– Лейба! Лейба! Лейба!
Босые ноги Оливера простучали по доскам веранды.
– Рыбы не надо, Джон. Иди себе.
– Холосая лейба, – не унимался голос.
– Не надо, – повторил Оливер. – Зачем так рано, Джон? Иди себе.
– Холосая лейба, – упорствовал голос, удаляясь, сетуя, сходя на нет.
И сверху, и снизу кукарекали петухи. Шаги Оливера через жилую комнату. Он открыл дверь спальни, когда она садилась в постели.
– Да что же такое? – спросила она.
Он трясся от смеха. Светлые усы, которые он, вероятно, отпустил, чтобы выглядеть старше и солидней, делали его двадцатилетним.
– Приветствие, вот что, – сказал он. – Все хотят поздравить тебя с приездом, даже эта ослиная морда и этот осел китаец.
Поздним утром они двигали мебель. Оливер купил ее у мамаши Фолл, а та, в свою очередь, у горного мастера, который жил в этом доме до них и, бедолага, вынужден был уехать. Он привез сюда молодую жену, она родила ему тут ребенка, они все свои сбережения вложили в эту мебель. А потом неожиданно он потерял работу. Дурное предзнаменование, но Сюзан не очень‑то задумывалась над тем, что она приспосабливает к своим нуждам обломки чьей‑то незадавшейся жизни, ибо все в этом доме, на что она обращала отдохнувший взгляд, радовало ее. Веранда, которую она с трех сторон пририсовала к плану, присланному Оливером, и на которую он потратил большую часть того, что скопил, была чудо. От взгляда на восток захватывало дух, от видов, открывавшихся на запад и на юг, замирало сердце. Комнаты были хороши, мебель вполне пригодна на тот недолгий срок, что они тут проживут. Но она все равно задала Оливеру немалую работу: он двигал предметы туда и сюда, они вместе пробовали всевозможные положения и сочетания, и она, стоя в неглиже и осваиваясь в роли молодой хозяйки, была в восторге. Потом, толкая через комнату стул, он бросил взгляд в окно.
– Фью! – сказал он. – Иди оденься. К нам гости.
Она кинулась в спальню, закрыла дверь и, наспех натягивая дорожное платье, которое одно у нее и было, сундуки еще не приехали, услышала шаги на веранде, а потом и в доме, и голоса, мужской и женский. Когда вышла – а вышла наверняка зарозовевшая, оживленная и очаровательная, словно не она двадцать секунд назад кусала губы и вполголоса выражалась не по‑квакерски, кляня крючки и петли, которые исчезали в ткани или выскальзывали из пальцев, – Оливер представил ее мистеру и миссис Кендалл, управляющему и его жене.
Мистер Кендалл был человек неулыбчивый. Сверлящий взгляд, подчеркнуто спокойные, сдержанные манеры. Но он взял ее руку и смотрел ей в глаза, заставляя краснеть, а потом сказал Оливеру:
– Ну, Уорд, теперь я понимаю, почему вам так не терпелось дождаться, чтобы все тут было готово.
Желая проникнуться к нему неприязнью за нарушенное обещание, изъяна в его манерах она при этом не находила. Его жена была дама бонтонная, мягкоречивая и приветливая. Оба высказали сожаление, что Уорды поселились не в асьенде, где более цивилизованно и где у людей было бы больше шансов на их общество. Миссис Кендалл спросила, не будет ли Сюзан против, если она заедет за ней на днях в своем экипаже и прокатит по горным дорогам. И пригласила их поужинать в следующее воскресенье. Она не скупилась на восторги по поводу столь очаровательного добавления к нью-альмаденскому обществу, она прослышала, что Сюзан – блестящая художница, и предвкушала знакомство с ее работами, она надеялась, что Нью-Альмаден даст много новых сюжетов для ее карандаша. Гости стояли на веранде, восхищались видом и расхваливали все, что Оливер сумел сотворить со старым домом. Когда уезжали, было множество прощальных взмахов и улыбок с обеих сторон.
– Ну, знаешь ли, – сказал Оливер, когда экипаж скрылся среди дубов. – Такого я никогда раньше не видел.
– Ты о чем? Об их визите? Мне кажется, это всего лишь вежливость.
– Они никому до этого не наносили визитов.
– Это из‑за Конрада Прагера. Мистер Кендалл знает, что ты связан с влиятельным человеком.
– Если бы он так высоко ценил мои связи, он бы отпустил меня за тобой на Восток, – сказал Оливер. – И не ввел бы меня в расход с этим ремонтом. Нет, ты ошибаешься. На них произвело впечатление то, что ты художница. Ты, по их мнению, придаешь Нью-Альмадену светский лоск. – Он посмотрел на нее, как мог бы посмотреть на лошадь, которую не прочь купить. – И, между прочим, – сказал он, – ведь правда придаешь.
Ближе к вечеру Сюзан улучила несколько минут и принялась за длинное, в нескольких частях, письмо Огасте. Там было немало словесной ландшафтной живописи, было описание управляющего и его жены. По поводу миссис Кендалл она пишет, что “наружная миловидность и светские манеры делают ее привлекательной и в то же время неинтересной”. О самом Кендалле: “Трудно поверить, что этот рудник, самый большой на свете – Оливер говорит, там двадцать семь миль подземных выработок, – держит под своим абсолютным деспотическим управлением этот маленький, тихий в обращении человек и что вся будущность того, кто ему подчинен, зависит от его прихоти. К счастью, он, судя по всему, ценит Оливера высоко, а Оливер, я горда сказать, ведет себя в присутствии начальника как подобает мужчине. При всей его доброжелательности я не могла полностью забыть, что он вынудил Оливера потратить все до цента на ремонт и переделку дома, хотя это должно было составить часть его жалованья, – а теперь он хвалит этот дом, находя его очаровательным”.
Вечером они ужинали с нижними эшелонами нью-альмаденского общества – с младшими инженерами, учащимися колледжей и “наземными мастерами”, которые квартировали у мамаши Фолл. Я не думаю, что обстановка третьеразрядного пансиона была Сюзан более приятна, чем потуги Кендаллов на утонченность, но, по крайней мере, никто тут ничего на себя не напускал, и Оливер чувствовал себя с ними непринужденно. Разговор был более или менее поровну об инженерных делах и о незаслуженном счастье Оливера. Нарочитыми своими шутками, громогласными и в то же время застенчивыми, эти люди вызвали ее сочувствие, она подумала, что они одиноки, но не сочла их пригодными для дружбы или приятельства. Когда получила возможность добавить несколько абзацев к письму Огасте, она написала, что они “люди достаточно милые, чтобы иногда с ними видеться, но не такие, чтобы я могла к кому‑либо по‑настоящему привязаться”.
Несмотря на квакерское происхождение и фермерское воспитание, ужасная снобка ты была, бабушка, хотя по добросердечию наверняка не позволила никому из этих молодых людей увидеть твой снобизм. Отчасти из‑за твоих успехов в искусстве, а в большей степени из‑за влияния Огасты и Томаса Хадсона культ утонченности соринкой засел у тебя в глазу, и пока слезы не вынесут его вон, тебе еще тереть и тереть этот глаз, ему еще зудеть и зудеть, краснеть и краснеть.
После ужина сидели на веранде пансиона, беседовали, покачивались в креслах, дышали вечерней прохладой с примесью запахов из поселка корнуольцев, и тут подошли двое шахтеров и жестами позвали Оливера спуститься. Звучали сдавленные смешки, бросались хитрые взгляды на веранду.
– Эй, послушайте, – обратилась к ним мамаша Фолл, – что вы там затеяли?
Они торопливо поручкались с Оливером и быстро ушли. Оливер вернулся на веранду, с улыбкой стал позади кресла Сюзан и принялся ритмично его подталкивать, так что она вновь и вновь, качнувшись вперед и тронув подошвами пол, возвращалась спиной к его ладоням.
– Нам надо идти, – сказал он.
Молодежь вознегодовала, мамаша Фолл была задета. Сюзан покорно встала, плохо понимая, что происходит.
– Тут хотят устроить нам шаривари, кошачий концерт, – сказал Оливер. – Я дал им на пару бочонков пива. Так что теперь забираю Сю домой и баррикадирую дверь.
Они запротестовали. Никому в поселке и в голову не может прийти никакого непотребства по отношению к супруге инженера-резидента. Даже если им ума не хватает понять, что дурачества тут неуместны, они все до одного очень боятся потерять работу. Оливеру надо было сказать им, чтобы шли восвояси. Но ничего, оставайтесь, может быть, будет весело. Пускай они при вас выпьют за ваше здоровье.
– Вот этого‑то, – сказал Оливер, – и не хотелось бы. Он не видел причины демонстрировать жену ватаге захмелевших обожателей. – Ты готова, Сюзан?
Она по очереди пожала всем руки. С неким внутренним содроганием позволила мамаше Фолл прижать себя к ее лучшему платью, попахивающему луком. Поблагодарила всех за радушие и помощь, за то, что ей здесь так легко и приятно, и ушла, не зная – то ли ей будут перемывать косточки за слишком светские для рудника повадки, то ли поднимут завистливый стон из‑за выпавшего Оливеру счастья. А вдруг та шахтерская компания и правда решится на какую‑нибудь пьяную выходку? Ей доводилось слышать о нехорошем: о похищенных молодых женах, о запертых и униженных молодых мужьях, о вандализме и жестоких розыгрышах на Хэллоуин.
Возвращаясь с Оливером по черной дороге, глядя, как сгустки тени убегают от его фонаря, высвечивающего пыльные корни деревьев на склоне, она несколько минут была чуть ли не в панике. Физически это не отличалось от других сельских дорог поздно вечером, это могла быть дорога между Джоном Грантом и ее отцом. Но из‑за спины до нее уже доносились громкие мужские голоса, и она знала, что через полчаса они будут еще громче.
– Они придут, как ты думаешь?
Он обнял ее одной рукой за плечи.
– Нет, конечно. Они просто хотели выклянчить на выпивку.
– Тогда почему мы ушли?
– Потому что я не хочу ни с кем тобой делиться.
Ни с кем ею не делясь, он прижал ее так крепко, что они шли пошатываясь и спотыкаясь.
2
Еще три утра она просыпалась так в своей голой спальне, ощущая непривычные запахи и внимая разбудившим ее непривычным звукам: один раз это были колокольчики осла, на котором panadero
[41] вез свои булки и буханки, торчавшие из корзин по обе стороны, два раза – дальний перезвон чайников и перекличка голосов на чужом языке: в своем поселке ниже по склону начинали день китайцы. Каждое утро в спальню входил вставший до нее Оливер, поцелуем будил ее окончательно и клал полевой цветок ей на грудь. Пока они завтракали, раздавался семичасовой гудок с ближайшей надшахтной постройки, и они улыбались, потому что в эти дни Оливер мог не обращать на гудки внимания.
Посреди маленьких дел обустройства она добавляла куски к своему большому письму. Бабушка не зря жила в эпоху, когда в литературе цвела мода на местный колорит. Вот, например, торговец овощами:
Лиззи покупает, а я стою рядом под своим японским зонтиком, загораживаю всем дорогу и говорю, что нам нужно. Торгует итальянец по фамилии Коста. Он восхитительно произносит названия самых обыкновенных овощей. Когда он спрашивает меня, нужна ли мне капуста, он говорит это так, что я чувствую: это самая соблазнительная вещь на свете. И так забавно слышать, как он подсчитывает, сколько я ему должна: “морковка – один монет, помидор – два монет, картофель – четыре монет, яблоко – три монет, ежевика – два монет”. Лиззи сегодня утром стирает, а ребенок сидит на полу в ящике, веселый, насколько это возможно… Все обещает быть таким легким, что я обленюсь и растолстею. Три раза в день мы слышим паровой гудок, тут и там поднимаются столбы дыма. Вдали, на изгибе вьющейся дороги, показывается тяжело нагруженный фургон, запряженный мулами, но мимо нас ничего не проезжает. Тут царит порядок, как в военном гарнизоне, и на нашей далеко от всего отстоящей веранде до того тихо, что каждый день кажется воскресеньем… Как бы мне хотелось, чтобы ты увидела эти места! Гулять пока не хожу, потому что нет прочной обуви, одежды тоже нет, сундуки еще не приехали, есть только зимнее, отправленное весной товарным поездом. Вечера до того прохладные, что мне очень хорошо в саржевом платье, а днем расхаживаю в белом неглиже, которое, говорит Оливер, выглядит так, “будто со спины ощипаны перья”, потому что сборки и кружева исключительно спереди. Никогда в жизни не чувствовала я себя такой свободной, и, как ни странно, мне не кажется, что я где‑то далеко. Чудится, что ты так же близко, как если бы я была в Милтоне.
Белая Женщина На Руднике, она встала на пятое утро, выпила кофе с мужем и, провожая его на работу, дала ему письмо родителям и объемистое письмо Огасте, чтобы он отправил их с почты в поселке корнуольцев. Позднее тем утром ломовая телега привезла сундуки, и она до вечера занималась распаковкой. Размещая в угловом шкафу ксилографические доски для “Алой буквы”, блокноты, карандаши и акварельные краски, она ощутила прилив удовольствия: она готова начать жить.
Шестичасовой гудок застал ее за переодеванием в летнее платье, еще теплое от утюга Лиззи. Крикнув Лиззи, чтобы поставила чайник, она поспешила к гамаку и разлеглась в нем в ожидании.
Я вижу ее отсюда. Из нашего времени она смотрится до ужаса неправдоподобно. Она всегда следила за своей одеждой – “Твое платье, душа моя, должно быть фоном для твоего лица”, сказала она однажды при мне моей тете Бетси, чей вкус был небезупречен, – и она жила в эпоху, когда женщины упаковывались в ярды атласа, саржи, тафты, бомбазина, и прочего, и прочего, с турнюрами, кружевными оборками и рукавами-буфами в стиле “баранья нога”, и под все это закладывался фундамент из китового уса. Нынешняя женщина в шахтерском поселке, даже если она жена инженера-резидента, разгуливает в брюках и свитерке. Бабушка же не делала ни малейших скидок на места своего обитания. У меня есть ее фотография, где она сидит на лошади в чем‑то напоминающем придворный костюм, и еще одна, снятая в 1880‑е в инженерном лагере на берегу реки Бойсе: у ее ног самодельная гребная лодка, на дальнем плане палатка, на плече у нее ее третий ребенок, и во что же она одета? В какое‑то полномерное приталенное произведение портняжного искусства с высоким горлом, с тремя рядами пуговиц, с рукавами-фонариками, сшитое из швейцарского муслина или чего‑то подобного в мелкий горошек. Плюс широкополая соломенная шляпа для пикников. В том немилосердном краю, когда счастье от них отвернулось напрочь, она все равно одевалась как на светский прием в саду. Вряд ли на ней была шляпа в тот день, когда она впервые по‑настоящему почувствовала себя хозяйкой в Нью-Альмадене, но все остальное, думаю, было.
Вскоре она увидела, как он идет среди деревьев. Пес Чужак тяжело поднялся и отправился его встречать. Сюзан помахала ему. В рабочей одежде, запачканной красной рудой, в облепленных глиной сапогах, со светящимся от ее вида лицом он взбежал на высокую веранду и прислонился к столбу, держа руки за спиной и выставив лицо вперед. Она поцеловала его в щеку, и, не вынимая рук из‑за спины, он устало привалился к столбу веранды.
– Здесь обитает инженер-резидент? – спросил он. – Ты такая красивая. Что случилось?
– Разве должно что‑нибудь случиться, чтобы я приобрела красивый вид? Привезли сундуки, так что теперь я могу быть женой, встречающей мужа после работы.
– Мне очень понравилось. Хочу обратно туда и опять домой.
– Нет уж, оставайся. Лиззи принесет чай.
– Ух ты, чай.
Она глаз не могла оторвать от него, прислонившегося к столбу. Большой, рослый, он, когда был расслаблен, принимал грациозные позы. Шахтерскую шляпу со свечным огарком в гнезде спереди он сдвинул на затылок, шерстяная рубашка была сверху расстегнута. Вероятно, он казался ей немыслимо колоритным. Она могла бы нарисовать его и себя так, как они тогда стояли: прелестная молодая жена и мужественный супруг. Название – “После честного трудового дня”, что‑нибудь вроде этого; или, может быть, “Форпост цивилизации”. Она испытала прилив счастья: как хорошо, что она здесь, что она с ним, что она может дать ему это после долгих лет прозябания в крытых толем лачугах на несвежих галетах и дрянном сыре.
Он вынул руку из‑за спины, в ней было письмо.
– Кое-что тебе принес.
Она увидела по конверту от кого, и рука схватила письмо так жадно, что прежде, чем надорвать, Сюзан подняла на Оливера извиняющийся взгляд. Но, к ее разочарованию, всего один листок, да и то почти не исписанный. Страх и его подтверждение пришли чуть ли не одновременно.
Передо мной лежит эта тонкая голубая страничка, коричневая на сгибах, на ней несколько выцветших строк, которые едва можно прочесть. Куда делась смелость и элегантность почерка! Нацарапано кое‑как, и без подписи.
Моя дорогая Сю!
Нет, это не письмо. Я не в силах писать, я не в силах думать, и все же должна дать тебе знать: наш маленький прошлой ночью скончался от дифтерии. О, почему тебя здесь нет! Тяжесть невыносимая, все рассыпалось на куски. Умереть, умереть.
Один удар – и ее пикник на Западе превратился в изгнание. Три тысячи миль, которые казались расстоянием ненамного большим, чем от Милтона до Нью-Йорка, выросли до ширины континента. Через эту неумолимую даль поезд с письмом поползет с неторопливостью жука. Завтра или послезавтра отправится в путь конверт, который она дала Оливеру утром. Она всем бы пожертвовала, чтобы его вернуть, чтобы все вернуть, что она написала после отъезда из дома. Потому что ребенок, вероятно, умер в ее первый или второй день пути, тогда примерно, когда она излагала в письме свои впечатления об Омахе. Все время, пока она пересекала равнины, ехала через горы и пустыни, весь день, что она отдыхала в Сан-Франциско, все дни, что привыкала к Альмадену, Огаста и Томас места себе не находили от горя. Неделя или больше – и почтальон принесет к их двери не утешение, не слова сочувствия от дорогой подруги, а страницы пустой болтовни о китайцах, торгующих рыбой, и итальянцах, продающих овощи.
Она взяла из рук Оливера голубой листок, который он уже прочел, нежно высвободив из ее пальцев. По его встревоженному лицу она могла судить о своем состоянии. На несколько секунд вспыхнула вся, как горящее дерево. Закричала: “Я должна вернуться! Немедленно собираю вещи!” Но, поглядев в его серьезное лицо, поняла, что ничего не выйдет. У него не было денег на ее поездку. А ее сбережения понадобятся на их совместную жизнь, не следует тратить их на привязанности, оставленные позади. Это было бы нечестно, хоть она и знала, что если попросит его согласия, то он даст его без колебаний.
Чувствовала ли она себя опутанной своими сложными чувствами, попавшей в плен замужества, как попала в ловушку не на том краю континента? Я не исключаю. По крайней мере поначалу, мучимая неумолимостью пространства и времени. Они напрочь забыли про чай, а когда Лиззи подала ужин, Сюзан сидела с Оливером за столом, ничего не ела и почти презирала его за горняцкий аппетит, с каким он виновато накинулся на еду. Лиззи убрала со стола, а она продолжала за ним сидеть, писала страстное безнадежное письмо, а Оливер курил свою трубку в другой комнате и поглядывал на нее мимо шпор, пистолета и ножа, висевших в арке этакой омелой
[42] на мужской сдержанный лад. Когда она внезапно встала, он тоже встал; но она улыбнулась ему дрожащей улыбкой:
– Не надо, я выйду одна. Ты устал. Я только сорву цветок.
Цветка у меня нет, но есть письмо.
О моя милая, ну что мне сказать? Какая жестокость, что я не знала, не почувствовала, какой удар обрушился на два сердца, столь близкие моему! Если бы я только знала, ведь были знаки вдоль всего моего пути. Кроваво-красные закаты и мертвенно-бледные лунные ночи возвещали о беде, но я, бесчувственная, куталась в яркость жизни и не видела, какое горе выпало моей милой.
Эти бедные цветочки ты получишь смятыми и увядшими, но они лучше любых слов. Они растут вдоль дороги и хранят среди пыли белизну и чистоту своих крохотных маленьких лиц… Мое сердце ноет от сочувствия тебе и Томасу. Я мало говорю об этом с Оливером, потому что ему горько сознавать, что не кто иной, как он, нас разлучил…
Бедная бабушка. Она могла бы наслаждаться идиллией медового месяца в уютном коттедже и радостями пикника на картинном Западе, если бы ее сердце не кровоточило на Восток. И бедный дедушка. Не знаю, чувствовал ли он угрызения совести из‑за того, что разлучил эту пару, но ему, должно быть, виделась чуть ли не зловредность со стороны Огасты, пережившей личную трагедию именно сейчас. Ей не удалось по‑хорошему удержать Сюзан в Нью-Йорке и сохранить былое трио – и вот она пытается ее вернуть по‑плохому.
И вместе с тем – кто знает, может быть, горе Огасты помогло сплавить то несходное, что в них было, в брак. В этом дальнем краю, где местность произвела на нее сильнейшее впечатление, а люди почти никакого, Оливер был словно бы единственным мужчиной на свете, а ее дом – единственным жилищем. Хотя она сопровождала Оливера всюду, куда могла – в его рабочий кабинет на Шейкрэг-стрит, в асьенду ужинать у Кендаллов, на почту, в магазин, в надшахтную постройку, когда он спускался под землю, – она очень много времени проводила одна. Лиззи, славное создание, была “малопригодна для общения”. Корнуоллские жены, заглядывавшие на огонек, создавали неловкость и для Сюзан, и для себя: они мало о чем могли с ней говорить, кроме достоинств Оливера – “нам с им сподручно”, – и, если приходили еще раз, то шли в обход дома на кухню, где могли уютно почаевничать с Лиззи.
Корнуольцы, что мужчины, что женщины, ее не привлекали. Она находила их грубыми, вспоминала про угрозу шаривари и про деньги на два бочонка пива из тощего кошелька Оливера, их выговор резал ей ухо, казался варварским. А когда, гуляя с Чужаком, она встречала смуглолицых мужчин и женщин, которые приветствовали ее с сумрачной учтивостью и, уступая дорогу, разглядывали ее своими индейскими глазами, она соблазнялась их живописностью, но общаться с ними хотела не больше, чем с их осликами. Со временем у нее появилось немало знакомых лиц, но людей она за этими лицами не видела.
Когда уставала от ходьбы по предписанным Оливером маршрутам – он называл их ее территорией, – то работала над досками к “Алой букве”. Когда уставала от рисования, читала на веранде, главным образом книги, которые присылал ей в ее изгнание неотступно заботливый Томас Хадсон. Когда ждала Оливера, держалась той стороны дома, что выходила на дорогу и южные отроги горы, но иногда, сама этому удивляясь, направлялась к углу и смотрела вниз, на холмы, обрывавшиеся к долине. Она писала много писем. Свежий номер “Скрибнера” с сочинениями тех, что некогда наполняли летнюю веранду в Милтоне, был почти так же драгоценен, как письмо от Огасты или из дома.
В кустах ниже по склону тихо трудились птицы, черные с белым и со ржавыми грудками. Время от времени какая‑нибудь взлетала на дуб и испускала свое чиуии! чиуии! в пыльную тишину леса. Это, да еще клохтанье перепелок – вот и все птичьи песни, негусто после летних месяцев в Милтоне с дроздами разных видов и белогорлыми воробьями.
Оливер уходил раньше семи, приходил после шести, и так шесть дней в неделю. Она жила ради вечеров и воскресений. Каждый вечер после ужина они сидели вдвоем в гамаке и смотрели то на плывущий гребень гор Сан-Хосе на востоке, который покидало солнце, то вниз, где пыльный воздух долины густел, темнел, вспыхивал и медленно гас. Она ощущала себя, мне чудится, и попавшей с ним в ловушку, и приниженно зависимой от него. Они оба замечали вслух, что очень часто держатся за руки.
Я глубоко благодарна этим горам за то, что они не теснят нас со всех сторон. По ту сторону долины нашему взгляду открывается зыбкая туманная даль, и она манит обратно, ко всему, что мы покинули.
В сумерках мною часто овладевает странная фантазия: что вы все – там, в долине, под нами. Ее обволакивает мрак, но тут и там мерцают огоньки. И мнится, что вы все в этой долине, и милтонцы, и ты, и Томас, все дорогие мне люди, которые неизменно в моих мыслях. От этой фантазии я ни за что не хочу отказываться, ибо я очень близка ко всем вам в такие минуты.
Это место сулит нам очень большое счастье – оно уже есть – непременно будет, – но у нас есть одна общая мысль, мы ее редко выражаем вслух, но она окрашивает нашу жизнь здесь: что это не наш подлинный дом, что мы тут временно, пока нас удерживают обстоятельства.
Говори за себя, бабушка. Я думаю, ты вкладываешь в дедушкину голову то, чего в ней никогда не было. Он прекрасно понимал, что горный инженер – западная профессия. Он не для того по десять часов в день колупался в этой подземной парилке, не для того в свободное время вычерчивал карту ее лабиринтов, не для того изучал, когда ты уже спала, материалы по инженерии и правительственные отчеты, чтобы просто так взять и все бросить, вернуться на Восточное побережье, где нет никаких полезных ископаемых, кроме разве что асбеста. Ты часто отмечала в письмах, что он очень честолюбив, что он трудится изо всех сил, возмещая неполноту образования. Я думаю, он неплохо понимал, какое будущее тебя, по всей видимости, ждет, но не упирал на это в разговорах с тобой, чтобы не растравлять твою тоску по дому. В чем он не вполне отдавал себе отчет, вечно погруженный в свою работу, – это в безотрадной протяженности твоих дней, в том, как тебе одиноко и странно, в какой ты изоляции.
Знаешь, как мы лишаемся ощущения своей индивидуальности, когда нет зеркала, где она могла бы отразиться? Здешние люди так слабо представляют себе наш мир, что порой мне чудится, будто он мне приснился.
Те сравнительно немногие часы, что мы с Оливером проводим вместе, для меня хлеб насущный, ими я живу остальное время. Я никогда не писала тебе о нем много, потому что уже начала принимать его как должное, как мы принимаем все хорошее. Я уже перестала перебирать в уме все ужасное, что могло бы случиться и превратить это счастье в тяжкую безнадежность. Даже такую малость, как любовь Оливера к этому краю и его желание прожить здесь всю жизнь, можно было бы счесть возможным источником серьезной неурядицы в будущем. Ныне же наша память о доме, наша тоска по нем соединяет нас помимо всего остального.
Такими приемами она извращала его сочувствие, делая Оливера как бы согласным с ее фантазией, будто Запад для них всего лишь длительная экскурсия. Между тем все дни у нее были одинаковы. Утро открывалось, как огромный глаз, дневной свет нескончаемо подглядывал за ее повседневными делами, пока не опускался вечер. Беспрерывное сияние солнца приводило ее в отчаяние, казалось чем‑то таким, на что она обречена.
Все было во взвешенном, неподвижном, задержанном состоянии. Она жила как лунатичка, исключение составляли воскресные дни, когда Оливер мог отложить на несколько часов свою карту рудника и свои отчеты и устроить с ней пикник на горном склоне, а еще вечера, когда он приносил письма и их страницы расцветали перед ней, словно любимые лица, озаренные огнем камина. Повисшее время как будто замерло, единственными зримыми приметами перемен были чуть заметное покраснение листьев ядовитого сумаха, едва уловимое потемнение золотистых холмов. Время сочилось каплями, как вода сквозь известняк, до того медленно, что она забывала о нем между каплями. И тем не менее каждая капля, неотличимая от остальных, что‑то в ней откладывала, оставляла микроскопический осадок ощущения, опыта, чувства. За тридцать-сорок лет весь этот накопленный осадок помимо ее желания превратит мою утонченную, воспитанную как леди, общительную, полную жизни, талантливую, не лишенную наивного снобизма бабушку в западную женщину.
Волей-неволей она набиралась опыта и делилась им в письмах, которые шли на Восток. Возможно, она потому писала так подробно, что хотела развеять горестное уныние Огасты. Возможно, просто пыталась утолить свой теперешний голод по общению.
3
Свет раннего утра лег на горы, глядящие на восток. Она видела, как он золотил гребни, протянувшиеся к югу, и творил муаровый узор в ущельях, где перемежалась листва дубов, земляничных деревьев и калифорнийского лавра. Туман, лежавший вдоль вершины валиком ваты, белел, как сказочные облака.
Сквозь дверной проем надшахтной постройки, за которым она стояла, видны были только головы мужчин в клети. Оливер, два его молодых помощника, два крепильщика и приезжий инженер. Низкое солнце, светившее в проем, обратило загорелое лицо Оливера в медь, а подземные лица крепильщиков в бледную латунь. Свечи на их шляпах горели почти невидимым пламенем. Оливер был повыше остальных, поэтому виднелась и его шея почти до плеч. Как отплывающий на пароходе или отъезжающий на поезде, он улыбнулся ей и помахал. Пес Чужак двинулся было к нему, но она удержала его за ошейник.
Пахло древесным дымом и паром, воздух еще не успокоился после оглушительного гудка. Прозвучал колокол; она увидела, как Трегонинг, машинист подъемника, берется за рычаг. Она отступила на шаг в мучнистую пыль. Колокол звякнул еще раз, плечо Трегонинга подалось вперед, зашипел пар. Со стенанием столь же тяжким и подневольным, как само их движение, начали вращаться два громадных колеса высотой до самой крыши надшахтной постройки. Головы плавно поехали вниз, шляпа Оливера скрылась последней. Его ладонь, вскинутая вверх, – и вот она уже смотрит в пустое помещение с черной дырой в полу.
Все еще держа Чужака за ошейник, она вошла внутрь, приблизилась к дощатому барьеру и поглядела вниз. Там двигалось, уходило в глубину что‑то серое. Она видела силуэты, выделяемые из темноты свечами, они сначала делались ярче по мере погружения, а затем начали тускнеть, стянулись в плавающие точки и пропали совсем. Сырой, теплый ветер дул из шахтного ствола ей в лицо.
Она повернулась, она сохранила спокойствие, она улыбнулась беззубому машинисту подъемника в ответ на его улыбку и сказала ему какие‑то приветливые слова, она отпустила Чужака, и пес двинулся вперевалку по тропе впереди нее. Но сердце у нее в груди ссохлось, как черносливина. Невыносимо было думать, как он там в этой черноте, где должен опускать на тысячефутовую глубину свои проволочные отвесы, приникать глазом к окуляру теодолита при свете свечи, которую близко держит помощник, в то время как груз отвеса, опущенный в сосуд с водой, чтобы уменьшить качание, движется по своей орбите на сотни футов ниже, а тонкая, как волос, проволока, по положению которой он только и может вести свои замеры, колеблется влево-вправо.
Он не любил эти маркшейдерские работы – не только потому, что они надолго задерживали его под землей, но и потому, что, пока шли эти измерения, все остальные подземные работы приостанавливались. Движение воздуха от проезжающей вагонетки могло перечеркнуть его замеры, дать ошибку величиной во много футов. Из-за этих приостановок люди ворчали, и Оливера, который подсчитывал их недельную выработку, а значит, и жалованье, могли винить вдвойне. А для нее, если не для него, плохо было то, что, начав очередной этап этих работ, он должен был оставаться внизу, пока не кончит. В прошлый раз провел под землей почти двадцать четыре часа без перерыва.
Он выпал из мира – или, может быть, впал в него, – а она осталась на берегу под нескончаемым солнцем. Десять долгих часов этого солнца до ужина, а затем непредсказуемость, часы сумерек, темноты, позднего чтения, пока наконец он не придет.
Китаец в синей рубахе и сандалиях, со связкой хвороста за спиной, с топором в руке, трусил по тропе ей навстречу, косичка его моталась из стороны в сторону, и она уступила ему дорогу. Он миновал ее, блеснув искоса черными глазами, и по ней прошла дрожь. Люди здесь не были для нее людьми. Не будь Оливера, она пребывала бы тут в полном одиночестве, в изгнании, сердце ее оставалось в той стороне, где восходит солнце.
Бесконечное лето. В конце сентября было жарче, чем в июле. Но жара воспринималась больше зрительно, чем телесно, была скорее наваждением, чем неудобством. Она придавала иллюзорность даже тому, на чем Сюзан сосредоточивалась, пытаясь сделать этот странный мир реальным. Со своей щадящей веранды она видела сейчас там, где раньше была долина, только пустоту – серую, дымную пустоту, куда она вглядывалась, ища пространства и избавления от миража гор, колыхавшихся вокруг, как зримое воплощение зноя. Дуновение ветра, шевельнувшего банальную в своей яркости герань в горшках, принесло призрачный перезвон колокольчиков и утомленно замерло, словно вздох.
Она подумала, не пройтись ли, и тут же отказалась от этой мысли. Слишком жарко там, на тропах. Пес Чужак, будто птица из птичника, зарылся в пыль в тени под верандой. Несмотря на все их усилия, он по‑прежнему был псом Оливера, а не ее. Он вел себя послушно и дружелюбно, но интерес пробуждался в нем только когда приходил Оливер, а без него он часами лежал и смотрел на дорогу.
Глядя вниз сквозь завесу дрожащего воздуха, она увидела на склоне горы дилижанс, вероятно, с почтой. Если отправиться через пять минут, можно прийти в поселок корнуольцев более или менее одновременно с дилижансом. Но почта там в лавке компании, где всегда людно: погонщики, возчики, бродяги, люди в поисках работы; Оливер не хотел, чтобы она имела с ними дело одна. А Юинга, лавочника, она считала человеком наглым. Нет, лучше подождать еще два часа, пока придет Оливер, тогда и выяснится, есть письма или нет. Если начистоту, в эти дни она всегда сначала не в глаза ему смотрела, а на руки – белеет ли в них что‑нибудь бумажное.
Опять колокольчики, совершенно точно. Она обогнула дом – там была впадина в склоне горы, веранда стояла на десятифутовых столбах – и поглядела за угол комнаты Лиззи на вздымавшуюся гору. Видна была тропинка, которой пользовались только погонщики-мексиканцы, доставлявшие вниз дрова, она вилась и пропадала среди земляничных деревьев с красноватой корой. Колокольчики звенели отчетливо, они приближались.
Потом из‑за деревьев показался мул с огромной carga
[43] наколотых дров. Уши вниз, морда вниз, маленькие копыта свои он переставлял с обиженной, медлительной неохотой, они чуть ехали на спуске, он весь подался немного назад из‑за тяжести и крутизны, горбя круп и упираясь передними ногами. Колокольчик на шее звенел и бренчал при каждом подрагивающем шаге. За этим мулом еще один, дальше еще и еще, всего их восемь шло друг за дружкой, а позади них старик мексиканец, на голове сомбреро, в руке палка, на шее красный шелковый платок; а следом мексиканец помоложе, помощник, оруженосец Санчо, почти невидимый, почти никто.
Мулы встали. Головы их опустились, уши качнулись вперед, ноздри безнадежно обнюхивали пыльную землю. Вожак раздул бока и мощно выдохнул, взметывая пыль. Дзинь, подал звук его колокольчик. Старый мексиканец теперь держал шляпу в руке, коричневое лицо задрал вверх, подставив солнцу. Стал что‑то говорить по‑испански. Поскольку у Сюзан было пока всего четыре коротких урока испанского с мистером Эрнандесом, помощником Оливера, она уловила только слово leño
[44], да и то, скорее всего, потому лишь, что видела, чем нагружены мулы.
Показав на себя, она для верности спросила:
– ¿Para me?
– Si, señora.
[45]
– Понятно. Сгрузите их туда, под веранду, я знаю, что мистер Уорд так хотел.
– ¿Como?
[46]
Знаками она объяснила ему. Большой мастер актерских жестов, он размашисто надел сомбреро, выдал в адрес Санчо целый залп команд, взялся за одного из мулов и начал отстегивать вьюки. Происходящее вдруг приобрело веселую окраску, какое-никакое, а событие, оно так оживило летаргический день, что Сюзан сбегала в дом за блокнотом и принялась зарисовывать их за работой. От вида растущей кучи дров, напомнившей ей поленницы, которые ее отец устраивал в октябре промеж двух дубов у овчарни, ей, как иному воображение рисует картины тайного порока, представилась франклинова печь в доме, отполированная, будто произведение искусства, и ожидающая часа, когда все это солнце наконец уймется и миссис Оливер Уорд сможет проводить с мужем долгие вечера у открытого огня, самое лучшее – под завывание зимнего ветра. Она ведь едва не стала иллюстрировать “В снежном плену” Уиттьера, и жаль, что не стала.
Разгружали и укладывали дрова три четверти часа. Когда дело было сделано, Санчо исчез, испарился, стал одним из мулов, стоящих на трех ногах и подогнувших для отдыха одну заднюю. Ей представились болячки на его холке, похожие на больные места под загривками мулов, полоса вдоль спины и три-четыре полосы вокруг ног, как у некоторых из них, – можно подумать, у них у всех в предках были зебры.
Старый мексиканец опять снял с головы шляпу. Кто его знает, какое Сюзан произвела на него впечатление, стоящая на высокой веранде в своем платье с горлом, с брошью чуть ниже шеи, розовощекая, с блокнотом в руке. К тому времени все про нее знали, что она рисующая леди; многие встречали ее на тропах с блокнотом и табуреточкой.
Он что‑то проговорил. “¿Como?” – спросила она, копируя его вопрос, и его ответ ее подкосил: она не поняла ни слова. В конце концов сообразила, что он хочет получить заработанное. Сколько? ¿Cuanto? Они высчитали друг для друга вслух и на пальцах: cinco pesos
[47]. Но, сходив за кошельком, она не могла придумать, как передать ему купюру. Он стоял на десять футов ниже, под верандой было круто, и поднялся ветер. Если купюру отнесет в заросли, он может ее и не найти. Старик понял мгновенно. Оперным жестом он развязал шейный платок, скрутил его в комок и кинул ей.
Сюзан инстинктивно сделала движение, чтобы поймать, но тут же отдернула руки. Платок упал на пол веранды. Она смотрела сверху на старика, вытянувшего оголенную коричневую шею с глубокими складками, где темнела грязь, смешанная с трудовым потом.
– Лиззи! – позвала Сюзан.
Лиззи вышла из двери кухни, и восхищение старого мексиканца удвоилось. Еще одна красавица. Дом инженера, видать, ими полон. Открыв кошелек, Сюзан сказала:
– Лиззи, поднимите платок, пожалуйста.
Лиззи подняла платок, Сюзан положила в его середину пятидолларовую бумажку, Лиззи сложила его, связала углы и бросила старику в протянутую руку.
– Gracias, much’ grac’
[48], – сказал он и что‑то еще добавил. Он стоял в ожидании и смотрел снизу вверх.
– Я не поняла, – сказала Сюзан. – Что вы хотите? ¿Que..?
Он выставил перед собой руку и, восхищенно опустив глаза на ладонь, другой рукой показал, будто выводит на ней что‑то.
– Мне сдается, он рисунок ваш поглядеть хочет, – сказала Лиззи.
Неохотно, надеясь, что он не дотронется пальцами, она повернула блокнот так, чтобы он видел. Рукой ему было не достать, он тянул шею и щурился от солнца. Повинуясь побуждению, Сюзан вырвала лист, показала жестами, что дарит ему рисунок, и выпустила его из рук. Листок плавно понесло ветром, и старик рьяно бросился за ним и выхватил из кустов бакхариса. Восхищению его не было предела, он только что не целовал свои пальцы. Шедевр!
– Por nada
[49], – только и умела она сказать в ответ на его россыпь благодарностей, и он получил от нее сердечнейшее adiós
[50], когда привел в движение Санчо и прочих мулов, после чего они, обогнув дом, вернулись на тропу. Напоследок она увидела, как старик идет, благоговейно прижав рисунок к груди, точно священную реликвию.
Она ощутила разлившееся тепло, как бывает, когда сделаешь благое дело для бедных; ей понравилось его восхищение, хоть и вызвало улыбку; было чувство, что у нее появился друг. Вообще‑то ее слегка уязвило замечание одной изкорнуоллских жен, которое ей как нечто забавное передала Лиззи: “Миссус мистера Уорда что хошь тебе нарисует, но на что еще‑то она годна?” Она сказала себе, что мексиканцы, сами более живописные, чем молочно-бледные корнуольцы, лучше понимают значение изобразительного искусства.
Но что бы она делала, не будь рядом Лиззи? От мысли, что пришлось бы взяться за платок самой, по ней пробежали мурашки.
– Давайте передохнем немножко, Лиззи, – сказала она и прислонилась к дереву.
Лиззи, сидевшая на массивном корне калифорнийского лавра с распущенными темными волосами и самодельной буквой A
[51] из красной ленты на груди, перестала смотреть на невидимого Артура Димсдейла взглядом, которому пыталась придать выражение виноватой страсти. У нее было развитое женское тело и красивое лицо с выпуклыми скулами, прямым носом и прямыми, густыми, строгими бровями. Но бесстрастное само по себе. Ей трудно было изобразить гордость и безрассудство Эстер Принн, и Сюзан не могла объяснить ей суть дела полностью, не рискуя навести ее на мысли о своем собственном запечатанном прошлом. Фигура, которую она нарисовала, удовлетворяла ее, корень лавра она успешно преобразила во что‑то готорновское, из темного дерева, но лицо не выходило. За два часа оно каких только выражений не приняло – от каменного, обычно присущего Лиззи, до жутко злобного, – и сейчас она стерла его в четвертый или пятый раз.
Ей не очень хотелось рисовать, но она чувствовала, что должна. Она подписала контракт, деньги были нужны, ей следовало давать рукам и голове занятие – причин было много. Но она предпочла бы вяло сидеть, позволяя смутным мыслям клубиться в голове. Воздух давил, как перед дождем, хоть она и знала, что дождя может не быть еще не одну неделю, а то и не один месяц. Она втягивала, сколько хватало легких, этот воздух, обремененный пылью, плесенью и пряными запахами здешнего леса, и она все бы отдала за аромат сенокоса или за сырой мшистый воздух у ручья над Длинным прудом. Даже звуки тут были сухие и ломкие; звуки, по которым она тосковала, были увлажнены зеленым мхом. Ее опять подташнивало.
Она в задумчивости смотрела на Лиззи, которая, пользуясь перерывом, меняла Джорджи подгузник. Мальчонка извивался, крутился и гулил вовсю, хватаясь за ленту, приколотую к маминой груди, но она взяла сына за щиколотки, поддернула в воздух его задницу и ловко сунула под нее сухой подгузник из мучного мешка с выцветшей фирменной надписью. Двумя быстрыми движениями закрепила ткань. Не улыбаясь, пощекотала ему голый пупок и положила сына обратно в ящик. А чего с ним цацкаться, с этим карапузом, лишенным отца; он уже, кажется, в какой‑то мере перенял у матери ее стоицизм. Он мирился с тем, что предлагала жизнь, и не жаловался. Его плач Сюзан слышала всего пять-шесть раз.
Что‑то в Лиззи было трагическое. То ли катастрофический брак, то ли предательство, подстерегшее хорошую девушку. Да, Лиззи правда была хорошая – бабушка, при всей своей утонченной благовоспитанности, не могла этого отрицать, как бы ни был зачат Джорджи. Но однажды, когда она спросила Лиззи, не будет ли ей легче, если она расскажет о своей жизни, та коротко ответила: “Лучше про это не надо”.
За тысячи миль от друзей и родных, лишенная мужской поддержки, она терпеливо сносила тяготы жизни. За работой часто пела сыну песенки, и голос был вполне счастливый; но однажды, баюкая его, начала было “Bye Baby Bunting”
[52] – и осеклась, как будто услышала стук в дверь.
У нее были комнаты внутри головы, куда она старалась не заглядывать. Но к ней очень хорошо относились корнуолки, заходившие в гости, а в другом обществе она, по всей видимости, и не нуждалась, была явно не так одинока, как ее хозяйка. Сюзан спрашивала себя, чем объясняется ее собственное недовольство: слабостью или всего лишь большей чувствительностью? Имеется ли в людях из рабочей среды что‑то затверделое и бесчувственное, ограждающее их от того, что ощущают тоньше организованные натуры? Если вдруг Джорджи умрет, будет ли Лиззи так же подавлена, апатична, повергнута в отчаяние, как Огаста до сих пор, – или поднимется утром, поддержанная некой грубой силой, разожжет огонь, приготовит завтрак и примется за прочие обычные дела?
Сюзан не в силах была себе представить, каково это – понять, что твой муж подлец, и решиться от него уйти. А жертвой соблазнителя она уж вовсе не могла себя вообразить. Никакой возможности хотя бы отчасти проникнуться чувствами женщины, которая носит ребенка, презирая будущего отца. Но об ощущениях, которые испытываешь, когда носишь ребенка, она уже имела некоторое представление: у нее два раза не пришли месячные. Тошнота висела на краю ее сознания, как туман, повисший вдоль гребня, но не скатывающийся вниз.
Что если бы у нее не было мужа? И пришлось бы проходить через все одной, в этих примитивных поселках, вдалеке от всего милого сердцу и оберегающего от напастей. В ее мозгу вспыхнуло в увеличенном виде, словно пластинку вставили в волшебный фонарь: светловолосая голова Оливера, тронутая красноватым утренним солнцем, опускается в яму Кендалловой шахты под стенание медлительных колес. Что если он не вернется после одного из своих спусков под землю? Порванный трос, обрушение, взрыв, “мертвый воздух” – любая из десятка опасностей, которым он подвергается каждый день. И что тогда? О, домой, домой! Немедленно. Бедная Сюзан, поехала к мужу на Запад, трех месяцев не прошло – и он погиб. Нет, не верится мне, что она снова выйдет замуж, она довольно поздно за него вышла и очень его любила. Мне думается, она возобновит свою карьеру, будет тихо жить в Милтоне в доме отца, принимать у себя, как прежде, старых нью-йоркских друзей. Ее дорогая подруга Огаста, тоже перенесшая жуткую утрату, родит еще одного ребенка, он будет всего на несколько месяцев старше ребенка Сюзан. А у ее сестры Бесси уже двое, до них полмили ходу, даже меньше. Дети смогут расти вместе, они будут неразлучны.
Она ужаснулась тому, что в этой фантазии было что‑то манящее. Нет, нет, Оливер бесконечно ей дорог, ей не пережить его утрату. И все же, все же – как было бы чудесно оказаться дома, где можно побеседовать по душам с женщиной – с мамой, с Бесси, лучше всего с Огастой. Она почти завидовала Лиззи, у которой были эти жены корнуольцев, хоть грубое, но общество.
Лиззи подняла голову, и на секунду Сюзан увидела в ее лице то, что искала все утро: вспышка вскинутых вопрошающих глаз, безоглядная дерзость распущенных волос. “Стоп, замрите! – скомандовала она. – Вот так и оставайтесь”. Но не успела взять карандаш и блокнот, как Лиззи, глядя промеж стволов, сказала:
– Мистер Уорд идет, а с ним еще кто‑то.
– Тогда прекращаем, – сказала Сюзан и встала. – Боже мой, почему вдруг?..
Испуганная – не случилось ли что, – поспешила к калитке, но, встретив его там, увидела, что он расслаблен и весел, в своей рудничной одежде, но не испачканной так, как если бы он провел утро под землей. Темноволосого молодого человека, который пришел с ним, звали барон Штарлинг, он был инженер и приехал из Австрии. Они зашли только для того, чтобы Штарлинг переоделся для спуска в шахту.
Поднимаясь с Оливером на веранду, Сюзан бросила на него многозначительный взгляд. “Не в моей спальне, – говорил этот взгляд. – В той комнате, пусть она и заставлена сундуками”. Но он повел барона прямиком к спальне, жестом пригласил его войти и закрыл за ним дверь.
– О, ну почему ты его туда пустил? – упрекнула она его вполголоса.
Оливер посмотрел на нее удивленно.
– А где еще он мог бы переодеваться?
– Не в моей же спальне!
Он нахмурился, не сводя с нее глаз. В нем зримо стало нарастать упрямство, но она была слишком раздосадована, чтобы обращать на это внимание.
– Извини, – сказал он наконец. – Я, честно говоря, думал, что это наша спальня.
Она вышла с ним на веранду сердитая, еще и отповедь получила, и тут появился барон в одежде Оливера, которая была барону велика и придавала ему нелепый вид: рукава закатаны, штаны подвернуты, похож на девицу, одетую по‑мужски. У него были густые темно-каштановые волосы и огромные карие женские глаза, и он одарил ее улыбкой, которую, подумалось ей, наверно, считал полной обаяния.
– Благодарю вас, – сказал он. – Теперь я лучше подготовлен.
– Не стоит благодарности. – Она перевела взгляд на Оливера – тот хмурился, присев на перила веранды; и, чувствуя себя обреченной на гостеприимство такого рода, что ее личный уголок не защищен от вторжений, что ее жилище доступно любому пришлому инженеру или геологу, она спросила его: – Перекýсите перед спуском?
– Мы разделим на двоих то, что у меня с собой. Нам надо в забой, пока там пусто, пока люди едят. – Он смотрел ей в глаза, улыбаясь так, будто знал, что улыбка будет истолкована превратно. – Может быть, предложишь нам чаю, когда вернемся?
– Конечно.
Они пошли по тропе к Кендалловой надшахтной постройке, а она ринулась в дом писать негодующее письмо Огасте. Я не в силах тебе передать, до чего меня оскорбило появление чужого мужчины в моей спальне. Если такое нам предстоит часто, нужно безотлагательно обставить нашу свободную комнату.
Оливер и барон вернулись под вечер, пропотевшие от жары в руднике и еще большей жары на тропе. Они сели на веранде, выпили по стакану эля, и она села с ними и тоже выпила, потому что вежливость есть вежливость и эль, она слышала, помогает от тошноты.
Некоторое время мужчины обсуждали способы установки крепей в разные породы, и она молчала. Но затем барон повернулся к ней и, желая включить ее в разговор, похвалил дом и открывающийся из него вид, а после этого почтительно заметил, что слышал о ее выдающихся художественных дарованиях, и извинился, что по невежеству своему пока еще не знаком с ее работами. Оливер сходил в дом, принес “Скелет в броне”, “Очажный кран”, несколько старых номеров “Скрибнера” и детского журнала “Сент-Николас” и положил все это Штарлингу на колени. Штарлинг был очарован. Он превознес ее умение вложить столько чувства в позу, в наклон головы. Она вынесла свои доски к “Алой букве”, и Штарлинга позабавило сходство Димсдейла и Эстер Принн с Оливером и Лиззи. Она потребовала от него критики, и он отважился заметить, что одна из фигур выглядит немного скованной; она восприняла это замечание чуть ли не с энтузиазмом.
Теперь пришел черед Оливеру присутствовать при чужой беседе. Сюзан с бароном рьяно прослеживали связь между живописцами Дюссельдорфа и художниками Гудзонской школы, обсуждали плюсы и минусы обучения изобразительному искусству за границей, в гуще культурных традиций, отличных от твоей собственной и, конечно, куда более богатых, чем она. Сюзан сожалела, что не имела такой возможности – пока еще не имела; барон, однако, заверял ее, что единственное, чему американец может научиться за границей, это техника, что он должен быть верен темам Нового Света, иначе его искусство потеряет подлинность. А ее искусство – не потеряло. Эти рисунки могли быть выполнены только американской рукой. В них есть понимание. Есть восприимчивость к местному характеру, ландшафту, одежде и даже, да, к чему‑то в лицах.
В какой‑то момент Сюзан, поняв, что уже довольно поздно, подняла глаза на Оливера и задала молчаливый вопрос, на который он дал молчаливый ответ.
– Вы разделите с нами ужин – наш очень простой ужин? – спросила она барона. Тот с восторгом согласился. На минутку в дом дать указание Лиззи, и вот она опять на веранде, беседует.
Ужинали оживленно – туда-сюда летали мнения, напоминания, признания, открывалось сходство во вкусах. Штарлинг был не только подкован в искусстве, он был и начитанный человек. Ему очень нравился Генри Джеймс, он цитировал Гете, он развивал теорию, что американская повесть – самобытный жанр, совсем другой, нежели немецкая Novelle. Он моментально перевел разговор с Теодора Шторма, которого Сюзан не читала, на Тургенева, которого читала. Он постарался объяснить ей точный смысл немецкого слова Stimmung
[53]. Слушая его, она устыдилась за Оливера: он плохо помыл руки перед ужином, на большом пальце у него темнело пятно.
Когда Лиззи убрала со стола, они опять вышли было на веранду, но там оказалось прохладно. Поэтому молчаливый Оливер развел огонь во франклиновой печи, и они просидели еще два часа, разговаривая о турецко-сербских сложностях, из‑за которых Австро-Венгрия, а значит, и барон, может втянуться в войну, и о репутации Вагнера, которого, по мнению Штарлинга, перехвалили те, кого интересует не столько музыка, сколько мода.
Оливер сидел, слушал и почти ничего не говорил. Когда барон наконец с сожалением встал, чтобы идти, Оливер зажег фонарь и приготовился проводить его к мамаше Фолл. На ступеньках веранды Штарлинг взял руку Сюзан и поцеловал.
– Никогда, – серьезно сказал он ей на своем почти безупречном английском, – никогда в жизни я и помечтать не мог, что проведу такой вечер в американском поселке рудокопов.
Когда Оливер вернулся, Сюзан все еще сидела у непотухшей печи. Пока его не было, она безрадостно думала, до чего далек он был от разговора, настолько же далек, как в тот единственный вечер с Огастой и Томасом. Как же он ограничен в своих дарованиях! Практика, голая практика. Вот его зять Конрад Прагер – тот, напротив, не упустил бы случая, добавил бы вечеру утонченности, поддержал бы разговор о книгах, картинах и музыке, он, вполне возможно, читал Теодора Шторма и сумел бы ответить барону на цитату из Гете своей цитатой. Оливер же в таких обстоятельствах умолкал, тушевался. Предательские мысли – но их тут же перекрыла покаянная нежность, и Сюзан твердо решила образовать своего благоверного, приобщить ко всему, чтобы не чувствовал себя лишним. Однако вот он отворил дверь, вошел, поднял стекло фонаря, задул огонь, сел рядом с ней, она открыла рот – и что же произнесла? Похвалила барона.
– До чего же милый человек, – сказала она. – Не знаю никого, с кем бы так просто было разговаривать.
Протянув ноги к огню, он, казалось, задумался. Наконец промолвил:
– Кендалл хочет дать его мне в помощники.
– О, прекрасно! – Но он не отзывался, только вскинул бровь, поэтому она сказала: – Это же хорошо, разве нет?
– Хорошо для приятных ужинов. Не для рудника.
– Почему? Что с ним не так?
– Жидковат, не из того теста.
– Жидковат? Он культурный человек!
– Культура тут ни при чем, я о том, каков он в шахте. – Он расплел пальцы, лежавшие на груди, и показал ей тыльную сторону одной ладони. То, в чем за ужином при свечах ей померещилось грязное пятно, было распухшей, потемневшей ссадиной у основания большого пальца. – Видишь? Если б я вот это не получил, его, быть может, не было бы в живых.
Казалось, он высказал все, что хотел. Сидел сонный и отяжелевший, по лицу пробегали отсветы печного огня. Раздосадованная, она ждала. Наконец сдалась.
– Расскажи мне.
– Мелочь вроде бы, но симптом. Мы были в забое, откуда руду берут, это полость такая по ходу жилы. Там сверху уйма всего, что может оторваться, крепь не поставлена. Надо глядеть в оба. Он нагнулся рассмотреть торец забоя, и тут я вижу – с потолка ему на плечо сыплется. Он должен был почувствовать. Я ему кричу: “Назад!”, что‑то вроде этого, а он? Поворачивается ко мне, в этих больших нежных оленьих глазах удивление, и переспрашивает: “Пардон?” Когда тебе в руднике вопят: прыгай, ты лучше прыгай, вопросы потом будешь задавать.
Он сидел, моргал, глядя на огонь.
– Что дальше было? – спросила Сюзан. – Как ты поранился? Прости, я не заметила.
– Я его толкнул. И прямо туда, где он только что стоял нагнувшись, упал здоровенный кусок. Слегка меня задел.
Он поднес ссадину к губам словно бы для поцелуя.
– Ты спас ему жизнь. Спас, рискуя собой!
– Да нет, такого героизма не было. Но плохо то, что мне пришлось его толкнуть. Невозможно работать с человеком, который оборачивается и интересуется, почему ты на него орешь.
Она сидела тихо. Она не сомневалась после услышанного, что Оливер верно судит о Штарлинге. Она только злилась на условия их жизни, где не было места, кроме разве что высших должностей, как у Конрада Прагера, для людей восприимчивых, способных ценить красоту. Она не спрашивая знала, как бы он ни отрицал, что Оливер поступил героически; и все же ей хотелось, чтобы он лучше умел поддерживать культурную беседу.
Потом он поднял брови, глядя на огонь поверх сплетенных пальцев, и чуть мрачновато проговорил сквозь усы:
– Если ты думаешь, что я потому не буду его рекомендовать, что он в тебя влюбился, то ты напрасно так думаешь.
– Влюбился? Глупости какие!
– Конечно. С первого взгляда. Раз – и готово. – Он повернул к ней сонное лицо. – А что в этом странного? Я тоже так.
Более подходящих слов он не мог бы сказать. Этим он отвел от себя подозрение в ревности, унял ее досаду и вселил в нее уверенность, что она не испытывает ни малейших сожалений. Будь ей доступен Томас Хадсон, она все равно выбрала бы Оливера Уорда. Они сидели, сдвинувшись вплотную, у открытого огня, пока угли не осыпались пеплом, и все между ними было утверждено заново. Бабушка вернула себе свою индивидуальность, отразившись в бароне, как в зеркале. Это была ее первая встреча в поселках и глухих местах, где прошла немалая часть ее жизни, с тонко образованным молодым человеком. Первая, но не последняя, и он не был последним, кто влюбился в ее розовое оживленное лицо, кто чувственно отозвался на ее интерес ко всему, что движется, и особенно ко всему, что разговаривает.
Сомневаюсь, что она снова подняла тему оскверненной спальни. Вместо этого, рискну догадаться, она воспользовалась снова вспыхнувшей нежностью между ними и со всей нерешительностью, какую диктовали эпоха и ее воспитание, сообщила ему, что у него будет наследник или наследница, о чем Огаста знала уже целый месяц.
Что он на это сказал? Теряюсь в догадках. Он не был особенно красноречив ни в каких обстоятельствах. Он был слишком озабочен ее безопасностью и удобствами ее жизни, чтобы его страшно обрадовала эта перспектива в поселке рудокопов, и слишком стеснен денежно, чтобы радоваться такой быстроте. Но он слишком сильно ее любил, чтобы не испытать благоговения и благодарности за то, что она для него сделала, вернее, за то, что они сделали вместе.
Что говорили молодые мужья в 1876 году? Выражали неописуемый восторг – О радость! – уподобляясь Уильяму Кларку, написавшему это в путевом дневнике во время экспедиции с Мериуэзером Льюисом, когда он увидел Тихий океан из устья реки Колумбия
[54]? Уж конечно, они не говорили того, что я услышал из уст своего сына Родмана, когда Лия позвонила ему от гинеколога: Вот подлянка!
Нью-Альмаден, 2 дек. 1876 года
Моя милая девочка!
Твое последнее письмо мы получили в дороге, когда отправились в Сан-Франциско по случаю Дня благодарения. Это всего 75 миль, день езды. Я с удовольствием ехала до Сан-Хосе сквозь туман на верху дилижанса, и наш обед в гостинице “Ламойл-хаус” был вдвойне приятен благодаря письмам, которые дал нам Юджин, кучер дилижанса, как только мы вошли в гостиницу. Одно было от тебя, другое из дома, третье от Дикки. У меня было чувство, что мы все вместе едем в Сан-Франциско послеполуденным поездом.
Мистер Прагер встретил нас с экипажем – меня порадовало недовольство разочарованных извозчиков, этих мрачных чудовищ, видом своим и действиями показывающих, что готовы съесть тебя живьем. Фамилия мистера Прагера обманчива. Им с его другом Эшбернером поменяться бы фамилиями[55]… Мистер Прагер учился во Фрайбурге, и, что весьма удачно, двое или трое из его соучеников – Эшбернер, Жанен и, кажется, еще кто‑то – сейчас в Сан-Франциско. Это очень умные люди, космополиты, не склонные к воодушевлению, они не столько раскрываются сами, сколько побуждают раскрыться собеседника. Они много где побывали – в Японии, Мексике, Южной Америке и на каких‑то диковинных островах, которые очень трудно запомнить географически. Мистер Жанен в этом трио играет партию циника. Его труднее всего понять, и этим он завораживает. Мистер Прагер очень красив лицом, и у него чрезвычайно благозвучный голос – ни одного резкого звука.
Мы не были в “веселом Сан-Франциско”, но были, мне кажется, веселы после рудника. Проехались по песчаному берегу ниже Клифф-хауса[56] и через парк. Мне страшно понравилось мчаться мимо длинных пенистых волн, сверкающих на солнце. Вода доплескивалась до лошадиных копыт, полоса моря была насыщенного темно-синего цвета на фоне неба. Погода все время, пока мы там были, держалась превосходная, вечера чудесные, лунный свет смягчался туманом. Мы не сидели сиднем – приемы, ужины и т. д. В Сан-Франциско люди очень сведущи по гастрономической части: блюда, которые мы считаем изысканными, для них обычны. Мы с Оливером мгновенно растранжирили все деньги и перестали транжирить только потому, что ничего не осталось.
Пожалуйста, передай мой низкий поклон твоей драгоценной матери. То, что она меня не забыла, доказывает ее огромную доброту. Мы волей-неволей приходим к мысли, что забыть нас – естественно. Ты не представляешь себе, какая связь у меня возникла с дамами, с которыми я познакомилась в Сан-Франциско: наша любовная память о наших родных домах. Все эти дамы – молодые замужние женщины, последовавшие сюда за мужьями. И у всех один общий опыт, одна общая история – о тоске по дому, о приезде домой и, увы, о странной перемене, когда старое показалось новым и незнакомым. Мне плакать хотелось, когда они говорили со мной об этом. “Мы‑то не забываем, – говорили все, – но у них, когда мы возвращаемся, места для нас уже нет. Мы должны с этим примириться, оставленное позади никогда снова не станет нашим. Наша былая жизнь на Востоке для нас потеряна – нам надлежит устроить новую жизнь для себя здесь”. Это очаровательные женщины, хорошо воспитанные, утонченные, добросердечные и умеющие приспособиться к обстоятельствам. Они куда угодно на свете готовы отправиться, куда только их мужей ни позовут их дела, и совьют там гнездо. Но в каждой я уловила непреходящее нежное чувство к прежнему дому, трогающее до слез ощущение своей инородности здесь. Я твердо настроена не разделять с ними их несчастье. Я чувствовала бы себя потерянной, если бы думала, что этот край увидит мою старость.
Я знаю, что вы оба, и ты, и Томас, растете и вглубь, и вширь. И немножко из‑за этого дрожу, потому что в себе никакого роста не ощущаю, а нельзя же мне дать вам намного меня перерасти. Я страшно боюсь, что вы, когда снова меня увидите, найдете меня заурядной и скучной.
Нью-Альмаден, 11 дек. 1876 года
Дорогая Огаста!
Если, милая Огаста, глаза тебе позволяют, прочти, пожалуйста, это сама и ни с кем не делись.
Я последовала одному из двух твоих советов, касающихся подготовки к грядущему черному дню – тому из них, который относится к уплотнению сосков, – но я не поняла, как ты предлагаешь использовать масло. Втирать его в живот? У меня появляется растягивающая боль – масло облегчит ее?
Я писала тебе, что миссис Прагер дала мне совет на будущее. Я, конечно, ничего в этом не смыслю практически, и звучит это ужасно – но все способы ужасны, кроме одного, на который, как видно, нельзя положиться.
Миссис П. сказала, что Оливеру надо пойти к врачу и приобрести некие защитные приспособления. Они есть у некоторых аптекарей. Звучит донельзя отталкивающе, но примиришься с чем угодно: лучше это, чем естественные методы с их неизбежными результатами. Так или иначе, повредить ничему это не может. Миссис Прагер крайне разборчива, и мне трудно себе представить, что она согласилась бы на что‑нибудь очень дурное, – и ведь для нее, бедняжки, это абсолютная необходимость. Внешне она великолепно женственна и крепка, но на самом деле у нее очень слабое здоровье. Эти приспособления называются “кондромами”, и делают их из резины или кожицы.
Позволь мне рассказать тебе о необычном, что со мной приключилось в Сан-Франциско. Утром в День благодарения я пошла в церковь с мистером Прагером – у Оливера была встреча с какими‑то людьми в городе. Миссис П. нехорошо себя чувствовала и не пошла. Утро было мягкое, тепловатое, склон холма был очень крутой, а воздух очень расслабляющий, как у нас в первую весеннюю мягкую погоду, когда с моря дует влажный ветер. Мы просидели первую часть службы, но из‑за органа я почувствовала себя странно. От его вибрирующих звуков мне сделалось как‑то душно, и впервые во мне проснулся этот внутренний пульс и забился так сильно, что перехватило дыхание. Я сидела между мистером Прагером и мистером Эшбернером. Я подумала, что со мной случится обморок, и прислонилась к спинке сиденья. Все потемнело, и какое‑то время я не помнила себя – не знаю, как долго, но очнулась я с огромными каплями пота на губах и на лбу. Мистер Эшбернер смотрел на меня очень пристально.
И мистер Прагер, и мистер Эшбернер были деликатны и не заговаривали со мной об этом, но по пути домой к нам присоединился мистер Холл, и он жизнерадостно воскликнул: “Не было ли вам плохо в церкви? Мне показалось, вы в обморок упадете. Ты заметил, Прагер?” Мистер П. на это ответил: “Я подумал, что она слегка бледновата, но в церкви было очень душно” – и переменил тему.
Мне самой кажется нелепым, что я так распространяюсь об ощущениях, знакомых любой женщине, – но, по‑моему, это немыслимо странное чувство – этот двойной пульс, эта жизнь внутри жизни…
4
Для моей бабушки теперь настало блаженное время. Многое этому способствовало, не в последнюю очередь – пресловутый двойной пульс. Она прислушивалась к нему, плывя по тихим околоплодным водам. Но было и другое.
Начался дождливый сезон и вновь подарил ей время и перемены. Дни получили разнообразие и бывали волнующими, солнце, светившее до того без устали месяцами, теперь иной раз не показывалось неделю, свирепые ливни охлестывали дом, на веранду летели ветки и листва, гора пропадала, появлялась и опять пропадала в бурной мешанине туч, холмы под внезапным ударом новоявленного солнца волшебно, свежо и зелено вспыхивали. “Долгая сухая жаркая зима”, о которой говорил ей Оливер, осталась позади. На тропы легла пыль, запахи перепревших летних отбросов, которые раньше приносило к ним из поселков, сменил чистый дровяной дым. В лесу и вдоль троп встречалось чудесное: нежданные цветы, венерин волос. Лесные запахи были уже не пыльными и пряными, а влажными и насыщенными, как дóма, как в лесу у Длинного пруда.
В непогоду ее дом был убежищем, каким, она считала, и должен быть дом. В такие дни зрение не позволяло Оливеру работать в его темном маленьком служебном кабинете после половины пятого. Сюзан сидела уже не на веранде, беззащитной перед громоздящейся горой, а внутри, поближе к печке, в маленькой жилой комнате, обшитой секвойей, дожидаясь в дремотной безопасности звука задвижки на калитке и его шагов на веранде. Иногда у них был целый час до ужина, чтобы бездельничать, читать вслух “Скрибнер”, Тургенева или “Даниэля Деронда”
[57], приводить в порядок то и это, беседовать.
В январе Огаста благополучно родила, и после этого из ее писем ушло уныние, живой ребенок начал замещать мертвого. Избавившись от тревоги за подругу, Сюзан стала лучше узнавать мужа. Она открывала в нем неожиданное. Он мог смастерить что угодно, он что хочешь мог починить, от сломанной рукоятки разделочного ножа до просевших столбов под верандой. Не вдаваясь в обсуждение причин, он соорудил для свободной комнаты кровать, скамью и комод, начал мастерить колыбель, которую можно будет подвесить к потолку веранды. Из мексиканского поселка принес шкуры койота и лесного кота, обработал их и сшил подстилку, чтобы лежала около их кровати и младенец, когда придет время, мог на ней ворочаться, ползать и играть.
Но Оливер был не только рукастым, каким и положено быть инженеру. Он обнаружил и совсем неожиданную тонкость вкуса. Его соображения об убранстве дома до того часто оказывались верными, что она изумлялась. Он мог, не придавая этому ни малейшего значения, даже сам немного смущаясь, составить прекрасный букет из диких цветов с небрежной сноровкой, посрамлявшей ее самые кропотливые ухищрения. Он водил тесную дружбу с растениями: все, что приносил из леса, росло так, будто только и ждало пересадки в их двор.
И даже с литературой было похоже. Она хотела поговорить с ним про “Даниэля Деронда”, о котором они с Огастой, читая роман одновременно, вели болтливую и, должен признаться, скучную переписку. Но Джордж Элиот ему по вкусу не пришлась. Он сказал, что она хочет быть и писательницей, и читательницей: не успела сотворить персонаж, как начинает на него реагировать и судить его. Тургенев – тот, напротив, держится вне своих историй, предоставляет тебе реагировать самому. После этого разговора Сюзан в очередном письме Огасте смиренно скорректировала свое суждение.
У них бывали гости – не часто, но не так уж и редко. Мистер Гамильтон Смит, один из партнеров Конрада Прагера и инженер-консультант рудника, принял приглашение поужинать, чем заставил ее в панике ринуться в мексиканский поселок за говядиной, ибо мистер Смит был из тех самых великих завсегдатаев сан-францисских ресторанов. День был “богатый” – день жалованья, – и весь поселок пьянствовал. Помощник мясника, которого она сумела выманить из Hosteria de los Mineros
[58], отрезал ей кусок говядины, пространно заверяя ее, что это праздничный кусок, а берет он как за обычный. Оливер, узнав, куда она ходила одна, был расстроен, но ужин удался, а после ужина мистер Смит предложил Оливеру показать ему свои записи, карты, чертежи насосных станций, все, чем он занимался, и они два часа провели над всем этим – “почти как если бы ты показывала то, что сделала за год, мистеру Ла Фаржу, но только более доброму и великодушному”. Будь управляющим рудника не мистер Кендалл, а мистер Смит, они бы чаще наведывались в асьенду.
В конце февраля, когда склоны холмов запестрели от люпина, маков и голубоглазки, на несколько дней приехала Мэри Прагер. Цитирую из бабушкиных воспоминаний: “Она сочла место идеальным. Долина, меняющаяся час от часу, облака вдоль основания гор, подобные боевым порядкам, которые формируются, бросаются в атаку, рвутся, наталкиваясь на препятствия, рассекаются на неистово летящие клочья и ленты; горные вершины, которые закат окрашивает в неописуемые цвета, и ближние холмы, переливчатые, словно разрезной бархат. Она расхаживала по веранде, улыбаясь сама себе; она прикладывала нежные руки к моему домашнему хозяйству. Я думаю, наш простой образ жизни дал ей отдых после светской безупречности, которой она поставила себе целью достичь, выйдя замуж за человека, чья жизнь ее требовала; ведь она тоже была дочерью фермера, и, полагаю, ей, когда она устраивала свои изысканные маленькие ужины, приходилось спрашивать мужа, какое вино подавать к какому блюду… Они с Оливером подшучивали друг над другом, как водилось в семье Уордов; а когда она увидела невестку-рисовальщицу за усердной работой – в более привычном для себя состоянии, чем в городе, где невестка под воздействием вечернего платья и вечернего общества была избыточно светской особой, – те опасения, что могли у нее быть, мне думается, рассеялись. Она поняла, что прав был ее отец, когда сказал, прочтя наш квакерский брачный договор, что «дело прочное»”.
Перед отъездом Мэри Прагер держала их за руки и высказала надежду, что они будут избавлены от бродячей жизни, свойственной профессии Оливера. Почему бы им не обосноваться в Нью-Альмадене навсегда? Когда‑нибудь он, возможно, станет тут управляющим; у него прекрасные возможности добиться успеха, не превращая жену в странницу.
Что же касается молодых людей, квартировавших у мамаши Фолл, которых иногда приносило на веранду Уордов в прохладные весенние вечера, – они считали, что Оливеру Уорду привалила редкая удача. Все до одного были влюблены в Сюзан, хоть беременную, хоть нет. Один из них, студент Калифорнийского университета с тоннами непереваренной информации в башке и добрым непрошеным советом любому собеседнику, как‑то раз вечером, спотыкаясь, сошел с веранды и заявил Оливеру, что миссис Уорд больше ангел, чем женщина. “Что позабавило нас обоих, – пишет Сюзан, – но одну из двоих заставило почувствовать себя унылой и старой”.
Это, конечно же, притворство. Ей было тридцать. Оливеру, которого она иногда называла “сынок” и которым порой командовала, – двадцать восемь. Они были счастливей некуда. Хотя в Нью-Йорк по‑прежнему потоком шли еженедельные письма, тон этих писем теперь то безмятежный, то взволнованный, то веселый – никакой безысходности, никакой тоски по дому. А время от времени Восток протягивал ей руку и давал знать, как сильно она изменилась всего за полгода с небольшим.
Приехал Хауи Дрю, паренек из Милтона, возжелавший найти на Западе свою удачу; он провел в Нью-Альмадене уикенд, исследуя здешние возможности, и Оливер посоветовал ему двигаться дальше. Сюзан взялась быть для Хауи вожатой, потому что Оливер был занят, и утром они отправились по новой дороге, которую строили китайские кули, к штольне шахты Санта-Исабель. Шли, разговаривали о родных местах, а она глядела мимо его рыжей головы вбок, на безымянные местные цветы, смотревшие на них с кручи. Проходили мимо черных кострищ, где китайцы с косичками готовили себе в полдень чай. От надшахтной постройки доносился звон сигнального колокола, с помоста перед штольней Дэя с грохотом вывалила груз вагонетка. И среди всего этого – Хауи Дрю, который жил в Милтоне рядом, чуть дальше по дороге, сын паромщика, за ним она в пятнадцать лет приглядывала, когда его мать отлучалась. И рядом с ним она сама, уже не Сюзан Берлинг, а миссис Оливер Уорд, бочкообразная из‑за беременности, она вообще никуда бы не шла, если бы не Хауи, она только потому с ним на людях, что он старый друг, почти родня. Знакомое и незнакомое поплыло и слилось воедино, смешалось в нечто странное, как во сне: лицо Хауи Дрю из ее девических лет на фоне горного склона из ее настоящего. Как ветром потную кожу, ее обдало сбивающее с толку чувство: та, кого Хауи принимал как должное, с кем разговаривал, кого отражал, будто зеркало, не была прежней, той, чья подпись стояла под всеми ее былыми рисунками, той, кого она знала. Какова же ее теперешняя индивидуальность? Она понятия не имела.
И еще одно эхо из родных мест: миссис Эллиот, подруга ее тети Сары, нагрянула нежданно-негаданно из Санта-Круза и водворилась среди них на четыре дня. Ее индивидуальность тоже претерпела изменение: в молодости, когда ее звали Джорджианой Брюс, она, трансценденталистка, жила в коммуне Брук-Фарм
[59]. Всю жизнь она спасала человечество. Она пламенно агитировала за отмену рабства, за избирательное право для женщин, за спиритуализм, за френологию и бог знает за что еще. Она цитировала “Листья травы”
[60] – бабушка предполагала, что она владелица единственного в Калифорнии экземпляра.
В той обстановке она была еще страннее, чем Хауи Дрю: сидела у Сюзан в жилой комнате и рассуждала о Брэдфорде
[61], Кертисе
[62], Маргарет Фуллер
[63], Готорне – Готорне, в то время как в трех шагах от нее, в угловом шкафу, стопкой лежали доски, на которых Сюзан не один месяц старалась претворить прозу Готорна в картинки. С языка миссис Эллиот то и дело слетали имена, названия книг и направлений, которые Сюзан по своему воспитанию считала достойными пиетета – и такие имена, как Уолт Уитмен, вызывавшее укол тревожного возбуждения, – но по виду она больше соответствовала безалаберному Западному побережью, чем интеллектуальной Новой Англии. После Брук-Фарм она новой пары туфель не могла себе купить.
Хотя это видение, эта седовласая Кассандра с пергаментным лицом и сияющими глазами должна была, как может показаться, вызвать отклик скорее у Сюзан, любившей беседу и идеи, занимательной нашел ее Оливер, которому нравились “типы”. При всех своих идеях миссис Эллиот была для Сюзан недостаточно утонченной и потому раздражала ее; а Оливеру она как раз пришлась по душе, потому что была чудачка каких мало.
Однажды вечером взялась исследовать их черепа. Сюзан она нашла восприимчивой и тонко чувствующей, а Оливера, у которого, по ее словам, увесистая макушка, – человеком с могучим интеллектом. Она заставила его признаться, что у него бывают сильные головные боли, и проинструктировала Сюзан, что ей надо, когда увесистая макушка разболится, очень медленно лить холодную воду на определенное место – вот сюда, вот на эту шишку. Оливер фыркнул. Почему не приставить к этой башке пистолет и не покончить разом?
Эксцентричная, но не дура, она всколыхнула их тихую рутину. Напрочь лишенная юмора, заставляла их покатываться со смеху. Неопрятная, как отшельница, сыпала предложениями по части одежды и домашнего хозяйства. Сама явно беспечная мать, без конца рассуждала о Предстоящем Событии и донимала Сюзан своим всезнайством о том, как готовиться к родам и как рожать. Она обратила взгляд своих ярко-голубых, будто эмалевых глаз на Джорджи, которого прозвали Чумой, потому что он портил все, до чего дотягивался, и привела в смятение Лиззи, сказав ей, что он потому так себя ведет, что его подспудная нежность не находит себе применения. Мальчиков следует поощрять к игре с куклами, чтобы учились заботиться о других и готовились к будущей родительской ответственности, – а обломки кирпичей, если так уж надо бросаться, сами как‑нибудь добудут.
Потребовав себе ткань, она в один миг смастерила тряпичную куклу, которую вложила Чуме в руки со словами трансценденталистской любви. Джорджи – о чудо! – взял ее. После чего подполз к краю веранды и швырнул ее в кусты. Ничего, сказала миссис Эллиот, это придет. Дайте ему время. Слишком далеко позволили ему продвинуться по ложному пути. Но когда в конце четвертого дня она отбыла, Джорджи все еще кидал тряпичную куклу в кусты, и Лиззи призналась Сюзан, что она вообще‑то не против. Пускай кидает – значит, самый что ни на есть мальчик.
“Приезжайте, приезжайте в Санта-Круз!” – сказала миссис Эллиот, прощаясь. После Великого События, когда Сюзан получит отдых и пожелает тишины, чтобы сосредоточиться на полезных для крохотной несформировавшейся души воздействиях, ей следует привезти дитя в Санта-Круз, где оно будет пробуждаться и засыпать под шум моря. Это смягчит его резкий мужской темперамент, если родится мальчик, и укрепит ее способность к любви и преданности, если девочка.
Хотя Сюзан не стала бы называть бывавшую у нее публику вдохновляющим обществом, ей не было ни одиноко, ни скучно. Несмотря на видимое смятение, с которым она восприняла идею Мэри Прагер, чтобы они нацелились на пожизненное пребывание в Нью-Альмадене, она испытывала громадное удовлетворение от того, как хорош был Оливер в своей работе. Его изыскания позволили определить с точностью до фута, где прокладывать штольню шахты Санта-Исабель, его карта рудника мало-помалу кропотливо наращивалась и заслужила похвалу мистера Смита, который сказал, что ничего лучшего в этом роде не существует. Невзирая на возможные следствия этих достижений, Сюзан хвалила мужа Огасте: всего лишь за год он промерил самый большой и замысловатый рудник на континенте. Она старалась не обижаться на него за работу допоздна и по воскресеньям, а когда ему отказывало зрение или накатывала головная боль, охотно читала ему вслух то, что он считал необходимым изучать, – труды по сооружению сводов, отчеты о рудных районах в бассейне реки Колорадо, технические журналы, полные жутчайшей алгебры. В те промежутки, когда он был ее беспомощным слушателем, ей обычно удавалось ввернуть какое‑нибудь свежее стихотворение Томаса Хадсона или его эссе из “Старого шкафа”, и она всякий раз потом отчитывалась Огасте, что он был глубоко тронут.
Ее собственная работа ее не удовлетворяла, но чем ближе подходил ее женский срок, тем усердней она трудилась, хотя едва десять минут могла высидеть на стуле. Она была не из тех, кто оставляет хвосты. Труд, продвижение и незыблемость контракта – три заповеди Америки – сошлись и сплавились в ней с доктриной утонченности и культом живописности. Она была некой помесью колибри и экскаватора. Доски к “Алой букве” отправились на Восток в марте.
Приятно было бы увидеть, что эти рисунки, выполненные в изгнании и вопреки трудностям, стали ее триумфом как художницы. Но нет. Это довольно заурядные иллюстрации из тех, что сегодня, в эпоху факсимильного репродуцирования, выглядят несколько устаревшими. Как она ни тянула фигуру дедушки, единственного мужчины, который ей позировал, ей не удалось претворить его в мучимого совестью пастора. Что же касается Лиззи, она выглядит скорее деревянной, чем страстной.
Так или иначе, сделано, запаковано, послано, контракт исполнен, гонорар обеспечен. Едва Оливер по ее поручению отдал посылку Юджину, кучеру дилижанса, как пришло письмо от Томаса Хадсона. В нем говорилось, что они с Огастой нашли ее письма из Альмадена такими яркими и интересными, что ему захотелось разделить свое удовольствие с читателями “Скрибнера”. Не попробует ли она свести эти письма в очерк? Если ей будет недосуг (по деликатности он умолчал о том, почему ей может быть недосуг), то Огаста с радостью возьмет небольшую компоновку на себя. И нет ли у нее рисунков, которыми можно было бы проиллюстрировать?
– Боже мой, – сказала она Оливеру, – неужели Скрибби в таком плачевном положении, что готов взять меня в западные корреспондентки? Томасу лучше подошел бы мистер Гарт, Марк Твен или еще кто‑нибудь.
– Гарт и Марк Твен не живут в Нью-Альмадене, – отозвался Оливер. – Раз он тебя попросил, значит, хочет, чтобы это сделала ты. Отдохни после родов и займись этим.
– Но я же не писательница!
– Он, видимо, считает иначе.
Она задумалась. Поздно вечером второпях кое‑что написала и показала Оливеру.
– Годится, – сказал он. – Но я бы выкинул про горы, подобные Олимпу, и про стигийские пещеры рудника. Это затаскано, мне кажется.
Смиренно, сама себе изумляясь, она убрала эти красивости, переписала очерк, насколько смогла, в краеведческом духе и отправила. Она вставила туда мамашу Фолл и ее повара Китаезу Сэма, который убил конкурента и был избавлен от петли, потому что жалко вешать такого повара. У него была четырнадцатилетняя любовница, выписанная почтой, – ее, по слухам, послала ему из Китая его настоящая жена, не пожелавшая сама рисковать, когда Сэм ее позвал. Сюзан вставила в очерк рождественский обычай корнуоллских шахтеров, которые ходили по домам и распевали рождественские песни: эти “грубые малообразованные люди” так пели по голосам, словно все родились в семьях хормейстеров. Она вставила весь местный колорит, какой ей вспомнился, до последнего яркого лоскута, и все равно боялась, что Томас возьмет материал по дружбе, а не потому, что он хорош.
У меня нет доказательств, но думаю, что предложение написать этот очерк завело бабушку, стимулировало. Ей очень важно было знать, что он удался. Это продемонстрировало бы, что ее карьера не усохла из‑за брака, а наоборот, расширилась. Ей хотелось расти, как, по ее представлениям, росли Томас и Огаста и как, она была уверена, рос на свой лад Оливер благодаря работе на руднике. Но от мысли, что она появится на соседней странице с Кейблом, Нейдалом
[64] или еще кем‑нибудь из авторов “Скрибнера”, она холодела: вдруг ее очерк на поверку окажется неудачным, слабым?
Ей необходимо было знать. И за два вечера она написала еще одну маленькую вещицу о фиесте в День независимости Мексики в сентябре с двумя героинями в лице томных и красивых сестер мистера Эрнандеса. И отправила с пылу с жару в “Атлантик” мистеру Хауэллсу – судье менее пристрастному, чем Томас. Теперь она, получается, жила в тройном ожидании.
5
Мягкий весенний день, ближе к вечеру, зелень холмов такая нежная, что ей захотелось с них скатиться, как они с Бесси скатывались в детстве с выпасного холма в Милтоне. Вместо этого она переместилась со стула на той стороне веранды, откуда видна долина, на скамью поближе к дороге. От гамака отказалась не одну неделю назад, ей с него было бы не встать без посторонней помощи. Кухонные звуки от Лиззи и стук, который, вероятно, исходил от Джорджи по прозвищу Чума, играющего с дровами, могли быть звуками из маминой кухни. Запах сырости и плесени из‑под веранды был таким знакомым, что казалось, будто ее родные тут, за ближайшим холмом, в десяти минутах ходьбы. Впереди, на фиолетовой от люпина седловине, паслись два белых мула, безмятежные, как два белых облачка на летнем небе.
Пес Чужак выбрался из‑под веранды и отправился по дороге. Это значило, что возвращается Оливер. Через минуту он появился – вельветовые штаны, синяя рубашка, до того похож на фермера, возвращающегося с полей, что мог сойти за ее отца или за Джона Гранта. Он потрепал Чужака за ушами, и пес запрыгал вокруг него, как игривая пахотная кобылка. В кармане рубашки у Оливера она увидела письмо. Лоб и нос у него были красные от воскресной работы во дворе. Она сидела в тихом, спокойном ожидании. Когда он взошел на веранду, подняла для поцелуя улыбающееся лицо.
– О, ты так красиво шагал, – сказала она, – что я с ненавистью подумала, как ты мучился в этом мрачном старом подземелье.
– В полдень я поднялся наружу и неплохо проехался на муле до шахты Гуадалупе.
– Хорошо, я рада. А зачем?
– Помнишь, Кендалл увидел на Сьерра-Неваде подъемник и решил поставить такой в шахте Санта-Исабель, а мне он не понравился?
– Нет, не припоминаю.
– Помнишь, помнишь. Кендалл был недоволен, когда я в нем усомнился. Я тебе говорил.
– Если говорил, то я не усвоила. Я не очень‑то способна такое воспринимать.
– Я думаю, вполне способна. Ладно, неважно. Я знал, тут он работать не будет, потому что… словом, не будет. А он считал, что будет. Ну, я ему доказал. Мы с инженером Смитом его перепроектировали, и, когда Смит в последний раз тут был, я показал Кендаллу. Теперь они хотят его испытать в Гуадалупе, и, если он там будет работать, а он будет, то его поставят в Санта-Исабель.
Для него это была целая речь. Она поняла по этому потоку слов, как много для него значит происходящее. Во всем, за что брался, он добивался успеха. Она видела, как он растет, подобно свободе у Теннисона, “от прецедента к прецеденту”
[65], и, гордясь им и желая, чтобы его ценность признавали работодатели, спросила:
– А тебе ничего за это не причитается? Запатентовать ты не можешь?
Он засмеялся.
– И это я от квакерши слышу? Мое время принадлежит компании.
– Даже воскресенья? Мистер Смит с тобой ни за что бы не согласился.
– Он – может быть, но Кендалл думает именно так. Он еще кое‑что сегодня сказал. Хоть он и не в восторге от того, что я доказал его неправоту, он сообщил, что прибавляет мне триста долларов.
– Которые ты честно заработал – и не триста, а намного больше. Ты такое дитя, что все могут на тебе наживаться. Ты, вероятно, сэкономил им тысячи. Когда ты дашь мне мое письмо?
Он потрогал свой карман.
– Письмо? Оно не твое.
– О, фу. От кого?
– От моей матери.
– Можно мне прочесть?
– Оно личное.
– Ну какой же ты странный, – разочарованно сказала она. И увидела по лицу, что он хитрит и скрытничает. – Что ты задумал?
– Неужели нельзя человеку получать личные письма от своей матери? Ты же получаешь от своего старого дружка Дикки Дрейка.
– Ну что ты, Оливер, душа моя, ты можешь их прочесть, если захочешь! Между прочим, он нелепейшим образом влюбился в еврейскую поэтессу Эмму Лазарус.
– Удачно влюбился, она его из мертвых воскресит, как Иисус Лазаря. Когда воскресит, я прочту его письма. О чем я действительно хочу с тобой поговорить, это о надежной помощи с нашим будущим ребенком.
– Да? – сказала она. – И кто это может быть? Знаешь, сколько миссис Кендалл платит своей неуклюжей девице? Ее китайцы и то лучше как слуги.
– Я не собираюсь нанимать тебе китайца.
– Охотно верю. Ты никого мне не будешь нанимать. Лиззи справится.
– Лиззи хватает дел: готовить, вести дом и за Чумой смотреть. Тебе нужен кто‑то для тебя и ребенка.
– Признайся мне немедленно, – сказала она. – Ты задумал какое‑то сумасбродство. Мы не можем выбросить то немногое, что скопили, на…
Непоколебимо спокойный, Оливер сидел на ступеньках и почесывал Чужака за ушами.
– Никакого сумасбродства. Я говорил, что не для того беру тебя к себе на Запад, чтобы поселить в лачуге, и, в общем, сдержал обещание, только за дорогу твою не сумел заплатить. Я не рассчитывал, что ты родишь в этом поселке, но что есть, то есть. Самое меньшее, что мы теперь можем, – это обеспечить тебе уход и поддержку. Мама нашла женщину, которая готова приехать.
– Оливер…
– Погоди. Это не служанка, а леди. Мама за нее ручается. Что‑то случилось с ее мужем, или, может быть, не было никакого мужа. Она в Нью-Хейвене и, можно сказать, на мели. Согласна за жалованье служанки, и еще оплатить переезд. Если ты все не перечеркнешь.
– Оливер…
Она с трудом встала со скамьи. Он подал ей письмо от его матери.
– И мы можем это себе позволить, – сказал он. – Мы можем все, что тебе необходимо. Могли до того, как Кендалл поднял мне жалованье, и тем более можем сейчас.