Из своей темноты она рассматривала его сидящую фигуру на фоне неба, где бушевали огни, и вспоминала свой приезд в Ледвилл, день, когда некто Оутс, перехвативший у Оливера участок, расстался с жизнью в петле перед тюрьмой. Фрэнк это видел – от возбуждения у него при их знакомстве горели глаза и речь была сбивчива. И еще ей вспомнилась история, которая с ним якобы приключилась в Тумстоуне: убитый друг, яростная погоня за убийцей, тело, качающееся на дереве где‑то в мексиканской пустыне. Фрэнк не просто это видел, он был одним из мстителей. Может быть, собственноручно накинул петлю, или хлестнул лошадь под деревом, или перерезал потом веревку. От мысли по ней пробежал холодок. И все же в нынешнем состоянии она отчасти была склонна думать, что мужской гнев – лучший ответ на подлость, чем самобичевание того, кто был слишком доверчив и теперь отказывается осуждать подлеца.
– Самое меньшее – это подать на него в суд, – сказала она. – Но Оливер не хочет. Говорит, это была его собственная оплошность.
– Все знают, что за фрукт этот Бернс. Судиться с ним – много чести. Отстегать было бы в самый раз.
– Но не будет ни суда, ни порки, – сказала Сюзан. – Ему это сойдет с рук, вот и все.
– Хотите я его проучу? Я с удовольствием.
– Ах, Фрэнк, – сказала она, – ну какой же вы верный друг. – И тут, поскольку накипело так, что никакого облегчения не могло быть, пока не прорвет, ее прорвало: – Когда я думаю про Бесси и Джона, я просто умираю! От одной мысли, что это наша вина и что это непоправимо!
Среди фонтанных струй света, которые описывали дуги и дождем свергались вниз, в воздухе сейчас горели яркие шары – зеленые, красные, желтые, голубые. Он молчал, и, стыдясь своего всплеска чувств и боясь тишины, она спросила с легким смешком, пожав плечами:
– Как они изготавливают все эти краски?
– Краски? – переспросил Фрэнк. – Соли металлов. Желтая – натрий, белая – магний. Красная – по‑моему, кальций, а зеленая – кажется, соли меди или, может быть, бария. Точно не скажу, я не знаток фейерверков.
– Вы очень много чего знаток. – У нее чуть ли не подступала рвота, приходилось все время сглатывать. – Не представляю себе, как любой женщине удалось бы прожить все эти годы в каньоне без своего личного корпуса инженеров. Это было у меня лучшее время на Западе. Любимые годы.
Он издал короткий неопределенный звук – то ли гм, то ли мм, то ли ха. Зеленый огонь от ракеты в двух с половиной милях скользнул по его лицу, на секунду сделав его призрачным. Она увидела, как этот огонь загорелся и погас в его глазах.
– Вы знаете, я не для того пришел, чтобы повидать Оливера.
Почти самой себе она сказала:
– Да, я знаю.
– Я пришел с надеждой, что никого не будет, кроме вас.
– Да, – сказала она, хотя чувствовала, что не надо.
– Я совсем больше вас не вижу.
– Но, Фрэнк, вы постоянно меня видите!
– В гуще людей. С семейством. Как хозяйку дома.
– Столько было дел у всех.
– Ну, с этим, по крайней мере, сейчас покончено.
Его отрывистый неприятный смешок прошел скребком по ее сердцу. Проклятый канал изменил его, как и всех.
За его худощавым профилем огни теперь загорались не так густо – видимо, иссякали и заряды, и энтузиазм. Громыхание и треск сходили на нет, но красноватый туман все еще висел над городом. В сторону от нее, равнодушно глядя на умирание ярких фонтанов, он проговорил:
– Я тоскую по поездкам верхом – а вы? Я тоскую по позированию для вас. Я тоскую по нашим разговорам. Я бы мог это вытерпеть, если бы мы хоть изредка бывали с вами наедине, как раньше.
– Но ведь был промежуток в целых три года, когда мы вовсе не виделись, а потом я больше года жила в Виктории.
– Да. И, как только снова вас вижу, сколько бы ни прошло времени, я пропащий человек. Помните тот день в каньоне, когда вы собирались уезжать? Я, казалось, уговорил себя до этого. Мы друзья, и только. И тут гляжу от этого корраля, вижу, как вы стоите в дверях и машете, и все, рухнул, как старая развалюха. Там было покинутое место, сплошная неудача, конец всему – и вдруг вы в белом платье, безупречная, свежая, как будто собрались куда‑то с визитом. Тонуть, так с музыкой – да, это по‑вашему. Вы, не знаю, стояли там на холме такая храбрая и непобежденная, что…
– Храбрая? – переспросила она слабым голосом. – Непобежденная? Ну нет!
– О да. Вы – единственное, чего я и правда знаток.
– Сейчас – никакой музыки уже.
– Зато в Бойсе она гремит вовсю. Гип-гип-ура. Мы стали штатом.
Она поневоле засмеялась.
– Забавно, правда? Смешной у нас вид, жалкий даже. Давным-давно, когда мы оставили вас в Ледвилле и отправились в Мексику, я влюбилась в мексиканскую цивилизацию, в то, как изящно они ведут дом, как романтично, по‑средневековому, живут…
– Я знаю. Читал в Тумстоуне ваши очерки.
– Правда? О, мне приятно. Я беседовала с вами, сама того не зная. Помните тогда эти большие усадьбы, где мы останавливались на обратном пути, – Керендаро, Тепетонго, Тепетитлан и другие? Оливер мечтал сделать тут что‑то подобное. Хотел построить мне такую усадьбу. Даже плиточные полы – это мексиканское. Дом частью каменный, частью глинобитный, и он почти смыкается вокруг дворика. А когда‑нибудь должен был сомкнуться полностью – ну, вы помните, как мы в каньоне все подробно планировали, – так что из наружных комнат у нас был бы вид на преображенную орошением пустыню, а из внутренних только на защищенный центр. Цветы, тишина, капающая вода, Вэн что‑то напевает себе под нос.
– Может быть, еще сбудется, – сказал Фрэнк.
– Нет. Никогда.
– Думаете, нет? – спросил он, а затем сказал: – Может быть, и нет, – а затем, секунду спустя: – Думаю, нет, – а затем, после долгой паузы: – Так что мне опять в путь-дорогу.
Она молчала дольше, чем он; единственный ответ, какой находила, – отрицать то, что, она знала, было правдой, сослаться на упования Оливера, которых не разделяла нисколько.
– Может быть… может быть, они сумеют реорганизоваться. Оливер думает… Наверняка он найдет возможность нам всем быть вместе.
– Как? – спросил Фрэнк. Он сидел спиной к столбу, подтянув ноги и мягко похлопывая по ладони снятыми перчатками. Его повернутый в профиль силуэт на фоне неба, беспокойного от огней, был все таким же неподвижным, близким и тревожащим. – И даже если бы нашел, – сказал он.
– Не надо, прошу вас, – сказала она его безучастному профилю. – Пожалуйста, придумайте способ остаться. Уедете – откуда мне взять покой?
– Останусь – откуда мне его взять?
Полусогбенная в гамаке, прижимая пальцы правой руки к больным надглазьям, она закрыла глаза, словно пытаясь отгородиться от боли.
– Бедный Фрэнк, – сказала она. – Простите меня. Но по‑другому быть не может.
– Не может?
Два слова прозвучали из темноты с такой горечью и вызовом, что она открыла глаза и еще сильней надавила на больные места у бровей. Ее мышцы были напряжены; приходилось держать под контролем и мышцы, и дыхание. Расслабься, вдохни, выдохни, разгладь награвированное на лбу сокрушение. Изогнутый, подпирая столб, как подпирает книги на полке резная фигурка, Фрэнк сидел неподвижно и глядел в сторону от нее с видимым безразличием, полностью расходящимся с резкостью его тона. Над горячим туманом факельного шествия в небе сейчас не было ничего, кроме его, неба, собственных убогих звезд.
– Ты знаешь, душа моя, что не может, – сказала Сюзан.
Его силуэт шевельнулся; он повернулся к ней лицом.
– Вы первый раз так ко мне обратились.
– Я часто так о тебе думаю.
– Правда?
– Почему ты сомневаешься?
– Тогда ты слишком легко отказываешься, – сказал он сквозь зубы.
Ночной ветерок завернул бродячим псом с полынного нагорья и принес к ее двери, словно кость, обрывок духовой музыки. У нее выступила гусиная кожа.
– Не легко, – выговорила она с перехваченным дыханием. – Не легко.
– Тогда поехали со мной!
– Поехать с тобой? – спросила она крохотным полузадушенным голосом. – Куда?
– Куда угодно. В Тепетитлан, если хочешь. В Мексике инженер всегда найдет работу. Я знаю людей, без дела не останусь. У тебя будет estancia со всем, что тебе положено. Ты будешь дамой, какой должна быть. В другой стране, там никто…
– Фрэнк, Фрэнк, что ты предлагаешь? Какой‑то постыдный побег?
– Постыдный? Ты так это называешь?
– Так люди назовут.
– Какое нам дело до людей? Тебе есть дело до публики в Бойсе?
– Это другое, – сказала она. – Что скажут дети?
– Олли устроен. Девочки маленькие.
Ее смех был с режущей кромкой. На ее собственный слух он прозвучал как визг.
– Такие маленькие, что не заметят перемену отца?
В его молчании было что‑то напряженное, гнетущее, взрывчатое.
– А с их отцом‑то как же? – спросила Сюзан. – Ты готов так поступить с лучшим другом?
– Ради тебя я так поступлю с кем угодно. Не потому, что мне такое нравится. А потому, что не могу с собой совладать.
– Ох-ох. – Она закрыла лицо ладонями и засмеялась сквозь пальцы. – Даже если бы я была настолько безрассудна – как люди назовут женщину, которая бросила разорившегося инициатора проекта ради его безработного помощника и прыгнула с детьми из бедности в полную неизвестность?
– Тебя что, деньги останавливают? – спросил он. Она услышала презрительную усмешку, а за ней мягкий удар снятых перчаток по ладони. – Я поеду и раздобуду. Дай мне три месяца. Вернусь за тобой или вызову тебя.
– И все это время мне жить с Оливером, планируя побег? Я и без того живу довольно лживо. Дело не в деньгах, и ты это знаешь. Я это сказала только чтобы…
– Чтобы что?
– Фрэнк…
– Сюзан.
Его тень шевельнулась, подошва сапога стукнула по плитке, он протянул длинную руку. Его пальцы сомкнулись вокруг ее голой ступни.
Прикосновение. Самый смертельный враг целомудрия, верности, моногамии и благовоспитанности со всеми их кодексами, условностями и ограничениями. Прикосновение нас и предает, и делает предателями. Скорее всего, именно оно, в каком‑нибудь кабинете, или в коридоре, или в моей собственной больничной палате, пока я храпел под обезболивающим и видел во сне всякие уродства и расчленения, предало Эллен Уорд – плечо случайно задело плечо, или одна ладонь тронула другую, или обе эти ладони хирурга легли ей на плечи якобы утешающе, но на самом деле воровски, лживо, желая взять, а не дать, возбудить, а не успокоить. Когда чья‑то плоть пребывает в ожидании, малейший контакт чреват электрическим разрядом. Может быть, чистейшая случайность, может быть, Эллен о своем ожидании и не ведала. Или все это долго происходило у меня за спиной? Насколько я знал или знаю, она до того, как я был передан ему для ампутации, всего пару раз виделась с ним на званых ужинах.
Возможно, чистейшая случайность, возможно – шанс или готовность, которую оба осознали при первом прикосновении и при полном моем неведении. Есть японский рассказ “Насекомые всякого рода”, где паук, оказавшийся между скользящими стеклами двойного окна, лежит там месяц за месяцем неподвижный и на вид безжизненный, но весной, когда служанка, моя окно, на несколько секунд поднимает стекло, прыгает раз – и был таков. Эллен Уорд – она что, жила в таком заточении? И вырвалась при первой непредвиденной возможности, да? Соблазнена, потому что ждала случая?
Сегодня это проще, чем в бабушкины дни, происходит быстрей, непосредственней. Соблазнение Эллен Уорд заняло всего лишь недели и было полным. Соблазнение Сюзан Уорд, если оно было, заняло одиннадцать лет и, возможно, осталось побуждением, не перешедшим в действие. Интимные обстоятельства мне неизвестны; я только строю догадки, зная последствия.
Когда ладонь Фрэнка обхватила ее ступню, свисавшую за тугой край гамака, ее тело, свободное и мягкое в пеньюаре, не было заковано в обычную броню. Она не рисковала обмороком, как многие благовоспитанные дамы, слишком туго затянутые для чувств, требовавших глубокого дыхания. Она ощущала ночной воздух, темноту, опасный запах роз, напряжение от настоятельной потребности и близкой возможности. Выйди в сад поскорее, Мод
[158]! Будь она невестой на свидании с суженым, было бы легко: соблюдай приличия и сдерживай себя, пока брак не уберет преграду. Будь она дурной особой, было бы столь же легко: десять минут, кто узнает?
Она не была ни невестой на свидании с суженым, ни дурной особой. Она была порядочной замужней женщиной сорока двух лет – более того, дамой, разборчивой, добродетельной, умной, талантливой. Но также и романтичной, несчастной и внезапно схваченной за ступню в интимной темноте.
Что произошло на той пьяцце? Не знаю. Я даже не знаю, были ли они там, я просто сочинил эту сцену в согласии с теми фактами, что мне известны. Но призраки Тепетонго, Керендаро и Тепетитлана, призраки Каса Валькенхорст и Каса Гутьеррес – да, они посещали эту темную веранду, подчеркивая своей осуществленной красотой неудачу имитации, и, не исключено, они поманили ее сейчас некой возможностью. Вполне допускаю, что в насыщенной ароматом темноте ее голой пьяццы на нее нахлынули воспоминания о столь же ароматной темноте Морелии и что опасная, немыслимая возможность, предлагаемая Фрэнком, принесла с собой торжественный звук колоколов, изящество и упорядоченность жизни, по которой она так же тосковала, как по родному Милтону, и которая была бесконечно далека от первопроходческих тягот Айдахо. Вполне допускаю, словом, что она была соблазнена. Сбежать от неудачи, от безнадежности, оторваться от бессловесного упрямца, с которым она сочеталась браком, и от плана, с которым сочетался браком он, – да, это мог быть нешуточный соблазн. И, конечно, в 1890 году, для Сюзан Берлинг-Уорд, нечто совершенно невозможное.
Что произошло? Не знаю. Глубоко сомневаюсь, что они, по очаровательному выражению Шелли, “занимались сексом”. Да, иные, даже в эпоху благовоспитанной утонченности, насмехались над верностью, которую предполагали брачные обеты. У богатых такое бывало частенько, кое‑кого она знала; бывало, вероятно, такое и у бедных – просто из‑за грубых условий жизни. Но у среднего класса, к которому принадлежала бабушка, такого не случалось, а если что и случалось, то сопровождалось жутким сознанием греха и стыдом из‑за падения и грязи. Не представляю себе подобного срыва у моей бабушки, которая верила, что высшее призвание женщины – быть женой и матерью, у бабушки, которая считала женское тело священным сосудом, а его соитие с мужским телом – с телом единственного избранника – высшей женской радостью, осуществлением миссии.
В общем, не представляю себе. Не верю. С другой стороны, я видел такой срыв у женщины, чьего срыва уж никак не мог себе представить, пока он не случился, о чьих соблазнах и понятия не имел.
Так что – не знаю, что там было. Знаю только, что без страсти и вины в той или иной форме не обошлось. В их мире, в их время, в их обстоятельствах и при их характерах не могло быть страсти без вины, поцелуев без слез, объятий без отчаяния. Мне представляется, что они прижимались друг к другу на темной веранде в конвульсиях любви и горя, что их страсть, едва вспыхнув от прикосновения, была потушена совестью.
И я одобряю. Сколько ни пытаюсь, нахожу для этих викторианских проблем только викторианские решения. Не могу посмотреть на брак как на что‑то несерьезное, на секс как на что‑то, к чему надо относиться раскованно и с юмором. И испытываю презрение к тем, кто так к нему относится. Шелли сказала бы, что я сексуально закомплексован. Секс почти деморализует меня своей важностью; мне кажется, я и впрямь думаю, что он бывает либо праведный, либо неправедный и что брачные обеты имеют отношение к его праведности. Викторианских бунтарей и прелюбодеев я даже уважаю больше, чем нынешних раскованных прелюбодеев и трахальщиков, потому что они‑то рисковали, они понимали серьезность того, что совершают. Итак. Что бабушка ни совершила, я принимаю это всерьез, ибо знаю, что это всерьез принимала она.
Когда Фрэнк ушел, уже таясь, уже думая, как избежать встречи с другом и начальником, когда он проскользнул за дом к своей привязанной лошади, не дожидаясь скрипа коляски на аллее, она, могу себе представить, ходила босая и в расстроенных чувствах вокруг набрякшей от воды лужайки и около розария, вдыхая густой ночной аромат и изводя себя мыслью, что Оливер в поисках некоторых из этих новых гибридов объехал пол-Коннектикута и привез их за две с половиной тысячи миль, чтобы ей в изгнании было легче почувствовать себя дома. То подступал гнев из‑за его иллюзии, будто она может почувствовать себя дома в таком месте, то, порывами, жалость к нему, любовь, желание залечить и успокоить, то досада на его доверчивость и ошибки в суждениях, то отчаяние из‑за будущего, то горечь из‑за необходимости написать Бесси, то отвращение к своей собственной слабости: женщина сорока двух лет, мать троих детей – и потеряла голову, как институтка. И, вторгаясь в это сложное сплетение противоречивых чувств, приходили острые воспоминания о тугих поцелуях всего минуты назад, о ладонях, навстречу которым вздымалась и уплотнялась грудь, и тогда накатывала вина, вина, вина за эти предательские поцелуи и некий благоговейный страх из‑за того, на что она оказалась способна.
Но когда услышала скрежет и громыхание несмазанных колес на аллее, освещенной лишь звездами, то прижала ладони к щекам, провела ими снизу вверх, убирая стягивающие следы слез, побежала босиком к двери и скользнула в дом. Лежа в постели с полотенцем на глазах, означающим головную боль, услышала, как дверь спальни тихо приотворилась и, после долгой вслушивающейся паузы, так же тихо закрылась. Раздался скрипучий северобританский голос Нелли: “Спать, дети, спать, спать!”
Дом успокаивался, звуки втянулись за его толстые глинобитные стены. Через открытое окно она услышала пение колес тележки со шлангом, которую Оливер стягивал с травы: он всегда убирал ее на ночь, чтобы колеса не оставляли вмятин на новой лужайке. Потом некоторое время его шаги взад-вперед по плиткам веранды, неторопливые и ровные, – несомненно, думает безрадостную думу, глядя в будущее, где ни малейшего света. Бедный, бедный! Видеть, как все разваливается, как гибнет всякая надежда, всякое стремление. Она села было в импульсивном порыве выйти к нему, взять его под руку и ходить вместе, избывая его неудачу.
И легла обратно, думая о неудаче, которую он на нее навлек, и вглядываясь пустым взором в свой собственный провал; нижняя губа прикушена, уши чутко прислушиваются к его шагам. Когда они умолкли, в доме воцарилась напряженная, звенящая тишь. Снаружи опустилась бескрайняя западная ночь, где лишь изредка раздавались дальние хлопки петард или пушек.
Спустя долгое время он вошел – явно снял обувь, чтобы не разбудить. Разделся в темноте, матрас осел под его осторожным весом; она шевельнулась словно в беспокойном сне, чтобы дать ему как можно больше места. Он лег на спину, и она услышала или почувствовала слабый шорох и движение воздуха от его дыхания, медленного и ровного. В конце концов, не поворачивая головы, он тихо произнес в темноту:
– Спишь?
Побуждение притворяться дальше длилось всего секунду.
– Нет. Как фейерверк?
– Превосходно. Дети были довольны. Туда мы не доехали, смотрели с дороги.
– Я надеялась, что не доедете.
– А отсюда хорошо было видно?
– Очень даже неплохо.
– А Фрэнку что было нужно?
– Что? Фрэнку?
Ей показалось, что прыжок ее сердца сотряс кровать; она лежала, мелко дыша ртом.
– Он заходил, да?
– Да, – сумела она выговорить, вновь предпочтя правду. Но сердце билось в грудной клетке, как птица, залетевшая в комнату. Было нестерпимо жарко, она не могла вынести его тепла так близко и подвинулась, досадливо скинула легкое одеяло.
– Хотел, видимо, с тобой поговорить, – сказала она. – Его жизнь тоже вся в клочья. Он недолго пробыл. Мы посидели на пьяцце, посмотрели на фейерверк. Сказал, повидает тебя завтра.
– Ага, – промолвил Оливер, не двигаясь.
Полуприкрытая одеялом, она лежала на спине. Ночной воздух, которым медленно веяло от окна, стягивал ее влажную кожу. Она старалась говорить небрежным тоном и слышала, как плохо выходит, – какая яркая фальшь звучит в голосе.
– А как ты понял, что он тут был?
– Он перчатки оставил на перилах.
Он приподнялся, нагнулся и нашел губами ее щеку. Она не повернула головы, не ответила на поцелуй. Он тихо лег обратно.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
Ее щека горела, как будто на губах у него была серная кислота.
6
Уже несколько недель у меня ощущение какого‑то приближающегося конца, старое, еще от школьных лет, сентябрьское чувство: каникулы, считай, позади, копятся обязательства, пахнет книгами и футболом. Но сейчас иначе. И в приготовительной школе, и в университете, и даже потом, когда преподавание привязало мою жизнь к предопределенности школьного года, были одновременно и сожаление, и предвкушение. Еще одна осень, еще одна перевернутая страница; в этом ежегодном осеннем начале было что‑то праздничное, словно лето начисто стерло прошлогодние ошибки и неудачи. Но сейчас это не конец вместе с началом, которого ждешь с надеждой, а только конец; и нынешнюю перемену в воздухе я ощущаю без радости, с неохотой, с одной лишь тяжестью в душе. Немного подтолкнуть себя – и запросто можно скатиться в тяжелую депрессию.
Отчасти это мое состояние – прямой результат того, что я проживаю бабушкину жизнь. В последние дни я изучал отксерокопированные газетные материалы, которые наконец пришли из Исторического общества Айдахо, и, хотя они проясняют для меня кое‑какие прежде непонятные обстоятельства, они вдобавок поднимают не совсем приятные вопросы. Тут некая история, которой лучше бы не было. Я сопротивляюсь своим обязанностям Немезиды.
А еще меня смутно беспокоит вероятный скорый отъезд Шелли, о последствиях которого для меня и моего рабочего распорядка я не могу думать иначе, как с тревогой. Шелли при этом дает и некое комическое облегчение. Одно из следствий того, что ты отбрасываешь все карты, которые вычертил человеческий опыт, все руководства по части поведения, какие предлагает традиция, и летишь по собственному морально-социальному наитию, состоит в том, что ты влетаешь в ситуации, где твое положение, в зависимости от снисходительности стороннего взгляда, смотрится нелепо или жалко. Моя снисходительность – величина дико изменчивая. Взять, например, сегодняшнее.
Большую часть лета Шелли работала семь дней в неделю, как я люблю работать, но в последние два уикенда брала выходные. Я предположил, что она готовится вернуться в университет, но Ада сказала, что она встречалась с Расмуссеном. “Она молчит, но я‑то знаю. Эд на той неделе видал его в Невада-Сити, лиловые эти штаны и все такое прочее. Господи, да что она в нем такое нашла, в этом… Зачем он тут ошивается? Чего хочет?”
“Может быть, у него к ней настоящее чувство”.
Но Ада в ответ только зыркнула на меня. Она не хочет, чтобы у него к Шелли было чувство.
Как бы то ни было, ни Ада, ни я не могли рассчитывать, что молодая особа в двадцать с чем‑то лет будет долго сидеть в этом тихом месте и работать семь дней в неделю на Отшельника из Зодиак-коттеджа. По причинам, лучше известным ей самой, она решила расстаться с Беркли и тамошней обстановкой и пожить тут сельской жизнью. Но тут она чужачка для всех, с кем была знакома, включая школьных товарищей. Им нечего ей предложить, ей нечего им дать, кроме повода для уймы красочных сплетен. Вероятно, она и правда была, как с досадой говорит Ада, лучшей ученицей в старшей школе в Невада-Сити. Кто‑то где‑то когда‑то научил ее ставить все под вопрос – и это могло бы пойти на пользу, если бы он вдобавок научил ее ставить под вопрос саму постановку под вопрос. Если далеко зайти, как заходит компания, с которой водится Шелли, можно уничтожить и землю у себя под ногами. Мудрый человек, мне думается, тот, кто понимает, чтó ему следует принять, и, согласно этому определению, ей до мудрости, пожалуй, еще далеко.
Так или иначе, сегодня днем, когда я сидел на веранде после ланча, она пришла и, не говоря ни слова, только взглянув каким‑то пытливым, вызывающим взглядом и собрав губы в розовый бутон, протянула мне лист бумаги. На обеих сторонах там был текст, отпечатанный на мимеографе, по полям рассыпаны фигурки людей и цветочки – так могло быть оформлено приглашение от какой‑нибудь местной ассоциации, занимающейся облагораживанием территории, на пикник и работы по случаю Дня поминовения. Этот лист сейчас передо мной. На нем вот что:
МАНИФЕСТ
эти истины представляются нам очевидными для всех, кроме генералов, промышленников, политиканов, профессоров и прочих динозавров:
1) Испражнения средств массовой информации и непотребства школьного образования суть разновидности засорения мозгов.
Мы исповедуем медитацию, дискуссию, общность, близость к природе.
2) Обладание, одержимость этого испохабленного общества всем, что “мое”, стоит между нами и подлинным, чистым, освобожденным взглядом на мир и себя самих.
Мы исповедуем общинность, совместное пользование, дарение, черпание без исчерпания. Богаче всех тот, кто ничего не имеет и ни в чем не нуждается.
3) Стяжательское общество превращает в собственность и использует женщин, как оно превращает в собственность и использует иные натуральные ресурсы, женщины становятся в нем рабынями, гражданками второго сорта, биологическими фабриками.
Мы исповедуем полное равенство мужчин и женщин. Собственничеству нет места в любви и во всем, что есть на земле хорошего.
4) Стяжательское общество начинает загрязнять и порабощать детские умы с младенчества, превращая детей в жуткие подобия родителей и тем самым увековечивая непотребство.
Мы исповедуем представление о детях как о естественных существах, близких к земле, и считаем, что они должны расти как часть дикой природы.
5) Нынешнее общество с его войнами, растратой ресурсов, ядами, уродством и ненавистью ко всему естественному и невинному должно быть упразднено или разрушено. Уход из него – первый шаг к духовному очищению.
Мы исповедуем создание свободных и добровольных сообществ веселых и щедрых людей мужского и женского пола – как садовых сообществ в сельской местности, так и садовых анклавов в городском окружении, с тем чтобы оба их типа действовали вместе: двусторонний поток, обмен опытом, людьми, деньгами, добротой, любовью и овощами собственного производства.
и вот поэтому
Мы взяли в аренду у Массачусетской горнодобывающей корпорации в Норт-Сан-Хуане, Калифорния, в четырех милях к северу от Невада-Сити на 49‑м шоссе двадцать акров земли. Мы приглашаем всех, кто верит в людей и землю, жить с нами, учиться, медитировать, процветать и отбросить комплексы испохабленной Америки. Мы приглашаем мужчин, женщин и детей прийти к нам и начать сотворение нового мира, здорового и благополучного, в скорлупе старого.
Что взять с собой: Что у вас есть.
Чем заниматься: Чем хочется.
Сколько платить: Сколько сможете.
СВОБОДА МЕДИТАЦИЯ ЛЮБОВЬ ОБЩНОСТЬ ДАРЕНИЕ ЙОГА
Адрес: Почтовый ящик 716, Невада-Сити, Калифорния
Когда я дочитал лицевую сторону и поднял глаза, Шелли смотрела на меня, задумчиво водя аптечной резинкой между передними зубами, как зубной нитью. Она молчала, и я перевернул лист. На задней стороне были три цитаты:
Оставь белый лист на столе, и книгу оставь нераскрытой!Пусть скучают инструменты в твоей мастерской!Пусть остаются незаработанными деньги!Пусть стоит опустевшею школа!Мой призыв – это тоже зов к бою, я готовлю восстанье,И те, кто за мною пойдут, должны выбрать оружье получше,Тому, кто со мною идет, нужно быть готовым к голоду и к нищете,Ко встрече с жестоким врагом и к предательствам близких.
Уитмен
[159]
Практика медитации, для которой ничего не нужно, кроме земли под ногами, выметает из ума горы мусора, закачанного туда средствами массовой информации и университетами, работающими по принципу супермаркетов. Вера в безмятежное и щедрое удовлетворение естественных желаний уничтожает идеологии, которые ослепляют, калечат и подавляют, – и указывает путь к такому сообществу, которое изумит “моралистов” и упразднит армии тех, кто занимается войной, потому что не может заниматься любовью.
Традиционные культуры в любом случае обречены, и вместо того чтобы безнадежно цепляться за их хорошие стороны, следует помнить: все, что есть или когда‑то было в любой из иных культур, может быть воссоздано из бессознательного посредством медитации. В сущности, мой личный взгляд на грядущую революцию состоит в том, что она замкнет кольцо и во многих отношениях свяжет нас с самыми творческими сторонами нашего архаического прошлого. Если нам улыбнется удача, мы сможем в итоге прийти к полностью интегрированной мировой культуре с матрилинейностью, со свободными формами брака, с коммунистической экономикой натурального кредита, с уменьшенным объемом индустрии, с намного меньшим населением и с гораздо большим числом национальных парков.
Гэри Снайдер
[160]
Да будут воодушевлены: гностики, хиппи-марксисты, католики-тейярдисты, даосисты, биологи, ведьмы, йоги, бхикшу, квакеры, суфии, тибетцы, дзэнцы, шаманы, бушмены, американские индейцы, полинезийцы, анархисты, алхимики… Все первобытные культуры, все религиозные общины и ашрамы… Большие города в итоге будут существовать лишь как места племенных празднеств и ярмарок.
Экологический центр Беркли
Я протянул ей листок обратно.
– Оставьте себе, – сказала Шелли. – У меня есть еще. Что вы думаете?
– Мне понравилось про овощи собственного производства.
– Да бросьте шутить!
– Что вы хотите от меня услышать? Ом? Священный первослог?
– Есть в этом смысл или нет?
– У всего этого тьма исторических прецедентов.
– Какие?
– Платон, – сказал я. – На свой лад. Сэр Томас Мор, на свой манер. Кольридж, Мелвилл, Сэмюэл Батлер, Д. Г. Лоуренс – каждый по‑своему. Брук-Фарм и все прочие фурьеристские фаланстеры. “Новая гармония” и при Раппе, и при Оуэне. Икарийцы. Амана. Гомстед. Меннониты. Амиши. Гуттериты. Шейкеры. Объединенный орден Сиона. Колония Онайда. Особенно колония Онайда.
– По-вашему, в этом ничего нет, так?
– Я этого не говорил. Я сказал – масса исторических прецедентов.
– И улыбались.
– Это была гримаса, – сказал я. – Оскал историка. Прецеденты говорят, в частности, о том, что естественные племенные сообщества обычно охвачены предрассудками, подчинены ритуалам и воинственны, а утопические всегда терпят неудачу. Откуда это у вас?
– Передали.
– Кто? Ваш муж?
– Скажем так.
Она хмуро посмотрела на меня, поджав нижнюю губу.
– Вам предлагают взять с собой на это племенное празднество то, что у вас есть?
Она отпустила губу и улыбнулась с видом понимающего превосходства, как бы делая мне скидку, прощая мой каверзный скепсис.
– Я не говорила этого. – Но потом улыбка увяла, перешла в недовольную мину, и ее понесло: – Если с этим что‑то не так, скажите мне что. Я старалась сообразить, чем это может быть плохо. Это не для выгоды, а с идеей, это ради любви и доброты, это близость к природе, это никому не во вред, это добровольно. Не вижу, что с этим может быть не так.
– И я не вижу. Проблема одна: в этой коммуне и вокруг нее будут обитать представители рода человеческого.
– Звучит довольно‑таки цинично.
– Что ж, тогда не буду развращать вас своим цинизмом, – сказал я и замолчал.
Но она не отступала; она была настроена серьезно.
– Ладно, – сказал я, – объясню вам, почему я сомневаюсь. Судя по всему, в этой садово-огородной коммуне будет жить молодежь. А это значит, что половину времени они будут под кайфом – ведь на полях, помимо прочего, можно выращивать каннабис. Это вряд ли понравится соседям. Как и свободные формы брака и коммунистическая экономика натурального кредита. Туда каждую неделю будет наведываться полиция. Им повезет, если их не сожжет Американский легион
[161] или не науськает на их детей, растущих как часть дикой природы, ловцов бездомных собак.
– Но ведь к ним все это не относится. Это их окружение.
– Конечно, – сказал я, – но их окружение никуда не денется. Если колонию не оставят в покое, даю ей шесть месяцев. Если на нее не будут покушаться, может продержаться год или два. К тому времени каждый второй ее покинет в поисках большего кайфа, а остальные перессорятся из‑за какой‑нибудь обобществленной женщины, или из‑за клочка земли в огороде, или из‑за того, что кто‑то съел всю сладкую кукурузу. Удовлетворение естественных желаний – дело хорошее, но оно сопряжено с соперничеством и может иметь последствия. Женщина может быть равна мужчине, но женщины, как и мужчины, не равны по привлекательности. Привязанности образуются к отдельным личностям, отсюда ревность, отсюда собственничество, отсюда недобрые чувства. Что и требовалось доказать.
– Вы судите по прошлой истории.
– Вся история – прошлая история.
– Да. Ваша правда. Но она не обязана повторяться.
– Вы так думаете?
Она сидела, беспокойно глядя на меня, вытянув губы и производя ими звуки, в которых было что‑то рыбье: п…п…п…
– Не понимаю, почему вы против, – сказала она. – Одно дело думать, что ничего не выйдет, но вы говорите так, будто, по‑вашему, это нехорошо. Вы считаете, это экстремизм какой‑то? Почему? Вы не можете думать, что общество, какое у нас есть, такое обалденное. Я знаю, что вы так не думаете. Сами разве из него по‑своему не свалили? Чем тут у вас не сельская коммуна, пусть вы хозяин и наняли семью Хоксов себе в работники?
– Вам это не по душе? – спросил я.
– Что? Нет. Нет, конечно. Я просто спрашиваю. Вот взять брак, к примеру. Это что, такая превосходная вещь? Почему не поискать новые пути? Или посмотрите на вашего дедушку. Так ли уж сильно этот манифест отличается от того, что он сочинил для рекламы Горнодобывающей и ирригационной компании Айдахо? Он взялся за то, у чего было очень мало шансов, правда же? Разница только в том, что он это затеял ради прибыли. Может быть, даже и вредная это была затея, может быть, этой пустыне, заросшей полынью, лучше было бы так и оставаться, вы не думаете? Вся эта его великая мечта была сомнительна экологически, да и жадности много, если разобраться: всего-навсего поучаствовать в том, как раздолбали ради наживы Американский континент. Но вы восхищаетесь вашим дедушкой как неизвестно кем, хотя та цивилизация, что он пытался построить, – вот эта вот хреновая, которую мы имеем. А тут компания людей хочет поставить свою жизнь на службу созданию чего‑то лучшего. Лучшей цивилизации. Зачем их осаживать?
– Послушайте, Шелли, – сказал я, – не я начал эту дискуссию. Мне более-менее безразлично, чем они занимаются. Вы спросили меня, что я думаю.
– Мне правда хочется знать.
– И только? – спросил я. – Мне показалось, вы попытались меня обратить. Безнадежное дело. Лично я не поселился бы в такой колонии даже за тысячу долларов в час. Я бы не хотел, чтобы она была по соседству. Я не в восторге, что она будет в десяти милях.
– Почему?
– Почему? Потому что меня раздражает их тупоголовость. Потому что их прекраснодушие игнорирует как историю, так и человеческую природу. Потому что они тем, что будет у них, испортят то, что есть у меня. Потому что я не вижу ни в ком из них такой мудрости, чтобы играть в Бога и творить человеческое общество. Послушайте. Я люблю уединение, мне не нравятся толпы, мне не нравится шум, мне не нравится анархия, мне даже дискуссия не так уж нравится. Я предпочитаю углубленное изучение, оно очень сильно отличается от медитации – я не говорю: лучше, просто отличается. Мне не нравится, когда дети растут как часть дикой природы. Хватит с меня хорьков, крыс и других зловредных и необузданных существ. Я хочу, чтобы было разграничение между цивилизацией и дикой природой. Я хочу жить в обществе, которое будет защищать дикую природу, не смешиваясь с ней.
– Вот теперь вы говорите по‑настоящему, – сказала Шелли. – Объясните мне получше.
– Хорошо. Я не верю в свободные формы брака. Это не брак, а промискуитет, цивилизации вряд ли стоит его поощрять. Как один из скромных аргументов могу вам привести калифорнийскую статистику венерических болезней. У меня очень большой скепсис насчет коммунистической экономики натурального кредита: как она выживет по соседству с такой мощной и безжалостной экономикой, как наша? Невозможно найти убежище в слабости – надо научиться контролировать силу. Что же касается доброты и любви, я думаю, их не так легко обрести, как сулит эта бумажка. Я думаю, за ними может стоять подчинение до того вынужденное, что даже мистер Херши и мистер Гувер найдут чему позавидовать
[162]. Далее, мне не нравятся агрессивно неженственные и агрессивно женственные особы, которые непременно будут в такой коммуне. Мне не нравятся длинные волосы, мне не нравится безответственность, я никогда не любил Уитмена, я поневоле вспоминаю, что наш добрый старый дикарь Торо
[163] под конец стал ручным и домашним конкордским землемером.
Это была прямо‑таки речуга. Примерно в середине она начала ухмыляться – думаю, чтобы прикрыть смущение и злость.
– Надо же, – сказала она, когда я иссяк. – Я расшевелила львов. Вот про Торо – что это означает?
Раз уж так далеко зашел, почему не идти до конца? Я сказал:
– Откуда мне знать, что это означает? Я ни о чем не ведаю, что оно означает. А говорит мне это о том, что цивилизация, которую он презирал – цивилизация людей, живущих, по его словам, в тихом отчаянии, – оказалась сильней, чем он, и, может быть, правей. Она победила его большинством голосов. Она, по сути, проглотила его и использовала то питательное, что в нем было, чтобы изменить несколько клеток в своем совокупном теле. Он обогатил ее, но она была больше него. Цивилизации растут не за счет отречений, а за счет соглашений, урегулирований и приращений. Бунтари и революционеры – только завихрения, они оживляют стоячую воду, но поток их уносит и поглощает, они второстепенны. Тихое отчаяние – другое имя для нашей человеческой доли. Если бы революционеры поняли, что они не в состоянии переобустроить общество к послезавтрашнему дню – не настолько мудры и не получат санкции, – я бы больше их уважал. Революционеров и социологов. Господи, эти мне социологи! Вечные их попытки исправить тропические джунгли с помощью лейки с гербицидом. Цивилизации растут, меняются и приходят в упадок – они не подлежат переделке.
Она смотрела на меня ровным взглядом, осторожно и снисходительно улыбаясь.
– Ваш дедушка, однако же, не мог без бутылки.
– Какое это имеет… – начал я. Потом: – Тихое отчаяние, вы об этом? Возможно, это была наилучшая доступная альтернатива.
Я уже неделю и капли в рот не беру. Ада, когда я вечером после ванны предлагаю ей выпить, но сам не пью, бывает огорчена и смущена. Ее доброта порождает в ней неловкость. А я и без ее дочери помню о силе человеческой слабости, которая, может быть, даже необходима, и о том, как тяжко цивилизованная жизнь иной раз давит на человека. К Норт-Сан-Хуану, к стране, желанной сердцу, такие вещи отношения не имеют.
Аптечная резинка, которую Шелли гоняла между зубами, лопнула и хлестнула ее по губе. Она вздрогнула, поднесла пальцы ко рту, но выражение ее лица не изменилось. Сквозь пальцы произнесла:
– Вы считаете Ларри чокнутым.
– Я с ним не знаком, – сказал я. – Судя по рассказам, он, кажется, откусывает больше, чем может прожевать.
– Он очень умный, к вашему сведению.
– В этом у меня нет ни малейшего сомнения. Как и Бронсон Олкотт.
– Кто это такой? Из коммуны Брук-Фарм?
– Нет, из Фрутлендс. Я забыл о ней упомянуть.
– А, понятно.
Вероятно, она меня не слышала. Думала о нем – о своем муже, бойфренде, партнере, кем он там ей был, – о человеке, с которым она разъезжала, – и сказала, откликаясь на свои мысли, а не на мои слова:
– Он бывает чертовски убедителен. Даже вас может убедить.
– Вот это вряд ли. Но вас, похоже, он убедил.
– Не знаю. Привел в подвешенное состояние.
Я, как обычно, сидел вполоборота, и мой взгляд упал на стопку бумаг, которые я взял с собой, спускаясь на ланч. Среди них было письмо от Редьярда Киплинга и письмо от его отца. Даты мне не были видны, но я знал, что оба письма – за июль 1890 года. Именно тогда, в дни распада и коллапса, бабушка окончила иллюстрации к чему‑то из Киплинга и получила эти теплые изъявления благодарности. Сколько же всего, за что неспокойная жизнь держится разом, даже в изгнании! Бабушка была окружена паутиной из нитей, тянувшихся из ее нутра. Скорее всего, она прочла эти киплинговские письма второпях, с мимолетным приятным удивлением, в то время как большая часть ее внимания расходилась по подрагивающим нитям в разные стороны: Большой канал, Фрэнк Сарджент, Агнес, Оливер, Олли в своей далекой школе, Бесси, Огаста, омерзительный Бернс. Я оставил ее в потревоженном, бедственном состоянии духа, и мне не терпелось вернуться, старый волк-оборотень жаждал облечься в прохладную историческую плоть и заняться невзгодами, остуженными в холодильнике. Меня довольно‑таки раздражала Шелли Расмуссен, очень загорелая от лежания на родительском заднем дворе, сидящая сейчас в старом бабушкином плетеном кресле и замусоривающая мою веранду своей дурацкой молодой жизнью. Подумалось, поделом ей будет оказаться на этой ферме для полоумных и стать общей матрилинейной мамой в коммунистической экономике натурального кредита.
– Как видно, у вас с ним все наладилось, – сказал я.
Она свободно и вместе с тем досадливо передернула плечами.
– Может быть. Если только знать, что он и дальше будет таким же, как сейчас. Он в сто раз лучше, когда загорается чем‑нибудь. Перестает тогда сидеть и выдумывать способы содрать с тебя кожу.
– Виделись с ним?
– Пару раз.
– Побывали в Сан-Хуане?
– В прошлый уикенд.
– И вам понравилось.
Ее серые глаза встретились с моими, и она намеренно их закрыла, губы вытянула розовым бутончиком.
– Ну, вы же меня знаете. Я тупоголовая, я игнорирую историю и человеческую природу. Но, между прочим, там было довольно мило. В смысле – сосновый лес, в нем расчищенное место. В стороне от всего. Часть территории – просто куча гравия, они когда‑то по всей местности там прошлись с гидромониторами, золото добывали. Но остались их старые постройки, ребята сейчас их ремонтируют. Восемь человек пока что, двое детей. Потом, когда будет больше народу, они построят геодезические купола. Что с вами такое?
Я всего-навсего перекрестился. Сколько раз в последнее время будущее совершенное облекалось в форму геодезического купола?
– У них там куры сидят на деревьях и несут яйца под крыльцом, – рассказывала Шелли. – В этих ваших научных курятниках курица за всю жизнь и на землю‑то не ступит. Непотребство – как там их держат на проволочной сетке. Чтобы сад посадить, слишком поздно заселились, но ягодные кусты сажают и собираются вспахать землю под озимую пшеницу. Сами будут молоть пшеницу и кукурузу. Представляете себе меня с метате
[164] между колен?
Она засмеялась своим хриплым смехом, раскачиваясь взад-вперед. Ohne Büstenhalter. Под тонкой водолазкой у нее были очень живые груди, ее торчащие соски, когда плоть встречалась и расставалась с тканью, появлялись и исчезали, создавали выпуклости и вмятины. Время от времени на свой беззаботный и бессознательный (а может, и сознательный) манер она заставляет меня вспомнить, что мне только пятьдесят восемь, что я не так стар, как выгляжу, не так стар, чтобы, оставшись без ноги, остаться и без всего остального. Я почувствовал горячую эрекцию, горбящую брюки над увечными бедрами, и напялил на себя свитер, хотя на веранде не было холодно. Может быть, она заметила, может быть, поняла. Вытянулась в плетеном кресле, завела руки за спину, зевнула с закрытыми глазами. Вторая пара глаз бесстыдно пялилась на меня с разваленной груди.
Ее руки упали, она качнулась обратно.
– Не знаю, – сказала почти сердито. – Вот вы скептически настроены. Но там хорошее было ощущение: ни ядов тебе, ни химии, ни аппаратуры. Здоровая вроде бы жизнь. Веселая. Я, пока там была, все время думала, как жилось вашей бабушке в каньоне Бойсе, когда они все делали себе сами и создавали новое.
– Не новое, – сказал я. – Старое-престарое, с древних времен. Но было весело, не сомневаюсь.
Шелли бросила порванную резинку в корзину для мусора у стены.
– Ну и как мне быть? Попробовать там – знаю, что вы скажете, – или сказать ему: нет, не выйдет, и поехать обратно, и доучиться, получить идиотский диплом, дальше педагогическая практика, и вперед, перемалывать живую жизнь в образовательной машине?
– Есть и третий путь, – сказал я. – Продолжать делать то, что делаете сейчас. Еще тысячи писем, годы и годы переписки. Обратите внимание на завтрашний волнующий эпизод.
Ее глаза, широкие и серые, иногда затуманиваются и теплеют. Как раз такой момент настал сейчас. Она улыбнулась:
– Вы готовы меня оставить?
– Я был бы очень рад.
– Я тоже. Очень приятно было работать с вами. Но…
– Но, – сказал я. У меня все уже опало, мимолетное глупое наваждение прошло. – Понятно. Вы знаете, чего вам хочется.
– Если бы. – Она встала и начала ходить, двигать стулья, поправлять что‑то на столах. – Не знаю… думаю, мне надо отсюда выбираться. Тут нет ничего, это пауза у меня такая всего-навсего. Только и жизни, что за работой и с вами разговаривать. А знаете… – Она остановилась, посмотрела на меня, наклонив голову. – Может, мне приезжать сюда из Сан-Хуана… – Посмотрела на меня еще раз. – Нет. Вам такое не подойдет.
– Да, – сказал я, – пожалуй, не подойдет.
Она вздохнула, глядя на меня своими широкими дымчатыми серыми глазами, откуда плыло женское будоражащее тепло.
– Что вы будете делать? – спросила она.
– То же, что сейчас. Не с таким удовольствием, не так быстро.
– Справитесь?
– Конечно.
– Я вижу, вы против того, чтобы я жила с Ларри в его коммуне.
С Ларри и еще с полудюжиной ребят в этой коммуне, подмывало меня заметить. Поставить себя, так сказать, на службу сообществу. Да, я, пожалуй, против. Но вслух я произнес:
– Увольте меня, Шелли. Я только говорю, что сам бы не стал там жить. Откуда мне знать, что вам следует делать? Поступайте, как вам, по‑вашему, хочется или как вам, по‑вашему, следует. Если вам очень повезет – больше повезет, чем всем, кого я знаю, – то одно совпадет с другим.
– Ага, – неуверенно сказала она. – Наверно, так. – Вспыхнула ее улыбка, расправленная ладонь отвела нависшие волосы. – Ответьте мне на один вопрос.
– Если найдусь с ответом.
– Вот вы сказали, что в этой коммуне будет полно агрессивно неженственных и агрессивно женственных особ. Я из каких?
Я ответил уклончиво:
– Я не слышал, чтобы вы вступали в Движение за освобождение женщин.
Она зашла за мое кресло, наклонилась надо мной, обвила меня руками и прижала раскрепощенную грудь к моей неподвижной голове. Звучно поцеловала меня в макушку.
– Вы супер, мистер Уорд, – сказала она. – Вы – что надо.
Она отправилась на второй этаж работать, а я остался на веранде – смотрел на розарий, смотрел поверх обширной дедушкиной лужайки, и на душе у меня было муторно, муторно, муторно.
7