Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Четвертая дверь резко распахнулась, прервав наше забытье.

А сколько будут рассуждать, плакаться и скорбеть о своей душе, прислушиваться запоздало к ее голосу герои будущих рассказов Василия Шукшина! Вот, скажем, Максим Яриков из рассказа (опубликован в 1971 году) «Верую», затосковав, будет пытаться внушить жене: «Но у человека есть также – душа! Вот она, здесь, – болит! – Максим показывал на грудь. – Я же не выдумываю! Я элементарно чувствую – болит». И, не найдя сочувствия и понимания жены Люды, пойдет к соседу, у которого гостит родственник, батюшка, искать ответа на свой вопрос у святого отца. Но о душе говорили и герои первой книги Шукшина, хотя и не так мучительно. Вот, к примеру, самое начало рассказа «Одни», одного из лучших шукшинских рассказов вообще (по нему, кстати говоря, был снят еще при жизни Шукшина на «Мосфильме» прекрасный коротко метражный художественный фильм – это лучшая, по моему мнению, из многочисленных ныне – «Артист Федор Грай», «Сапожки», «Мой зять украл машину дров», «Шире шаг, маэстро!», «Билетик на второй сеанс», «Версия», «Волки», «Осенью», «Чередниченко и цирк» – экранизаций рассказов Шукшина):

Анджелика сама выглядела как богиня. Сплетенные волосы разметались, через бледную, как лед, щеку пролегла рана. Позади нее я мельком увидела нарисованную кровавыми брызгами картину. Анджелика лихо разделала соперников.

«Шорник Антип Калачиков уважал в людях душевную чуткость и доброту. В минуты хорошего настроения, когда в доме устанавливался относительный мир, Антип ласково говорил жене:

Как только она ступила на ристалище, все четыре двери позади нас захлопнулись и оставили нас запертыми на арене.

– Ты, Марфа, хоть и крупная баба, а бестолковенькая.

Райн, Анджелика и я подобрались, пристально вглядываясь друг в друга. Может, ждали очередного действа, еще одного явления Ниаксии.

– Это почему же?

Ничего. Только нарастающий до неистовства рев толпы, жаждущей кровопролития.

– А потому… Тебе что требуется? Чтобы я день и ночь только шил и шил? А у меня тоже душа есть. Ей тоже попрыгать, побаловаться охота, душе—то.

Нет, больше никаких фокусов приготовлено не было. Просто три зверя в одной клетке. Кому нужны фокусы, когда уже есть вот это? Человек, изгой, монстр. Любовники, вынужденные обратить оружие друг против друга. Убитая горем женщина, обезумевшая от жажды мести. Одно это уже представление.

– Плевать мне на твою душу!

«Наступай, змейка. Наступай ты, пока они не начали».

– Эх—х…»

Это все еще был голос Винсента у меня в голове. И, несмотря ни на что, я все еще ему подчинялась.

А вот еще цитата: «Я лично устроил бы небольшой забег в ширину…» Кто это говорит? Нет, читатель, не Егор Прокудин, хотя и он произносит почти дословно такую же фразу, начиная в «Калине красной» свои переговоры с официантом. Это говорит лысый Евгений Иванович, не желающий платить алименты и пообещавший достать Сене Громову дефицитные запчасти, в одном из первых опубликованных шукшинских рассказов «Коленчатые валы» (ситуация эта, напоминаем еще раз, повторится в сценарии «Брат мой» и фильме «Земляки», снятом по этому сценарию).

Я повернулась к Анджелике. Ее прищуренные глаза встретились с моими, и мы обе бросились вперед.



«Сельские жители», подчеркнем, свидетельствуют и о том, что уже в это время Шукшина интересовал и волновал образ Степана Разина. Еще не изучались им старинные хроники и редкие книги по восстанию XVII века, но поэтический, легендарный образ народного вожака уже жил в нем и требовал своего воплощения:

Анджелика была беспощадна.

«…Мужик он был крепкий, широкий в плечах, легкий на ногу… чуточку рябоватый. Одевался так же, как все казаки. Не любил он, знаешь, разную там парчу… и прочее. Это ж был человек! Как развернется, как глянет исподлобья – травы никли. А справедливый был!.. Раз попали они так, что жрать в войске нечего. Варили конину. Ну и конины не всем хватало. И увидел Стенька: один казак совсем уж отощал, сидит у костра, бедный, голову свесил: дошел окончательно. Стенька толкнул его – подает свой кусок мяса. „На, – говорит, – ешь“. Тот видит, что атаман сам почернел от голода. „Ешь сам, батька. Тебе нужнее“. – „Бери!“ – „Нет“. – Тогда Стенька как выхватил саблю – она аж свистнула в воздухе: „В три Господа душу мать!.. Я кому сказал: бери!“ Казак съел мясо. А?.. Милый ты, милый человек… душа у тебя была».

Она не удостоила Райна ни единым взглядом. Словно его там и не было. Даже когда он демонстративно открывался – явно пытаясь ее отвлечь, – она атаковала только меня.

Это Шукшин рассказывал устами учителя—пенсионера Вадима Захаровича в раннем рассказе «Стенька Разин». Мы напрасно бы стали искать подобную сцену в романе «Я пришел дать вам волю», но не буквальное, а внутреннее созвучие этого первого шукшинского наброска образа Разина последующему развернутому его воплощению мы все же чувствуем, не правда ли? Особенно вот эти слова: «Милый ты, милый человек… душа у тебя была». Ведь что, если не мятущуюся, страстную и больную душу и трагедию человека, сказавшего народу: «Я пришел дать вам волю», показал более всего Шукшин в своем романе!..

Я была ниже ее, быстрее и проворнее. Но в этом состояло мое единственное преимущество. Анджелика была прирожденным убийцей. Ростом с Райна и силой ему под стать. Одно дело было остановить ее клинок, и совсем другое – не дать своему хрупкому человеческому телу разлететься под ее разрушительными ударами.

Во время одной особенно яростной атаки я блокировала ее мечами и услышала, как моя спина отчетливо хрустнула. Боль пронзила позвоночник, как молния.

Если иметь в виду так называемые «фактуру» и «быт», на фоне и среди которых происходит действие шукшинских рассказов, то и тут никакой принципиальной разницы между «ранним» и «поздним» Шукшиным мы не обнаружим. Те же избы, проселочные дороги, бурные реки, паромы, сельмаги и чайные, ремонтные мастерские и склады и т. д. и т. п. И профессии многих героев будут те же самые, что и в первой книге: шоферы, механизаторы и доярки, механики, слесари и сельские учителя, агрономы, председатели колхозов и директора совхозов, медицинские работники, трактористы и студенты, кузнецы, самодеятельные артисты, плотники, художники, продавцы… И заботы (с одной стороны, скажем, о засорившемся жиклере или карбюраторе, а с другой – о каком—нибудь новом плюшевом полупальто для жены) «поздних» и «ранних» героев Шукшина будут нередко поразительно совпадать, и будут схожи устремления и даже причуды. Почти так же, например, как Гриньку Малюгина из одноименного рассказа, написанного в 1962 году, нельзя было уговорить работать в воскресенье ни за какие блага, так и Костя Валиков (рассказ «Алеша Бесконвойный», создан в 1973 году) решительно «выпрягался» из трудовой упряжки на еженедельную субботнюю баню. И то, что автор более всего любит степь, терпкий запах полыни, весну, лунные ночи и посидеть на берегу реки, что все это из всей «природы» он описывает наиболее часто и с удовольствием, – тоже можно понять, прочитав внимательно его первую книгу. И не когда—то потом, пусть и в самом ближайшем будущем, найдены будут Шукшиным свой язык, своя интонация, свой стиль – они уже есть, живут на многих страницах «Сельских жителей».

Я изо всех сил старалась удержать блок. Из горла рвался хриплый рев. Я вложила все силы в свой Ночной огонь, и его дорожки побежали по всей длине моих мечей.

Но Анджелика почти не реагировала, когда ее хлестнули эти белые язычки пламени. И не морщилась ни от одной раны, которую мне удавалось оставить на ее теле, даже когда ее кожу начинал разъедать яд.

Так, уже найдено им характерное шукшинское начало рассказов: не просто динамичное, уверенное, а какое—то еще и убыстренное, ускоренное, взрывное – как бы «с полуоборота» включающее читателя в существо дела, проблемы или сразу же, несколькими выпуклыми штрихами, передающее не только внешний вид, но во многом и образ, характер героя. Например:

Она не спускала с меня глаз, с красными ободками, холодных от ярости. Не обращала внимания на Райна, отмахивалась от него и продолжала неутомимый шквал ударов.

Секунды растягивались в минуты, а минуты превращались в бесконечность.

«В начале августа в погожий день к Байкаловым приехал сын Игнатий. Большой, красивый, в черном костюме из польского крепа. Пинком распахнул ворота – в руках по чемодану, – остановился, оглядел родительский двор и гаркнул весело:

– Здорово, родня!» («Игнаха приехал»). Или:

Это была не просто стратегия. Она не просто хотела разделаться сначала со мной как со слабым противником. Нет, тут было что-то личное. Я не сомневалась, даже если и не до конца понимала почему. Винила ли она меня в смерти Айвена, хотя в туман его бросила не я, а Райн?

«На реке Катуни, у деревни Талица, порывом ветра сорвало паром. Паром, к счастью, был пустой. Его отнесло до ближайшей отмели и шваркнуло о камни. Он накрепко сел» («Леля Селезнева с факультета журналистики»).

Имело ли это значение?

Удаются Василию Макаровичу в большинстве рассказов первой книги и концовки, которые при всей своей краткости очень емки, при всей кажущейся нередко «нейтральности» заостряют внимание читателя либо на социальной или нравственной проблеме, либо на состоянии души героя, том чувстве или настроении, которое он переживает. Концовки рассказов, как правило, не «жесткие», они не «закрывают» произведение, а как бы еще больше распахивают его перед читателем, зовут его, уже и окончив чтение, что—то очень важное в рассказе додумать, дочувствовать… А диалог, прямая речь персонажей? Хотя и не с таким, как потом, художественным напряжением, хотя и с меньшим «коэффициентом полезного действия», они тем не менее «работают» на ранний шукшинский рассказ в целом достаточно активно. В них – искренняя непосредственность, задор, напор; серьезное и шутливое, грустное и веселое, «высокое» и «низкое» тесно и дружно переплетены и взаимосвязаны, одно не только дополняет другое, но и прямо от него зависит.

Времени думать не было. Не было времени задаваться вопросами. Не было времени перейти в атаку. Самое большее, что я могла, – это уклоняться от ее меча.

Отражая один из разрушительных ударов, на долю секунды я встретилась взглядом с Райном над ее плечом. Он пытался увести ее, и, видя откровенный страх на его лице, страх за меня, я испугалась. И ослабила внимание.

Вот, к примеру, начало рассказа «Коленчатые валы» (впервые опубликован в «Октябре» в мае 1962 года, а написан – или задуман? – еще ранее, так как сцена в райкоме партии целиком вошла в дипломный фильм Шукшина). В первом же рассказе сообщается, что в разгар страды вышли из строя две автомашины – полетели по недосмотру шоферов коленчатые валы. Ситуация достаточно серьезная и даже по—своему драматичная, ибо запасных валов в РТС нет.

Я замешкалась на мгновение дольше, чем было можно.

Но читаем:

Меч пустил на моем плече реку крови, и Анджелика удовлетворенно осклабилась.

«Колхозный механик Сеня Громов, сухой маленький человек, налетел на шоферов соколом.

Я попыталась отпрянуть, но она подняла кончики пальцев. Магией она пользовалась умело. Может быть, не настолько хорошо, как Айвен, но вполне достаточно для этого случая. Незаметное движение кисти – и мое тело перестало меня слушаться.

– До—дд—доигрались?! – Сеня заплакал. – До—дд—доигра—лись?!

Я упала на колени. Сердце вздрогнуло; странно, неестественно помчалась и закрутилась кровь в венах, забурлила внутри, понемногу, начав с легкого кипения и быстро накалившись до боли, которая поглотила все остальные чувства. Я не могла пошевелиться.

Шоферы молчали. Один, сидя на крыле своей машины, ку

рил с серьезным видом, второй – тоже с серьезным видом – протирал побитые шейки коленчатых валов.

Анджелика улыбнулась, подходя ко мне:

– По п—п–п—пятьдесят восьмой пойдете! Обои!.. – кричал Сеня.

– Человек, ты неплохо себя показала. Лучше, чем я ожидала.

Ну уж нет.

– Сеня! – сказал председатель колхоза. – Ну что ты с этими лоботрясами разговариваешь?! Надо достать валы.

Я слишком много прошла, чтобы теперь умереть. Я что есть силы сопротивлялась, заставляла мышцы не поддаваться магии.

– Гэ—г–где? – Сеня подбоченился и склонил голову набок. – Г—где?

Мне едва удалось приподнять меч.

– Это уж я не знаю. Тебе виднее.

Райн бросился на Анджелику, но она быстро отразила нападение, дав мне лишь секунды передышки – мне хватило, чтобы несколько раз вдохнуть воздух полной грудью и, пошатываясь, встать. Но едва я успела подняться, как она снова меня повалила и придавила ногой.

– Великолепно! Тэ—т–т—тогда я вам рожу их. Дэ—д–двой—няшку!

– Орайя, мне было приятно с тобой состязаться.

Шофер, который протирал тряпочкой израненный вал, хмыкнул и сочувственно заметил:

Неминуемая смерть медленно наползала на меня, как холодный туман, которого не видишь, пока не утонешь в его глубинах.

– Трудно тебе придется.

Я лежала спиной к толпе. Может быть, если бы я оказалась к ней лицом, я бы посмотрела на Винсента. А может, к лучшему, что не узнаю, как он увидит мой конец.

– Чего трудно? – повернулся к нему Сеня.

Мой взгляд метнулся мимо Анджелики на Райна.

– Рожать—то. Они же гнутые, вон какие…

Я не знала, чего ждала. Но меня остро кольнула печаль, когда я увидела, что он вообще на меня не смотрит. Он глядел мимо меня в толпу. На что? Я не могла понять выражение его лица. Отчаяние и гнев. Словно он кого-то умолял и делал это с крайним отвращением.

Сеня нехорошо прищурился и пошел к шоферу».

Он чуть опустил подбородок. Едва заметный кивок.

Анджелика воздела меч. Он должен был разрубить меня надвое.

Я приготовила оружие. Собрала последние остатки магии в жилах. Умру я сражаясь.

И далее в этом рассказе, как и во многих других в первом шукшинском сборнике, серьезное и драматичное в диалогах и «выступлениях» героев переходит в веселое и смешное, и наоборот. В результате – перед нами предстают не какие—то там литературные персонажи, а живые люди, черты которых не подретушированы, а слова и поступки – непосредственны настолько, что порой кажется: автор не «управляет» рассказом, не «выстраивает» его, а просто «стенографирует» живую жизнь и одновременно фиксирует ее скрытой камерой. Но ведь на самом—то деле это не так, впечатление обманчиво и сравнение «хромает»: никакая скрытая камера и точнейшая стенограмма не передадут нам и половины того, чем живут, мучаются, торжествуют русские люди – герои рассказов Василия Шукшина.

Но произошло нечто странное. Удар не пришел, когда я его ожидала. Вместо этого Анджелика покачнулась, ее взгляд на секунду переместился на трибуны. Она на что-то смотрела.

И пропустила удар магии крови.

Известно, отмечено уже в критике, какую важную художественную нагрузку несут на себе песни, столь часто используемые Шукшиным и в прозе, и в фильмах. А учился он этому «приему» (не очень точное по отношению к творчеству Василия Макаровича слово, ибо даже хорошо известные литературные приемы никакой заданности у него не обнаруживают, перелиты в сугубо собственные, будто для его только письма органичные) именно в первых своих рассказах. Уже в «Сельских жителях» упомянуто и процитировано более десяти песен, большей частью народных. Некоторые из них будут напевать и герои последующих его произведений.

Все мое тело пришло в движение, освобожденные мышцы заиграли, а клинок уже вонзился Анджелике в грудь.

Ночной огонь пришел мгновение спустя, окутав нас обеих.

Из первых рассказов Шукшина «перекочуют» в последующие и многие словесные обороты («окаянная душа», «тебе бы следователем работать» и др.), и особенно характерные присловья народной речи, вроде следующего: «Хоть матушку репку пой»… Словом, хотел бы кто этого или не хотел, но у «Сельских жителей» и у «Характеров», «Бесед при ясной луне», то есть у первой шукшинской книги и двух его последних прижизненных сборников рассказов «точек пересечения» немало.

«Дави сильно, чтобы пробить грудину».

Впрочем, справедливости ради заметим, лучшие наши критики того времени оценивали позднейшее творчество Шукшина без всякого отрыва, в самой тесной связи с первыми его рассказами, и уже по ним видели, что это за художник, что волнует его, что он любит и ненавидит. Хотя, увы, делали это по каким—то причинам не в печати. До нас дошла внутренняя, «закрытая» то есть имеющая чисто служебное, внутрииздательское назначение рецензия Александра Николаевича Макарова на второй сборник рассказов Шукшина (1967). Казалось бы, в этом—то случае рецензент должен был говорить только о тех произведениях, которые представлены в данной книге, тогда еще рукописи (ни один из рассказов первого сборника сюда не вошел). Но… прочитайте, что пишет Александр Макаров:

У Анджелики было мускулистое и жилистое тело и к тому же доспехи. Но я бросилась на нее с такой силой, что меч поразил ее в сердце с первого удара.

Она рухнула. Не отразила удар, не попыталась его остановить. Может, если бы у меня было время, я нашла бы это странным. Она только встретилась со мной глазами.

«Как—то получилось так, что впервые я узнал Шукшина—прозаика по рассказам „Они с Катуни“ в „Новом мире“, уже после знакомства с ним как с постановщиком превосходного фильма „Живет такой парень“.[5] И в его прозе чувствовался человек, если можно так сказать, обладающий кинодраматургическим талантом, умеющий репликой, жестом, деталью передать характер героя, рождающийся не тут вот, на бумаге, в процессе творчества, а заранее продуманный до кончиков ногтей, выращенный где—то там задолго до рассказа, осмысленный настолько, что герою оставалось только войти в рассказ и заговорить, чтобы читатель принял его сразу за живое лицо и даже как бы знакомое.

И улыбнулась.

– Удачи, – прошептала она, и пальцы с острыми когтями перестали хвататься за мой меч.

Ее тело с тяжелым глухим звуком ударилось о песок всем мощным весом.

Я медленно встала. Боль от магии Анджелики постепенно проходила. Я перешагнула через тело, чтобы не мочить ноги в луже крови.

Райн стоял на другом конце арены, тяжело дыша.

Он выглядел воплощением сурового воина. От пота пряди его темно-рыжих волос прилипли к лицу. Не знаю, кто повредил в предыдущем испытании его доспехи, но постарался он на славу: самые рваные куски при движении отвалились, и в широкие прорехи были видны мускулистые грудь и плечи – можно было оценить его физическую мощь. Даже магия его меча казалась злее, чем раньше. Струйки дыма срывались с клинка зловещими всплесками.

У Шукшина описания почти отсутствуют, даже портретные; так бросит одну деталь, но речь персонажей так выразительна, что человек живет и виден. И суть не только в том, что автор хорошо знает, я сказал бы – чувствует, словарь современного русского языка, а в каком—то волшебстве диалога – люди обмениваются малозначительными фразами вроде «здравствуйте да прощайте, что сегодня делаешь, да ничто», а за этими фразами, скорее словами, видишь человека характер. Как уж он это делает, одному Богу известно… Видимо, свойства личного дара именно таковы – он, как драматург, отбрасывает всю обстановку, реквизит, сохраняя лишь самое необходимое, и его герои сразу начинают двигаться, действовать и разговаривать. И этого достаточно, чтобы мы их поняли, поняли, какое душевное движение вызывает ту или иную реплику. Его рассказы на редкость лапидарны – то есть при предельной сжатости глубоко выразительны. Авторский слог наг и точен, но отнюдь не беден, не скуден, метафоры редки, и в то же время никакой нивелировки языка, язык ясный, уходящий корнями в живую речь. Словом, у Василия Шукшина свой, самобытный почерк. И свои верования и привязанности. Мне представляется, что главной болью этого писателя стала боль за человека той России, которую когда—то называли полевой, за тех, кто живет на периферии и появляется в литературе либо в качестве охваченных трудовым энтузиазмом в связи с очередной кампанией, либо в качестве «позабыт, позаброшен». А вот он показывает их как просто людей, нередко с очень нелегкой судьбой, заслуживающих нашего внимания, он любит и понимает их. Может быть, даже и нет в нашей литературе другого писателя, который так болезненно ощущал бы за собой чувство необъяснимой вины человека, который сам—то живет в иных условиях и в другой среде, а дума о тех, кто остался там, неотвязно преследует его. Прямо как у Теркина – «Мать—земля моя родная, вся смоленская (катунская) родня, ты прости, за что – не знаю, только ты прости меня!» Может, я и не прав, но не могу освободиться от ощущения, что пером Шукшина движет какое—то сходное с этим чувство и он хочет пробудить и у читателя интерес к этим людям и их жизни, показать, как, в сущности, добр и хорош простой человек, живущий в обнимку с природой и физическим трудом, какая это притягательная жизнь, не сравнимая с городской, в которой человек портится и черствеет. И в этом нет никакого ретроградства и консерватизма, а есть своя правда; подавляющее большинство населения страны живет такой жизнью и заслуживает не интеллигентничающего сострадания, а понимания и уважения, к которым, мне думается, и зовет Шукшин в своих повестях и рассказах. И в умении расположить к таким людям Шукшину не откажешь. Да это и не умение, а, скорее, какое—то свойство таланта. И его Пашка Колокольников («Живет такой парень»), и Петр Ивлев («Там, вдали»), и многие другие герои, вплоть до попавшего в комическое положение Ефима Пьяных («Операция Ефима Пьяных»), вызывают чувство глубокой симпатии. Шукшин вообще не боится ставить своих героев в комическое положение, но его юмор не подходит под то определение, которое дается в словарях и учебниках (беззлобное высмеивание недостатков, дружеское вышучивание, выставление человеческих слабостей в смешном виде и т. п.), это юмор, свойственный только благородным, художественным натурам, который способствует усилению симпатии и любви к герою…»

Но глаза словно принадлежали другому.

Как жалко и больно, что эта прекрасная, верная глубинная характеристика Шукшина, его творчества 1960–1967 годов долго лежала под спудом в издательстве «Советский писатель», в архиве внутренних рецензий! Лежала без движения как раз в то время, когда какие только «выводы» и «концепции» по Шукшину ни строились, вплоть до того, что «враг народа», «воспеватель патриархального быта» и т. п. Да и сейчас этот «служебный» отклик, эта рецензия работает – должна работать! – на дело истины и справедливости, верного истолкования и утверждения подлинного значения творчества Василия Макаровича Шукшина.

Его глаза принадлежали тому, кто сегодня со мной проснулся. Кто целовал шрамы на моем горле, словно мое прошлое и все его темные уголки – ценность, которую надо защищать.

Сейчас здесь были только мы. Один из нас отсюда уйдет, а другой оставит душу на этом пропитанном кровью песке.

В начале 1974 года, уже после смерти А. Макарова, Шукшина познакомили с этим отзывом. Взволнованный и растроганный, Василий Макарович написал Н. Ф. Макаровой: «Я не знал Александра Николаевича лично. И не знал этой рецензии… Прочитал только теперь. И почувствовал неподдельное желание побыть одному: точно откуда—то „оттуда“ вдруг дошел до меня добрый спокойный голос, очень добрый, очень ясный… Как же бы мне дорого было это умное напутственное слово тогда, 10 лет назад! Как нужно! Оно и теперь мне дорого…»

На секунду мне захотелось бросить оружие наземь.

* * *

Но Райн поднял подбородок. Жилы на его шее дернулись. Я услышала все, чего он не сказал мне этим незаметным подбадривающим кивком.

«Обещай мне, что не прекратишь драться».

Мы заметили в начале разговора о «Сельских жителях», что иные рассказы этой книги вызвали и споры. Подробнее сказать о некоторых из них тем более важно, что они касались не только тех или иных эмпирических фактов, расхождений в трактовке того или иного образа, но и самих творческих принципов, метода Шукшина—рассказчика, особенностей его поэтики.

У него был единственный шанс получить силу и помочь тем, кто его ждал. У меня был единственный шанс стать чем-то большим, чем человеком, брошенным на смерть в мире, который меня презирает. Ни один из нас не мог позволить себе пожертвовать этим – как бы нам того не хотелось.

В конце 1963 года в «Литературной России» началась дискуссия о современном рассказе. Г. Митин в статье «Закон есть закон» подверг резкой критике рассказ Василия Шукшина «Степкина любовь». Ему не понравилась здесь и сама «любовь», показалась неубедительной, и, чтобы доказать это, он припомнил, как «подавалась» любовь у А. Арбузова в «Иркутской истории» (что ж, иногда для «пользы дела» сравнивают не только рассказ и пьесу). Вывод же критический по рассказу «Степкина любовь» был таков: «Неумение в данном случае выделить существенное, закономерное и в этом смысле типическое означает поверхностность взгляда и приводит не только к снижению эстетической ценности рассказа, но и к тому, что читатель рассказа вряд ли согласится с лирической авторской оценкой происходящего». (А происходит вот что: молодой шофер Степан Емельянов, застенчивый и добрый, неожиданно влюбился в целинщицу Эллочку – всего два раза ее и видел, даже не разговаривал. Но – такой характер – решает: «или – или», и идет с отцом сватать ничего не подозревающую девушку. У нее в доме сидит «соперник», давно ухаживающий за Эллочкой счетовод. Прямо с порога сваты «бухают», зачем они пришли. Далее – кульминация, эдакое короткое, но напряженное «психологическое поле», мастерски созданное Шукшиным и так же тонко им разряжаемое вроде бы к благополучию Степана Емельянова. С рассказом «Степкина любовь» должны быть знакомы многие: он обрел «вторую жизнь» – звучал по радио в прекрасном исполнении Михаила Ульянова, записан на пластинку.)

Нет, мы будем драться.

Райн начал первым.

С рассуждениями Г. Митина не согласился В. Кожинов, выступив в той же «Литературной России» со статьей «Язык искусства», где заметил, что Г. Митин разбирает рассказ Шукшина, как очерк, как информацию о жизненном происшествии, «этюды с натуры», а не как художественное произведение. «Художественный смысл», который есть в этом рассказе, не высказан прямо и открыто. Язык как таковой – это, по сути дела, лишь внешняя оболочка рассказа. В художественном рассказе всегда есть еще другой «язык» – язык искусства. И то, что сказано на этом «языке», не совпадает, а нередко даже противоречит тому, что говорит внешнее, лежащее на поверхности сочетание фактов и фраз. И вполне естественно, что люди, всецело владеющие русским языком, все же далеко не всегда и не сразу воспринимают подлинный смысл того или иного – подчас выдающегося – рассказа, написанного на русском языке. Для этого необходимо еще овладеть языком искусства, который часто не прост и к тому же своеобразен у каждого настоящего художника. Язык искусства нередко называют «подтекстом», имея в виду, что он скрывается под «текстом» как таковым и не совпадает с ним. Но это едва ли удачный термин, ибо он создает впечатление, что речь идет о явлении, которое возникает в каких—то особых случаях. Между тем то, что можно назвать языком искусства, есть, конечно, в любом произведении искусства.

Глава сорок восьмая

«Я вовсе не хочу сказать, – заключал свои размышления В. Кожинов, – что рассказ Шукшина – некое совершенство, я бы мог указать в нем немало слабостей, шероховатостей, просчетов. Я хочу сказать лишь одно: в рассказе есть дыхание подлинного искусства. А это уже очень много».

Мы с Райном очень хорошо умели драться друг против друга. Знали сильные и слабые стороны, знали привычки. Я понимала не только когда он сделает движение, но и как ответит на мое. Каждый выпад был результатом мысленных операций, основанных на интуитивном знании друг друга, накопленном за последние месяцы.

Эти споры тем для нас интереснее, что 20 декабря 1964 года там же, в «Литературной России», на них откликнулся сам Василий Шукшин, он не стал ни с кем спорить, а «просто» поведал, как он понимает рассказ (статья так и называлась «Как я понимаю рассказ»). Из этой статьи мы узнаем, что основные принципы (и методы) литературного и кинематографического творчества Шукшина были им выработаны – и выстраданы – уже тогда, в начале шестидесятых годов. Размышления Шукшина о кино до поры до времени опустим (на этот счет он высказывался много, и подробный разговор об этом – ниже), а рассказ Василий Шукшин понимал так:

Это казалось каким-то извращенным. Порочным. Пользоваться близостью, чтобы убивать друг друга…

Думал ли он о том же, что и я? В его движениях не было его обычной дикарской радости. Он не отпускал едких комментариев и не сопровождал их полуулыбкой. Никакого удовлетворения в его ударах. Когда я впервые задела его кожу, я вздрогнула, словно поранили мою. А когда он, в свою очередь, первый раз ранил меня до крови, он отпрянул, словно останавливая себя.

«…Мне нравится в хорошем рассказе деловитость, собранность. Ведь что такое, по—моему, рассказ? Шел человек по улице, увидел знакомого и рассказал, например, о том, как только что за углом брякнулась на мостовой старушка, а какой—то ломовой верзила захохотал. А потом тут же устыдился своего дурацкого смеха, подошел, поднял старушку. Да еще оглянулся по улице – не видел ли кто, как он смеялся. Вот и все. „Иду сейчас по улице, – начинает рассказывать человек, – вижу, идет старушка. Поскользнулась – бряк! А какой—то верзила кэ—эк захохочет…“ Так, наверно, он будет рассказывать. А если бы он начал так: „Я проснулся сегодня в каком—то подавленном состоянии. Ночью кошмары какие—то снились – звери какие—то…“ – „Выпил вчера?“ – поинтересуется знакомый рассказчика. Что он должен ответить? „Я ему про старушку, а он мне – про \'выпил\'! При чем тут я? Старушка за углом упала“. Так, что ли? Или как? Хуже всего, когда возникает такой вот вопрос: ты о чем? Почему—то когда иной писатель—рассказчик садится писать про „старушку“, он – как пить дать! – расскажет, кем она была до семнадцатого года. А читателю и так ясно – девушкой или молодой женщиной. Или он на двух страницах будет рассказывать, какое в тот день, когда упала старушка, было утро хорошее. А если б он сказал: „Утро было хорошее, теплое. Стояла осень“, – читатель, наверно, вспомнил бы в своей жизни такое утро – теплое, осеннее. Ведь нельзя, наверно, писать, если не иметь в виду, что читатель сам „досочинит“ многое…

Но наш танец продолжался. Толпа визжала от удовольствия при каждом ударе стали о сталь. Я почти не слышала криков. У меня в ушах стучала, ревела кровь.

В данном случае я говорю не о длиннотах, которые могут быть не длиннотами, а все о том же законе движения. Рассказ тоже (как и кино. – В. К.) должен увлекать читателя, рождать в душе его радостное чувство устремления во след жизни или с жизнью вместе, как хотите. А ритм жизни нашей (XX века) довольно бодрый. Тут тебя так и спросят: «Ты о чем?» Я не знаю, что такое «телеграфный стиль», знаю, что такое скучный рассказ. А должно быть интересно, вот и все.

Это было мучительно. Невыносимо! Мне хотелось боли во всем теле, чтобы от этого меньше болело в сердце.

Подобравшись к нему ближе, я громко прошептала:

– Ты сдерживаешься.

Если в зрительном зале сидят пятьсот человек, они сразу обнаружат, что скучно. С рассказом сложнее. Один человек всегда найдет минутку усомниться. «Может, я не понял?»

«Ты сдерживаешься», – сказала я, приняв его в свое тело.

Иногда действительно не понимает. Но часто не понимается, по—моему, что писатель (рассказчик) – это обыкновенный человек, тот самый, который встретил на улице знакомого и захотел рассказать тот или иной случай из жизни. (Это другое дело – какой случай его поразил.) Все просто. Но вот как дело доходит до письменного стола или пишущей машинки, так все опрокидывается в яму, которая именуется «творческими муками». Ищутся начала, концы, завязки, развязки, подвязки… Можно сделать так, а можно совсем иначе. Но как же так? Ведь если старуха упала на мостовой, это не значит, что она может в рассказе немножко взлететь вверх. Не фотография, не натурализм, не бытописательство, не упрощенчество, но житейски правдивое явление: старушка падает вниз, а не вверх. Вверх – это оригинально, такого еще не было, но придумано. За столом. В «муках творчества». А придумывать рассказ трудно. И, главное, не надо.

Я знала, что он тоже об этом думает.

– И ты, – ответил он.

Ну, а вывод авторский? А отношение? А стиль автора? А никто и не покушается ни на вывод, ни на смысл, ни на стиль. Попробуйте без всякого отношения пересказать любую историю – не выйдет. А выйдет без отношения, так это тоже будет отношение, и этому тоже найдется какое—нибудь определение, какой—нибудь «равнодушный реализм». Ведь известно, что даже два фотографа не могут запечатлеть один и тот же предмет одинаково, не говоря уж о писателе, у которого в распоряжении все средства живой жизни. Другое дело, что нет и писателя без искренней тревожной думы о человеке, о добре, о зле, о красоте… Это так. Поэтому нельзя, наверно, чтобы писатель—рассказчик отвлекался от своего житейского опыта в сторону «чисто» профессиональную. В стороне «чисто» профессиональной легче запутать следы, скрыть, что тебе, собственно, нечего рассказать. Опять же старушка может взлететь вверх.

И что мне надо было делать? Атаковать его со всей силы, чтобы заставить отвечать тем же?

Мастерство есть мастерство, и дело это наживное. И если бы писатель—рассказчик не сразу делал (старался делать) это главным в своей работе, а если главным оставалась его жизнь, то, что он видел и запомнил, хорошее и плохое, а мастерство бы потом приложилось к этому, получился бы писатель неповторимый, ни на кого не похожий. Я иногда, читая рассказ, понимаю, что рассказ писался для того, чтоб написать рассказ. И радовался человек, и волновался, и «искал слово», и просил, чтоб в квартире было тихо, а зачем? Старуха упала, а ему наплевать, он уже забыл, что она упала, тут уж пошли – капель тенькающая, солнце в мареве, туманы в разводах. И все это само для себя. А все должно служить старухе, ее «делу» и вовсе не много этого надо. Она ж упала, бедная, а несла, небось, яйца в кошелке и расколола, а дома сын яичницу ждет – на работу торопится, скандал будет…»

И в заключение статьи – уже рассматривавшийся нами вывод о том, что в центре внимания рассказа должны быть человеческие дела, что дела эти, когда они не выдуманы, вечно в движении, в неуловимом вечном обновлении. И что тот только рассказ хорош, который сохранил это движение, не умертвил жизни, а как бы «пересадил» ее в читательское сознание.

– Ты сказал, мы в игре, – бросила я, снова вытаскивая оружие. – Так играй!

Статья эта оригинальна и по исполнению. Собственно говоря, и статьей «Как я понимаю рассказ», равно как и последующие публицистические выступления Шукшина, можно считать лишь приблизительно, называть так для удобства чтения. Здесь нет более или менее определенной статейной строгости, и в то же время это и не эссе, ибо и у этого, самого «раскованного» жанра есть свои определенные «законы», которым Шукшин не следует. «Статьи» Василия Макаровича типологически во многих отношениях близки его же рассказам, во всяком случае, «природа» их – общая. Он не беллетризует, как это часто бывает в «писательской» публицистике, свои «статьи», нет. Он их пишет как своеобразные рассказы, и не всегда даже от первого лица. Начинаются вроде бы «вольные размышления» на вполне определенную тему, но от них автор довольно скоро, и без всякой резкой грани, переходит именно к рассказыванию: ему так удобнее донести до читателя свои мысли. Если приглядеться, то, без преувеличения, в каждой шукшинской статье можно обнаружить элементы (о «старушке» в «Как я понимаю рассказ») «чистого» рассказа, а нередко и целые сцены – с сюжетом, прямой речью, «портретами» героев, с «человеческими делами» в центре короткого и именно новеллистического повествования. Вот, к примеру, одна такого рода сцена из «Монолога на лестнице».

Его взгляд потяжелел, и у меня пробежал холодок по позвоночнику.

«Метро. Поздно уже, часов двенадцать. Два провинциальных парня (на беду их, слегка под хмельком) интересуются в вагоне, как проехать до станции такой—то. Крупный молодой человек спортивного вида улыбнулся, объясняет:

– Как скажешь, – кивнул Райн.

– Вот остановка – видите? – вы здесь сойдете, сделаете переход, сядете вот тут (показывает по схеме) и поедете во—от так. Значит: раз, два, три, четыре, пять, шесть…

И на этот раз он атаковал меня Астерисом.

Громко объясняет, чтоб все слышали. Все слушают и улыбаются: парень направляет их по кольцу в обратную сторону (их остановка – следующая). Некоторые даже хихикают. Провинциалы полагают, что смеются над ними оттого, что они – немного выпивши. Оглядываются, тоже улыбаются.

Он устал, и это ослабило его магию, но она оставалась смертоносной силой. Я ахнула и попятилась. Удар меча я отразила, но выплеск черно-белого света поранил мне кожу, оставив кровь и ожог. Наивно с моей стороны было удивляться, что он так охотно ответит на мой вызов.

– Далеко, – говорят они.

– За пять копеек—то! – изо всех сил наигрывает красавец парень. – Спасибо скажите! А вы – «далеко».

Я же просила его нападать, вот он и нападал.

В вагоне откровенно смеются. Необидно смеются – весело. В конце концов доедут же ведь они до своей станции!

«Страх – всего лишь набор физических реакций», – напомнила я себе.

Остановка. Им сходить. Какой—то пожилой человек с седенькой бородкой клинышком (прямо как из банальной пьесы: сельские простаки—парни, городской спортсмен—красавец и старичок—профессор. Но что делать!) поднялся с места, тронул ребят и сказал просто:

Страх – это усиленное сердцебиение, неровное дыхание и вспотевшие ладони. Страх – это путь к гневу, а гнев – это путь к победе и власти.

– Вам сходить.

Когда я заглянула Райну в глаза и представила, как его кровь будет впитываться этой поганой грязью, страх, прокравшийся в легкие, размазал меня. Но все это тоже был путь к силе.

Ребята замешкались, не понимают. Им же сказали…

Я атаковала, и в этот раз меня окружал Ночной огонь.

– Сходите! – велел «профессор». Они сошли. «Профессор» сел опять на свое место и продолжал читать газету.

Что-то между нами порвалось. Все эти мелкие аккуратные тычки, эти осторожные танцы из блоков и уклонений резко закончились. Нашей целью стали раны до крови.

Всем стало как—то неловко. И «спортсмену» тоже. Может быть, начни «профессор» упрекать: как вам не стыдно! зачем вы так? – тут бы и облегчение пришло. Заговорили бы: а нечего пить! Нечего вообще до этих пор шляться, если они первый раз в городе! Все учреждения давно закрыты.

При каждом ударе Райна расцветал Астерис, так же как в моих руках горел Ночной огонь. Каждый раз, когда мы сходились, две магии взрывались и трещали, тьма и свет рвали друг друга в клочья. Его магия прокатывалась по мне, и кожа от нее саднила и кровоточила. Моя магия горела над его кожей, прижигая открытые участки тела.

Нет, старичок спокойно читал себе газетку. Красивый человек!»

Больше никаких долгих взглядов, никаких колебаний. Только грубая прагматичность.

Такого рода сценами—зарисовками, а лучше, может быть, сказать – микрорассказами, шукшинская публицистика насыщена густо. Но не только они, а, повторяем, и сам строй его «статей» позволяет сделать вывод: свою, казалось бы, не прозу Шукшин тоже рассказывает. В центре его статей, как и в центре рассказов – «человеческие дела», и здесь он стремится передать их в вечном движении и обновлении, «пересадить», не умертвив жизни, самое существенное в ней в сознание читателя.

Я всегда восхищалась боевым искусством Райна. Он владел мечом, как владеет кистью художник, – каждый мазок был упражнением в грациозности и красоте. Сейчас меня потрясала эта изящность его порывов и движений, все эти новые аспекты его брутальности, видимые только с точки зрения ее мишени. Возможно, я смогла оценить каждый мазок, оставленный кистями смерти, только когда стала ее холстом.

Обособлять же шукшинскую публицистику от шукшинской прозы – занятие ненужное и ложное.

Толпу я больше не видела и не слышала. Ночной огонь распространялся по песку тихо и неумолимо, как медленный марш смерти. Райн перестал сдерживать свою магию, и каждый выброс Астериса прокатывался по всей арене.

Я встретилась с ним глазами через языки пламени. Сейчас, окруженные холодным сине-белым цветом моей магии и пурпурно-черным – его, эти глаза выглядели ярко-красными. В них я видела только мрачную решимость. Конечно. Ему есть за что сражаться. Народ, который на него полагается. Те, кого ему нужно спасти. Все, что мы выстроили вместе, было лишь препятствием на той дороге.

…Но если бы даже и не была написана Василием Макаровичем статья (называем так для удобства «Как я понимаю рассказ»), многие ее положения – а также мысли Шукшина о языке художественных произведений в ответах на анкету журнала «Вопросы литературы», 1967, № 6 – все—таки можно было бы вывести, а то и попросту вычитать из рассказов, вошедших в книгу «Сельские жители».

Его следующий удар предназначался для убийства.

Райн был намного больше меня и намного сильнее. Я проворнее, но не слишком – и не тогда, когда он выпустил крылья. Сейчас он их расправил, чтобы броситься на меня. Я не смогла среагировать достаточно быстро.

То, что Шукшину по душе в рассказе деловитость и собранность, что он противник длинных вступлений, отступлений и всяческих описаний, – из его первой книги видно ясно. «Утро было хорошее, теплое. Стояла осень» – этот шукшинский пример из статьи справедливо кажется автоцитатой. Изгонять из рассказа все, что отвлекало бы читателя от сущности дел человеческих, – это на примере таких произведений, как «Одни», «Степкина любовь», «Игнаха приехал» и некоторых других, вошедших в первый сборник, тоже ощутимо довольно отчетливо. Так, рассказывая об одиноких стариках, многие и многие современные писатели акцентируют внимание читателя на их детях: один сын – характера такого—то (описание), другой – эдакого (приводится случай из его детства), а дочь, она всем вроде вышла, но… тоже, как и братья, хотя и по другим причинам (подробности), покинула родимый дом, уехала в город, все никак там личную жизнь наладить не может (объяснения), и отца с матерью навестить некогда… И так далее, и тому подобное, читатель знаком с массой такого рода рассказов и повестей. А что же Шукшин? Ему бы, назвав рассказ о шорнике Антипе Калачикове и его жене Марфе «Одни», казалось, и карты в руки: чуть ли не «положено» уже поведать нам если не обо всех, то хотя бы о некоторых детях – виновниках одинокой старости, тем более что в начале рассказа сообщается о том, что «Антип Калачиков со своей могучей половиной вывел к жизни двенадцать человек детей. А всего было восемнадцать». Но ничего подобного Шукшин не делает. «Разлетелись наши детушки по всему белу свету», – коротко всплакнет Марфа. «Что же им, около тебя сидеть всю жизнь?» – заметит на это Антип. Вот и все о детях, несколько строчек текста, да и весь—то рассказ – чуть более семи страниц в книге. А между тем – вот оно, волшебство подлинного рассказа! – нам ничего более не надо знать о героях, прошлой их жизни и настоящей, мы знаем о них все, познали самую сердцевину, самую суть «человеческих дел» этих людей, ставших для нас после прочтения рассказа понятными и близкими. И одиночество их, такие длинные дни и печальные вечера вдвоем, может, потому и ощущаются нами столь пронзительно, что автор нигде на это не напирает, никак на этом наше внимание не акцентирует, напротив – старается нас иными разговорами героев между собой даже развеселить и попадает в точку: невольно посмеявшись, мы еще более грустим… А для того чтобы лучше понять, как заботился Шукшин одновременно с «изгонени—ем» всего того, что может помешать восприятию сущности рассказа, о том, чтобы передать «дела человеческие» не только в движении, но и в «неуловимом вечном обновлении», достаточно – медленно и вдумчиво – прочитать такой рассказ, как «Игнаха приехал». Внешне здесь ничего особенного не происходит – навестил стариков родителей и младшего брата сын, гулянка в доме, потом идут купаться на Катунь, вот и все, – но внутреннее движение и напряжение этого рассказа, психологическая его глубина весьма и весьма велики (кстати, именно в «Игнахе…» впервые будет затронута Шукшиным тема праздника, столь сильно и философски прозвучавшая через десять лет в «Калине красной»).

Боль. Его меч раскромсал мне руку.

Я отступила, тяжело дыша и даже удивляясь, что еще жива.

«Тяжело было произносить на сцене слова вроде: „сельхоз—наука“, „незамедлительно“, „в сущности говоря“… и т. п. Но еще труднее, просто невыносимо трудно и тошно было говорить всякие… „чаво“, „куды“, „евон“, „ейный“… А режиссер требовал, чтобы говорили так, когда речь шла о „простых“ людях.

У Райна были крепко стиснуты зубы, полыхали холодом глаза.

– Ты же простой парень! – взволнованно объяснял он. – А как говорят простые люди?»

Почему меня задевает, что он так смотрит? Почему от этого больно? Болеть не должно. Я велела ему драться. Я человеческая девушка, которую он знает всего несколько месяцев. Да, друг. Но в таких местах, как это, друзей не бывает.

Этот отрывок из рассказа «Артист Федор Грай», как и весь рассказ в целом, полемически направлен против упрощенного взгляда в искусстве на людей из народа, их быт, образ жизни, речь. То, что внутренний мир крестьян по—своему сложен, духовные запросы в деревне – не меньше, чем в городе, нравственные проблемы стоят столь же остро, а говорят «простые люди» (во всяком случае, большинство из них) языком богатым и образным, гораздо менее засоренным, чем «городской», – это Шукшин постоянно показывал и доказывал и в своей прозе, и в кинематографе, и в публицистике. «…Только бы не забывался язык народный, – писал он, – отвечая на анкету „Вопросов литературы“ о языке. – Выше пупа не прыгнешь, лучше, чем сказал народ (обозвал ли кого, сравнил, обласкал, послал куда подальше), не скажешь.

Еще одна мощная атака.

У меня перед глазами промелькнула вся жизнь. Моя короткая, жалкая жизнь. Каждый мертвый человек, которого я не успела спасти. Тело Иланы – жалкие остатки плоти. Почти нечего было сжигать.

В последние годы вышагнула вперед так называемая «деревенская литература». Я рад этому. Там не забыт и меньше испорчен живой русский язык, там все «проще», поближе к человеку, меньше соблазна щегольнуть заковыристым словцом. Там невольно вспоминается завет великого учителя (Льва Толстого. – В. К.): «Если хочешь что—то сказать, скажи прямо». Оттуда может прийти по—настоящему большая литература».

«Орайя, тебе вовсе не обязательно быть такой».

Так она мне однажды сказала.

Литературу и – шире – искусство в целом Шукшин, еще на пороге своей первой книги и первого фильма, стремился поверять только жизнью, и прежде всего – жизнью народной. Потому—то и многочисленные модные литературные и иные поветрия той шумной поры, когда «вышли в путь романтики, ум у книг занявшие, кроме математики, сложностей не знавшие», его практически всерьез не задели. В анкете журнала «Вопросы литературы» был такой вопрос: «Считаете ли Вы, что передача речи героя—современника во всей ее характерности (профессиональный жаргон, например, студенческий, терминологические штампы, газетные обороты, канцеляризмы и т. д.) противопоказана языку художественного произведения?» Отвечая на этот вопрос, Шукшин мгновенно перевел «литературу» в «жизнь», связал проблемы языковые с социальными и нравственными: «Тут – странное дело: в литературе стало модой, в жизни – все не так. (Это о том, в какой степени есть нужда вводить в художественное произведение профессиональный жаргон, терминологические штампы и т. п.) Крупный вор (еще один аргумент в пользу наших разысканий о первой юности Шукшина. – В. К.) никогда не станет «по фене ботать» – говорить языком воров, за редким исключением. «Ботают» – хулиганы, мелкие воришки, «щипачи»… Семь лет назад я сам был студентом – никакого такого особого жаргона у нас не было: отдельные специфические слова, более или менее остроумные, несколько облегчающие постоянный серьезный страх перед экзаменом, и еще – что касается «стипухи», ее чрезмерной «скромности». И опять же: щеголяют этими словечками первокурсники. Студент—дипломник говорит «нормально». В актерской среде больше всего говорят о «ракурсах», «мизансцене», «фотогеничности», «публичном одиночестве»… профессиональные участники массовых сцен… Но вот в литературе запестрели «предки», «чуваки», «чувихи», «хаты», «лабухи» – и пошла писать губерния: критики и пенсионеры ополчились на это, модные писатели упорствуют: целое дело! А «дела» нет «за отсутствием состава преступления». Поумериться бы с этим. Правда, из мухи слона раздули… Упорствуют здесь не только модные писатели, упорствуют и те, к кому обращено внимание: первокурсники, мелкие воришки, «салажата», начинающие актеры – им отчаянно хочется утвердить себя. Но почему писатели—то торопятся? Подождите год—два и послушайте, каким хорошим языком заговорит тот, кто сегодня, «очертив вокруг себя круг», заявил, что его мать с отцом – «предки». А если этот «потомок» и впредь будет упорствовать, – это идиот, это уже другая область исследования человеческой жизни – медицина». (И ведь совершенно прав оказался Шукшин: на наших глазах исчезли «чуваки» и «предки», почти совершенно канула в Лету когда—то столь модная литература о «звездных мальчиках» – носителях и распространителях такого рода «молодежного» языкового «сленга»… Да и где сейчас сами эти «модные писатели»: одних уж нет, а те далече…)

Я видела, как за мной идет смерть на лезвии меча Райна, в сосредоточенной решимости его взгляда.

Илана была права. Не обязательно. Я могла бы сделать себя лучше.

Так писал Василий Макарович в 1967 году, но еще в начале 1963–го, в рассказе «Классный водитель», он, между прочим, показал и то, что слова, особенно «заковыристые», употребляемые без толку, ради того лишь, чтобы «себя показать», – людям непонятны:

Удар Райна должен был стать моей гибелью. Я уже зашаталась на ее краю.

«– Клуб есть? – спросил Пашка (у председателя колхоза Прохорова. – В. К.).

Но что-то внутри меня уцелело. Я собрала все силы. Издала вопль ярости. Не на Райна, а на мир, который свел нас двоих здесь.

– Клуб? Ну как же!

Мне не надо было размышлять. Не надо было видеть. Я дралась шестым чувством, удар за ударом, удар за ударом, встречая жесткое сопротивление, мягкое сопротивление, терпя боль от Астериса, жар от Ночного огня. Наталкиваясь на кожаные доспехи.

– Сфотографировано.

И наконец, наталкиваясь на плоть. Плоть Райна.

– Что?

Я застыла, поднеся кончик меча к его груди, и какие-то глубокие инстинкты возопили: «СТОЙ!»

– Согласен, говорю! Пирамидон».

Толпа визжала от восторга.

Райн был подо мной. Нас окружал Ночной огонь. Его кожа пошла волдырями, похожими на увядшие розы. Я вдруг почувствовала, что каждый вздох, каждое движение причиняют мне мучительную боль.

В лучшем случае, когда к «автору» подобных речей расположены, заинтересованы в нем, его называют шутником и балагуром; когда же сердятся, – прямо говорят, что он выдрючивается, «балаболка», «пирамидон проклятый» (как называет Пашку Колокольникова – кинодвойника Пашки Холман—ского из «Классного водителя» – в трагикомическую минуту его напарник—шофер Кондрат Степанович в фильме «Живет такой парень»). Заметим, что слова «пирамидон» и «сфотографировано» – это у героя рассказа вовсе не жаргон, не арго, а что—то вроде любимой присказки. Пашка, думается, и сам сознает ее нелепость, но, во—первых, привык к «пирамидону», а во—вторых, – и это едва ли не самое важное! – любит своими нелепыми «выступлениями» веселить добрых людей и доводить до белого каления сухих педантов и «глубокомысленных» демагогов.

Он тоже дрожал. Я наносила отравленные ядом раны по всему его телу, плечам, рукам, одну даже на щеке. От ран, которые нанес мне он, я тоже сильно истекала кровью. Когда я распростерлась по нему, прижимая к земле, его кровь и моя смешались – последние мазки его картины, красные и черные.



Мой клинок очутился рядом с его грудью. Его рука крепко схватила меня за запястье. Губы скривились в усмешке.

И он прошептал:

Все сказанное выше о первом сборнике рассказов Шукшина и в связи с ним отнюдь не означает, что книга эта свободна от недостатков. Так, рассказы «Правда» и «Леля Селезнева с факультета журналистики» страдают прямолинейными, «лобовыми» художественными решениями; довлеют местами над автором схема и чужие сюжетные «ходы» в «Гриньке Малюгине» и «Леньке», «книжными», во многом именно сочиненными – «за столом», «в муках творчества», – вторичнолитера—турными представляются самые «нешукшинские» в первой его книге рассказы: «Экзамен» и «Солнце, старик и девушка»… Но и эти не самые сильные из первых рассказов Шукшина мы не вправе сбрасывать со счетов. И не только потому, что «из песни слова не выкинешь», а потому, что и в неудавшихся с художественной стороны произведениях этого писателя (а неудачи у Шукшина будут и потом) всегда можно обнаружить если не автобиографические подробности, то подступы к волнующей его проблеме, если не «наметки» характера, впервые его заинтересовавшего и вполне запечатленного потом, то замечательный, сверкающий, как алмаз среди фальшивых камней, диалог. Взять, к примеру, самые «нешукшинские» рассказы. В «Экзамене», при всех его очевидных недостатках, несомненно, отразились некоторые подлинные размышления молодого Василия Макаровича о русской истории, о «Слове о полку Игореве», не случайно упомянуты Киев и Подол: незадолго до того, как писался этот рассказ, Шукшин побывал в древнерусской столице, жил у Ивана Попова, среди молодых художников, влюбленных в русскую историю, русскую старину… А «Солнце, старик и девушка» – не только неудачная попытка «символического» рассказа, но и свидетельство все сильнее и сильнее волновавших Шукшина мыслей о «более глубоком смысле и тайне человеческой жизни и подвига», о подлинном видении художника…

– Ох, принцесса!

И тогда я поняла, что он до этого делал.

Выманивал меня, так же, как того мужчину на пиру много месяцев назад. Он дрался со мной так жестоко, чтобы заставить меня наносить ответные удары с той же силой.

Без первых рассказов Шукшина не понять его творческого движения к последующим, направления его художественного роста. И зря некоторые исследователи (в частности, Л. Аннинский) многократно утверждают, что «подлинный» Шукшин начинается только с рассказа «Критики» (1964), так как, дескать, лишь там впервые появляется у писателя герой «непримиримый», «бунтующий», «чудящий». Во—первых, подобные герои у Шукшина уже были (Антип Калачиков, Пашка Холманский, Гринька Малюгин, Федор Грай), во—вторых, даже сама внутренняя коллизия «Критиков», сам «сюжет» во многом близки рассказу «Артист Федор Грай». И – самое главное! – разве не принадлежат такие рассказы, как «Степ—кина любовь», «Одни», «Сельские жители», «Классный водитель» и «Игнаха приехал», к числу лучших рассказов Шукшина вообще! Да, это Шукшин – «ранний», но это уже именно ШУКШИН!

Я уже сказала себе, что сделаю это.

У меня была задача. Люди, которым надо помочь. Сила, которую надо обрести. Я не могла проделать все это будучи человеком, ежеминутно борющимся за выживание.

* * *

Капелька крови на кончике моего меча. У меня дрогнула рука.

– Прекращай уже это, принцесса, – шепнул Райн.

Прекращай опасность, страх, насилие.

Первая книга Шукшина и первый его фильм уже определяют основной принцип сочетания его прозы и кинематографа в целом: это в идеале как бы сообщающиеся сосуды. (Но именно в идеале, ибо в действительности «уровни» содержимого в этих «сосудах» никогда не совпадают, хотя бы в силу специфики кинопроизводства, причастности к фильму многих людей и техники.) В основу сценария «Живет такой парень» положены рассказы «Классный водитель» и «Гринька Малюгин», одна из героинь – начинающая журналистка напоминает некоторыми своими чертами характера и «хваткой» Лелю Селезневу «с факультета журналистики». Но введены и совершенно новые персонажи (тетка Анисья, Кондрат Степанович, Катя Лизунова), новые сцены, иные из которых вполне могли бы стать сюжетами, основой для рассказов.

Прекращай, прекращай, прекращай…

При подготовке к съемкам и на съемках первого фильма частью наметились, а частью уже и определились основные творческие принципы и методы – почерк Шукшина—режиссера. Первое: он тщательнейшим образом и абсолютно по—своему подбирал «команду» для будущего фильма. В нее попадали в первую очередь те, кого Шукшин знал непосредственно по жизни, а не только по работе в кинематографе.

Нет. Я не могу. Я не стану.

Возьмем, к примеру, воспоминания и интервью Леонида Куравлева.

Но рука Райна напряглась.

«Смотри им в глаза, когда вонзаешь клинок», – прошептал голос Винсента.

Леонид Куравлев:

Нет. Я крепко сжала веки. Мне казалось, что я отодвинулась.

«Он сохранил для нас немало интересных наблюдений. После дипломного фильма мы снова встретились с Василием Макаровичем летом 1962 года на съемках кинокартины Л. Кулиджанова „Когда деревья были большими“ (фильм этот достаточно известен, главную партию там ведет Юрий Никулин, роли же Шукшина и Куравлева эпизодические. – В. К.). Мы жили с ним в деревне Абрамово под Ногинском на террасе небольшого домика. Купались в речке, по ночам пели песни… а на зорьке рыбачили. И снова он входил в мою жизнь, но уже каким—то другим… Неожиданным. Он пел – и лицо его становилось то грустным и… остановившимся, что ли, а то вдруг совершенно преображалось, и весь он будто выпрямлялся, посылая в ночную бесконечность сильный и чистый звук… После песни он ненадолго умолкал. Потом говорил:

Но может быть, Райн дернул мою руку. Может, сам вогнал себе в грудь этот клинок.

А может, мое вампирское сердце в конце концов выиграло эту схватку.

– А теперь – эту… – и первым начинал петь.

Я почувствовала, как меч заскользил, заскользил, заскользил. Почувствовала, как расходится грудина. Как рвутся мышцы. Я почувствовала, как этот клинок входит и в мое сердце, одновременно входя в сердце Райна.

Толпа взорвалась дикими ликующими воплями. Руки залило тепло. Тело подо мной обмякло.

На рыбалке он любил слушать тишину. Речка ровная, гладкая, уставшая за день от десятков рук, весел, от крика и суеты. Он смотрел на нее, изредка покашливая…

Я открыла глаза.

Вдруг – всплеск!

Победа.

Райн был мертв.

– Она… – заговорщицки подмигивал, совершенно уверенный, что «клюнет» именно у него. – Ну… ну… Вот она! – и по—мальчишески радостно смеялся…»

«…На застекленной террасе… стояли только две железные кровати с пружинными матрасами; даже стола не было. Садясь на кровать, человек утопал в пружинах, колени вздымались высоко вверх. Но как раз это Шукшина и устраивало: в таком не слишком удобном положении он писал, положив на колени книжку, а на нее – тонкую ученическую тетрадку в клетку.

Глава сорок девятая

В эти минуты он ничего не слышал, никого не замечал. Писал и писал. И очень много читал».

Нет.

Мой Ночной огонь угас.

…Но именно и только – «в эти минуты»! В остальное же время он все слышал, видел и замечал! «Я наблюдал его, вслушивался в то, что он говорит…» – сообщал в одном из интервью Куравлев. Но еще, быть может, больше наблюдая исподволь за самим Куравлевым, вслушивался в то, что тот говорит,

Шукшин. И разглядел, понял, почувствовал – не только, разумеется, в те встречи и беседы, но и во многие последующие – в этом человеке и актере столько, сколько тот сам о себе не знал, заметил в нем такие возможности, о которых артист долго не подозревал. Все это без особого труда «прочитывается» в воспоминаниях Куравлева либо без всякой натяжки выводится из них.

Голова Райна откинулась на песок. Глаза были полуоткрыты, он невидящим взглядом уставился на толпу. Все та же глупая улыбочка осталась на его губах.

Я только что получила все, чего когда-либо желала. Мои самые заветные мечты осуществились.

Понятно, скажем, что Сеня Громов из дипломного шукшинского фильма – это своего рода эскиз (удачный) и автора и актера к будущей роли Пашки Колокольникова, и этот Сеня во многом «виноват» в том, что поиск главного исполнителя роли «такого парня» и не начинался: Леонид Куравлев имелся в виду еще при написании сценария, хотя, как сообщает артист в своих воспоминаниях, было «немало актеров, ныне известных, которые хотели сыграть Пашку Колокольникова». Но в «Вашем сыне и брате» у Куравлева уже совсем иная роль (Степан Воеводин) – драматическая. Затем он получал от Шукшина приглашения сниматься и во всех последующих фильмах: на роль Чудика в «Странных людях», официанта – в «Калине красной», на главную роль – Ивана Расторгуева – в «Печках—лавочках», на одну из ведущих ролей – Ларьки Тимофеева – в «Степане Разине»… Какие это все разные роли! И как же нужно не просто верить в актера, но знать, чувствовать его «до донышка», чтобы предложить их одному и тому же человеку!

Но все, что было у меня в голове, – это «Нет!».

Нет, он не погиб. Я этого не сделала. Я знала, что нет. Я не воткнула меч. Ум беспомощно хватался за эти несколько последних решающих секунд.

«Василий Макарович, – пишет Куравлев, – всем актерам, с которыми работал, доверял.

Неужели он мертв?

Пусть извинят меня коллеги за такое сравнение, но в большинстве случаев для режиссеров актер, в том числе и я сам, – чемодан с наклейкой, а наклейка – его амплуа. А Шукшин срывал знакомые уже по многим фильмам ярлыки, ему важно было угадать, что же еще есть в закрытом для других «чемодане». Он умел угадывать потенциальные возможности актера, поручая ему роли, идущие вразрез с устоявшимся амплуа, умел угадывать то, что скрыто от других, умел подбирать к каждому свои ключи. Но вот как Василий Макарович это делал, не могу объяснить, – это даже не режиссерская, профессиональная, а человеческая тайна, которую он унес с собой…»

Не может быть.

Где-то вдалеке, точно из другого мира, над ареной зазвучал голос министера:

Ценное и характерное признание! Под ним могли бы подписаться многие «шукшинские» актеры, но вот глагол «угадывать» здесь явно не подходит, ибо несет все же в себе по смыслу оттенок случайности, везения: наугад поступая, легко и ошибиться. Шукшин не «угадывал». Обладая от природы редким интуитивным чутьем на людей и изрядно развив это свойство в своих бездомных скитаниях, он не на одну только интуицию полагался. Он умел слушать и слышать, смотреть и видеть, что далеко не всегда совпадает даже у людей безусловно талантливых. И что еще более примечательно, умел слышать и видеть не специально, а как бы кстати, попутно. Можно сказать, что он всегда был нацелен и «заряжен» на непосредственно творческое и человеческое восприятие. А потому какой—нибудь случайно долетевший до него обрывок ничего вроде бы не значащей фразы или невзначай подсмотренный взгляд, каким один знакомый поглядел на другого, давали ему для понимания и ощущения внутренней сути данного человека порой больше, нежели продолжительная беседа с ним с глазу на глаз. К беседе «данный человек» мог подготовиться, «собраться» или же, напротив, повести разговор «не в ту степь». Шукшину же были дороги во всем нечаянные движения души, по ним он и оценивал человека, проникал в потаенные его глубины, по ним определял и потенциальные творческие возможности актеров и других киноработников.

– Двадцать первый Кеджари обрел победителя!

Амфитеатр наполнили исступленные крики кровожадной массы, восторгающейся вымокшим в крови победителем.

«Мы мало общались в то лето с Шукшиным, – вспоминает о том же времени работы над фильмом „Когда деревья были большими“ оператор Валерий Гинзбург. – Чаще всего я видел его в обществе артиста Куравлева. Наше же общение ограничивалось тогда приветствиями да короткими деловыми репликами во время съемки, поэтому весьма неожиданным показалось мне предложение Василия Макаровича снимать с ним его первую картину „Живет такой парень“». Но и эта «неожиданность» была не случайна. Ведь Шукшин невольно наблюдал В. Гинзбурга в работе, а потому для него было вполне достаточно обмена короткими деловыми репликами, чтобы убедиться в творческой состоятельности оператора…

Я не шевелилась.

Мне пришлось заставить пальцы отпустить захват на рукояти меча. Они нависли над безжизненным лицом Райна. Его кожа была еще теплой. Мой большой палец описал кружок в уголке его рта.



– Райн, – выдохнула я, словно ожидая, что он мне ответит.

Он не ответил.

Но, как известно, в работе над фильмом занято множество людей. И если исполнители главных ролей Леонид Куравлев и Лидия Александрова (ее Василий Макарович очень близко знал по ВГИКу), оператор картины Валерий Гинзбург и еще некоторые киноработники были «присмотрены» Шукшиным для участия в фильме заранее, то это хотя и намного облегчало ему задачу по подбору творческой «бригады», но от поиска – причем срочного – других участников киносъемочной группы (особенно исполнителей небольших, но весьма важных в контексте фильма ролей) не освобождало. Но Шукшин и здесь, когда времени (и ситуаций) для попутного и нечаянного узнавания, казалось, и не было, остался верен себе. Он искал прежде всего не актера, а человека, и если человек в актере, его внутренние душевные качества вызывали в Шукшине ответную искру, а внешние черты, «фактура» актера сценарному образу не соответствовали, то Василий Макарович поступался готовым – переписывал целые сцены.

И не пошевелился.

Я убила его.

Я убила его!

Рассказывает Нина Афанасьевна Сазонова: «…Как—то раз вызывают меня к нему на пробу – дело было давно, я в кино еще только начинала. Предлагают маленькую роль – тетку Анисью в фильме „Живет такой парень“. Помните? Пашка Колокольников привозит к ней жениха – напарника своего, пожилого шофера. На другой день знакомимся с Шукшиным, Шукшин мне – с ноткой сожаления:

О Матерь, что же я натворила!

– Молоды вы, Нина Афанасьевна… У нас—то что происходит? Хотим мы двух старичков соединить…

Я обхватила его лицо ладонями. Дыхание врывалось в легкие глубокими, болезненными вдохами. Перед глазами помутилось.

А я ему:

Я не плакала, когда погибла Илана. Не плакала с тех пор, как заколола возлюбленного. В ту ночь я поклялась себе – и Винсенту, – что никогда больше не буду плакать.

– Старичков? Скучно, Василий Макарович, ну, ей—богу, скучно! То есть не то чтобы скучно, грустно как—то уж чересчур. Ну допустим, старички… Доживают, значит, свой век. Всех радостей—то – вместе чайку попить. Жалко их, и ничего больше. А я думаю – не жалеть, а радоваться надо, на них глядя. От души посмеиваться над шитыми белыми нитками уловками тетки Анисьи и от души сочувствовать ей. Она ведь, тетка—то эта, не своей волей одна осталась. Мужиков война съела. Сколько я таких повидала. Есть у меня одна знакомая в деревне, уже в годах женщина. Разоткровенничалась как—то: «Замуж—то я бы и теперь пошла – был бы человек хороший… – и руку к сердцу жмет. – Знаете, сколько тут неистраченного?.. \" Да неужто не заслужила она своего, пусть запоздалого, бабьего счастья, неужто ей до старости ждать, пока она только на то годна будет, чтобы самовар ставить?..

Но я ошибалась. Да еще как. Мир только что потерял невероятную силу. И моего присутствия здесь было недостаточно, чтобы ее возместить.

В этой игре должен был победить только один из нас. И это должна была быть не я. Не я.

Ничего не существовало, кроме меня и света, который я только что задула в этом мире.

Не существовало даже звуков толпы. Даже голоса министера, огласившего трибуны:

Ох, если бы вы только видели, как слушал меня Шукшин! А ведь он не просто режиссер – он писатель, ему судьбы людские открыты, он достаточно на людей насмотрелся… Выслушал меня и сказал: «Я подумаю». А назавтра знакомит меня с партнером моим – артистом Балаковым. Я – уж не я, а тетка Анисья – в смех: «Да какой же это старичок? В полном соку дядечка…» И Шукшин смеется.