Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Огаста, ты даже не видела его ни разу!

– И не хочу. Само имя его мне противно. Как он мог прийти и перевернуть твою жизнь? А как же мы с тобой?

Посмотрели друг другу в глаза, порывисто обнялись, даже рассмеялись над тем, до чего дошли в своем несогласии. Но, хоть они и уладили ссору, с места они не сдвинулись; обе были непреклонные женщины. Огаста не смягчила своего неодобрения, решимость Сюзан не ослабла. Возможно, она была в ловушке: импульсивно дала ему слово, а слово она держала всегда. Но я думаю, Оливер Уорд подействовал на нее своей мужской силой, своими историями о жизни, полной приключений, своим постоянством, своим явным обожанием. Я думаю, она впервые полюбила мужчину физически, и мне нравится, как отважно она двинулась туда, куда повлекло чувство.

Но куда именно ей двигаться, пока еще было непонятно. Некоторое время Оливер вел какие‑то изыскания для Южно-Тихоокеанской железной дороги вокруг озера Клир. Затем обретался в Сан-Франциско сам по себе, не соглашался на что попало, отказывался от должностей без будущего, искал то самое место, правильное, сулившее перспективу. Несколько месяцев он жил у своей сестры Мэри, которая вышла замуж за видного и влиятельного горного инженера по имени Конрад Прагер, и наконец нашел, благодаря содействию Прагера, то, что его воодушевило. Он написал Сюзан, что станет инженером-резидентом на ртутном руднике Нью-Альмаден близ Сан-Хосе, на старом и знаменитом руднике, который поставлял ртуть для амальгамации золота на протяжении всей Золотой лихорадки. Через несколько недель он приедет к ней, они поженятся и будут жить на Западе.

Потом он написал, что не может уехать, потому что ведет подземные маркшейдерские работы, их непременно надо завершить.

Она ждала, пока не вскрылась река и старушка “Мэри Пауэлл” не принялась осенять высокую весеннюю воду своим неизменным дымным шлейфом. Зацвели и отцвели крокусы, оделись белизной яблони, напитала воздух сирень, пришло лето с гостями, приезжавшими на день и на подольше. А там и год миновал с тех пор, как Оливер Уорд держал ее за щиколотки над водопадом у Большого пруда. Огаста была беременна, они примирились, их отношения перешли в некую новую фазу, они много писали друг другу о судьбе женщины в искусстве, которую тянет в противоположные стороны. Огаста категорически настаивала на том, чтобы Сюзан не позволила замужеству разрушить свою карьеру. Словно бы она, сама почти оставив живопись, хотела принудить Сюзан отвечать перед искусством за них обеих. Отдадим ей должное: вероятно, она распознала в Сюзан Берлинг то, чем сама не располагала.

Но Оливера Уорда она так и не приняла. Они просто согласились не упоминать о нем без необходимости.

Сюзан ждала, она не была несчастна, она прилежно работала, исполняла дочерний долг, время от времени взбадривала себя встречами со старыми подругами и друзьями в мастерской на Пятнадцатой улице. Считая от кануна нового, 1868 года, когда познакомилась с Оливером Уордом, она ждала всего лишь ненамного дольше, чем библейский Иаков ждал свою Рахиль. Оливер вернулся в феврале 1876 года, и они поженились в доме ее отца.

6

Никакого пастора на бракосочетании не было. Согласно квакерской традиции, Оливер встретил ее у подножия лестницы и ввел в гостиную, где в присутствии сорока четырех свидетелей, которые все подписали свидетельство о браке, они дали друг другу брачный обет и “в согласии с обычаями брака она взяла фамилию мужа”. Прости-прощай, молодая растущая художница Сюзан Берлинг.

И никого из друзей-подруг рядом. Огаста, всего месяц назад родившая, написала, что еще слишком слаба; “а если тебя не будет, я никого не хочу”, – написала ей в ответ Сюзан. Верная дружба, былое тепло. Но в той же записке упоминается “мой друг, которого ты не жалуешь”. Она очень хорошо знала, почему Огаста не захотела приехать, и, кажется, в какой‑то мере примирилась с Огастиными резонами.

Сюзан Берлинг восхищает меня как историка, и, когда она была старой дамой, я очень ее любил. Но жаль, что я не могу взять ее за ухо, отвести в сторонку и кое‑что ей втолковать. Немезида в инвалидном кресле, которой известно будущее, я бы сказал ей, что не следует невесте оправдываться за жениха, это опасно.

Когда они проводили часть медового месяца в нью-йоркском отеле Бреворт-Хаус, их посетил Томас – без жены. Сюзан взглянула ему в лицо и верно прочла пристойную вежливость, которую оно выражало. Позже, уже из дома Оливера в Гилфорде, она писала Огасте:

Меня не беспокоит сейчас ничто на свете, разве только одно: что тебе может не понравиться мой Оливер, когда ты наконец с ним познакомишься. Мне рассказывают истории про его детство, они очень меня радуют. Он был молодец молодцом: крепкий, отважный, предприимчивый, великодушный и правдивый. Мне придется проявить очень большую слабость и расхваливать его тебе, потому что он не умеет “себя показать”… Томас, я знаю, был слегка разочарован, и ты тоже будешь сначала.


В другом письме – она многовато их писала для медового месяца – она выражает уверенность, которая, на критический слух, звучит немного форсированно:

Мне следовало вовремя отбросить все свои дурные предчувствия. Он не только желает избавить меня от тягот и обезопасить во всех отношениях, но и знает, как это сделать. Мне надлежало больше в него верить. Я знала, что он готов целиком исполнить долг мужа перед женой, как он его понимает, но не ведала, как далеко простирается его понимание своего долга. А теперь мне беспокоиться буквально не о чем, только лишь о том, что он будет трудиться слишком усердно. Он очень честолюбив и будет напрягаться сверх разумной меры. Мне боязно слушать его тихие рассказы о том, как он жил все эти годы – с одной-единственной целью на уме, – и обо всем коварстве, обо всех тяготах и опасностях, среди которых он неуклонно эту цель преследовал. Я знаю, это очень большая слабость с моей стороны и дурная тактика, – ведь ты не видела моего Оливера и все эти похвалы могут углубить твое начальное разочарование.


Боже мой, бабушка, хочется мне ей сказать, ну что с ним было не так? Заячья губа? Он сквернословил? Ел с ножа? Ты можешь ему повредить, если постоянно будешь поправлять ему галстук и грамматику, напоминать, что надо стоять прямо. Огаста тебя затерроризировала.

Сплошное викторианство, говорит Родман, все прикрыто салфеточками, все трепещет от чувствительности и великого почтения к нормам презентабельности. И ни слова о сексе, о грандиозности этого прыжка из абсолютной девственности, которая, вполне вероятно, и слов‑то не знала, не говоря уже о понимании физиологии и эмоций. Ни малейшего намека даже Огасте о том, что она почувствовала в номере Бреворт-хауса, темном, если не считать неровного газового света с улицы, когда почти незнакомец, за которого она вышла, притронулся к застежкам ее платья, когда он положил ладонь, заряженную до шести тысяч вольт, на ее грудь.

Будь я автором из современных новых, пишущим о современной молодой женщине, мне пришлось бы описать ее первую брачную ночь во всех неловких подробностях. Обычай страны и эпохи потребовал бы рассказа, предпочтительно “комического”, о прелюдии, смазке, проникновении и кульминации – впрочем, отдавая дань общепринятым представлениям о викторианской любви, кульминацию пришлось бы выбросить, брачную ночь надлежало бы окончить слезами и унылыми утешениями. Но я не знаю. Я крепко верю и в Сюзан Берлинг, и в ее избранника. Я воображаю себе, что они справились без какой бы то ни было научной “смазки” и уж тем более не испытывали потребности выносить свои приватные дела на публику.

Кое-что о ее чувствах сообщают мне ее письма из Гилфорда, где говорится о прогулках вдоль морского берега в ветреную и дождливую погоду, о манящем уюте камина и чашки чая под защитой приветливых домашних стен. Суровый путь, в конце которого ждет убежище, – в каком‑то смысле это всегда входило в состав бабушкиных душевных потребностей, и это оказалось прообразом всей ее жизни.

Она вглядывалась в семью Оливера, ища утешительных, подбадривающих знаков.

Отец зовет меня “молодая леди” и, когда я желаю ему доброй ночи, держит мою руку обеими. Его шаловливые дети дают ему всевозможные смешные и ласковые прозвища, они его боготворят и обращаются с ним так нежно, словно каждый день может стать для него последним, но всегда с некой наружной игривостью. Это семейная черта – сдержанность в выражении симпатий и глубоких чувств. Все это прикрывается смехом или веселым словом. Кейт, когда ее отец за карточным столом забирает седьмую взятку и ее последний козырь, говорит ему, вскинув на него светящиеся глаза: “Ах ты старый негодник!” Оливер называет его “старый папаша”, но ходит за отцом по всему дому со стулом и слушает с почтительнейшим вниманием его рассуждения о плотинах и шлюзах, основанные на понятиях пятидесятилетней давности.


Вот это уже лучше, бабушка. Молодец, что ни за кого не оправдываешься и не разводишь сомнений. Мило с твоей стороны было изобразить пожилую пару на бумаге, чтобы Оливер мог взять рисунок с собой на Запад. И тебе явно доставляло удовольствие просматривать семейные бумаги, где обнаруживались свидетельства той респектабельности, той преемственности, которой, ты считала, американской жизни часто недостает: такие памятки, как письмо Джорджа Вашингтона генералу Уорду, предку Оливера, и любовное послание его прапрабабушке, начинающееся словами “Досточтимая мадам”. Тебя позабавило, что она, хоть и отказала воздыхателю, письмо оставила, только подпись вырвала: сохранила, можно сказать, поклонение, уничтожив поклонника.

Пробыв с молодой женой две недели, Оливер снова уехал, чтобы приготовить дом в Нью-Альмадене. Перед его отъездом Огаста заставила себя пригласить пару на ужин. Я уверен, что Огаста была очаровательна и что Томас проявил полнейшее дружелюбие и внимательность хозяина. Я настолько же уверен, что Оливеру не удалось “себя показать”, что он застенчиво и приниженно помалкивал, слушая разговор, пересыпанный литературными и художественными словечками, в котором то и дело звучали известные имена. Я уверен, что Сюзан, наконец оказавшись в одной комнате со всеми тремя, кого она больше всех любила, была в легкой истерике от удовлетворения, смешанного с опасениями. Она, вероятно, слишком много говорила и слишком восторгалась ребенком Огасты, который, как все, что происходило от Огасты, был лучшим на свете. Даю слово бабушке.

Хоть это и кажется почти неприличным, скажу тебе, что вы с Томасом, ваш дом и все ваше произвели на Оливера именно то впечатление, какого я желала… Если бы он не пришел от вас в восхищение, я была бы до крайности удивлена и возмущена. Но Оливер – совсем другое дело. Я не удивлюсь, если он не очень тебе понравился, и не буду возмущена разностью наших с тобой вкусов. Он не безупречен так, как безупречны вы с Томасом, но ничто не может сейчас поколебать мою полнейшую удовлетворенность и мою веру в него. Так что, милая моя девочка, не чувствуй себя обязанной восхищаться им ради меня. Не прилагай стараний к тому, чтобы он тебе понравился. Это само придет исподволь, когда мы все будем вместе.


Опять она за свое – неисправимая.

Будущее своего брака она видела так: года два они с Оливером проживут на Западе. Он укрепит свое положение, они вернутся, и тогда разница между Оливером с его личными качествами, с его западными пристрастиями, и кружком Хадсонов с его светским и художественным блеском тем или иным образом сгладится. Они будут ездить друг к другу в гости, их дети будут неразлучны. Само собой, это придет не сразу, надо немного подождать.

Оливер написал, что нашел сельский дом, где раньше жила семья горного мастера, после некоторых улучшений это будет для него и Сюзан приятное и уединенное жилище. Управляющий позволил ему начать ремонт. Он послал ей план дома, она добавила веранду вдоль трех стен из четырех, а в пустые комнаты поместила то, что хотела: угловые шкафы и тому подобное. Письма, посвященные обустройству, летали туда-сюда, как эпизоды сериала.

С прислугой дело обстояло непросто. Оливер настаивал, чтобы она поискала помощницу, которая согласится поехать с ней, потому что на месте можно нанять только китайца. И Сюзан нашла красивую, мрачноватую молодую маму с семимесячным ребенком, она сказала, что ушла от жестокого мужа, но, возможно, никакого мужа и вовсе не было. Взять такую в дом было немного боязно, но она держалась тихо и вежливо и очень хотела поехать на Запад. Когда Сюзан заказали иллюстрации к подарочному изданию “Алой буквы”, сомнения отпали: у нее в ее собственной кухне будет готовая модель для Эстер Принн[37]. Но ей нужна будет комната. Сюзан в письме спросила Оливера, не возражает ли он против ребенка в доме и нельзя ли добавить еще одну комнату. Он бодро ответил, что согласен, если она согласна, и что к кухне сделают пристройку. Понадобится еще пара недель.

В июле он написал ей, что она может выезжать, дом будет готов к ее появлению. Она потрясла конверт, думая, что выпадет платежный ордер или банковская тратта, – но ничего не выпало. Подождала несколько дней: может быть, он по ошибке отправил письмо без чека, а потом вспомнил и послал чек вдогонку? Нет, никакого чека. Пришло в голову послать ему телеграмму, но смущала мысль, что телеграмму прочтет мистер Сандерсон на почте в Покипси.

На четвертый день она была вне себя от волнения. Медлить дальше и тем самым оттягивать встречу, которой Оливер ждал с явным нетерпением, – или предположить, что платежный ордер каким‑то образом заблудился, купить билеты самой, и пусть Оливер все уладит по ее приезде? Родители советовали ждать; она читала в их глазах сомнение. Но после еще двух бессонных ночей она сверилась со своими чувствами и решила не ждать. Озабоченная и сконфуженная, пересекла реку, купила билеты на свои деньги и двадцатого июля 1876 года, в сотый год республики и в седьмой год трансконтинентальной железной дороги, отправилась в путь на Запад.

Трудное было расставание. И месяца не прошло с тех пор, как индейцы уничтожили кавалерию подполковника Кастера при Литл-Бигхорне, и ее родители воображали себе индейские засады вдоль всего рельсового пути. А тут еще эта неясность с оплатой поездки. Она видела их невысказанный страх, что она связала свою жизнь с ненадежным человеком. На их молчание о нем она могла отвечать только наигранной веселостью и аффектированным предотъездным волнением.

Как прошло расставание с Огастой – бог весть. Я представляю себе два больших листа мушиной липучки, слипшихся клей с клеем, какие я в прошлом разъединял и вешал летом. Знаю, это с моей стороны непочтение к “двух душ союзу”, но ничего не могу поделать. Я твердо считаю, что Сюзан было лучше под опекой Оливера Уорда, заплатил он за поезд или не заплатил, чем под влиянием этой блистательно эстетствующей светской особы.

Расстояние, конечно, не было такой уж помехой союзу двух душ. Уже из Чикаго Сюзан отправила Огасте первую открытку, а задержка в Омахе дала ей возможность написать письмо на пяти страницах. Ни слова в нем про Оливера Уорда, никаких предвкушений и тревог в отношении Калифорнии. Эти корочки она не расчесывала, особенно когда ее уверенность пошатнулась.

Но некоторые пассажи я читаю как смутные предвестья ее будущего. Омаху она нашла “западной в худшем смысле слова. Там есть одно здание – Скотная биржа, – одетое в плед, моя милая: красные, белые и синие квадраты!” Ее удручали похожие друг на друга уродливые голые городки с жилищами из дерна, и, возможно, не без легкой дрожи предчувствия она описывала “одинокие маленькие кучки жилищ переселенцев, а вокруг них громадные однообразные просторы, миля за милей, они накатывают волнами, и сердце болит за женщин, которые там живут. Они стоят в дверях домишек, провожают глазами поезд и, может быть, ощущают безнадежность своего изгнания”.

7

Сегодня медицинский день. Эд повез меня в Невада-Сити в своем пикапе. Не то чтобы я и правда нуждался во врачебном осмотре. Я знаю о своем состоянии не меньше, чем этот перегруженный работой, ограниченно мыслящий врач общей практики. Мне и без него известно, что аспирин снимает боль, что помогают горячие ванны и что бурбон в умеренном количестве полезен для тела и души. Я езжу к нему раз в месяц ради галочки, чтобы было зафиксировано: я забочусь о себе. Чтобы Родман, когда будет скармливать факты компьютеру, знал, что я, пользуясь этим его перфокарточным жаргоном, медицински мотивирован. Мне это не так уж трудно, и это самое малое, что я могу сделать для его душевного покоя. Вся поездка занимает от силы час и дарит мне перемену обстановки. А сегодня вдобавок она подарила мне курьезную короткую встречу со школьным товарищем Элом Саттоном.

Эд оставил меня у врача и поехал в свою шинную мастерскую. Я сказал ему, что сам туда доберусь после осмотра. На то, чтобы согласиться с врачом, что до осени рентген не нужен, ушло минут двадцать, а затем я вкатился в лифт, спустился на первый этаж и примкнул к полуденным прохожим.

Это не тот Невада-Сити, что я знал мальчиком. Города как люди. У тех, что постарше, часто есть свой характер, а вот новые взаимозаменяемы. Невада-Сити – в процессе перехода от старого к новому. На крутых боковых улочках, идущих в гору, от многих домов с двускатными крышами и с балконами второго этажа веет стариной, и даже на главной улице нет-нет да встретится старое кирпичное здание с железными ставнями пятидесятых или шестидесятых годов прошлого века. Но по большей части это Главная Улица Где Угодно – декорация для сотен и сотен второразрядных фильмов, стробоскопический образ, пульсирующий, чтобы заверить нас на подсознательном уровне, что мы дома, хотя мы нигде. Все сигналы тут как тут, иные шрифтом, характерным для Золотой лихорадки: Шеврон, Дженерал Электрик, Электролюкс. Всевидящее око – эмблема IOOF[38]. Блюда выходного дня. Бензин That Good Gulf. Бургеры и стейки Рут.

Невада-Сити, который я помню, умер тихо, как и Грасс-Вэлли, когда закрылись кварцевые рудники. “Зодиак”, “Империя”, “Северная звезда”, “Айдахо-Мэриленд”, “Слиток”, “Спринг-Хилл” – все они остановили свои насосы (большей частью спроектированные моим дедушкой) и позволили воде подняться и затопить все эти мили глубинных выработок.

Мой отец, который был на руднике “Зодиак” администратором до самого конца, никуда не уехал и истлел вместе с двумя городками. Он не дожил до их частичного возрождения силами урбаноидов, которые в пятидесятые и шестидесятые скупили участки на поросших сосной холмах и наделали там панорамных окон. Меня в те годы упадка и обновления в этих краях не было, а когда я вернулся, то вернулся не в изменившиеся городки, а в почти не изменившийся дом бабушки и дедушки на уединенных двенадцати акрах. Мне не нравится, какими эти городки стали, особенно когда построили магистраль, и я сознательно перемещаюсь по ним на автопилоте, никуда не глядя. Люди передо мной расступаются, и, хотя они поворачивают головы поглядеть на уродца, к ним бы я, даже если б мог, голову не поворачивал. Родман, вероятно, сказал бы, что моя сосредоточенность на истории и неприязнь к нынешнему дню – тяжелый случай туннельного зрения. Вообще‑то перед каждой вылазкой в город я ощущаю некий слабый намек на предвкушение, но, как только оказываюсь там, мне не терпится обратно. Не люблю загазованность, не люблю толкучку на тротуарах и не ожидаю увидеть никого из знакомых.

И тут я едва не врезаюсь в Эла Саттона.

Передо мной возник мужчина – костлявый тип, но с брюшком, штаны на заду висят, очки вздернуты на лоб; он стоял перед прачечной-автоматом и смотрел в сторону от меня через улицу. За ним, загораживая тротуар со стороны стены, стояла стиральная машина в упаковочном ящике, а вдоль бордюра навстречу мне шла женщина с ребенком. Я остановился, костлявый услышал звук и повернулся. Ошибки быть не могло. Четыре десятилетия ничего не сумели сделать с этими ноздрями, открывающимися не вниз, а вперед, – мы шутили, что если он в дождь ляжет на землю, то дождь его утопит. Его маленькие близко посаженные глаза скакнули к моим, он в один миг весь покрылся извинением, точно быстрорастущим мхом, и торопливо, услужливо отступил, давая мне проход.

– Привет, Эл, – сказал я. – Помнишь меня? Лайман Уорд.

Он уставился на меня, прищелкнул пальцами, лоб под очками сильно наморщился, и очки упали назад на плоскую переносицу. Диковинные это были очки: солнце в них преломлялось и расщепляло его глаза на части, так что на мгновение они показались мне фасеточными, как у слепня. Его рот открылся, и, представляете, на кончике языка все та же бородавка. Втянулась, спряталась под нижними зубами, а потом опять выползла и хитро залегла меж губ.

– Шукин шын! – прошепелявил он. – Лайман!

Он затряс мою руку. Я испугался было, что он хлопнет меня по спине, но мне следовало лучше знать Эла. Будучи уродцем всю свою жизнь, он питает нежность к другим уродцам. Он все еще раскачивал мою руку и приговаривал, мол, шукин шын, ждорово тебя вштретить, а странные эти его составные глаза уже застенчиво ощупывали и, восприняв за секунду-другую, оставляли в покое мое кресло, негнущуюся шею, костыли в держателе, культю под заколотой булавками штаниной.

– Кто‑то мне шкажал, ты вернулша и живешь на штаром меште, – сказал он. – Думал жайти, пождороватьша, но сам жнаешь. Бижнеш. Ну как ты, а?

– Жаловаться не приходится, – сказал я. – А ты‑то сам как? Не изменился совсем.

– Я‑то чего, – сказал Эл. – Мне чего жделаетша. – Тихонько, как протягивают руку, может быть, напуганной и нервной собаке, его глаза опустились на мою культю. Сочувственно он промолвил: – Эк тебя угораждило. Как так вышло‑то?

– По неосторожности, – сказал я. – Кукурузу однажды чистил.

Хо, хо, хо. Одна из милых особенностей Эла Саттона всегда была в легкости, с какой он складывался пополам от смеха. Этот смех для него был способом умиротворить агрессию на дальних подступах. Никто долго не выдерживал. Он умел тебе внушить, что забавнее тебя после Артемуса Уорда[39] (не родственник) никогда никого не было. Он фыркал, прыскал, задыхался и сам сделался комической фигурой. Тебя тоже смеяться заставлял – с ним, над ним, не важно. И сегодня со мной на тротуаре был все тот же старина Эл. Лайман Уорд, в прошлом мальчик из богатеньких по меркам этого городка, мог появиться хоть в корзинке, хоть на роликовой доске – Эл в любом случае постарался бы, как встарь, снискать его расположение.

– Черт вожьми, ты меня уморишь. А на шамом‑то деле что? Нешчаштный шлучай?

– Болезнь костей.

Его смех уже плавно перешел в сочувствие.

– Невежуха.

Эл стал качать головой и, качая, видно было, понял, что я не могу качать своей, что я потому смотрю на него исподлобья, что не в состоянии поднять голову выше. Он проворно сел на ящик со стиральной машиной, чтобы быть ближе к моему уровню. Мало таких чутких людей.

– А как жена? Тут, ш тобой?

– Мы развелись.

Несколько секунд он соображал, как быть с этой щекотливой темой, и решил ее оставить. Сквозь эти свои очки, от которых у меня голова кружилась, стал рассматривать мое кресло. Ноздри выглядели так, словно их просверлили буром; я мог заглянуть прямо ему в голову.

– Ничего шебе машинка у тебя, – сказал он. – Вежде на ней еждишь?

– Почти. На магистрали держусь в медленном ряду.

Хо, хо, хо опять. Какой собеседник! Идеал хорошего парня.

– Вшё еще профешшорштвуешь?

– Вышел на пенсию. Слушай, приходи как‑нибудь в субботу, выпьем пива, посмотрим бейсбол по телевизору.

– А что, – сказал Эл, – почему бы и нет. Хотя шуббота тяжелый день. Вше женщины, у кого выходной, приходят штирать.

– Ты хозяин этой прачечной?

– Ешли бы, – сказал Эл. – Это она, шука, у меня в хожяйках.

Он сидел на ящике, слегка приоткрыв рот, язык чуть высовывался. Ноздри черные и волосатые. Глаз у него было за этими переменчивыми, блестящими очками не меньше, чем у Аргуса. Мы хорошо друг другу подходили: на обоих почти одинаково тяжело смотреть.

– Что это у тебя на носу? – спросил я. – Непонятные какие‑то очки.

– Очки? – Он снял их и, держа за заушник на весу, уставился на них точно в первый раз, как будто раньше не видел в них ничего необычного. Между разомкнутыми губами показалась бородавка. Пятьдесят с чем‑то лет у бедняги эта штука на языке, занимает место во рту, коверкает его речь и определяет характер. Казалось бы, давным-давно должен был избавиться. Казалось бы, родители ему трехлетнему должны были ее убрать. – Это мои рабочие, – сказал он. – Четырехфокальные.

Я посмотрел на них. В каждом стекле было четыре по‑разному увеличивающих полумесяца. Когда я взял их и глянул сквозь них, фасад здания поплыл, как нагретая тянучка, а Эл превратился в небольшую толпу.

– У меня вот своя проблема со зрением: могу смотреть только вперед, – сказал я. – Как ты их используешь?

Осторожно, деликатно бородавка высунулась наружу, коснулась верхней дуги его улыбки и вползла обратно. Эл поднялся с ящика и стоял, посмеиваясь и почесывая локоть.

– Профешшору‑то вряд ли такая штука потребуетша. А мне вшё время машины надо чинить. Пробовал жашунуть башку в барабан и шмотреть, что там и как?

Я уловил идею. Когда пространство искривлено, человек с туннельным зрением и негнущейся шеей может упереться взглядом себе в затылок. Не знаю, как четырехфокальные линзы могут подействовать на историка – не исключаю, что затошнит, – но попробовать, может быть, и стоит.

Покажите мне голову, которая не засунута в барабан стиральной машины.

Часть II

Нью-Альмаден

1

Сюзан Уорд поехала на Запад не с тем, чтобы влиться в новую среду, а с тем, чтобы перетерпеть ее, – не построить что‑либо, а пройти временное испытание и обогатиться опытом. Будущую жизнь в Нью-Альмадене она представляла себе примерно так же, как поездку на поезде через континент: как довольно трудную вылазку из дома. День отдыха в Сан-Франциско у Мэри Прагер, сестры Оливера, она восприняла не как первый день на Западе, а как последний день на Востоке. Дом такого разряда, полный азиатского искусства, с внутренним садиком, где растут пальмы, пампасная трава и экзотические цветы, она не могла себе позволить – пока еще не могла. Мэри Прагер оказалась настоящей красавицей, Конрад Прагер был неимоверно элегантен, и она жалела, что не может познакомить их с Огастой: они подтвердили бы ей приемлемость связей, которыми располагает Оливер. Сундуки Сюзан еще не приехали, и ей пришлось воспользоваться одеждой Мэри Прагер, из‑за чего она в этом странном саду, в этом странном прохладном воздухе почувствовала себя кем‑то еще – возможно, миссис Оливер Уорд, женой молодого горного инженера, который, как только утвердится в своей профессии, сможет тоже обзавестись таким домом и обеспечить ей такую жизнь, лучше всего близ Гилфорда, штат Коннектикут, или Милтона, штат Нью-Йорк.

Переезд в Нью-Альмаден на следующий день ничем не разубедил ее в том, что ее уделом первое время будут тяготы. Было донельзя жарко, за окнами поезда тянулись белые дороги долины, над ними клубилась горячая пыль, ребенок Лиззи, обычно тихий, кричал и никак не успокаивался. В Сан-Хосе их ждал дилижанс с черными кожаными шторами; они были единственными пассажирами. Но ее предвкушение романтической езды в духе Брета Гарта продлилось считаные минуты. Их окутала пыль. Она попросила Оливера задернуть шторы, но они тут же едва не сварились от зноя. Через три минуты попросила его открыть шторы наполовину. Этим они обеспечили себе жару плюс пыль, а пейзажа почти не видели.

Сюзан, однако, уже не нужно было никакого пейзажа, она только хотела поскорей добраться. Встречаясь глазами с Оливером, старалась мужественно улыбаться; когда он недобрым словом поминал погоду, молча опускала глаза на свои потные ладони и делала комическую мину долготерпения. Время от времени, когда дилижанс давал крен и их швыряло на багаж и друг на друга, вскидывала глаза на каменное лицо Лиззи и завидовала ее выдержке.

Двенадцать миль тянулись чудовищно долго. Все попытки разговора сходили на нет. Сидели, страдали. Сюзан не давало покоя жестокое солнце – безжалостное око, прожигавшее завесу пыли. Потом, спустя долгое время – два часа или больше, – она случайно выглянула наружу через полуоткрытые шторы и увидела проплывающий в окне белесый ствол платана, его заостренные листья. Колеса тихо катились по песку. Воздух, показалось, сделался прохладней.

– Деревья? – спросила она. – Я думала, все будет голое.

Оливер, сцепивший руки на коленях, выглядел бодрым и совсем не уставшим. Он только ради нее, похоже, всю дорогу помалкивал, а сам‑то не находил эту тряскую, пыльную, бесконечную езду такой уж невыносимой.

– Ты разочарована? – спросил он.

– Если деревья, то, может быть, и ручей?

– Не прямо около нас.

– А откуда мы будем брать воду?

– Воду хозяйка дома от ручья будет таскать, – сказал он. – Это всего полмили в гору. У нас тут больше цивилизации, чем тебе кажется.

На лице Лиззи, склоненном к заснувшему наконец ребенку, появился слабенький намек на улыбку. Оливеру, подумала Сюзан, стоило бы поменьше при ней шутить. Она была чудо: опрятная, умелая и внимательная, но фамильярностью ее баловать не следовало. Сюзан смотрела на проплывавшие за окном деревья, пыльные, но настоящие.

Дилижанс теперь ехал ровно – видимо, вкатился в долину или выбрался на плоское место. Она наклонилась посмотреть. Впереди, вздымаясь, будто отвесные выси с фигурками путников у китайских живописцев, громоздилась поросшая диким лесом гора с длинным гребнем, зубчатым от хвойных вершин. Она широко раздвинула шторы.

– Но боже ты мой! – воскликнула она. – Ты холмами это называл!

Он засмеялся довольным смехом, как будто сотворил пейзаж своими руками.

– Ах ты старый негодник, – сказала она, – обманул меня. Ничего мне больше не говори. Сама буду смотреть и выводить заключения.

Дорога перешла в улицу, и пыль от колес уже не поднималась; Сюзан увидела, что дорожная земля здесь спрыснута водой. По одну сторону тек ручей, едва видимый среди деревьев и кустов, по другую цепочкой шли уродливые одинаковые домики, перед каждым, как этакий нагрудник, клочок лужайки и, наподобие шейного платочка, рядок красных гераней. В конце улицы подле широкой веранды выкрашенного белой краской строения мексиканец поливал цветы из садового шланга. В придорожной канаве, она увидела, поблескивала вода, пахло влажной травой. Дубы были подрезаны так, что тянулись высоко, точно клены в новоанглийской деревушке. Они затеняли дорогу и лужайку.

– Это, должно быть, асьенда, – сказала она.

– Выводи заключения сама.

– Вывожу, что это она. Выглядит мило.

– Предпочла бы прямо тут и жить?

Она подумала, что прохладная трава – самое чудесное, что она в жизни видела и обоняла, но оценила его тон и ответила осторожно:

– Я еще не видела наше жилье.

– Да. Но ведь правда же хорошо смотрится?

Она задумалась – или сделала такой вид.

– Тут приятно и прохладно, но смотрится так, будто всеми силами старается походить на что‑то, чем не является. Слишком как положено, чтобы выглядеть живописно. Или я не права?

Оливер взял ее руку и легонько потряс.

– Молодец, девочка. И слишком близко к слишком многим людям.

– А что, они неприятные – управляющий и все прочие?

– Нет, они ничего. Но все‑таки я предпочитаю корнуольцев и мексиканцев там, в их поселках.

Они промахивали асьенду рысью. Какие‑то дети бросились от них врассыпную и обернулись поглазеть. Из двери выглянула женщина.

– Нам не тут выходить? – спросила она.

– Я немножко доплатил Юджину, чтоб доставил тебя до самых ворот.

– Вот это хорошо, – сказала она и наклонилась к окну.

Дилижанс, кренясь и качаясь среди сухих дубов, теперь ехал по дороге, кое‑как прорытой по склону холма. Сюзан смотрела наружу, но был вопрос, который она вертела и вертела в уме. Здесь Оливер постарался сделать ее приезд как можно более приятным и легким для нее, не пожалел на это денег – но путь через континент он не оплатил; про билет для Лиззи, положим, мог позабыть, но про ее собственный билет уж никак. Мужчина с ней рядом был частью ее незнакомой новой жизни, и не самой понятной ее частью. С той поры, как ей пришлось купить билеты на свои сбережения, она не была вполне свободна от боязни.

Бабушка, хочется мне ей сказать, имей толику доверия к тому, за кого вышла замуж. Ты в большей безопасности, чем тебе кажется.

Дорога пошла вверх, сделала петлю и начала плавно огибать почти голый холм. Впереди Сюзан увидела пять параллельных отрогов горы, схожих между собой, как гребни борозд на вспаханном поле, но огромных, строптиво вздыбленных и обрывающихся в каньон. Один был совсем темный, другой посветлее, третий окутывала дымка, четвертый виднелся смутно, пятый только угадывался. Весь день она была лишена неба, но теперь увидела, что оно на месте – бледная разбавленная голубизна.

На повороте обветшалый вечнозеленый дуб опирался на ветки, касавшиеся земли с трех сторон. К стволу были во множестве прибиты ящики с именами, написанными краской или мелом: Тренгоув, Фолл, Трегонинг, Тиррел. Слева, по ту сторону узкого ущелья, она увидела крыши, оттуда доносились крики играющих детей.

– Поселок корнуольцев?

– Выводи заключения сама.

– А ящики зачем? Для газет?

– Ох уж эта мне восточная избалованность, – сказал Оливер. – Они для мяса. Каждое утро приезжает мясной фургон, и Трегонинг получает свою баранью ногу, Тренгоув свою суповую кость, а мамаша Фолл свою говядину для жаркого. Завтра, если хочешь, повешу ящик для мамаши Уорд.

– Мне едва ли понравится, если все будут знать, чем я тебя кормлю, – сказала Сюзан. – И что, никто ничего не ворует?

– Воровать? Это тебе не асьенда.

– Ты, я вижу, асьенду терпеть не можешь, – сказала она. – А почему?

Он хмыкнул.

– Должна сказать, что выглядит она опрятнее, чем вот это.

– С этим я спорить не могу, – сказал он. – И пахнет там получше.

Все тут было как будто вывалено на склон холма: крутые улицы, дома под всевозможными углами – одни несообразно белые, другие некрашеные и убогие. Всюду сохло белье, пустые клочки земли были замусорены консервными банками и прочим, рыскали собаки, вопили дети. У бака с водой волей-неволей поехали медленней: мужчины, мальчики, погонщики, коровы, ослы, мулы – все были тут, дорогу давали неохотно, глазели пристально. Оливер высунулся, помахал кому‑то, и ему, ухмыляясь, махали в ответ, а потом таращились, забыв опустить вскинутую руку. Инженер и его молодая миссус, надо же. Люди показались ей грубыми на вид, их лица тупыми, коровьими и странно бледными.

Но при этом выглядело все картинно: вот мальчик подхватывает коромысло, из ведер, серебрясь, выплескивается вода; вот погонщик развьючивает мулов; вот стоит, выставив наискосок уши и опустив морду к земле, ослик, в глазах скорбное терпение, до смешного напомнившее ей Лиззи.

– Это пансион мамаши Фолл, я в нем жил, – сказал Оливер, показывая.

Белое двухэтажное строение, квадратное, безликое и некрасивое. За каждым окном, судя по всему, по комнате, одна из них была его. Внизу наверняка запах капусты и жарки. Она даже вообразить не могла, как там можно жить. Сердце сочувственно поднялось в груди: она постарается, чтобы он не пожалел о ее приезде.

– Ты писал, что она хорошо к тебе относится.

– Да. Дородная корнуоллская тетушка. Помогала мне готовить все к твоему приезду.

– Мне надо будет нанести ей визит.

Он немного странно на нее посмотрел.

– Безусловно. Если мы завтра не явимся к ней на ужин, нам не будет прощения.

Выше и левее, рассыпанный по склону длинного гребня с острой вершиной, показался поселок мексиканцев. Жилища, подпертые шестами, балками, лестницами, кривые балкончики, утопающие в цветах; в дверном проеме она увидела темнолицую женщину с сигаретой во рту, на веранде бабушка плела косу внучке. Тут не было белых крашеных домиков, но этот поселок ей понравился больше, чем корнуоллский: он выглядел обжитым, в нем чувствовался какой‑то гармонический дар. Дилижанс повернул направо, поселок остался наверху, и Сюзан, не насмотревшись, тянула шею.

– Тут и китайский поселок есть? – спросила она.

– За холмом и пониже нас. Нам чуть‑чуть будет его слышно, но не видно.

– А где рудник?

Он ткнул указательным пальцем вертикально вниз.

– Его ты тоже не увидишь. Только надшахтные постройки там и здесь, отвалы в ложбинах.

– Знаешь что? – сказала она, придерживая отведенные шторы и глядя вперед сквозь пыльные невысокие дубы. – Мне кажется, в письмах ты не очень хорошо тут все описал.

– Выводи заключения сама, – сказал Оливер и протянул палец ребенку Лиззи, который только-только проснулся, зевнул и уставил на что‑то взгляд. Дилижанс остановился.



Она воображала себе дом на голом холме в окружении уродливых рудничных строений, но оказалось, что он стоит над балкой среди вечнозеленых дубов. Окидывая все первым ненасытным взглядом, увидела веранды, о которых просила Оливера и план которых набросала, изгородь из жердей, утопавшую в герани. Когда спрыгнула и вытряхнула пыль из одежды, увидела двор с ровными следами грабель. Оливер так тщательно готовился к ее приезду! Но главное, что она почувствовала в первый момент, – это пространство, ширь, огромность. За домом склон горы круто вздымался к гребню, вдоль которого сейчас мягко, точно спящий кот, разлегся сгусток тумана или облако. Ниже их дома гора столь же круто опускалась, образуя отроги и каньоны, к мятым холмам, ярким, как львиная шкура. Под холмами простерлась долина с ее пылью, что‑то ровное и невнятное, а из нее вдалеке вставала другая длинная гора, такая же высокая. Обернувшись и посмотрев, откуда они приехали, Сюзан увидела те пять отрогов – сверху оголенное золото, в ущельях темный лес, – уходящие в слоистую голубую дымку. Я знаю эту гору. За сто лет без малого старая Лома-Приета изменилась далеко не так сильно, как большая часть Калифорнии. Когда ты миновал виноградники и жилые массивы на ее нижних склонах, дальше только водохранилище и радар военно-воздушных сил.

– Ну, – сказал Оливер, – милости прошу.

Внутри было то, что она представляла себе по его рисункам, но куда более законченное: не живописная лачуга, а дом, жилище. Стоял чистый запах краски. Пол и стенные панели были из темной секвойи, сами же стены нежно-серые. Свет приглушенный и прохладный, каким, думалось ей, и должен быть свет в доме. По комнатам пролетал ветерок, принося снаружи аромат пахучих, нагретых солнцем растений. Чугунная франклинова печь была начищена не хуже воскресных ботинок фермера, резервуар был наполнен водой, в кухонной кладовке стояли мешки и консервные банки, и оттуда шел густой запах бекона. В арочном проеме между столовой и жилой комнатой Оливер повесил свои шпоры, нож и шестизарядный револьвер.

– Для домашнего уюта, – сказал он. – И погоди, есть кое‑какие подарочки на новоселье.

С веранды принес коробку – одну из тех, что ехали всю дорогу из Сан-Франциско. Она открыла ее и достала травяной веер. “Фиджи”, – сказал Оливер. Следом – большая циновка очень тонкой выделки, будто льняная, но из той же травы, от нее сладко пахло сеном. “Опять Фиджи”. Следом – бумажный зонтик с видом на Фудзияму. “Япония, – сказал Оливер. – Не открывай в помещении – дурная примета”. На дне коробки было что‑то тяжелое в обертке, оказалось – кувшин для воды с надписью по‑испански. “Гвадалахара, – сказал Оливер. – Вот теперь тебе полагается почувствовать себя дома. Знаешь, как это с испанского переводится? Пей вволю, Томасита”.

Вот он, этот кувшин, на моем подоконнике девяносто с лишним лет спустя, без единой щербинки. Веер и зонтик быстро пришли в негодность, циновка дожила до Ледвилла и своей кончиной навела печаль, кувшин же прошел невредимым через три наши поколения, как и нож, револьвер и шпоры. Не худший набор талисманов, знаменующий начало совместного быта моих деда и бабки.

Она была тронута. Как и двор с бороздами от грабель, как и новая краска, как и несуразные мужские атрибуты в проеме, подарки подтверждали: он – то самое, чем она его считала. И все же одно маленькое сомненьице сидело в мозгу, как колючка в шерсти. Тихим голосом она промолвила:

– Ты меня избалуешь.

– Очень надеюсь.

Вошла Лиззи – в одной руке вещи, другой подхватила ребенка.

– Туда, через кухню, – сказал Оливер. – Ваша кровать застелена. А для Джорджи ящик с подушкой внутри, лучше ничего не нашлось.

– Очень хорошо, благодарствую, – сказала Лиззи и безмятежно прошла в комнату.

Добрый. Несомненно. И энергичный. Минута – и он уже разводил огонь, чтобы Сюзан могла умыться теплой водой. Потом сказал, что ему надо к мамаше Фолл по одному небольшому делу, и, не успела она спросить, по какому, спустился с веранды и ушел.

Сюзан сняла дорожное платье и умылась в раковине за дверью кухни. Поглядев вниз, увидела верхи кустов незнакомого вида, крутой горный скат, утыканный редкими пучками рыжей травы. Заглянув за пристройку с комнатой Лиззи, туда, где гора вздымалась вверх, заметила среди леса экзотические деревья с красноватой корой, ощутила пряные запахи шалфея и калифорнийского лавра. Другой мир. Она аккуратно вылила воду и вошла в дом, где Лиззи резала круглый хлеб, который отыскала в кладовке. Даже хлеб тут был необычный.

– Как вам тут, Лиззи? Понравилась комната?

– Да, славная.

– Вы всё таким себе воображали?

– А я и не воображала ничего почти.

– А я очень даже, – сказала Сюзан. – Но тут все по‑другому.

Она заглянула в комнату Лиззи, там было чисто и голо, и вышла через столовую, где на столе были разложены подарки от Оливера и на кувшине красовалась надпись: “Пей вволю, Томасита”. На веранде села в гамак и стала смотреть поверх зелени и золота горы, думая: как странно, как странно.

На дороге заскрипели камешки, и показался Оливер с огромным черным псом. Подойдя, велел ему сесть перед гамаком.

– Это Чужак. Мы думаем, он наполовину лабрадор, наполовину сенбернар. Ему кажется, что он мой, но он ошибается. Отныне он гуляет только с тобой. Подай лапу, Чужак.

С великим достоинством Чужак подал лапу, похожую на полено, сначала Оливеру – тот ее оттолкнул, – а затем Сюзан. Он позволил ей погладить себя по голове.

– Чужак? – переспросила Сюзан. – Это твое имя – Чужак? Неправильное имя. Ведь ты здешний. Это я тут чужачка.

Оливер вошел в дом и вернулся с куском хлеба с маслом.

– Дай ему своей рукой. И сама все время его корми, он тогда к тебе привяжется.

– Но он твой, он к тебе привязан, – сказала Сюзан. – Смотри, как он следит за каждым твоим движением.

– Это не важно, он должен стать твоим. Вот для чего он у нас: чтобы тебя охранять. Будет отлынивать – сделаю из него половик. Слыхал, ты?

Пес повел глазами и повернул голову назад, не отрывая зад от пола.

– Ну, Чужак, – сказала Сюзан и отломила кусок хлеба. Песьи глаза крутанулись обратно и уставились на хлеб. Она кинула кусок, он схватил его на лету и оглушительно чавкнул, чем заставил обоих рассмеяться. Поверх его широкой черной головы Сюзан взглянула Оливеру в глаза. – Ты меня точно избалуешь.

– Очень надеюсь, – повторил он.

И тут она не смогла уже сдержаться.

– Оливер…

– Да?

– Скажи мне одну вещь.

– Какую?

– Только не сердись.

– Сердиться? На тебя?

– Это выглядит таким мелочным. Не достойным упоминания. Просто я не хочу ни малейшей тени между нами сейчас.

– Боже мой, что я такого натворил? – спросил Оливер. И чуть погодя что‑то медленно вступило в его лицо, что‑то упрямое и то ли гадливое, то ли виноватое, то ли уклончивое. Она смотрела на него в панике, вспомнив, что говорила о нем его мать: что мальчиком, если его стыдили по какому‑нибудь поводу, он никогда не защищался, не оправдывался, только закрывался, будто раковина. Сюзан не хотела, чтобы он закрывался, хотела все выяснить и поставить точку. Его глаза – голубые камешки на загорелом лице – встретились с ее глазами и ушли в сторону. Она ждала, чувствуя себя несчастной. – Я знаю, о чем ты, – сказал он. – Можешь не говорить ничего.

– Значит, это не забывчивость с твоей стороны.

– Нет, не забывчивость.

– Но что же?

Он смотрел поверх ее головы, его интересовала долина. В том, как он повел плечами, ей почудилось раздражение.

– Дело не в деньгах, – сказала она. – Деньги у меня были, мне их не жаль, я безболезненно могла их потратить на приезд к тебе. Но ты в письме ни словом об этом не обмолвился. Я подумала, а вдруг… не знаю. Мне стыдно было перед папой. Мучила мысль, что он отправляет меня к человеку, которого, может быть, считает не знающим…

– Своего долга? – спросил Оливер почти саркастически. – Я знал его и знаю.

– Так в чем же дело?

В раздражении он повернулся и посмотрел ей прямо в глаза.

– А в том, что у меня не было столько.

– Но ты же писал, что скопил что‑то.

Он сделал широкий жест рукой.

– Вот куда все ушло.

– В дом? Я думала, рудник согласился все оплатить.

– Да, Кендалл согласился. Управляющий. А потом передумал.

– Но он же обещал!

– Конечно, – сказал Оливер. – Но потом кто‑то перерасходовал на один из домов в асьенде, и Кендалл сказал: никаких больше обновлений жилья.

– Но это нечестно! – воскликнула она. – Почему ты не сообщил мистеру Прагеру?

В его усмешке сквозило изумление.

– Что? Плакаться на него Конраду?

– Тогда тебе следовало просто отказаться от ремонта. Мы могли бы довольствоваться тем, что было.

– Я бы мог, – сказал Оливер. – Но ты – нет. Я бы ни за что тебе не позволил.

– Ох, прости меня! Я не понимала. Я так дорого тебе обхожусь.

– Мне сдается, это я тебе дорого обхожусь. Сколько ты потратила на эти билеты?

– Не скажу.

Они смотрели друг на друга почти сердито. Она простила ему все, кроме молчания. Одно объясняющее слово – и она была бы избавлена от всех сомнений в нем. Но о том, чтобы позволить ему возместить ей трату, и речи не могло быть. Не всем тяготам ложиться на его плечи. Он глядел на нее в упор, в глазах все еще было упрямство. Она хотела взять его и потрясти.

– Ну какой же ты… Ну почему ты мне не сообщил?

Она увидела, как его брови пошли вверх. Глаза, как всякий раз, когда он улыбался, превратились в выгнутые кверху серпики. Несмотря на молодость, от уголков его глаз веерами шли глубокие морщинки, из‑за чего все время казалось, что он начинает улыбаться. А сейчас он и правда улыбался. Не собирался дальше хмуриться. Они оставили размолвку позади.

– Я боялся, ты проявишь благоразумие, – сказал он. – Не мог вынести мысль, что вот, все тут для тебя готово, а ты не приезжаешь.



Ужин состоял всего-навсего из хлеба с маслом, чая из самовара Огасты и последней плитки шоколада. (О связующая сладость! Думаешь ли ты обо мне, милая нью-йоркская подруга, как я думаю о тебе? Ведомо ли тебе, как я счастлива, как решительно настроена быть счастливой? Говорила же тебе: он знает, как обо мне позаботиться!) Пес лежал на веранде у их ног. Над продолговатой горой серебристым гребнем стоял туман, в небе бледная голубизна переходила в стальную серость, а затем оно медленно зарумянилось, приобретая цвет спелого персика. Деревья вдоль вершины – секвойи, сказал Оливер, – вспыхнули на минуту-другую и сделались черные. На востоке, где гора круто шла вниз, долина курилась пылью, вначале красной, затем розовой, затем пурпурной, затем лиловой, затем серой и наконец, бархатно-черной. Из дома, осторожная и тихая, вышла Лиззи, взяла поднос, пожелала им доброй ночи и ушла обратно. Они сидели в гамаке вплотную, взявшись за руки.

– Не верится, что это я, – сказал Оливер.

– Ты, душа моя, не должен в этом сомневаться.

– “Ты, душа моя”? – переспросил он. – Ну, теперь я знаю, что мы семья[40].

По ней – от бедер до плеч – пробежала дрожь. Он тут же озаботился:

– Холодно?

– Нет, это, наверно, от счастья.

– Я принесу одеяло. Или вернемся в дом?

– Нет, тут красиво.

Он принес одеяло и укутал ее в гамаке, как в шезлонге. Потом сел рядом на пол и закурил свою трубку. Далеко внизу, словно звезды в небе, начали загораться огни: один, другой, много.

– Как будто сидишь в печи, она греется, и ты смотришь, как поджаривается и лопается кукуруза, – сказала Сюзан.

Немного погодя она вскинула руку.

– Послушай!

Вкрадчивый ветерок принес неровный, исчезающий звук, музыку, то слышную, то неслышную: кто‑то наверху, в мексиканском поселке, сидел на веранде или балконе и наигрывал на гитаре то ли для девушки, то ли для детей. Вспомнив, как пела поздно вечером в Милтоне Элла Клаймер, Сюзан затаила дыхание, ожидая, что накатит тоска по дому. Но нет, не накатила, ничто не вторглось в ее сладкий покой. Она провела рукой по волосам Оливера, он поймал ее ладонь и прижал пальцы к своей щеке. От прикосновения к его твердой скуле, к его шершавой щетине по ней прошла еще одна большая волна дрожи.

Довольно долго они сидели так, глядя, как роятся звезды вдоль края навеса над верандой. Когда наконец легли в постель, я надеюсь, они занялись любовью. Что может быть естественней – после восьмилетней отсрочки и всего только двух недель супружеской близости? Подсчитать бабушкины месяцы для меня труда не составляет. Ее первый ребенок, мой отец, родился в конце апреля 1877 года, почти ровно через девять месяцев после ее приезда в Нью-Альмаден. Я настроен думать, что именно та ночь сделала меня возможным, что мой отец был первым из всего, что они вдвоем сотворили на Западе. То, что он не был запланирован и не был поначалу желанен, ничего не меняет ни в их обязанностях по отношению к нему, ни в перспективах моего появления на свет.

Ночью она, может быть, слышала ветер, поющий под крышей, поскрипывание жестких дубов и земляничных деревьев на склоне за домом. Может быть, слышала вороватые лапки енотов на веранде, возню и топот, когда поднимался Чужак, чтобы выставить непрошеных гостей вон. Может быть, проснулась в темноте и, слушая дыхание подле себя, трепетала от незнакомых ощущений и приливов нежности. Будучи тем, чем была, она, вполне вероятно, вновь утверждалась в своих представлениях о браке, о женской покорности, о плотском единении и духовном союзе. Стихотворение Лонгфелло, где этим идеям самое место, она могла бы сочинить и проиллюстрировать сама. И если ей пришла мысль об Огасте – а так, скорее всего, и было, – то на синяк расставания и перемены она могла наложить компресс с целебными травами, собранными по всем привычным ей литературным грядкам: да, они разлучены, но каждая осуществила себя иным, более благородным образом. Когда я ловлю бабушку на размышлениях такого рода, я скромно отступаю и задергиваю шторы, чтобы не хмыкнуть. Не пристало историку хмыкать.



Ее глаза широко распахнулись. Что‑то было не так. Утренний серый свет, незнакомая комната – что все это значит? Приподнявшись на локте, вытряхнув сон из глаз, узнала свою новую спальню, полную недораспакованных вещей. Она была в постели одна. Где Оливер? Что‑то определенно было не так, из другого крыла, где поселились Лиззи и Джорджи, доносился плач, а снаружи теперь громкая мешанина собачьего лая и сиплых ослиных выкриков. Потом голос Оливера: “Фас, Чужак, гони его отсюда!” Грозный рык, стук копыт по камням, треск кустов. Оливер издал пронзительный свист, провожая им пса и осла, и, смешиваясь с ним, звуча как гобой в дуэте с флейтой-пикколо, послышался чей‑то высокий странный голос:

– Лейба! Лейба! Лейба!

Босые ноги Оливера простучали по доскам веранды.

– Рыбы не надо, Джон. Иди себе.

– Холосая лейба, – не унимался голос.

– Не надо, – повторил Оливер. – Зачем так рано, Джон? Иди себе.

– Холосая лейба, – упорствовал голос, удаляясь, сетуя, сходя на нет.

И сверху, и снизу кукарекали петухи. Шаги Оливера через жилую комнату. Он открыл дверь спальни, когда она садилась в постели.

– Да что же такое? – спросила она.

Он трясся от смеха. Светлые усы, которые он, вероятно, отпустил, чтобы выглядеть старше и солидней, делали его двадцатилетним.

– Приветствие, вот что, – сказал он. – Все хотят поздравить тебя с приездом, даже эта ослиная морда и этот осел китаец.



Поздним утром они двигали мебель. Оливер купил ее у мамаши Фолл, а та, в свою очередь, у горного мастера, который жил в этом доме до них и, бедолага, вынужден был уехать. Он привез сюда молодую жену, она родила ему тут ребенка, они все свои сбережения вложили в эту мебель. А потом неожиданно он потерял работу. Дурное предзнаменование, но Сюзан не очень‑то задумывалась над тем, что она приспосабливает к своим нуждам обломки чьей‑то незадавшейся жизни, ибо все в этом доме, на что она обращала отдохнувший взгляд, радовало ее. Веранда, которую она с трех сторон пририсовала к плану, присланному Оливером, и на которую он потратил большую часть того, что скопил, была чудо. От взгляда на восток захватывало дух, от видов, открывавшихся на запад и на юг, замирало сердце. Комнаты были хороши, мебель вполне пригодна на тот недолгий срок, что они тут проживут. Но она все равно задала Оливеру немалую работу: он двигал предметы туда и сюда, они вместе пробовали всевозможные положения и сочетания, и она, стоя в неглиже и осваиваясь в роли молодой хозяйки, была в восторге. Потом, толкая через комнату стул, он бросил взгляд в окно.

– Фью! – сказал он. – Иди оденься. К нам гости.

Она кинулась в спальню, закрыла дверь и, наспех натягивая дорожное платье, которое одно у нее и было, сундуки еще не приехали, услышала шаги на веранде, а потом и в доме, и голоса, мужской и женский. Когда вышла – а вышла наверняка зарозовевшая, оживленная и очаровательная, словно не она двадцать секунд назад кусала губы и вполголоса выражалась не по‑квакерски, кляня крючки и петли, которые исчезали в ткани или выскальзывали из пальцев, – Оливер представил ее мистеру и миссис Кендалл, управляющему и его жене.

Мистер Кендалл был человек неулыбчивый. Сверлящий взгляд, подчеркнуто спокойные, сдержанные манеры. Но он взял ее руку и смотрел ей в глаза, заставляя краснеть, а потом сказал Оливеру:

– Ну, Уорд, теперь я понимаю, почему вам так не терпелось дождаться, чтобы все тут было готово.

Желая проникнуться к нему неприязнью за нарушенное обещание, изъяна в его манерах она при этом не находила. Его жена была дама бонтонная, мягкоречивая и приветливая. Оба высказали сожаление, что Уорды поселились не в асьенде, где более цивилизованно и где у людей было бы больше шансов на их общество. Миссис Кендалл спросила, не будет ли Сюзан против, если она заедет за ней на днях в своем экипаже и прокатит по горным дорогам. И пригласила их поужинать в следующее воскресенье. Она не скупилась на восторги по поводу столь очаровательного добавления к нью-альмаденскому обществу, она прослышала, что Сюзан – блестящая художница, и предвкушала знакомство с ее работами, она надеялась, что Нью-Альмаден даст много новых сюжетов для ее карандаша. Гости стояли на веранде, восхищались видом и расхваливали все, что Оливер сумел сотворить со старым домом. Когда уезжали, было множество прощальных взмахов и улыбок с обеих сторон.

– Ну, знаешь ли, – сказал Оливер, когда экипаж скрылся среди дубов. – Такого я никогда раньше не видел.

– Ты о чем? Об их визите? Мне кажется, это всего лишь вежливость.

– Они никому до этого не наносили визитов.

– Это из‑за Конрада Прагера. Мистер Кендалл знает, что ты связан с влиятельным человеком.

– Если бы он так высоко ценил мои связи, он бы отпустил меня за тобой на Восток, – сказал Оливер. – И не ввел бы меня в расход с этим ремонтом. Нет, ты ошибаешься. На них произвело впечатление то, что ты художница. Ты, по их мнению, придаешь Нью-Альмадену светский лоск. – Он посмотрел на нее, как мог бы посмотреть на лошадь, которую не прочь купить. – И, между прочим, – сказал он, – ведь правда придаешь.

Ближе к вечеру Сюзан улучила несколько минут и принялась за длинное, в нескольких частях, письмо Огасте. Там было немало словесной ландшафтной живописи, было описание управляющего и его жены. По поводу миссис Кендалл она пишет, что “наружная миловидность и светские манеры делают ее привлекательной и в то же время неинтересной”. О самом Кендалле: “Трудно поверить, что этот рудник, самый большой на свете – Оливер говорит, там двадцать семь миль подземных выработок, – держит под своим абсолютным деспотическим управлением этот маленький, тихий в обращении человек и что вся будущность того, кто ему подчинен, зависит от его прихоти. К счастью, он, судя по всему, ценит Оливера высоко, а Оливер, я горда сказать, ведет себя в присутствии начальника как подобает мужчине. При всей его доброжелательности я не могла полностью забыть, что он вынудил Оливера потратить все до цента на ремонт и переделку дома, хотя это должно было составить часть его жалованья, – а теперь он хвалит этот дом, находя его очаровательным”.

Вечером они ужинали с нижними эшелонами нью-альмаденского общества – с младшими инженерами, учащимися колледжей и “наземными мастерами”, которые квартировали у мамаши Фолл. Я не думаю, что обстановка третьеразрядного пансиона была Сюзан более приятна, чем потуги Кендаллов на утонченность, но, по крайней мере, никто тут ничего на себя не напускал, и Оливер чувствовал себя с ними непринужденно. Разговор был более или менее поровну об инженерных делах и о незаслуженном счастье Оливера. Нарочитыми своими шутками, громогласными и в то же время застенчивыми, эти люди вызвали ее сочувствие, она подумала, что они одиноки, но не сочла их пригодными для дружбы или приятельства. Когда получила возможность добавить несколько абзацев к письму Огасте, она написала, что они “люди достаточно милые, чтобы иногда с ними видеться, но не такие, чтобы я могла к кому‑либо по‑настоящему привязаться”.

Несмотря на квакерское происхождение и фермерское воспитание, ужасная снобка ты была, бабушка, хотя по добросердечию наверняка не позволила никому из этих молодых людей увидеть твой снобизм. Отчасти из‑за твоих успехов в искусстве, а в большей степени из‑за влияния Огасты и Томаса Хадсона культ утонченности соринкой засел у тебя в глазу, и пока слезы не вынесут его вон, тебе еще тереть и тереть этот глаз, ему еще зудеть и зудеть, краснеть и краснеть.

После ужина сидели на веранде пансиона, беседовали, покачивались в креслах, дышали вечерней прохладой с примесью запахов из поселка корнуольцев, и тут подошли двое шахтеров и жестами позвали Оливера спуститься. Звучали сдавленные смешки, бросались хитрые взгляды на веранду.

– Эй, послушайте, – обратилась к ним мамаша Фолл, – что вы там затеяли?

Они торопливо поручкались с Оливером и быстро ушли. Оливер вернулся на веранду, с улыбкой стал позади кресла Сюзан и принялся ритмично его подталкивать, так что она вновь и вновь, качнувшись вперед и тронув подошвами пол, возвращалась спиной к его ладоням.

– Нам надо идти, – сказал он.

Молодежь вознегодовала, мамаша Фолл была задета. Сюзан покорно встала, плохо понимая, что происходит.

– Тут хотят устроить нам шаривари, кошачий концерт, – сказал Оливер. – Я дал им на пару бочонков пива. Так что теперь забираю Сю домой и баррикадирую дверь.

Они запротестовали. Никому в поселке и в голову не может прийти никакого непотребства по отношению к супруге инженера-резидента. Даже если им ума не хватает понять, что дурачества тут неуместны, они все до одного очень боятся потерять работу. Оливеру надо было сказать им, чтобы шли восвояси. Но ничего, оставайтесь, может быть, будет весело. Пускай они при вас выпьют за ваше здоровье.

– Вот этого‑то, – сказал Оливер, – и не хотелось бы. Он не видел причины демонстрировать жену ватаге захмелевших обожателей. – Ты готова, Сюзан?

Она по очереди пожала всем руки. С неким внутренним содроганием позволила мамаше Фолл прижать себя к ее лучшему платью, попахивающему луком. Поблагодарила всех за радушие и помощь, за то, что ей здесь так легко и приятно, и ушла, не зная – то ли ей будут перемывать косточки за слишком светские для рудника повадки, то ли поднимут завистливый стон из‑за выпавшего Оливеру счастья. А вдруг та шахтерская компания и правда решится на какую‑нибудь пьяную выходку? Ей доводилось слышать о нехорошем: о похищенных молодых женах, о запертых и униженных молодых мужьях, о вандализме и жестоких розыгрышах на Хэллоуин.

Возвращаясь с Оливером по черной дороге, глядя, как сгустки тени убегают от его фонаря, высвечивающего пыльные корни деревьев на склоне, она несколько минут была чуть ли не в панике. Физически это не отличалось от других сельских дорог поздно вечером, это могла быть дорога между Джоном Грантом и ее отцом. Но из‑за спины до нее уже доносились громкие мужские голоса, и она знала, что через полчаса они будут еще громче.