искренне верим в свое дело, то, конечно, не остановимся перед тем, что, может быть, дадим этим повод немножко над нами посмеяться.
– Но ведь это же совсем современный реализм. Ведь это совершенно мертвый Христос, который никогда не воскреснет. Неужели Мантенья был атеистом?
– Когда вы увидите другие религиозные картины Мантеньи – а их много у него, – вы поймете, что он совсем не был атеистом и что он был глубоко и сильно, но очень своеобразно религиозным, – конечно, не той святой, молитвенно-чистой, наивной религиозностью, как небесно-голубой Фра Беато Анджелико.
Это было в своем роде призывом к мученичеству, и, после некоторых колебаний, все они дали свое согласие.
Новое удивление перед купальщицами Б. Луини и новое восклицание:
– Как, неужели и это Италия XVI века? Да ведь это Пикассо, самый настоящий Пикассо!
Таким образом, на следующий день около восьми с половиной часов утра площадь перед университетским зданием представляла собой зрелище, подобного которому никто из студентов Тихоокеанского университета еще ни разу не видел с самых первых дней существования воскресной школы методистов: владелец нефтяного поля Росс-младший, единственный сын и наследник мистера Росса-старшего, взобравшись на скамейку и держа в руках целый ворох газет, весело кричал:
– Да, если хочешь, это Пикассо XVI века, если понимать под Пикассо новое художественное явление, нарушающее и разрушающее привычные формы. Но в этом смысле в XV и XVI веках итальянского искусства было много Пикассо.
– «Расследователь»! Первый выпуск «Расследователя»! Пять центов номер!
Все остальные залы Брера скользнули как-то мимо меня. После долгого завтрака в галерее Виктора Эммануила Дягилев повел меня в Амброзиану
[280]. Я еще не успел отдохнуть от впечатлений музея Брера, чувствовал усталость и в ногах и в голове, и моего внимания хватило только на «codex atlanticus»
[281]– на собрание рисунков и автографов Леонардо да Винчи.
С грустью уезжал я вечером в Турин – в мертвый, еще более ставший для меня пустынным и скучным город. Поездка дала мне многое: общение с Сергеем Павловичем, Милан, Ломбардию, Леонардо да Винчи, Лунин, Мантенью, – но эта же поездка дала мне и грусть, неудовлетворенность. Я ожидал большего и от Сергея Павловича, и от Милана, и, главное, от самого себя, не сумевшего все воспринять и оценить (не разочаровался ли Дягилев во мне?). Вернувшись в мою одинокую туринскую жизнь, я еще живее почувствовал неудовлетворенность и нескладно, неумело написал об этом Дягилеву. Через несколько дней получил от него ответ. Привожу его не столько потому, что он сразу поднял мое настроение и прогнал все сомнения, сколько потому, что он является характерным для взглядов Дягилева на образование артиста:
Покупала ли публика новую газету? О! Нарасхват. Банни так окружили, что он не успевал давать сдачу. И с каждой минутой публика все прибывала, и скоро образовалась целая толпа. И толпа эта все росла. Со всех сторон к ней бежали мужчины, женщины. Что случилось? Несчастье? Драка? Те, кто купил уже газету, выбирались из толпы и сами становились центром любопытных, которые задавали им массу вопросов и старались заглянуть в приобретенные ими листки.
«Милый Сережа. Письмо Ваше мне не очень нравится – в нем какая-то ненужная меланхолия, какие-то многоточия – я совсем не хотел этого впечатления – мои воспоминания, наоборот, веселые и бодрые – я думаю, что для Вас знакомиться таким образом с тем, что есть лучшего на земле, не только полезно, но и необходимо, если Вы хотите быть истинным артистом. Крайне желал бы показать Вам Флоренцию, с которой началась вся деятельность Мясина и где он понял что-то главное и неуловимое, что из него сделало творца (к сожалению, на слишком короткое время!). Думаю, что это будет возможно между 15–20 августа, но пока не обещаю – напишу еще раз…»
Около 10 августа я получил от Сергея Павловича пакет книг, вызвавший во мне большую растерянность, а на другой день письмо из Монте-Карло, в котором Дягилев снова побуждал меня заниматься художественным образованием:
Все это продолжалось в течение десяти-пятнадцати минут, пока в дверях главного здания университета не появилась представительная и важная, с золотыми очками на носу, фигура Реджинальда Сквирджа, декана университета. Спокойный и величественный, он направился к толпе и спокойным, величественным тоном приказал газетчику-миллионеру следовать за собой. Дойдя с ним до своего кабинета, он велел ему там подождать, а сам опять вышел на улицу и скоро вернулся с Питером Нейглом. Потом опять вышел, и на этот раз его добычей был Григорий Николаев. За ним один за другим вернулись его помощники, ведя с собой остальных преступников.
«Из Венеции проездом был три дня во Флоренции и еще раз убедился, что ни один культурный артист не может обойтись без ознакомления с этим святым для искусства местом. Это подлинное Божье обиталище, и кажется, если бы когда-нибудь Флоренция погибла от землетрясения – погибло бы все действительное искусство. Для меня каждый раз в посещении Флоренции есть что-то религиозное. Послал Вам оттуда небольшой подарочек – 10 книжек – труды десяти из самых великих мастеров: святого Raffaello [Рафаэля] – портреты – самое крупное, что он сотворил, Botticelli [Боттичелли], Mantegn’a [Мантеньи] (помните Христа?), Piero della Francesca [Пьеро делла Франчески], Donatello [Донателло], Filippo Lippi [Филиппо Липпи], Francia [Франчи], Masaccio [Мазаччо], Michelangelo [Микелянджело] и нашего миланского Luini [Луини]. Полагаю при этом Вам в обязанность – изучить все эти снимки наизусть, очень серьезно, понять разницу между мастерами и запомнить все это. Вот труд подготовительный перед возможной поездкой и необходимый, чтобы Вам не очутиться там как в лесу. Возьмите книжки с собой, если поедете во Флоренцию. Напишите, получили ли их, так же как и танцевальные туфли? Я очень доволен, что Вы бываете у Маэстро и помогаете ему копошиться в его огородике и садике – это очень хорошо, это дело „васильковое”».
Сколько было продано всего экземпляров – никто хорошенько не знал. Нераспроданные экземпляры были сложены в углу кабинета декана, и если кто их потом и подсчитал, то о результате этого подсчета никому не было сказано. Во всяком случае, распроданных экземпляров было вполне достаточно для того, чтобы взбаламутить всех жителей. «Читали вы новую газету?» – «Есть у вас хоть один экземпляр?» – «Дайте мне прочесть!» Весь день только это и слышалось. Цена отдельного номера возросла до одного доллара, а поздно вечером некоторым удавалось их продавать по два и даже по три доллара.
Если бы знал Дягилев, сколько мучений доставил мне его «подарочек»! Получив эти «10 книжек» и перелистывая их, я первое время совершенно растерялся и не знал, как к ним приступить, как «понять разницу между мастерами и запомнить все это». Пробовал было читать вступительные очерки к репродукциям (да еще при этом репродукциям не в красках), но мои познания в итальянском языке оказались слишком слабы… Что отвечать Сергею Павловичу, как не очень попасться?.. А Дягилев, несмотря на начавшуюся для него работу и Монте-Карло, несмотря на очередное открытие нового таланта – Дукельского, в каждом письме задает вопросы, получил ли я книги из Флоренции, рад ли им, заинтересовали ли они меня, и требует, чтобы я написал о них «толково и подробно»…
Один из номеров попал в издательство «Вечерний шум», одну из наиболее распространенных газет Энджел-Сити, выходившую пятью изданиями в день. И вот во втором издании, вышедшем около двенадцати часов дня, на первой странице было напечатано большими буквами:
Разобравшись с трудом в присланных книжках, я написал целое послание Дягилеву о своих впечатлениях и со страхом ждал от него ответа, уверенный, что получу от него нагоняй за свои глупости, за непонимание. Сергей Павлович ничего не пишет; только позже, уже при личной встрече, он сказал мне, что я отметил самое главное, что некоторые (и особенно личные, почти нечаянно написанные, оброненные) замечания ему особенно понравились и что он поверил в мою художественную чуткость и стал уверен, что из меня выйдет настоящий артист.
ГНЕЗДО КРАСНЫХ В УНИВЕРСИТЕТЕ!
БОЛЬШЕВИСТСКАЯ ПРОПАГАНДА
В ТИХООКЕАНСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ!
Я ждал писем от Дягилева – он молчал, и я не знал, что мне думать. Вдруг совершенно неожиданно получаю ночью 18 августа телеграмму, прекратившую мою туринскую жизнь: «Vous ai envoyé 500 liquidez tout a Turin soyez mercredi soir Milano hotel Cavour avec tous vos bagages»
[282]. Очевидно, и сам Дягилев неожиданно принял это решение, потому что в тот же день в монте-карловском банке он мне написал коротенький экспресс, который не предполагал такого мгновенного выезда из Турина:
«Посылаю чек. Сегодня или завтра напишу. Получил сегодня сразу 4 ваши письма. Благодарю и жму руку. С. Д.»
Под таким заглавием была напечатана статья, заключавшая целых два газетных столбца и передававшая содержание «Расследователя». В ней сообщалось об из ряда вон выходящем факте найма атлетов для университета, передавался полностью весь текст сатирической поэмы, осмеивающей божество, и – увы! – только очень кратко намекалось на то, что Гарри Сигер рассказывал о Сибири. Несколько часов спустя вышли соперники: «Вечерний шум», «Вечерний болтун», «Вечерний ревун» с массой новых подробностей, из которых одни были почерпнуты из телефонных разговоров, другие «состряпаны» в издательских конторах.
«Ликвидировать все» в Турине в один день было нетрудно: в Турине для меня ничего не было, кроме маэстро Чеккетти. Мы очень трогательно и нежно простились с ним – он обещал мне, что приедет зимой в Монте-Карло в дягилевский балет, – и 20 августа днем я был в Милане. Дягилев уже ждал меня, и мы тотчас поехали в Венецию. Приезжаем поздно вечером, выходим из вокзала.
– Ну, на чем же ты хочешь ехать в город, выбирай: на извозчике или в гондоле?
«Вечерний болтун» объявлял:
Я стал умолять Сергея Павловича взять гондолу, Сергей Павлович мило, по-итальянски, рассмеялся, – я не понял почему…
Мы поехали в гондоле по городу великого молчания, и я вдруг понял великую ночную, какую-то благовестящую Венецию с ее глубоким темным небом, отражающимся в едва шелестящих каналах, – и принял ее в себя на всю жизнь. Все стало в жизни другим. Другим стал и Сергей Павлович – таким, каким я никогда его раньше не знал (и каким впоследствии всегда видел в Венеции): Дягилев превратился в дожа-венецианца, с гордостью и радостью показывающего свой родной прекрасный город. Мы пробыли в Венеции пять дней – пять прекрасных и значительных дней, и Дягилев все время был умиленно-добродушным, все время улыбался, все время кивал головой направо и налево, всем улыбчиво говорил «buon giomo»
[283] (все в Венеции были знакомые Сергея Павловича) и сидел на площади св. Марка, самой радостной площади мира, так, как будто это был его самый большой салон. Я смотрел на Сергея Павловича и заражался его улыбкой и радостью, точно какое-то давившее бремя спадало с меня, и мне казалось, что я нашел в нем то, что так давно искал, нашел какую-то надежную, твердую и верную опору в жизни.
КРАСНЫЙ ЗАГОВОР
В ТИХООКЕАНСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ ОТКРЫТ
На следующий день я увидел всю Венецию, Сергей Павлович не водил меня по музеям, а старался приблизить ко мне самый город – а я его уже чувствовал родным, – рассказывал мне мрачные венецианские истории; мы ходили по городу, катались по Большому каналу, я купался на Лидо (Сергей Павлович никогда не купался – он органически не в состоянии был показываться на людях раздетым), и все время возвращались на площадь (суеверный Дягилев, кстати сказать, перепутавший примету, никогда не переходил и не позволял мне переходить площадь между двумя колоннами). Вечером в «Fenice»
[284]мы слушали оперу «Севильский цирюльник» и после оперы ужинали с Есениным и Айседорой Дункан.
Дальше шло подробное описание всех действий полиции, занятой разыскиванием тех русских агентов, которые воспользовались Тихоокеанским университетом для распространения своей пропаганды печатным путем. Что же до «Вечернего ревуна», который занимался всеми подробностями, касавшимися главных действующих лиц, то он поместил портрет лидера заговорщиков с надписью:
С третьего венецианского дня Дягилев стал мне показывать искусство Венеции, и так показывать, что, сколько я потом ни бывал в Венеции, мне ни на йоту не прибавилось знания и чувства венецианского искусства – такого непохожего на то, что я так недавно еще видел в Милане. Нам едва хватило трех дней; мы не теряли ни одной минуты и успели быть всюду: и в Палаццо дожей, и в Академии художеств, и во всех церквах, и во всех палаццо, куда только могли получить доступ.
Из Венеции мы съездили в тихую маленькую Падую с ее узенькими улочками и портиками, – благодарная и священная память об этом путешествии, как об одном из самых главных событий моей внутренней и внешней жизни, сохранится во мне. Здесь, в Падуе, завершилось мое перерождение красотой и искусством, здесь, в городе св. Антония, был заключен мой вечный союз с Дягилевым. В Падуе я прикоснулся к самым истокам всего итальянского искусства, всей Италии, к великому Джотто, бездонно-глубокому и правдивому в своих движениях, к вечному во временной, прекрасной и такой своеобразной форме, и то, что было только намеком в миланском соборе, здесь, перед фресками Джотто, гармонически полно осуществилось. Рядом со мной, девятнадцатилетним, мало знающим, малообразованным и совершенно еще не жившим ребенком – мальчиком-юношей, стоял мудрый и всезнающий Дягилев и – каким необъяснимым, непонятным чудом? – видел Джотто теми же глазами, что и я, переживал не такой же, а тот же самый полет души к Прекрасному и Вечному – к Богу и Красоте. Я освобождался от себя и растворялся и углублялся в нем, одно дыхание жизни соединяло и сливало нас вернее и выше всех земных союзов.
КРАСНЫЙ МИЛЛИОНЕР
В ТИХООКЕАНСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ,
СЫН НЕФТЯНОГО МАГНАТА, СТОИТ ЗА СОВЕТЫ!
Сергей Павлович был взволнован не меньше моего и как-то молитвенно светился. Дягилев не был особенно религиозным и верующим в распространенном смысле слова, но любил торжественную обстановку, любил религиозную обрядность, любил лампадки перед образами в комнатах, любил религиозный быт и дорожил им, как знал и те моменты, когда душа молится неведомому Богу; религиозный быт сросся с суеверием Сергея Павловича и составлял как бы часть этого начала, которое играло большую роль в его жизни; в частности, он особенно чтил Антония Падуанского, считал его своим святым и всегда носил в жилетном кармане брелочек с его изображением. Помолившись на могиле святого, Сергей Павлович обнял меня, сказал, что верит мне и в меня, что берет на себя заботы обо мне и обещает мне помогать в жизни. С этого дня наша дружба укрепилась, и я почувствовал себя не просто Сергеем Лифарем, а частью чего-то большого, громадного.
Этим издатель совсем побил своих соперников. Получить портрет ему удалось очень ловким маневром. Он послал спешно одного из своих агентов в дом Росса к тете Эмме с известием, что Банни только что получил первую награду в науках и что требовалась его фотографическая карточка. И бедная леди была так взволнована этим радостным известием, что посылала три раза своего человека на тот угол, где стоял обыкновенно газетчик, чтобы посмотреть, не вышел ли номер, сообщающий о полученной Банни награде.
С этого дня я стал жить только танцем и Сергеем Павловичем, и, что бы я ни делал, мысль о нем не покидала меня ни на минуту. Да и в танце я думал о нем, хотел достичь самого большого совершенства, чтобы быть достойным его, его дружбы и оправдать его веру в меня. Я жадно бросился на книги, на картины, часами просиживал в итальянских музеях, ходил на концерты (испытывал громадный восторг и полет души), но еще больше занимался своим интеллектуальным и духовным развитием, – я хотел быть и умнее, и лучше, для того чтобы и духовно, а не только душевно приблизиться к нему, понять его и чувствовать так же глубоко, как мыслит и чувствует Он – Дягилев, Сергей Павлович, Сережа… Был в Падуе один разговор, который еще больше взволновал меня крылатой, трепещущей надеждой. Дягилев сказал:
– Теперь я нисколько не сомневаюсь в том, что не только выиграю, но и уже выиграл пари, которое держал с Нижинской, и знаю, что ты очень скоро будешь балетмейстером Русского балета, и очень хочу скорее увидеть тебя творцом, гордиться тобой и собой и радоваться на тебя.
IX
Эти слова не только родили во мне взволнованную надежду, но и какой-то магической силой создали в моем существе новое устремление, новое горение творческой необходимости, которое с этого дня стало неразлучным спутником всей моей жизни…
Из Падуи мы поехали в Милан и здесь расстались: Дягилев поехал в Монте-Карло, я – в Париж, – 1 сентября должна была собраться в Париже вся труппа Русского балета. 31 августа приезжает из Монте-Карло Сергей Павлович с Долиным и Кохно, и я сразу почувствовал между Дягилевым и собой стену, отделившую меня на несколько месяцев от Сергея Павловича. Я не мог встречаться с ним попросту, не мог разговаривать и снова был обречен на одиночество – во сколько раз теперь более трудное!
При обычном течении событий волнение, вызванное появлением на свет новой университетской газеты, улеглось бы через какие-нибудь полтора суток, не больше. На следующее утро газета сообщила бы о том, что университетские власти газету закрыли, а еще через день на всех их первых листках красовались бы объявления о новых изумительных событиях жизни Энджел-Сити: о «разводе той или другой звезды кино», о «бегстве жены известного магната с преподавателем ее сына» и многое в этом роде. Но судьбе угодно было помучить красных студентов Тихоокеанского университета.
1 сентября вся труппа Русского балета собралась в Париже, и все были поражены происшедшей со мной переменой: вместо угловатого, резкого, слегка медвежистого юноши все увидели вежливого, элегантного молодого человека. На следующий день состоялся первый урок Нижинской, и этот урок был настоящим моим чудом, которое тем более поразило труппу, что никто и не подозревал о моих занятиях с Чеккетти, никто не знал, что я был в Италии. Когда я переоделся и стал у станка, я вдруг по-настоящему задышал и тело мое запело, – я и сам почувствовал себя настоящим танцором, почувствовал, что все взял с первого же класса, и вся труппа поняла, что я стал другим. Я стал сразу же вести класс, и все приняли это как должное. Ни на кого не произвело такого впечатления мое танцевальное перерождение, как на Дягилева: когда он увидел меня в первый раз в классе, то так поразился, что я тотчас же стал для него первым артистом в труппе. 9 сентября Сергей Павлович дает мне номер в «Cimarosiana»
[285], а на следующий день – роль в новом балете «Зефир и Флора»
[286]. Все в труппе поняли, как Дягилев ко мне относится, и не только не старались «затирать» меня, но и выдвигали перед Сергеем Павловичем: когда он приходил, все как бы случайно старались оставлять меня одного с ним…
На следующий день, после того как они удостоились получить громкую «известность», грузовик, полный разного рода взрывчатым материалом, двигавшийся по Уолл-стрит, в силу обычной в таких случаях небрежности вожатого столкнулся с каким-то другим грузовиком, и произошел страшнейший взрыв. Это случилось как раз против здания банкирской конторы «Морган и К°», и двенадцать человек из проходившей по улице публики было убито. Немедленно после взрыва банкиры призвали знаменитого американского сыщика и поручили ему расследовать этот таинственный случай. Знаменитый сыщик оказался настолько талантливым, что тотчас же сообразил, что если этот взрыв окажется делом простой случайности, то он не получит почти ничего; если же можно будет доказать, что это проделка большевиков, то его ждут несколько сотен тысяч долларов. А в силу этого после трехминутного обследования дела он заявил, что это, без сомнения, дело рук большевиков.
14 сентября вся труппа Русского балета поехала в Мюнхен (без Дягилева, который приехал позже – 21-го).
В Мюнхене мы пробыли две недели (с 15 по 30 сентября). Успех в Мюнхене (да и вообще во всей Германии) Русского балета был очень большой, и я с увлечением танцевал и жил собственно только танцем и музеями. С Дягилевым мне редко приходилось встречаться, я больше издали любовался им и гордился им – настоящим гигантом XX века – и с благодарною нежностью вспоминал об Италии и итальянском общении с ним. Стоя в церкви и молясь за своих родных, оставшихся в России, я всегда молился и за него, вписывал его имя в листик «о здравии» и подавал за него просвирки… В Мюнхене я очень часто ходил в Старую Пинакотеку и Глиптотеку – смотрел примитивных Аполлонов и родных мне итальянцев, но мало разбирался в Мемлингах, Дюрерах и Кранахах и, когда встретил Дягилева, спросил его:
И рассыпались по всему свету толпы шпионов и агентов сыскной полиции, преисполненные самой горячей жаждой деятельности, знавшие, что если им удастся или найти, или выдумать какой-нибудь ключ к разгадке тайны, то состояние их обеспечено. Волна этой погони за разгадкой таинственного события перекатилась из Америки в другие страны, и два-три года спустя газеты все еще сообщали о тех или других новых попытках, предпринимаемых в этой области. Несчастные заключенные, томившиеся в польских и румынских тюрьмах, продолжали подвергаться всякого рода пыткам, в то время как жадные до всякого рода волнующих известий читатели газет ждали с лихорадочным нетерпением обещанных им разоблачений.
– Сергей Павлович, что это за Кранаш? (Так по-французски, не зная немецкого языка, прочел я Кранаха.)
Дягилев сперва засмеялся, а потом прочел большую и очень интересную, насыщенную лекцию о старых немцах и пошел со мной в Старую Пинакотеку, чтобы «показать» мне Кранаха и Дюрера.
30 сентября мы уехали из Мюнхена, и последняя радость моей мюнхенской жизни была совсем перед отъездом, когда Дягилев дал мне роль приказчика в «Boutique Fantasque»
[287]. С 1 до 3 октября мы танцевали три вечера в Лейпциге, 4—6-го выступали в Хемнице и через множество маленьких немецких городов к 9 октября приехали в Берлин, где оставались до 27 октября.
Что касается газет Энджел-Сити «Вечерний шум», «Вечерний ревун» и «Вечерний болтун», то положение их было такое: если они сумеют найти связь между большевистским заговором Тихоокеанского университета и взрывом бомбы на Уолл-стрит, то их ждет сумма в несколько сотен долларов, которую им даст продажа добавочных выпусков. Если же они сделать этого не сумеют, то эта сумма достанется какому-нибудь более ловкому сопернику. В силу этого газета «Вечерний ревун», вспомнив о результате часового размышления о том, что в «Расследователе» упоминалось имя Гарри Сигера, и убедившись при помощи агентов американской охранной лиги, что на последнем митинге этот Сигер яростно нападал на фирму «Морган и К°» и предсказывал ей в недалеком будущем разные ужасы, – выпустила новый, третий «вечерний» выпуск, появившийся на улицах Энджел-Сити около часу дня.
26 октября мы дали последний спектакль в Берлине и отправились в большое турне по Германии: неделю (27 октября – 3 ноября) пробыли в Бреслау, пять дней (4–9 ноября) в Гамбурге, три дня во Франкфурте-на-Майне, три дня в Кёльне. Артистический успех этого турне был довольно большой, материальный – совершенно ничтожный. Я не танцевал в турне по болезни.
Из Кёльна вся труппа отправилась в Ганновер и оттуда через Остенде в Лондон; я с Дягилевым и Кохно заехали в Париж. В Париже в это время проездом были танцоры-беглецы из советской России: Баланчивадзе, Ефимов, Данилова и Жевержеева. Узнав об этом, Дягилев вызвал их к себе и очень мило, очень ласково встретил. Беглецы-танцоры были растроганы и покорены Дягилевым. Сергей Павлович назначает им свидание на тот же самый вечер, чтобы посмотреть их танцы; они приезжают в отель, и мы с Дягилевым везем их к m-me Мисе Серт. Советские беглецы танцуют эскизы своих номеров – все приходят в восторг. Дягилев тотчас же зачисляет всех в кордебалет (очень скоро Баланчивадзе-Баланчин начинает выдвигаться и становится балетмейстером Русского балета Дягилева).
О БОМБЕ ЗНАЛИ ЗАРАНЕЕ КРАСНЫЕ
ТИХООКЕАНСКОГО УНИВЕРСИТЕТА.
ПОЛИЦИЯ РАЗЫСКИВАЕТ
СОВЕТСКИХ АГЕНТОВ ЗДЕСЬ
24 ноября начинался большой сезон в Лондоне – мы танцевали в «Колизеуме»
[288]в течение семи недель по два раза в день.
Одно событие лондонской жизни особенно памятно мне – мои первые хореографические опыты. «Зефира и Флору» должна была ставить Нижинская; ее почему-то обидело, что Дягилев дал мне роль Борея, и она ушла из труппы. Помню, как я был изумлен и потрясен, когда Дягилев при всех обратился ко мне и сказал, что доверяет мне хореографическую постановку «Зефира и Флоры». Я знал, какое значение придавал Дягилев новому балету, в котором должны были танцевать Долин и Алиса Никитина, знал, как он относится к музыке только что открытого им молодого таланта – Дукельского, и потому-то это поручение так ошеломило меня. Если Дягилев дает мне «Зефира и Флору», значит… Голова моя кружилась от счастья и надежды…
– Вот что значит уметь пользоваться случаем, – сказал с улыбкой тот сотрудник «Вечернего ревуна», который доставлял газете главнейшие сенсационные новости. Он хорошо знал свое дело, и к концу дня в контору издательства уже входил почтенный ветеран войны и подтверждал, что несколько дней тому назад он слышал, как Гарри Сигер, с которым он встретился на одном из митингов, произнес следующую фразу: «Запомните мои слова и внимательно следите за газетами. Через три дня, самое большое, вы прочтете, что фирма Моргана здорово поплатилась за преступления, совершенные ею во время войны». К этому ветеран прибавил, что он не сомневается в верности этого пророчества Сигера, потому что он тогда же слышал, как Сигер, разговаривая с кем-то по поводу вторжения поляков в Россию, – вторжения, которое достигло тогда своего апогея, сказал: «Запомните мои слова и следите за газетами: через три дня вы прочтете, что польские войска отошли от занимаемых ими позиций». Так именно и случилось.
Итак, я стал балетмейстером Русского балета Дягилева… ненадолго. С жаром и громадным порывистым увлечением принялся я за постановку нового балета и часто ночи не спал, придумывая новые движения и положения; между прочим, я придумал дать роль Флоры артистке (Алисе Никитиной), которая бы совершенно не прикасалась к земле, а все время была бы на руках мужчин. Много разговаривал о новом балете я с Александриной Трусевич (она была чем-то вроде секретаря балета) и начал работать в студии Астафьевой с танцовщицей Савиной – Флорой (англичанкой, бывшей женой Мясина), с Турау – Зефиром и с двумя братьями Хоэрами и провел две пробных репетиции. Работа хорошо подвигалась вперед – при горячем моем увлечении и при нежной и внимательной поддержке Дягилева. В студии Астафьевой мы встречали новый, 1925 год, и Дягилев поднял бокал за рождение нового хореографа. Продолжал я еще несколько дней работу над «Зефиром и Флорой» и в новом году, но затем все больше и больше стал раздумывать и колебаться; колебания мои были вызваны совсем не тем, что я стал охладевать к хореографической работе-творчеству, а скорее обратным – боязнью так уйти в эту новую область, что отстать от танца в самом начале моей танцевальной карьеры. Поэтому я стал уговаривать Сергея Павловича помириться с Мясиным и снова пригласить его в Русский балет.
Сергей Павлович долго колебался и мучился, прежде чем исполнить мою просьбу, но любовь к своему Балету одержала верх, и Мясин стал ставить «Зефира и Флору».
Непосредственно перед этим событием дверной замок в кабинете Сигера в промышленном колледже был взломан инструментами детективов и патриотов, а в ночь того дня, когда взорвалась бомба, они проникли туда с топорами, и Гарри Сигер, придя туда утром, нашел все ящики своего стола, а также и ящики многих студентов разгруженными на полу, а все бумаги – порванными и растоптанными тяжелыми, подкованными гвоздями, сапогами патриотов. Они нагрузили целую повозку всеми этими порванными рукописями и предстали обличителями тех «ужасов», которым Сигер обучал своих студентов. Подумать только, что, вместо того чтобы заставить их писать: «Быстрая рыжая лиса перепрыгнула через ленивую собаку», или что-нибудь в этом роде, он диктовал им слова, от которых мороз пробегал по коже каждого истинного патриота: «Все люди созданы свободными и равноправными», или еще того хуже: «Дайте мне свободу или лишите меня жизни».
В конце марта Мясин должен был приехать на две недели заканчивать балет в Монте-Карло, куда мы все, вся труппа, уехали 11 января и где с 17 января до 1 февраля дали целый ряд спектаклей. 17 января состоялся первый спектакль-гала`, на котором присутствовали принц и принцесса Монакские, герцог Конаутский и множество избранной публики. Это гала` едва не превратилось в громаднейший скандал. Утром между членами труппы стали распространяться листы для подписи под требованиями о прибавке жалованья. Почему-то ко мне и еще к нескольким, четырем – пяти, артистам не подошли за подписями, зато первые артисты, Вильтзак и Шоллар, горячо поддержали требования кордебалета, а Вильтзак даже взял на себя переговоры с Дягилевым через режиссера Григорьева. Дягилев, опять-таки через Григорьева, категорически отказывается удовлетворить требование, и труппа решает сорвать спектакль гала и не выступать. Наступает вечер; я прихожу в театр, приходит еще несколько артистов; Дягилев нервничает: публика наполняет весь зал, а по другую сторону опущенного занавеса… пять человек артистов. Бледный, с резко выраженным тиком Сергей Павлович приходит в зрительный зал, подходит к принцессе Монакской и объясняет ей, что спектакль, может быть, не состоится и «Les Tentations de la Bergere»
[289]и «Cimarosiana» придется заменить отдельными сольными номерами. С опозданием занавес поднимается, и мы начинаем сольные номера. Постепенно начинают приходить и другие артисты, – Вильтзак и Шоллар, решившие из товарищеской солидарности поддержать забастовщиков, ничего не подозревая, остаются у себя дома… Кохановский выручает положение Дягилева (Сергей Павлович был всегда благодарен ему за это): он обращается к труппе с убеждением не губить большое дело, Дягилева и самих себя; его начинают поддерживать – и спектакль гала` проходит с большим подъемом. Только на следующий день получившие отставку из Русского балета Вильтзак и Шоллар узнают, как их подвела труппа (лично они никак не были заинтересованы в забастовке и не претендовали на увеличение их жалованья).
Помню трогательную встречу с Чеккетти, приехавшим в Монте-Карло. Мне иногда приходилось выступать на спектаклях вместе с ним и с его женой. Приехал Мясин. Начиналась большая работа над «Зефиром и Флорой». Работа эта была не из легких: музыка Дукельского была очень свежа, но трудна по ритмическому рисунку, – еще труднее и менее ясной она оказалась в оркестровке. Я очень своеобразно воспринимал и создавал свою роль, вернее, даже не я создавал, а само собой, независимо от меня во мне создавалось: я очень внимательно изучал свою роль, внимательно слушал все наставления и указания, вбирал их в себя и перерабатывал, но никак не проявлял наружу своей внутренней работы. Я замыкался в себя, много танцевал в своем воображении – в фантазии, но на репетициях был так вяло механичен, что все волновались и боялись за меня и за балет, который я провалю. Особенно жалкое впечатление производил я на Мясина (Мясин не дождался премьеры и до нее уехал из Монте-Карло) и на Сергея Павловича: они ждали чего-то особенного от меня и были разочарованы – «особенное» заключалось в самой настоящей посредственности.
Наступает день генеральной репетиции «Зефира и Флоры», и тут происходит настоящее чудо: я стал так летать по сцене, что вся труппа онемела, как от наваждения; все смотрят на меня, никто не танцует и, когда я кончаю танцевать, разражаются громовыми аплодисментами. Обрадованный, взволнованный, преображенный радостью, Сергей Павлович приходит за кулисы и прерывисто от восторга дышит:
– Сережа, дорогой, как ты танцевал, как ты летал, как ты меня изумил и какую громадную радость дал мне. Я трогал себя за ноги – я не верил, что не во сне вижу это чудо, это необыкновенное… Да и сейчас мне не верится, что я все это видел, что не пройдет сон-наваждение и я не вернусь к реальности. Ведь если это действительно не сон, то ты сейчас самый большой танцор. Но что, если это только наваждение, если мне только это показалось?.. Я должен еще раз увидеть тебя, чтобы удостовериться, я велю повторить балет с начала.
X
И Сергей Павлович приказывает повторить репетицию, – «чудо» продолжается – я опять летаю, Борей, прилетевший с севера через океан, и, кончая мою вариацию, большим, длинным прыжком прыгаю за кулисы… Выбрасываю вперед обе ноги, бросаю вперед свой корпус… Сзади стоят нимфы, и Данилова, делая пируэт на attitude, задевает меня в воздухе – вместо прыжка я лечу камнем и выворачиваю ноги. Все замерло. Я вскакиваю – чувствую, что у меня нет ног, и снова камнем падаю. Артисты подбежали, подхватили меня и на руках отнесли в отель.
Сергей Павлович, насмерть перепуганный, просидел передо мною всю ночь, пока мне вправляли ступни. На следующий день, смущенный, он приходит ко мне:
Только очень немногие студенты Тихоокеанского университета серьезно думали, что их красные товарищи были ответственны за взрыв бомб на Уолл-стрит. Но они знали, что эти их «неразумные» товарищи были дурно направлены теми мрачными типами, которые, весьма возможно, принимали участие в заговоре. Равным образом они знали, что красные предали университет весьма некрасивой огласке. В результате к красным все приставали с расспросами и донельзя им надоедали. Потом их поодиночке вводили в кабинет декана и подвергали перекрестному допросу, который вели не один только председатель мистер Каупер и декан Сквирдж, но и разного рода джентльмены, – представители учебного округа, судебного ведомства, тайной полиции, патриотических издательств, союза общественной охраны и информационного бюро бывшего посла давно уже не существующего русского правительства.
– Сережа, я должен просить тебя: отдай свою роль Славинскому… По контракту я должен дать в этом сезоне в Монте-Карло новую вещь, сезон кончается, а ты танцевать не можешь. Я знаю, что я во всем виноват, – зачем я потребовал второй репетиции! – и, если ты будешь настаивать, я отменю «Зефира и Флору» и нарушу контракт, но я очень прошу тебя не настаивать, не подводить меня и согласиться передать временно, только временно, свою роль. Париж увидит в Борее – тебя.
– Нет, Сергей Павлович, я никому не отдам своей роли. Назначьте «Зефира и Флору» на последний день: я или буду танцевать в «Зефире», или брошусь с монакской скалы, а другому Борея не отдам.
Когда обо всем этом узнал Банни Росс, то произошел новый казус. Будучи сыном богатого человека, Банни привык пользоваться своими правами и на первый вопрос, предложенный ему одним из лиц, находившихся в кабинете декана, спросил:
Дягилев увидел, что со мной ничего нельзя поделать, и назначил спектакль на последний день – через неделю. Идут дни – доктора говорят, что нечего и думать о каком бы то ни было выступлении раньше, чем через шесть недель. Сергей Павлович в ужасе. Павел Георгиевич не покидает меня ни на минуту. Я решил, что во всяком случае буду танцевать, и принялся сам за свое лечение. В течение недели – одна нога моя была в лубке – я делал компрессы безумно горячей воды, а потом опускал ногу в ледяную воду и все время массировал ноги. Через три дня опухоль начала спадать, но я еще не мог двигать ногами и, сидя, танцевал руками.
Наступает день спектакля – 28 апреля. Я надеваю на правую ногу резиновый чулок, меня выносят на извозчика и привозят в театр. Дягилев не входит в мою уборную – он не может допустить, чтобы я танцевал, волнуется за мою сумасшедшую попытку и за судьбу спектакля. Начинается «Зефир и Флора» – я танцую так же, как на генеральной репетиции, и никто из зрителей не догадывается, в каком состоянии мои ноги, никто ничего не замечает; знали только некоторые артисты, что у меня три раза ступня выходила из сустава, и массажист три раза вправлял мне ногу. «Зефир и Флора» кончились моим первым триумфом. (После спектакля Сергей Павлович написал мне на программе: «Дорогому Борею, ветру юному и неудержимому, в день, когда он впервые пронесся под небом синим Монте-Карло».) Но этот триумф дорого мне стоил, и мое «лечение» скоро по приезде в Испанию (из Монте-Карло мы поехали в Барселону) дало свои плоды: я заболеваю горлом со страшным жаром и задыхаюсь. Сергей Павлович приходит в ужас и вызывает лучших профессоров; они находят у меня злокачественную ангину… Неделю я пролежал между жизнью и смертью. Запомнилось мне, как рядом с моей постелью сидел Сергей Павлович и плакал, а где-то рядом выла собака – маленький песик Кохно. Дягилев все время переходил от надежды к отчаянию: то ему казалось, что наступают мои последние минуты, то он хватался за какой-то проблеск улучшения, и тогда ему грезилось мое будущее. Сергей Павлович говорил обо мне своим окружающим: «Он или умрет, или выживет и прекрасно зацветет».
– Скажите, кто вы и какое имеете отношение к данному делу?
Поправился я «нечаянно»: я сделал какое-то резкое движение, началась рвота, и я тотчас же выздоровел. Оказывается, у меня была совсем не ангина, а нарыв в горле – следствие моих ванн, попеременно горячих и холодных. Как радовался тогда моему выздоровлению Сергей Павлович и как он был тогда трогательно внимателен и мил ко мне – слабенькому, исхудавшему!
– Послушайте, Росс, – сказал декан Сквирдж, – если дурные люди угрожают благоденствию нашей страны, то не можете же вы желать оказывать этим людям покровительство?
В Барселоне мы пробыли две недели, все эти две недели я пролежал в постели и совершенно не танцевал и не видел на этот раз Испании. 15 мая через Париж мы поехали в Лондон: 18 мая начинался наш громадный сезон в «Колизеуме», продолжавшийся больше двух месяцев. На меня свалилась громаднейшая работа: с уходом Вильтзака ко мне перешли почти все его роли (в том числе в «Les Fâcheux» и «Les Biches»
[290]), и эта работа была тем труднее, что после моих монте-карловской и барселонской болезней я был такой слабый, что первое время едва справлялся с работой; в конце концов я не только справился, но и имел исключительно большой успех и в Лондоне и в Париже. Памятна мне постановка «Les Matelots»
[291]. Премьера этого балета состоялась не в Лондоне, а 17 июня в Париже, куда мы выезжали на неделю. Для этого балета Кохно – Орика Сергей Павлович пригласил снова Мясина и дал роли матросов самым сильным танцорам труппы – Войцеховскому, Славянскому и мне (я должен был исполнять самую лирическую роль в «Matelots»). В Лондоне Дягилев часто приглашал меня завтракать с ним в ресторане, и вот как-то, когда я должен был завтракать с ним и Б. Е. Кохно, я задержался на репетиции и опоздал на завтрак. Подхожу к ресторану и уже издали слышу возбужденный, гневный голос Сергея Павловича:
– Я дал роли Войцеховскому, Славинскому и Сереже и своего решения не намерен изменять в угоду тебе. Как я сказал, так и будет. Ты автор балета, а я директор Русского балета, и я знаю, чего хочу, и приказываю.
– Зависит от того, что вы подразумеваете под словом «дурные», – возразил Банни, – если вы назовете дурными тех, кто старается говорить правду, то я сочту своим долгом всеми своими силами им помогать.
Кохно уходит… Замечая меня, Дягилев обращается ко мне так ласково и нежно, точно не он две минуты тому назад выходил из себя и сердился:
– Все, что нам нужно знать, – это чтобы вы сказали все, что вам известно о некоем Поле Уоткинсе.
– Ну что, проголодался, Сережа? Устал? Садись скорее и ешь. – И во время завтрака Дягилев дружески нежно разговаривает со мною и убеждает меня, что я должен победить свою слабость, сделать усилие и танцевать, что теперь, когда возможен уход Долина, я должен понять, что вся ставка Русского балета делается на меня, и должен быть достоин того большого будущего, которое открывается передо мною.
Контракт с Долиным кончался 1 июля, и все, в том числе и Долин, знали, что Дягилев не возобновит с ним контракта. Вернее всех знал я: о своем решении Сергей Павлович говорил мне еще в Падуе.
14 июня часть труппы поехала на неделю в Париж; Дягилев потребовал, чтобы ехал и Долин и до конца выполнил свой контракт (это особенно задевало Долина). Мы садимся на пароход, Долин покупает газеты и видит, что всюду говорится о предстоящем сезоне как о моем парижском сезоне, – и ни слова о нем.
– Я не еду в Париж!
Дело обстояло, очевидно, так: одно из двух, или Банни должен подчиниться перекрестному допросу детективов, или все они будут подозревать, что он скрывает какие-то тайны, касающиеся Пола. Поэтому он сказал:
Войцеховский и Соколова едва уговорили его остаться на пароходе, подчиниться неизбежному и добросовестно выполнить подписанный им контракт. Мое состояние во время переезда было не менее ужасное: с одной стороны, мне было жаль Долина и сердце разрывалось при виде его отчаяния, с другой стороны, мне было тяжело, что я являюсь невольным виновником его отчаяния и на его беде строю свою артистическую карьеру; но самое главное – меня охватывал страх, ничем непобедимая жуть при мысли об этом будущем, о той ответственности, которую взваливает на мои плечи Дягилев, связывающий всю судьбу своего Балета с моей судьбой, с моей карьерой. И я решил: как только поезд придет в Париж на gare du Nord
[292], я пущусь в неизвестную сторону и убегу.
– Пол Уоткинс – мой лучший друг. Я знаю его уже восемь лет. Это самый честный, прямой человек из всех, каких я когда-либо встречал. Он недавно вернулся домой совсем больным, прослужив полтора года в Сибири. Он мог бы обратиться к правительству с просьбой о выдаче ему пайка, но он слишком горд для того, чтобы это сделать. Он рассказывал мне только о том, что видел своими глазами, и я верю каждому его слову и буду говорить об этом всем и каждому, как в стенах университета, так и в городе, и никто не может мне этого запретить.
Поезд подходит – на вокзале Павел Георгиевич и Кохно (они вместе с Дягилевым приехали в Париж накануне), по приказу Дягилева они забирают меня и увозят к нему в Grand Hotel. Я прошу Дягилева освободить меня от той ответственности, которую он на меня возложил, утверждая, что все равно не справлюсь с сезоном, не выдержу и сбегу.
– Вздор, абсурд, об этом поздно говорить. Весь Париж на тебе, и ты должен ответить перед Парижем и передо мною.
Этим дело кончилось, и на этот раз Банни не понес никакого серьезного наказания. Они решили проучить менее богатых заговорщиков, и в первую голову – Питера Нейгла, считавшегося главным виновником, так как его имя как редактора красовалось на первой странице газеты. Питеру предложили отказаться от всех его издевательств над Богом, но он поклялся Богом, что этого не сделает.
15 июня состоялся в Gaité Lyrique первый спектакль. Шли три балета: «Пульчинелла», «Зефир и Флора» и «Boutique Fantasque». Я танцевал в двух последних балетах. Я одеваюсь в уборной рядом с Долиным и слышу, как он плачет (у него в этот день было какое-то неприятное объяснение с Дягилевым). В «Пульчинелле» Стравинского должен был танцевать Славинский; Славинский не мог выступать, и Дягилев, даже не сам, а через своего друга импресарио Вольгейма, просит Долина заменить его. Долин сперва с возмущением решительно отказывается, но кончает тем, что, не желая подводить товарища, танцует. Кончается «Пульчинелла» (во время первого балета с помощью Владимирова, с которым я здесь впервые встретился, я одеваюсь) – Долин приходит ко мне в уборную и трогательно, заботливо, товарищески – я навсегда сохраню память об этом красивом его жесте – поправляет лавровый венок на моей голове. И в то же время на сцене у нас происходит соперничество. Долин нервничает, у него поминутно развязываются ленточки на туфлях, и он убегает за кулисы завязывать их. Париж принял меня и Алису Никитину, которая действительно была прекрасна своей грацией и музыкальной выразительностью. С таким же успехом прошел и второй мой парижский день. На третий день – 17 июня – шла премьера «Les Matelots». Этот веселый балет с певучей и задорной музыкой был принят публикой и прессой очень приветливо. Действительно, в «Matelots» было много такого, что должно было нравиться и что действительно было хорошо, и прежде всего бравурность вариаций, вызывающих на соперничество, на соревнование, необыкновенная свежесть и молодость, я бы сказал, хореографическая бездумность, стремящаяся к танцу ради танца и наслаждающаяся танцем.
В результате в «Вечернем ревуне» появилась статья под заглавием:
КРАСНЫЙ СТУДЕНТ
ИСКЛЮЧЕН ИЗ УНИВЕРСИТЕТА
В соответствии с различием темпераментов трех матросов и вариации отличались разным характером. Моя вариация была самой лиричной и певучей, и только в нее Мясин внес чисто классические па, что ее очень выделяло. Характерны были для моей роли пируэты на attitude с одной рукой, выброшенной вверх, и другой, поддерживающей колено поднятой ноги; после четырех пируэтов en dedans
[293] я должен был перейти на поднятую до этого на воздух ногу. В вариациях других двух матросов (Войцеховского и Славинского) преобладала чечетка. Очень интересны были прыжки Славинского: он делал на одной ноге по диагонали шестнадцать прыжков в горизонтальном положении, держа неподвижно одну ногу на арабеске и прижимая к своему телу согнутую другую ногу, на которой прыгал… Декорации, красные с белым и черным, и костюмы балета, исполненные испанским художником Прюной, гармонировали своей свежестью и радостностью с общим настроением балета, и, когда подымался занавес и на сцене появлялись три молодца-матроса, весь зал уже улыбался. На премьере «Matelots» произошла замечательная история, когда мы, трое матросов, танцевали общий номер на стульях. Первым выходит Войцеховский, вторым Славинский, третьим я. Я приклеиваю за кулисами усики, хочу взять стул… В это время Войцеховский трогает свой стул, быстро меняется стульями со Славинским, который, в свою очередь, берет мой стул и передает мне стул Войцеховского. Я беру его и с ужасом вижу, что он совсем расшатан. Мы начинаем наш танец – я теряю сперва сидение стула, потом ножку… Я прыгаю на стуле без ножки, теряю вторую ножку; остается спинка, обруч и две ножки… Я напрягаю силы, весело, веселее, чем полагается по роли, прыгаю на стул, каким-то чудом удерживаю равновесие, потом сажусь, и тут, с последним аккордом нашей вариации, стул с резким скрипом ломается, и при бешеных аплодисментах я лечу на пол.
Питер простился с товарищами и просил их не беспокоиться о его судьбе. Он будет заниматься ремеслом и когда-нибудь сумеет отомстить обществу. А когда он накопит достаточно денег, то будет издавать свою собственную газету и писать там все, что ему вздумается.
20 июня состоялся наш последний спектакль в Париже – последний грустный спектакль Долина (шли «Les Fâcheux», «Зефир и Флора», «Matelots» и «Train Bleu»); Долин со слезами на глазах танцует в последний раз в Русском балете Дягилева. Мы уезжаем в Лондон, я прощаюсь со своим соперником: мы расстаемся друзьями, и в наших отношениях нет и тени какого-нибудь скрытого завистничества или недоброжелательства.
20 июня возобновился наш большой лондонский сезон; в этой второй половине сезона балетное руководство принадлежало уже мне, и меня забрасывали цветами, подарками, фруктами, письмами, почти после каждого парадного спектакля я получал от Дягилева венок. Сезон проходил блестяще и торжественно. 7 июня в Лондонском мюзик-клубе был устроен прием Дягилева и членов Русского балета. Сергей Павлович очень волновался перед этим приемом: увлекающийся и увлекающий собеседник вдвоем или втроем, Дягилев терялся на званых обедах и вечерах, часто просиживал в угрюмом молчании и за весь обед не раскрывал рта. На этот раз торжественный прием сошел прекрасно: Сергей Павлович долго готовился к своей речи (о русском балете и отчасти обо всем русском искусстве), сказал ее очень хорошо и произвел на всех большое впечатление; в самом начале речи он набросился на дурной вкус англичан и говорил, что англичане ничего не понимают в балете. 2 июля Дягилев дал гала в отеле «Сесиль» в пользу Русского Красного Креста – наш новый триумф.
Потом настала очередь Рашель Мензис. Банни предупредил ее относительно агентов тайной полиции, и она обещала быть при них совершенно спокойной. Но агенты все же сумели вывести ее из себя и довести до нервного расстройства. Какое участие принимал ее отец в этом заговоре? Они имели доказательства, что ее отец, папа Мензис, родился в Польше, и при новых законах этого было совершенно достаточно, чтобы, не считаясь ни с вашими убеждениями, ни с вашей деятельностью, схватить вас, посадить на пароход и отправить на родину, оставив вашу семью умирать с голоду, если она не сумеет сама себя пропитать. Вам не предоставлялось права обращаться к суду, и ждать помощи вам было неоткуда… А затем Рашель была поставлена в известность, что всякий, кто возвращается в Польшу в наши дни с «красным билетом», не подлежит уже никакому суду: его просто ставят к стенке и расстреливают.
Балет «Le Mariage d’Aurore» закончил большой и счастливый лондонский сезон, 2 августа труппе был объявлен двухмесячный отпуск, – в книге моей жизни перевернулась новая страница.
Все эти речи довели, разумеется, бедную девушку до слез. Она рыдала, уверяя всех этих чужих людей, что ее отец был социалистом, а не коммунистом, но что это значило для таких патриотов? В отчаянии Рашель телефонировала Банни, и он вскочил в свой автомобиль и помчался к председателю Алонзо Кауперу в его частную резиденцию, что было, между прочим, против установленного в университете этикета. Не дав времени мистеру Кауперу высказать свой взгляд на дело, он поставил ему свои собственные условия. Он готов отказаться от публичной пропаганды, пока он будет оставаться в стенах университета. Но если университетские власти допустят высылку мистера Мензиса на родину в наказание за то, что его дочь написала отчет о лекции, то тогда он, Банни Росс, будет действовать иначе и употребит отцовские деньги на то, чтобы, перед тем как оставить университет, дать этому делу самую широкую огласку.
III
Мистер Каупер покраснел до самых корней своих седых волос, выслушивая заявление о весьма откровенном шантаже.
Из Лондона мы отправились в Италию. Началась моя тесная совместная жизнь с Дягилевым – конец ей положен был смертью Сергея Павловича. За эти долгие, такие непохожие друг на друга – то светлые, радостные, то тревожные, тяжелые, порой мучительные – четыре года жизни с Дягилевым, с великим человеком, образ его – во всей его сложности и жизненной изменяемости – вошел в меня и запечатлелся во мне на всю жизнь, стал и останется навсегда главной опорой моего существования и, я бы сказал, частью меня, частью моей души и моего существования, чем-то неотделимым от меня, о чем трудно говорить.
Да и как рассказать этот образ, слагавшийся из неуловимых, мелькающих мелочей, повседневных пустяков, незначительных слов, незначительных фактов, жестов, едва заметных движений мускулов лица и рук?
– Молодой человек, – сказал он, – вы совершенно упускаете из виду тот факт, что университетские власти ничего не могут сделать против тех или других решений правительства.
Как и всегда при очень большой близости, при настоящей интимности, долгие разговоры, высказывания, исповеди были только в начале сближения: только в начале общего пути люди рассказывают себя друг другу, узнают друг друга, – чем дальше, тем больше они приучаются говорить не словами, а полусловами, понимают друг друга с намеков и полунамеков и кончают тем, что, переставая высказывать себя, переставая чувствовать потребность в таком самовысказывании, в такой исповеди… перестают понимать друг друга и каждый начинает жить в своей раковине. Таков жестокий закон: всякая дружба, всякая самая большая интимность, превращаясь в домашние отношения, в прочные душевные связи, своею неразрывностью иногда подозрительно напоминающие цепи, которыми связаны друг с другом каторжники, ведут к отдалению, а значит, и к охлаждению живого, прекрасного и волнующего трепета. Между домашними не бывает настоящих разговоров о дне души; нелепо говорить домашнему о своих взглядах и убеждениях, и близкий, домашний человек часто больше узнает от присутствия при разговорах с чужими и слушает иногда эти разговоры-высказывания не совсем доверчиво, как рисовку, как аффектацию… Вот почему воспоминания домашних великого человека – жены, брата, сестры – бывают в громадном большинстве случаев такие бледные, неинтересные, – не только потому, что они не умеют отличать важное от неважного, существенное от несущественного, переплетающихся и сплетающихся в жизни, но часто и потому, что им нечего рассказывать, что они знают повседневную практическую жизнь, жизнь мелочей, и не знают всего богатого внутреннего мира великого человека; вот почему воспоминания жены мало чем отличаются от воспоминаний экономки: и той и другой открыта одна и та же будничная, мелочная, домашняя жизнь великого человека. Если этот закон «домашней» жизни верен вообще, то насколько он приложим к Дягилеву, который боялся всякой аффектации и приучил и меня бояться ее и избегать, – да Дягилев и не нуждался в высказывании себя, хотя и любил «разговорушки», – он мог любить другого, чувствовать его и понимать без словесных излияний. К концу моей совместной жизни с Дягилевым я начинал отходить от него: ему достаточно было любить меня, знать, что рядом с ним живет близкий ему человек, мне, в мои двадцать два – двадцать три года, этого было мало, мне необходимо было делиться с ним своими переживаниями, как необходимо было, чтобы и он делился тем, что происходит в нем, чем живет он. И оттого что между нами происходили все реже и реже такие рассказы души, мне казалось, что мы все дальше и дальше уходили друг от друга. Мы и действительно уходили, но, кроме указанной причины – закона дружбы, действовали и другие причины, о которых я сейчас не говорю, чтобы слишком не забегать вперед и не предупреждать событий.
– Доктор Каупер, – отвечал Банни, – я многому научился у своего отца и прекрасно знаю, что, если вы скажете этим идиотам, что желаете, чтобы они это дело прекратили, они его прекратят. И я хочу еще вам сказать, что хотя я никогда еще не встречался с мистером Мензисом, но знаю хорошо его дочь, и она часто передавала нам о его взглядах и убеждениях, и все они сводились к одному – к вере в демократию и народное образование. И все советы, которые он нам присылал с дочерью, касались этой именно области. Он принадлежит к правому крылу социалистической партии и не сочувствует большевистскому движению. Я вам все это говорю для того, чтобы вы знали того человека, которого собираются выслать из Америки.
Дягилев принял меня как Алешу Карамазова, поверил в меня навсегда и на этом успокоился и не хотел никаких перемен, хотел, чтобы все навеки осталось неизменяемым, чтобы я всегда оставался его Алешей – таким, каким он меня полюбил. Часто в минуты приливов нежности – таких минут было особенно много в 1925-м и 1926-м годах, когда казалось, что наша дружба бесконечна, когда из нас обоих никто не думал ни о смерти, ни о горе, ни о конце дружбы, когда казалось, что мир был создан для нас, и только для нас, – мой «Котушка», мой громадный и нежный «Котушка», останавливая не только движение, но и движение дыхания и мысли, восклицал:
Оказалось, что доктор Каупер действительно знал папу Мензиса очень мало и очень был доволен, что Банни сообщил ему все эти подробности. Как это ни комично, но дело в том, что помимо того чувства, которое он должен был официально испытывать, старый джентльмен испытывал еще нелегальное любопытство к тем странным новым идеям, которые покорили этого юного миллионера. И Банни принялся рассказывать ему о Поле Уоткинсе и о Гарри Сигере, о том, что они собой представляют, что видели в Сибири и что думали по этому поводу и они, и сам он, Банни. Доктор задавал наивные, детские вопросы, усиленно стараясь все понять, и Банни прочел ему целую лекцию о большевизме и социализме, продолжавшуюся без малого два часа. В конце концов молодой миллионер был отпущен домой, причем доктор дружески похлопал его по спине и обещал ему, что до тех пор, пока он, Каупер, будет оставаться во главе университета, папа Мензис может быть совершенно спокойным: его никуда не вышлют. При этом старый джентльмен счел все же нужным предупредить Банни, что если такой зрелый ум, как его, мог иметь дело с опасными новыми идеями, будучи достаточно хорошо для этого «вооруженным», то незрелые умы студентов ни в коем случае не должны их касаться.
– Сережа, ты рожден для меня, для нашей встречи!
И я действительно всеми своими помыслами принадлежал ему. Желая, чтобы я всегда оставался только его, как будто боясь, что он в моих глазах перестанет быть нужным, что я уйду от него, если стану другим, Сергей Павлович отдалял от меня людей, хотел громадной стеною – собою – отделить меня от всего внешнего мира, дав мне только одного друга – своего двоюродного брата П. Г. Корибут-Кубитовича, доверяя только его преданности и его кристальной чистоте. Гораздо больше, чем о моем развитии, заботился он о моей элегантности, – я сразу это понял и не настаивал, свернув свои мечты о большом духовном росте вместе с ним. «Котушка» умел любить и умел заботиться о любимом человеке. Часто великий творец Русского балета превращался в трогательного «Варламушку». Когда он заставал меня в грустном настроении, он, чтобы развеселить меня, начинал танцевать, делать «турчики» и «пируэтики».
XI
– Вот посмотри, Кукса, как твой Котушка будет делать турчики с пируэтами. – И Сергей Павлович, громадный, тяжелый Сергей Павлович, начинал делать «пируэты» или имитировать балерин «на пальчиках», совсем как необъятный Варламов (поэтому я и называл его «Варламушкой»). Сергей Павлович по утрам долго не мог встать с постели, а когда подымался наконец, то еще дольше не начинал одеваться и долго ходил по комнате в мягких войлочных туфлях и в длинных, до колен, сорочках, привезенных им еще из России. В таком виде Сергей Павлович обычно и танцевал.
– Ну, что ж тебе еще показать? Хочешь посмотреть, как твой Котушка будет теперь делать твои вариации?
Свидание и разговор Банни с Генриеттой Эшли оказались в действительности менее болезненными, чем этого ожидал юный Росс. Может быть – потому, что она скрыла свое огорчение под маской достоинства.
И Сергей Павлович начинал мои «вариации», натыкался на шкафы, на столы, на кресла – все с громом летело на него. Смотреть на эти балетные «экзерсисы» Дягилева было для меня просто физическим наслаждением. Я хохотал от всей души, глядя на его танцующую фигуру, и в то же время умилялся, зная, что Сергей Павлович «танцует» для меня, для того чтобы развеселить меня, заставить меня улыбнуться.
У моего «Котушки» было много имен, – может быть, из всех имен, какие я ему давал, больше всего подходило к нему «Отеллушка».
– Мне все это грустно, Арнольд, но я начинаю бояться, что в вашей натуре есть нечто, что удовлетворяет такого рода гласность.
Дягилев ревновал меня решительно ко всем и ко всему: к моей киевской графине, детской любви-мечте, отделенной от меня многими границами, к танцовщицам из кордебалета, к моим партнершам, к случайным встречам, к своим друзьям, даже к моим сценическим успехам. Дягилев всегда требовал себе всего человека и взамен готов был осыпать его всем, дать ему все, но при непременном условии, чтобы это все исходило от него, чтобы все давалось им или через него, а не помимо него, чтобы все было связано с ним. Тираническая ревность была в природе Дягилева: она распространялась на всех людей, с которыми он входил в какие бы то ни было отношения, но вырастала до невероятных размеров в отношении тех, кто ему был близок и дорог. Я был когда-то рабом Ее, и раскрепощение от нее было трудным, кровным, на него ушли годы, но теперь, до поры до времени, она перестала для меня существовать, перестала владычествовать моей мечтой, а Сергей Павлович продолжал ревновать, подозревал, что я нарушаю слово и пишу ей. Он устраивал мне сцены ревности по поводу моих предполагаемых увлечений, постоянно боясь, что я уйду от него. Соблазнов у меня было много: и многие танцовщицы нашей труппы, и многие женщины, особенно женщины-поклонницы в театре и за пределами театра, смущали, волновали и мучили мое воображение – но только смущали, только волновали и мучили. Когда в нашу труппу поступила новая танцовщица и мы начали вместе с нею учиться, Сергей Павлович дал было уже такой приказ режиссеру Григорьеву: «Выгнать танцовщицу – зачем она кокетничает с Лифарем». Больше всего заботясь о моей артистической карьере и мечтая о том, чтобы я танцевал с лучшими звездами-танцовщицами, Дягилев приглашал их для меня и хотел, чтобы они оценили своего «гениального» партнера, но когда они выказывали мне знаки внимания уже от себя лично или, как Дягилеву казалось, лично, вне сцены, он хмурился, сердился и готов был с ними сейчас же рассориться и расстаться… Введя меня в круг своих друзей, заботясь о моих хороших отношениях с ними, Сергей Павлович начинал мрачнеть, когда ему казалось, что они или слишком внимательны ко мне, или хотят своим влиянием парализовать его влияние, отдалить меня от него и, помогая мне стать более самостоятельным, сделать его для меня ненужным или менее нужным… еще более противоречия было в отношении к моим сценическим успехам: Сергей Павлович больше всех способствовал им и больше всех радовался моим триумфам и Сергей же Павлович ревновал меня к сцене, ревновал к тому, что я давал на сцене свое, то, что не от него получил. Были и настоящие бурные «сцены», которые мне устраивал мой «Отеллушка», и первая такая сцена произошла вскоре после нашего отъезда из Англии. Дягилев показывал мне север Италии – Стрезу, итальянские озера, и мы на несколько дней поселились на озере Комо, на Villa d’Este. 1925 год был редко счастливым и благополучным в жизни Сергея Павловича, и после блестящего во всех отношениях лондонского сезона он находился все время в особенно радостном, бодром подъеме, постоянно бывал умилен и растроган и дарил мне столько ласки, заботы, что наша жизнь на идиллическом Комо под ласковым и каким-то безмятежным легко синим небом севера Италии была действительно настоящей идиллией. И эта идиллия едва не была сдута ничтожнейшим событием. По соседству с нами в Черноббио жили Д., и раз красавица Д. пригласила Сергея Павловича и меня обедать. За столом она разговаривала с Сергеем Павловичем, но смотрела больше на меня и обращалась ко мне с особенной ласковой внимательностью. Я вижу, что благодушный вначале Сергей Павлович начинает нервничать и уже едва сдерживает себя. После обеда наша красавица предлагает покататься на лодке по озеру Комо. Сергей Павлович, суеверно, до смерти боявшийся воды, отказался:
– Нет, вы уж покатайтесь вдвоем с Сергеем, а я пойду домой.
Банни старался вооружиться смирением и безропотно перенести этот выговор, но не мог этого сделать: что-то было в нем, что протестовало против образа мыслей Генриетты. А когда у вас является протест против образа мыслей данной молодой особы, то все ваши романтические фантазии, связанные с ее образом, бледнеют.
Мы очень мило катаемся полчаса, мило болтаем. В восторге от прекрасных берегов Комо, в восторге от красоты моей собеседницы, с которой я могу говорить по-русски (это удовольствие мне редко выпадало, и я, плохо владея иностранными языками, часто бывал обречен на молчание), я забываю о мгновенной мрачности Сергея Павловича, провожаю Д. и в самом беспечном и прекрасном настроении иду к себе в отель. Подымаюсь по лестнице, хочу войти в комнату Сергея Павловича – консьерж останавливает меня:
– Monsieur Diaghilew est parti et vous a fait dire que vous pouvez passer ici toutes vos vacances [Господин Дягилев уехал и велел сказать вам, что вы можете провести здесь все ваши каникулы (фр.).].
Дома его ждал ряд новых неприятностей. И прежде всего тетя Эмма. Бедная тетя Эмма! Она была в отчаянии, плакала и чувствовала себя совершенно сбитой с толку: Банни не получил награды! Тетя Эмма была почему-то глубоко убеждена, что в университете раздавались награды и что Банни обязательно получил бы одну из них, если бы не стоял за красных. Эта ужасная опасность большевизма! И где же? Не дальше как у них же в доме! Тетя Эмма наслушалась самых страшных историй от тех лекторов, которые читали в женском клубе, и она никогда-никогда не думала, чтоб эти посланники Сатаны могли соблазнять ее дорогого, ее ненаглядного племянника…
Я бросаюсь в его комнату – ни Сергея Павловича, ни его вещей. Дягилев исчез. Куда? Куда мог поехать Сергей Павлович, кроме Милана? Я бросаю вещи в чемодан, мчусь в Милан, в гостиницу, в которой обычно останавливался Сергей Павлович.
– Monsieur Diaghilew?
– Берегись, тетечка! – прервал ее Банни со смехом. – Кто знает, может быть, теперь будет твоя очередь.
– Monsieur Diaghilew vient d’arriver, il у a 10 minutes [Господин Дягилев десять минут как приехал (фр.).].
Мне нетрудно было успокоить Сергея Павловича – так мало в мыслях у меня было желания сделать неприятность ему, – самый мой поспешный приезд сказал ему все; он уже начинал бояться, что толкнул меня своим отъездом к Д., и раскаивался в том, что уехал… Сколько подобных сцен было за четыре года!
А потом Берти. О, Берти была в диком неистовстве. Она получила приглашение на вечер к Асертон-Стюартам, с которыми ей так хотелось сойтись. Но разве она теперь поедет? Разве она может показаться в светском обществе? Всякий раз, как ей удавалось достигнуть желаемого успеха в обществе, являлся Банни и все портил какой-нибудь выходкой. А теперь произошло нечто совсем уж отвратительное, доказывавшее всю низменность его вкусов.
В холостяке Дягилеве была какая-то семейственность и тяга к семейной жизни. Он всегда мечтал о своем доме – вечный странник об оседлости! Первое же разочарование в этом направлении постигло Дягилева в 1925 году, когда я отказался выпить на «ты» с его другом Б. К., несмотря на его просьбу.
Я был неразрывно связан с Дягилевым тысячами нитей, и едва ли не самой прочной и прекрасной было искусство, служение искусству, театр. Мы служили религиозно театру и жили театром. Перед спектаклем Сергей Павлович постоянно бывал приподнят и взволнован – но без всякой суеты:
И наконец, сам мистер Росс. Но он был точно каменный, не сказал ни единого слова, не задал ни единого вопроса, и когда Банни принялся было ему объяснять, как все произошло, он остановил его со словами: «Ладно, сынок, объяснять нечего. Я знаю, как все это было». И это было совершенной правдой, – он знал Пола и Гарри Сигера, а мысли его сына были ему понятны и близки. Кроме того, он знал трагедию жизни и то, что каждому поколению свойственно делать те или другие ошибки.
– Сережа, сегодня у нас почетные гости: в зале Рахманинов, в ложе Бриан, в первом ряду принцесса Полиньяк и виконтесса де Ноай, в третьем ряду Руше. Не подведи!.. Постарайся, голубчик, покажи себя, не ударь лицом в грязь.
Коко Шанель и Мися Серт, конечно, уже в зале и делятся своими впечатлениями от репетиции накануне. Посторонних на сцену не пускают, и все же там много народу, «своих»: тут и Стравинский, и Прокофьев, и Жан Кокто, и Пикассо, и Поль Валери, и Тристан Бернар. Та же картина в Лондоне, меняются только имена: «В зале Бернард Шоу, леди Кюнар… Леди Элеонора хочет присутствовать за кулисами – можешь оставить… Тебя хочет видеть Маркони. Вот Шаляпин и Павлова…»
В университете шум, произведенный всей этой историей, затих очень быстро. Прошло несколько дней, и товарищи Банни уже весело над ним подтрунивали. Все это было не более как шутка. Но вскоре выяснилось, что эта «шутка» имела серьезное последствие: мистер Дэниэл Уэбстер-Ирвинг получил письмо от председателя Каупера, любезно уведомлявшего его заранее о том, что его контракт с Южным тихоокеанским университетом на следующий год возобновлен не будет. Преподаватель с грустной улыбкой показал это письмо Банни. Юный идеалист пришел в страшное негодование и решил немедленно ехать к почетному доктору и вторично постараться подействовать на него угрозой легкого «шантажа». Но мистер Ирвинг не позволил ему этого делать: все равно всегда можно было найти тысячу способов сделать жизнь учителя несчастной. Он возобновит свои связи с агентурами, доставляющими места, напишет целую массу писем и перекочует с этого «пастбища» на какое-нибудь другое.
Высочайших особ обыкновенно встречали главные артисты у их ложи; иногда подносились цветы. Особо почетных гостей Сергей Павлович встречал и в антрактах представлял им нас, первых артистов. Записки, приглашения, цветы, просьбы о фотографиях, об автографах, вопросы в уборных после спектаклей, вопросы, которые полупонимаешь и на которые часто отвечаешь невпопад, – еще не рассеялся рамповый туман, еще не прошло то нежитейское состояние, в котором находился на сцене, – ужины, речи…
Я был влюблен в театр и в свои выступления и не знаю, каких бы жертв не принес театру. Вскоре после лондонского сезона (1925 года) Сергей Павлович только вскользь заметил, что у меня не совсем ладно с гримом и что мне следовало бы «починить» нос; я тотчас без колебаний и размышлений – раз это нужно для сцены, значит, нужно, значит, необходимо – решился на операцию носа; операция продолжалась десять минут; греческого профиля все же не получилось, и я хотел повторить ее, а также «починить» и уши, но Сергей Павлович не позволил этого делать. (Он жалел потом, что подсказал мне эту операцию, находил, что до операции мой нос был красивее, и на одной из программ сделал мне такую надпись: «С искренними пожеланиями, чтобы из глупенького обратился в умненького, из длинноносого – в курносого».)
– Если я предприму все эти меры, то, несомненно, что-нибудь да получу. У них очень хорошо все организовано, и мое исключение отсюда, может быть, еще окажет мне пользу.
Дягилев никогда не смешивал театра и личных отношений. В личной жизни он мог иметь слабости, в искусстве он должен был быть непогрешимым художественным судьею, на решения которого не могли оказывать давления никакие личные отношения. За семь лет я помню только один случай, когда его личная жизнь вторглась на сцену, когда он, директор Русского балета, отомстил на сцене за себя, Сергея Павловича. Произошло это по самому пустячному поводу. Представитель фирмы консервированного молока предложил мне 50 фунтов за подпись на какой-то рекламе. Я рассказал об этом Сергею Павловичу.
– Но каким образом они до вас добрались? Как вы думаете, мистер Ирвинг?
– Ни в каком случае не соглашайся. Я еще понимаю, если бы тебе предложили 100 фунтов, ну, в крайнем случае 75, а за 50 фунтов – ни за что, надо больше ценить свое имя…
– В конце концов это должно было случиться, – ответил преподаватель, – у них чересчур много шпионов.
Между тем я узнаю, что и другой первый танцор, и большая танцовщица подписали эту рекламу за 50 фунтов, и считал, что у меня нет оснований отказываться от них, тем более что я в то время получал очень скромное жалование. Прихожу к Сергею Павловичу, показываю ему чек на 50 фунтов, и тут происходит что-то невообразимое: Сергей Павлович выходит из себя, начинает кричать и браниться и дает мне пощечину. Меня эта выходка задела и обидела несправедливостью; я понял бы, если бы Сергей Павлович принципиально был против моей подписи на рекламе, но ведь за 100 и даже 75 фунтов он позволял мне подписать рекламу, значит, дело в 25 фунтах?.. Я тоже вышел из себя, заперся в своей комнате и переломал все… На следующий день мы помирились, но у Сергея Павловича остался почему-то неприятный осадок, и он продолжал быть злобно настроенным. Через несколько дней давалась «Пастораль»
[294]. Я готовлю свой велосипед, накачиваю шины, приходит сердитый, недовольный Сергей Павлович:
– Ну что же, вы переделали в «Пасторали» свою вариацию? (Сергей Павлович хотел, чтобы я в вариации делал тридцать два entrechat-six вместо тридцати двух entrechat-quatre
[295], и об этом как-то говорил, но только в виде предположения на будущее и никак не решал этого вопроса.)
– Но мы были ведь так осторожны! Мы ни разу не произнесли вашего имени ни при ком, как только в самом близком своем кружке.
– Нет, не переделал, да я и не могу ничего сделать без Баланчина.
Дягилев ничего не отвечает и уходит в зрительную залу.
Начинается «Пастораль». Я танцую свою вариацию – и вдруг в конце вариации слышу ужасающую вещь: оркестр делает большое ritenuto
[296]. Я был вынужден сделать тридцать два entrechat-six и «сжег» себе ноги. В сильном нервном возбуждении я выхожу вместе с моей партнершей за кулисы, хватаю ее за горло и начинаю ее душить – артисты едва разняли нас и удержали меня, – я рвусь в оркестр, чтобы избить дирижера, который, не предупредив меня, исполнил приказ Дягилева. По окончании спектакля Сергей Павлович прислал мне цветы с приколотой карточкой, на которой было написано одно слово: «мир».
– Очевидно, среди этого вашего «близкого» кружка тоже был шпион.
Я говорил о том, что только раз «домашнюю» ссору Дягилев перенес в театр, но, собственно, и переносить было нечего, так как в нашей жизни не было ссор и «сцен», – бывали дни, когда Дягилев хмурился, когда он находился в тяжелом апатичном состоянии, когда ему ничто не было мило, когда он чувствовал какую-то тоску и опустошенность, иногда у нас была отчужденность, далекость, недовольство друг другом, но никогда не было вульгарных ссор. Я едва могу привести один случай, который с натяжкою может быть назван ссорою, – случай, хорошо мне запомнившийся. Эта ссора произошла по совершенно ничтожному поводу. Сергей Павлович просил меня что-то ему купить, а я не хотел выходить из дому.
– Как? Из числа студентов?!
– Ах так, котенок не хочет исполнить моей просьбы, – так я брошусь в окно.
И Сергей Павлович подходит к окну и, улыбаясь, перебрасывает ногу. Я начинаю сердиться:
– Разумеется.
– Сергей Павлович, ради Бога, оставьте эти шутки, я все равно не пойду.
Сергей Павлович продолжает все с тою же улыбкой:
Сказав это и прочтя на лице Банни выражение полнейшего недоумения, мистер Ирвинг с улыбкой поискал что-то в своем ящике и достал маленькую сложенную бумажку: это была вырезка из газеты.
– А я брошусь в окно. – И действительно делает движение, чтобы броситься.
– Мне ее передал недавно один мой знакомый, – сказал он, протягивая бумажку Банни.
– Вы с ума сошли, Сергей Павлович! – Я подбегаю к нему, хватаю его сзади, и между нами начинается на полу отчаяннейшая, злейшая борьба. Я чувствую, что вот-вот Дягилев раздавит меня своим громадным телом, каким-то образом вывертываюсь и ловким, хватким приемом кладу его на две лопатки.
Сергей Павлович, укрощенный, но еще страшный лев, бледнеет, смотрит на меня уничтожающим взглядом: «Ты с ума сошел».
Это был недельный бюллетень из газеты «Американская лига», органа пропагандной организации деловых людей Энджел-Сити. В нем говорилось о работе их агентов в разного рода учреждениях, в университете и высших школах, агентов, работавших там в качестве студентов, для того чтобы наблюдать за преподавателями и студентами и доносить о каждом намеке на «красную опасность». Лига хвасталась тем, что у нее был капитал в сто шестьдесят тысяч долларов в год.
Столько бессилия и злобы было в этом взгляде задетого, оскорбленного достоинства, привыкшего повелевать, а не подчиняться, что, кажется, я предпочел бы быть раздавленным, чем видеть этот взгляд… Я впервые воочию увидел в Сергее Павловиче льва – до тех пор я только чувствовал в нем львиную породу.
Воспоминания об этих историях прервали мой хронологический рассказ. Возвращаюсь к нему – к моему летнему итальянскому отдыху 1925 года. Я отдыхал два месяца – август и сентябрь, – и как отдыхал! Путешествие по всей Италии с прекраснейшим гидом – Дягилевым, который окружил меня такими заботами, что у меня порой навертывались слезы от умиления и радости, в сопровождении четы Легатов останется в моей памяти как одно из самых значительных событий моей жизни и моего духовного становления. Благодушный, безмятежно счастливый Дягилев как только оказался в Италии, так сразу стряхнул с себя все заботы и погрузился в итальянское блаженство. Все итальянское приводило его в восторг – даже итальянские жулики: он уверял, что жулики вообще очень хороший народ и что среди жуликов гораздо больше талантливых людей, чем среди добропорядочных и честных (а за талантливость Дягилев готов был прощать все недостатки), и особенно обожал итальянских жуликов.
Еще новое столкновение с тяжелой действительностью, новый удар, обрушившийся на голову юного идеалиста. Банни сидел молча, перебирая в голове членов их маленького студенческого кружка. «Кто мог это сделать? Кто?» – мысленно спрашивал он себя.
– Ты сравни итальянского жулика с французским, – говорил он, – итальянский жулик мил и весел, весело и шутливо обсчитывает и обкрадывает, и, если его уличишь в мошенничестве, он так мило и добро душно скажет: «scusi, signore»
[297] или «scusi, eccellenza»
[298] (Дягилева все итальянцы звали eccellenza), что невольно прощаешь ему; а французский жулик угрюм и мрачен, украдет у тебя и тебе же даст в ухо. Это были не одни слова: до 1922 года любимым камердинером Сергея Павловича был итальянец Беппо, веселый и дерзкий мерзавец, проворовавшийся и попавший в тюрьму. Дягилев знал, что Беппо нечестный малый, но терпел его, и прощал ему все дерзости, колкости и мелкие кражи только за его беспечную веселость, за веселую беззаботность, за шутки и прибаутки, и был привязан к этому «веселому мерзавцу». У Беппо была жена, о которой Сергей Павлович говорил с настоящим благоговением, как о «святой женщине», и любил ее почти так же, как свою мачеху. В 1921 году, когда Сергей Павлович заболел (это был первый приступ диабета), она выходила его, и он никогда не забывал этого, в каждую свою поездку в Италию навещал ее и при прощании всегда просил ее «перекрестить» его…
– Разумеется, только кто-нибудь из очень красных, – сказал мистер Ирвинг, угадав его мысли. – Дело обычно происходит так: доверенный агент горит нетерпением что-нибудь выведать и донести, и в тех случаях, когда материал накапливается туго, сам начинает торопить события. Вот почему шпионы почти всегда становятся провокаторами. Отличительная их черта – это то, что они очень много говорят и ничего не делают. Допустить, чтобы на них указывали потом как на лидеров, они, конечно, не могут.
У Дягилева была странная мания: он так тщательно проверял счета и так долго спорил и рассчитывался с извозчиками, что присутствующий при этом не знающий его человек мог бы подумать, что Дягилев был невероятно скуп. Дягилев мог сорить и действительно сорил деньгами, тратил легко, бездумно сотни тысяч и миллионы, но, когда обнаруживал в счете ошибку в двадцать пять сантимов – попытку обмануть его, – сердился, выходил из себя и буквально был болен – так расстраивали его эти лишние двадцать пять сантимов, которые с него хотели «содрать». В Париже – в частности, в 1925 году – у него бывали постоянно недоразумения с отелями из-за его своеобразной «скупости»: ему подавали счет, он, мало придавая ему значения, мало думая об этом, забывал платить; через некоторое время ему подавали второй счет – тогда он вспоминал, что уже был подобный счет, и, уверенный в том, что он тогда же заплатил по нему, выходил из себя, кричал, устраивал скандалы и не желал слушать никаких объяснений; истории кончались тем, что он платил «вторично» по счету и в страшном гневе уезжал из отеля. Таким образом в одном 1925 году он поссорился в Париже с отелями «Континенталь», «Ваграм», «Сен-Джемс»…
В Венеции неожиданно собралась маленькая «дягилевская» труппа: кроме нас троих – Дягилева, Кохно и меня, туда же прибыли Легат, Александрина Трусевич, Соколова, Войцеховский, еще несколько артистов, и Сергей Павлович решил дать концерт у Colporter’a
[299] в Palazzo Papadopoli. Этот концерт сопровождался двумя грозами – небесной и дягилевской. Первая разразилась во время репетиции – страшная гроза, потопившая множество лодок в Венеции, вторая – по окончании концерта. Спектакль прошел очень удачно, мы все имели громадный успех, и благодарные восторженные хозяева к причитавшимся cachets
[300] присоединили еще какие-то, не помню какие, подарки. Это обстоятельство почему-то вызвало невероятный прилив злобы в Сергее Павловиче: «Как они смели делать подарки моим артистам, мои артисты не нуждаются в их подачках!» Как разъяренный лев, бросился Дягилев на площадь св. Марка «громить» хозяев спектакля и устроил невероятнейший скандал, о котором говорила вся Венеция.
– Боже мой! – воскликнул Банни. – Да ведь он как раз обещал нам продавать газеты, а когда настало время, то его нигде не могли найти.
Мы выехали из Венеции только в начале сентября – все время с Легатами, и уроки продолжались и во Флоренции, и в Риме, и в Неаполе.
– Кто этот «он»?
Дягилев помог мне понять и полюбить Флоренцию и Рим, особенно Флоренцию, его любимый «святой» город. Пять дней подряд ходили мы в Уффици. Как эти пять дней на всю жизнь обогатили меня, сколько откровений они принесли мне!
Дягилев неутомимо-восторженно показывал мне свою Флоренцию, такую Флоренцию, какую он знал и любил и какою любил, гордый и счастливый тем, что он может передавать свое понимание и любовь, гордый тем, что он мне дает и что я так послушно и благодарно слушаю, воспринимаю и учусь, расту… Хорошо запомнилась мне поездка во Фьезоле. Там мы ничего не осматривали – и не хотелось ничего осматривать, – только сидели на террасе ресторана, разговаривали и смотрели на далекую, прекрасную, постепенно закрывающуюся темнотой Флоренцию… Кажется, ничего в этой поездке особенного не было, а она почему-то заставила меня еще сильнее полюбить Флоренцию и сохранилась в моей памяти как один из немногих совершенно светлых моментов жизни… После Флоренции – Рим.
– Билли Джордж. Мы никогда не были для него в достаточной степени красны. Это он подбил Питера Нейгла напечатать свою дурацкую поэму. Сам же вышел совсем сухим из воды. О его участии в скандале ни разу даже и не упоминалось.
От первого пребывания в Риме у меня остались только обрывки, осколки впечатлений от римских музеев, от неизмеримых римских художественных богатств, да иначе оно и не могло быть: и слишком мало времени мы пробыли в Риме, и даже Дягилев терялся и не знал, что самое важное показывать (слишком много этого самого важного в Риме!), и слишком уж я был насыщен флорентийскими впечатлениями, как-то устал от музеев, для того чтобы с жадностью и неутомимостью бегать по залам в одном желании – «все» увидеть. К счастью, Дягилев не хотел «все» показывать мне, и поэтому даже после первой поездки в Рим у меня не осталось в голове никакого сумбура, никакой мешанины: я видел немногое, но видел по-настоящему, как следует. Двухмесячная поездка по Италии закончилась кричащим, шумящим, пестрым Неаполем с его уличной жизнью (кажется, люди живут не в домах, а на улицах), с его прекрасным заливом и потрясающими раскопками Помпеи и Геркуланума (помимо громадного художественного впечатления, которое на меня произвели помпейские фрески); я был поражен тем, что как будто не существовало девятнадцати веков, – я очутился действительно в первом веке. Закончилось наше двухмесячное путешествие по Италии в Сорренто и на Капри.
Мистер Ирвинг улыбнулся:
1 октября вся труппа собралась в Париже, и, за исключением четырехдневной поездки в Антверпен (8—12 октября), мы оставались до 24 октября в Париже и занимались репетициями. Работы было много: надо было пройти старый репертуар и приготовить новый балет-creation
[301] – «Барабау» на музыку Риети с декорациями и костюмами Утрилло. В Русском балете Дягилева появился новый хореоавтор; испытывая его силы, Сергей Павлович поручает постановку нового балета Баланчивадзе (Баланчину). Опыт оказался очень удачным, и Баланчин до конца существования дягилевского балета оставался его балетмейстером; но с первым его балетом очень много возился и сам Дягилев: Утрилло дал картины трудновыполнимые и Сергею Павловичу приходилось их приспосабливать к сцене, быть как бы декоратором-couturier
[302]; принимал участие Дягилев и в режиссуре спектакля (ему принадлежала, между прочим, мысль спрятать хор за изгородь и показать только головы). 26 октября мы уже начали свой двухмесячный сезон в лондонском «Колизеуме». За эти два месяца (с 26 октября по 19 декабря) мы дали девяносто шесть спектаклей, по два раза в день, все время с неизменным успехом и, кроме старого репертуара, 11 декабря дали новинку – «Барабау». Новый балет был принят восторженно лондонской публикой.
– Да, мистер Росс, теперь вы познакомились с белым террором на практике. Это поможет вам разобраться в мировой истории. К счастью, вы богаты, а потому для вас это кончилось шуткой. Но не забудьте того, что, если бы вы были каким-нибудь бедным русским евреем, вы бы сидели сейчас в тюрьме, приговоренным к уплате десяти тысяч долларов и к заключению на десять или даже двадцать лет. А если бы вы жили в Польше, Финляндии или Румынии, то вы и вся ваша кучка были бы расстреляны и закопаны в каком-нибудь рве уже с неделю назад.