Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Владимир НЕФФ

ПЕРСТЕНЬ БОРДЖА

ПРОЛОГ

ЕЩЕ ОДНА ПОПЫТКА ПЕТРА ЗАВОЕВАТЬ МИР

ПОВЕЛЕНИЕ АНГЕЛА СМЕРТИ

Полоумная карлица Bianca matta, которой пришлось, втиснувшись впереди Петра на краешек седла, перенести все тяготы перехода через высочайшие горы Европы, мокнуть под проливным дождем и стынуть под студеным ветром, не выдержала испытаний и умерла в Пассау, в гостинице «У трех рек», где путники остановились переночевать. Перед тем как отдать Богу душу, она ненадолго пришла в себя и в полубреду от высокой температуры, верная роли, которую играла всю свою жизнь — роли профессиональной идиотки, — обратившись к Петру, сидевшему у ее постели, произнесла всего несколько слов, совершенно лишенных смысла, то есть до того безумных, что не стоило бы о них и упоминать, если бы не то обстоятельство, что именно этим словам как раз из-за их бессмысленности и было суждено самым неблагоприятным образом повлиять на судьбы Европы, а тем самым — и всего человечества.

Так вот, блаженная Бьянка произнесла следующее:

— Любимый мой, мне известно, где нужно искать этот твой Камень.

Уже самое начало фразы звучало вопиющей неcyрaзнocтью, ибо столь неглубокое и непродолжительнoe знакомство явно не давало повода для такого нежного обращения.

Чтобы назвать человека любимым, мало просто обожать его, к тому же совсем короткое время. Любовь — такое странное, изменчивое и обманчивое чувство, что без благосклонности любимого в нем невозможно признаться, а Петр, разумеется, такой благосклонности не проявлял и проявить не мог, хоть Бьянка и провела в его объятиях прекраснейшие минуты своей жизни. (Прекраснейшими минутами ее жизни, разумеется, мы считаем те несколько блаженных дней, которые — пусть в непогодь и дождь — ей, отталкивающей уродке, довелось провести на коленях прекрасного рыцаря — возможность столь невыразимо приятная, неожиданная и не соответствующая общему стилю ее жизни, что она так-таки и не смогла ее пережить.) Ну ладно, предположим, что, произнеся это несуразное обращение, Бьянка весьма и весьма злоупотребила своим положением блаженной и юродивой, а может быть, попыталась извлечь хоть какую-то выгоду из того бесспорного факта, что дважды за последнее время спасала Петра от смерти; так или иначе, но, сколь бы ни была странна форма ее обращения к Петру Куканю, странность эта носила личный, интимный характер и для грядущей истории человечества не имела сколько-нибудь важного значения. Однако с остальной частью ее заявления дело обстояло совершенно иначе. Ничего личного здесь не было и в помине. Тут речь шла о чем-то таком, что касалось всего человечества. Употребив местоимение «твой», то есть «этот твой Камень», по-итальянски guesta tua Lapide, Бьянка ясно и недвусмысленно дала понять, что имеет в виду тот самый Камень, который создал отец Петра, пан Янек Кукань из Кукани, и который в таком случае принадлежит Петру по праву наследования, а нам уже известно, какой страшной разрушительной силой был наделен этот Камень; и если она сказала, что знает, где эту дьявольскую материю разыскать, то к этому приходилось отнестись серьезно — как к вести об адском пекле и истреблении всего живого; счастье еще, что от начала и до конца слова ее были просто-напросто полной бессмыслицей, — ведь нам как-никак известно, что Камень пана Янека в то время уже сгинул раз и навсегда, на веки вечные.

Однако Петр, который если что и знал о Камне, то далеко не так подробно, как наши читатели, невольно насторожил слух; хоть он и не верил или отказывался верить в провидческий дар особ, посещаемых темными силами, но не смог устоять перед искусительной мыслью, что ежели в словах Бьянки есть даже крупица правды, то хорошо бы хоть на краткий миг вернуть несчастную от преддверья смерти, из запредельного мира с его вечной тьмой, чтобы по движению немеющих губ уловить, что она там, в мрачной бездне, узнала. Да нет, невозможно, ведь такое бывает лишь в сказках. А ну как и в сказках такое бывает как раз потому, что нечто подобное сплошь да рядом случается в самой жизни? Как бы там ни было, дело было захватывающе интересное, и Петр, скрывая свое любопытство под снисходительно-иронической усмешкой, спросил:

— Правда, Бьянка? Ну-ка, ну-ка, где же это?

Ирония и недоверие рассердили Бьянку — и по праву.

— По-твоему, я только и делаю, что горожу всякий вздор! Хорошо, я унесу эту тайну с собой, осел ты упрямый, пусть Камень лежит, где лежал, до скончания века, раз ты, stupido [1], не готов хоть ненадолго оставить свою самонадеянность. Ладно, балбес, так и быть, я промолчу, если тебе милее голодать и шляться по свету вместо того, чтобы выслушать совет убогой Бьянки, которая беседовала с самим ангелом смерти!

Из выпученных глаз Бьянки, лихорадочно блестевших и казавшихся серебряными монетками, потоком хлынули слезы.

Петр почувствовал, что бледнеет, его охватило страстное желание заполучить Философский камень, который ему, наисправедливейшему, позволил бы стать повелителем мира; он вдруг понял, что подобное желание и впрямь могло свести с ума покойного императора.

— Не сердись, Бьянка, — взмолился он. — Хорошо, что ты знаешь о месте, где искать Камень; мне все равно, откуда тебе это известно, только откройся! Прошу! Что же поведал тебе ангел смерти?

Произнося это, он помимо воли умоляюще сложил руки, и Бьянка, заметив это, радостно рассмеялась.

— Да ведь Камень у вас, в Богемии, — объявила она. — И спрятан в замке, который прозывается «Serpente».

Петр молчал, разочарованный.

— Ну? — спросила блаженная. — Ты знаешь про этот замок?

— Не знаю, да и не могу знать, потому что замка под таким названием у нас и быть не может. Serpente — слово итальянское, а наши замки не носят итальянских названий. И даже если бы я перевел это итальянское слово на родной язык, то есть на язык жителей Богемии, все равно ничего бы не прояснилось. В Чехии нет замка под названием «Змея». Все это глупости, Бьянка, и бессмыслица.

— Не может быть, — прошептала блаженная. — Ангел смерти особо подчеркнул это слово, а ангел смерти не лжет. И в этом замке есть какая-то башня странного названия, по-итальянски что-то вроде «забвения», Dimenticanza.

Петр вздрогнул.

— Забвение?

— Да, вроде так и звучало иноземное название той башни, — подтвердила Бьянка.

— А не назывался ли тот замок на самом деле Српно, а не Serpente, как ты говоришь?

— Как-как?

— Српно.

Бьянка на минуту задумалась.

— Возможно, что и так. Вернее, я хотела сказать: именно так. Не Serpente, a Serpeno.

— Srpno, — поправил Петр.

— Я и говорю, Serpeno, — повторила блаженная Бьянка. — Под самым порогом у входа в ту башню Dimenticanza и спрятан твой Камень. Ну вот, теперь тебе все известно, а я чуть-чуть подремлю.

— Скажи, как выглядел ангел смерти?

— Никак, потому что там, где смерть, там ничего нет, — сказала Бьянка. — Так я вздремну. Что бы такое увидеть во сне?

— То, как ты с герцогиней Дианой гуляешь в замковом парке, — сказал Петр.

— К чертям герцогиню Диану, — ответила Бьянка. — Я знаю кой-чего получше, что стоит увидеть во сне, любимый.

Повторив ещё раз это неуместное слово, она уснула и вскоре испустила последний вздох; и на ее слабоумном личике слабоумной выглядела даже смерть.

ПИЩАЛЬ БРОККАРДО

Предсмертное вздорное бормотанье Бьянки разожгло в Петре любопытство настолько болезненное и надежды до того безумные, что парки, богини судьбы, приглядывавшие изредка за ходом жизни, ими предопределенным, пришли от этого в полное смятение: куда вдруг исчез — наверное, удивлялись они — его строгий вид скептика, верящего лишь показаниям собственных чувств и заключениям разума; куда же, о Бог громовержец, подевалась его великолепная внутренняя уравновешенность, та гармония, которой мы его наделили? Так, по нашим представлениям, удивлялись парки, — и были совершенно правы; молодому человеку хватило занятий на весь остаток пути, пока, бешено мчась от Пассау до Кремса, от Кремса до Вены, от Вены до Брно, от Брно до Табора, от Табора до Бенешова, от Бенешова к замку Српно, он не совладал, наконец, со своим безумным волнением и не стал снова тем Петром, каким был и каковым должен был быть, то есть хозяином своих поступков, чей разум всегда в согласии с совестью, кто никогда и ни от кого не ждет подсказок и советов.

«Скорее всего, когда я в Страмбе вздумал как-то раз повеселить скучавших дворян, мне не пришло в голову ничего лучшего, как рассказать историйку о моем заточении в Српно, а блаженная Бьянка историйку эту запомнила, так же как и все, что я впоследствии, когда бежал из Страмбы, рассказывал ей о Философском камне; потом в лихорадке она все перепутала; о каком-то там сверхъестественном знании, которое ей будто бы доступно, разумеется, не может быть и речи, потому что в жизни ничего подобного не бывает».

Так, все больше утверждаясь в своем мнении, убеждал себя Петр, пока мчался обратно той самой дорогой, по которой в прошлом году выступил завоевывать мир; его рассуждения были безупречны, ни к чему не придерешься. И даже тот факт, что первой целью его устремлений был именно Српновский замок, получил у него вполне разумное объяснение: это было единственное место в целом мире, которое он мог назвать если несвоим родным домом, поскольку никакого по-настоящему родного дома у него не было, то по крайней мере своим вторым домом, пристанищем душевного покоя и отдохновения, в чем Петр, хоть был он молод и упорен, нуждался более, чем в чем-либо другом. Только это ему было нужно, и ничего, ничего больше.

Пан Войти Куба из Сыхрова, српновский бургомистр, встретил Петра с такой радостью, что, кажется, не мог бы встретить с большей радостью и родного сына; он тут же велел подать вина, сушеных абрикосов, копченого сала и хлеба с солью, и — поскольку погода была дождливой и зябкой — разместился вместе с Петром у камина в living-room [2] Српновского замка.

— Понимаю, голубчик, что тебя гнетет, — произнес он с улыбкой всепрощения, заметив рассеянность Петра и его беспокойство. — Ты, конечно, поджидаешь, когда же, наконец, появится прелестное созданье женского пола, что тебе терло в бане спину, наша Барушка. Но в этом пункте я вынужден тебя огорчить, Барушки здесь уже нет, вышла замуж за какого-то богатого купца, который проезжал здесь, направляясь куда-то в южную Чехию.

— Славно устроилась наша Барушка, — сказал Петр. — Но чтобы быть искренним, пан Войти, я должен признаться, что о Барушке думал так же мало, как — судя по всему — и она обо мне; теперь меня занимает совсем другое. У меня есть к вам одна настоятельная просьба. Дело в том, что мой покойный батюшка тайком спрятал здесь нечто для меня крайне важное.

— А что это такое?

— Нечто очень ценное, — ответил Петр.

— А все-таки, что?

— Умоляю вас, пан Войти, не требуйте, чтобы я вам ответил. Обещаю, если найду, я тут же вам покажу.

— А если не найдешь, так и не скажешь, что искал?

— Скажу, — пообещал Петр.

— А почему бы не сказать прямо сейчас?

— Вот когда я вам расскажу, вы поймете, почему я не мог рассказать это сразу.

— А от кого тебе стало известно, что твой отец спрятал здесь какую-то драгоценность? — расспрашивал пан Войти.

Петр покраснел и, потупясь, ответил:

— И об этом я хотел бы пока умолчать.

— Ладно, ладно, пусть будет по-твоему, я же не какая-нибудь настырная баба, — согласился пан Войти. — Если бы я не знал, что ты парень порядочный и честный, эти твои церемонии и секреты показались бы мне крайне подозрительными. И хоть я охотно верю, что для такого поведения у тебя есть вполне убедительные и основательные доводы, скажу тебе прямо: все это — глупости и кто-то здорово тебя надул. Что бы ни было в той коробочке, или в воловьем роге, или в чем там еще — абсолютно исключено, чтобы твой почтенный отец спрятал это именно у нас. Да и когда же он мог это сделать? За время моей службы такого не происходило, потому как об этом я должен был бы знать, а во времена моего предшественника этого и вовсе не могло быть, потому как у такого прожженного негодяя, убийцы и вора твой почтенный отец не спрятал бы даже дохлой крысы, не то что таинственную вещицу с таким ценным содержимым. Да разве твой отец мог предполагать, что тебя заточат в Српно, что мы подружимся и что некоторое время спустя я позволю тебе искать здесь эти таинственные ценности? Так почему же, снова спрашиваю я себя, почему он выбрал, ausgerechnet [3] именно Српно? Не говори мне ничего о случайности, не то я осержусь. Тебе известно, сколько в Чехии замков? Нет, не известно, потому как их такое множество, что и сосчитать нельзя. По-твоему, отец выбрал Српно, но с таким же успехом он мог бы выбрать Карлштейн. Или, если угодно, Бездез. А не то — какая разница? — Кокоржин. Или же, если угодно, Тынец. А почему бы, черт меня побери, не Штернберк? А то, если пожелаешь, Збраслав. Или еще — хотелось бы мне знать, почему нет? — Мрач. Или, на доброе здоровье, Мельник. А то еще Добржиш, ничуть не хуже. Или — чего уж лучше — Кост. И так далее и так далее.

В таком духе пан Войти рассуждал довольно долго, и умно, и здраво, что ни слово — то перл мысли, предусмотрительности и зрелого опыта, и только когда заметил, что лицо Петра перекосилось то ли от скуки, то ли от отчаяния, остановил поток своих неопровержимых доводов и уже спокойно спросил:

— А где эта твоя проклятая штука с весьма ценным содержимым может у нас быть спрятана, как по по-твоему? Можешь ты мне хоть это сказать?

— Под порогом двери, ведущей в башню «Забвение» — ответил Петр. — Дорогой пан Войти, из всего, что вы мне наговорили, я принял к сведению лишь ваше обещание позволить мне поискать эту штуку с очень ценным содержимым. Очень вас прошу, не будем медлить, не стоит терять время.

— Погоди, мне нужно все как следует взвесить, — сказал пан Войти, раскуривая трубочку. — Твои последние слова кажутся мне еще одной тяжкой бессмыслицей. О какой двери в башню «Забвение» ты говоришь? В «Забвении» ведь нет ничего, что можно назвать входом, в нее попадаешь через дыру, которая проделана высоко над землей, так что приходится приставлять лестницу.

— Все это мне прекрасно известно, — сказал Петр. — Жаль только, что дыра, о которой мы говорим, скрыта за железной дверцей. Очень прошу, не доводите меня до сумасшествия, чтоб я не попытался выломать эту дверцу голыми руками.

Пан Войти, насупившись, еще какое-то время пребывал в раздумье, пуская дым, и только потом, окончательно убедившись, что с Петром совершенно невозможно договориться разумно, вздохнул и, опираясь руками о скрипящий и потрескивающий стол, поднял свое мощное тело.

— Ну что ж, кто хочет идти неведомо куда — пусть идет, — сказал он. — Потому как — насколько я тебя знаю — ты не дашь мне покоя и не перестанешь злиться, пока собственными глазами не убедишься, что там ничего нет, а до тех пор нам не удастся ни выпить как следует, ни поговорить.

После этого оставалось лишь достать ключ и палицу, долото и лесенку, по которой в мрачные времена предшественника пана Войти палач со своими подручными поднимал осужденных на высокий первый этаж башни «Забвение», чтобы спустить их оттуда в гладоморню, выдолбленную в ее основании; и когда все было подготовлено, на подворье под башней собралась тьма-тьмущая замкового простонародья, любопытствовавшего, что же теперь будет — ведь в башню «Забвение», проклятую и проклинаемую, уже по крайней мере два года никто не входил, и всяк огибал ее стороной с отвращением и страхом. Поднимаясь наверх по лесенке вместе с паном Войти, который при всем своем неверии непременно хотел присутствовать при поисках клада, Петр с растущим смущением думал о том, что если его отец и впрямь избрал «Забвение» тайником для своего Философского камня, то решение это было достаточно странным, ибо трудно подыскать место менее защищенное от любопытствующих глаз: шпанская муха, попавшая в свежесваренную манную кашу, и та не могла быть заметнее для взгляда, чем пан Янек, когда он пробирался этим путем, чтобы тайком спрятать Философский камень там, где его не отыскать никому и никогда, как выразился он в день своей смерти.

Когда пан Войти отомкнул тяжелый замок и открыл дверь, из башни пахнуло трупным смрадом, исходившим из-под каменной крышки, которой была прикрыта гладоморня.

— Как только я заступил на свою должность, — сказал пан Войти (Петр тем временем подсунул под дубовый порог долото и начал бить по нему палицей), — я почел своей обязанностью вычистить эту дыру, собрать все кости и захоронить их на веки вечные, однако во всей Српновской округе не нашлось ни одного желающего взяться за эту мерзкую работу, а заставлять кого-то насильно мне не хотелось… Гопля! — воскликнул он, когда источенный червями порог раскрошился. — Так что там у нас?

— Ровным счетом ничего, — с улыбкой ответил Петр, отламывая кусок трухлявого дерева.

Под порогом действительно не оказалось ничего, кроме гладко отполированной поверхности слежавшегося песчаника.

— Разочарование? — переспросил Петр, когда чуть позднее снова сидел с паном Войти, к бесконечному удовольствию последнего, в living-room Српновского замка за бокалом вина, подле камина, где полыхало несколько буковых поленьев. — Что такое разочарование? Чувство человека, больно уязвленного тем, что реальность, с которой он столкнулся, оказалась не такой, как он бы того желал. И все-таки это замечательно, что реальная жизнь поступает по собственному усмотрению и на свой собственный страх и риск, ей совершенно безразлично, чего мы от нее ожидаем, чихать она хотела на наши стремления и надежды! Поэтому разочарование — это нечто совершенно непонятное и чуждое мудрому, философски настроенному человеку, и вы, пан Войти очень обидели бы меня, если бы сочли неискренней мою счастливую улыбку, после того как обнаружилось, что под порогом башни «Забвение» нет ничего, что я рассчитывал найти. Видите, насколько я далек от того, чтобы приходить в отчаяние, напротив, я с удовольствием пью за свой успешный провал, хотя этот жест абсолютно излишен, трудно ведь представить себе провал более совершенный и полный, чем тот, что я только-только пережил.

И подняв оловянную кружку, он жадно приник к ней губами.

— Только не богохульствуй, и да пусть в жизни твоей не случится ничего хуже этого, — проговорил пан Войти. — А хлестать вино так, как делаешь ты, не годится, вино нужно тянуть помаленьку; я вижу, ты пьешь с отчаяния, и мне это неприятно, я этого не люблю. Так, черт побери, узнаю я, наконец, что за бесценную вещь ты искал?

— Отчего вы спрашиваете, ведь вы давно все уже знаете? Какой предмет на свете столь редкостен и желанен, что в поисках его император чуть не разрушил храм святого Вита на Градчанах? Какая вещь столь коварна и опасна, что мой отец, боясь отдать ее в плохие руки, лишил себя жизни?

— Философский камень? — смущенно и растерянно спросил пан Войти.

— Вот именно. Философский камень, — ответил Петр.

— Но, голубчик, дорогой мой, разве ты сам не твердил в свое время, разумеется, с надлежащим почтением, что отец твой был просто одержимый? — спросил пан Войти.

— Вполне возможно, что я так выразился, — ответил Петр. — Однако есть одержимость и одержимость. Можно быть одержимым правдой, а можно быть одержимым ложью; первая одержимость достойна восхищения и преклонений, а вторая ведет прямехонько в ад. Мой отец был одержим правдой. Философский камень — не фантазия, не вымысел, Философский камень существует, и мой отец — его создатель. Я собственными глазами видел, как ничтожной крупинки Философского камня оказалось достаточно, чтобы превратить грубый свинец в чистое золото или в нечто, от золота совершенно неотличимое. А если отец «в том пункте» не ошибался, то почему не предположить, что он был прав и в том, что Философский камень сам по себе наделен безграничной потенцией добра и зла, силой божественной и дьявольской, светом и тьмой; если это и впрямь так, я не могу остеречься от следующей догадки: что эту дьявольски божественную материю — коль скоро она уже существует, коль скоро занимает на этом свете свое место как материя между материями — не так просто и подавить, сделать так, чтобы ее как бы не было, она все равно отыщет путь к человеческому сознанию, чтобы совершить свое дело. Дело проклятия и разрушения, если станет собственностью хищного себялюбца, дело благословения и спасения, если очутится в руках правдолюбца, проще говоря: в моих руках.

— Что-то не пойму я тебя, скорее всего ты выпил больше, чем тебе положено, и теперь городишь всякий вздор, с пятого на десятое, — сказал пан Войти. — Можно подумать, будто ты уже держал Философский камень в своих справедливых руках; так где же он?

— У меня его нет, и в этом как раз и есть причина того, отчего я говорю больше, чем приличествует, пью больше, чем мне положено, и притворяюсь веселым и радостным, меж тем как все во мне разрывается от жалости и возмущения; впервые в жизни сожалею о том, что в целом мире нет ничего, что я мог бы назвать своим, потому как мне хотелось бы крушить, ломать и корежить, а у меня нет ничего, что я мог бы крушить, ломать и корежить, особенно тут, в гостях у вас, пан Войти, который ни за что не в ответе.

— Вот, на тебе! — проговорил пан Войти и протянул Петру подкову, которая на счастье и красоты ради висела на фризе камина.

— Ее нужно перекусить или сломать? — спросил Петр.

— Довольно, если переломишь, — сказал пан Войти. Петр сломал подкову, словно она была пряничная, но когда попытался разломить, как бывало, половинки, то не смог, как ни старался, хотя от напряжения у него свело судорогой скулы, так что он не мог раскрыть рта.

— Никуда не гожусь, — бросил он, когда судорога отпустила. — Мне нет и двадцати, а я уже старик, дряхлый и глупый.

— Не суди себя так строго, — проговорил пан Войти. — Лучше ответь мне, отчего ты искал тот камень под порогом башни «Забвение»? Кто тебя надоумил?

— Одна умирающая девушка, карлица и блаженная, чьи фантазии я принимал за волеизъявление глубинных сил, переданное через ее посредничество из загробного мира, — произнес Петр таким естественным тоном, словно объявлял, что дуб прочнее березы.

Пан Войти некоторое время молчал, тупо уставясь в пустоту.

— Ну, разумеется, — наконец, отозвался он. — Здорово тебе досталось, голубчик, правда? А где ты потерял безымянный палец левой руки, какой злодей его у тебя отхватил?

— Вы думаете, что я спятил, — проговорил Петр.

— Куда там, вовсе нет, — возразил пан Войти. — Скорее, это я спятил, потому как верю, что когда чешется левая ладонь, это к деньгам, а когда правая, то наоборот. Но разве не безумцы те, кто верит в колдуний?

— Конечно, безумцы, — сказал Петр.

— А ты, верящий в волеизъявления подземных сил, разве ты не безумец?

— Богородица, — ответил Петр, — вызывает благоговение у верующих и почитание церкви, и никому в голову не приходит усомниться в ее здравом рассудке, хотя она и поверила ангелу, возвестившему о чудесном зачатии.

— У Девы Марии все так и сбылось, — подтвердил пан Войти, — она и впрямь чудесно зачала и родила мальчика, в то время как ты под порогом башни «Забвение» нашел, прошу прощения, одно дерьмо.

Петр опустил голову.

— Да, именно так, милый пан Войти, моему безумию нет оправдания. Мой дух, — если можно этот призрачный куриный пук, что по сей день живет в моем теле, назвать духом, — был объят мраком и тьмой, а потому с любопытством воспринял слова Бьянки, пренебрегши простым и потому вроде как скучным объяснением; оно, разумеется, также мелькало у меня в голове, но тускло и непритязательно, будто плохой актер, который, что бы ни делал, как бы надрывно ни декламировал, сколько бы ни вращал глазами, ни размахивал руками — все равно не сможет убедить зрителей в правдивости слов, которые драматург вложил в его уста; выражаясь короче и проще: в том, что Бьянка бредила о Философском камне, виноват я сам, увлекший ее рассказами, которые запали ей в душу.

— Бьянка — это та самая твоя умирающая девушка, карлица и блаженная? — строго спросил пан Войти. Петр кивнул.

— A о нашем замке и «Забвении» ты ей рассказывал?

— Так чтобы прямо — нет, — ответил Петр. — Но в ее присутствии, может, что-то и говорил. Я не помню этого, но вполне возможно.

— Вполне возможно, — повторил пан Войти. — Почему же ты ищешь сверхъестественное объяснение там, где естественное объяснение так и просится в руки? Разве не ты убеждал меня, что человек должен прежде всего верить разуму? Говорил или не говорил?

— Говорил, — ответил Петр. — Но я говорил и другое, и вам даже захотелось записать это себе в книжечку: что человек — это такая тварь, в которой никогда не разберешься.

Петр пробыл в Српно еще несколько дней, чтобы набраться сил перед новой дорогой: он задумал предложить свои рыцарские услуги кому-нибудь из воинственных и богатых чешских господ и на том завершить свою карьеру спасителя и преобразователя рода человеческого. Он искренне и честно старался уверить себя, будто живет в Српно исключительно ради отдыха — это ему на самом деле было крайне необходимо, — и поэтому всячески пытался подавить все еще теплившуюся в глубинах подсознания тайную надежду, что наперекор изначальному фиаско связь между бредовым бормотаньем умирающей Бьянки, уже близкой загробному миру, и Српновским замком еще как-нибудь да проявится. Рухнет, например, на первое подворье Српновского замка под входом в «Забвение» тело мертвой черной птицы, несущей в зобу послание из иного мира, начертанное магическими знаками на перепонке крыла летучей мыши: «Философский камень спрятан там-то и там-то». И чем призрачней были его надежды, тем горше становилось отчаяние. И вот однажды, одним беспросветно-дождливым днем — в позднейших воспоминаниях он приукрасил это событие фантастической выдумкой, будто на этот шаг толкнула его не только скука от зарядившего на целый день дождя, но и некий внутренний глас, — он заглянул в библиотеку Српновского замка, которую некогда, в пору своего заточения, с немалой пользой для себя привел в порядок, и невольно потянулся к рукописному, то есть переписанному от руки, тому «Воспоминаний» Бенвенуто Челлини, которые и прежде читал с немалым удовольствием. Просматривая приключения авантюриста — золотых дел мастера, Петр снова дошел до места, где Челлини получает от герцога Лессандра знаменитую пищаль Броккардо, и тут вспомнил о том, о чем ему нужно было вспомнить давным-давно, а именно: что эта пищаль, сильно искореженная, до сих пор приторочена к его седлу и нуждается в починке, а точнее говоря — в замене ствола. Это уже будет не та тонкая и филигранная работа, как прежде, рассуждал Петр по пути в конюшню, не будет у ружья тех чудесных свойств, которые придал ему мой отец, но и в таком виде оно еще может сослужить добрую службу.

Некоторое время спустя, когда Петр развернул полотно, в котором лежала славная, многострадальная пищаль Броккардо, ему бросились в глаза некоторые странности, прежде им не замеченные, — например, то, что ружье, надломившись, как обычно, у шейки цевья, треснуло не в самом узком, то есть самом чувствительном месте, а чуть пониже, в части куда более крепкой и прочной, и что поверхность слома не гладкая, а шероховатая, словно получила вмятину от соприкосновения с каким-то примитивным столярным инструментом вроде долота или буравчика. Если только эта странная вмятина не возникла сразу после того, как приклад сломался и отвалился — что по зрелом размышлении представлялось невозможным, — то, значит, он с самого начала имел выемку, скрытую под металлической накладкой, и углубление, представшее взгляду Петра, как-то было связано с этой выемкой.

Несколько минут спустя Петр, очень бледный, нашел пана Войти, чтобы с ним распрощаться. Пан Войти, уже давно подозревавший, что его молодой друг не в своем уме, нисколько этому не удивился.

— Что все-таки произошло? Ты отыскал Философский камень?

— Не отыскал, но знаю, где его спрятал мой отец, — сказал Петр. — Ах, пан Войти, бывают преступления такие ужасные, что их невозможно оправдать, даже если тот, кто их совершил, не ведал, что творит. Мой отец спрятал свой Камень в полом прикладе редкостной старинной пищали, которую я возил с собою повсюду и с которой охотился на зайцев. Я знал, что она довольно долго находилась в мастерской у моего отца, но не сделал отсюда никаких выводов, мне это даже в голову не приходило. Если бы я был на месте отца и хотел получше спрятать Философский камень, разве не нашел бы я тайника надежнее, чем приклад пищали, принадлежавшей хозяину моего сына? И случилось так, что ружье — надежда рода человеческого — болталось у меня на плече, а я снимал и швырял его, как швыряют шляпу или плащ. Как только не отсохла у меня рука, когда я выбросил приклад пищали прямо на дорогу сразу же за крепостными валами Страмбы? Почему мысль о том, где мой отец мог спрятать свой клад, осенила меня только теперь, когда клад утерян?

Успокаивая Петра, пан Войти высказал разумное предположение, что, очевидно, это не более чем фантастическая догадка по поводу вещи еще более фантастической, однако Петр его не слушал.

— Но почему все случилось именно так? Неужто и на самом деле всему конец? А может, блаженная Бьянка в своем бреду вместо того, чтобы пoслать меня сразу туда, где я мог найти Философский камень, отправила меня в Српно как раз затем, чтоб я доказал свою готовность идти до конца в достижении своей цели? Не взирают ли теперь на меня все боги Олимпа и не держат ли между собою пари насчет того, достанет ли у меня сил не мешкая отправиться туда, откуда пришел, и попытаться спасти то, что еще можно спасти?

Петр сел на коня и выступил в новый поход — во имя второй попытки завоевать мир.

Этот второй поход не стоит описывать с той основательностью, с которой в предыдущем повествовании мы проследили за первым, — и мы вообще не будем его описывать. Скажем только, что последнюю, то есть итальянскую, часть пути Петр, опасаясь быть замеченным, на этот раз совершил не по суше, а по морю, нанявшись в Венеции — когда у него уже не осталось ни гроша — на грузовое судно, поставлявшее Франции военное снаряжение. Первую остановку предполагалось сделать не скоро, только в южноитальянском городе Бари, но Петр покинул корабль много раньше: когда судно приближалось к Римини, он прыгнул в воду и, не замечая акул, круживших поблизости, счастливо доплыл до берега. Не прошли даром уроки, которые когда-то давно преподал ему в водах Влтавы незабвенный приятель Франта, сын побродяжки Ажзавтрадомой.

Из Римини, мокрый, продрогший и такой страшный с виду, что от него шарахались даже бродяги, Петр добрался до перекрестка двух дорог, одна из которых, как уже отмечалось, ведет к Перудже, а другая сворачивает к Страмбе. После пятичасовой быстрой ходьбы вверх по холму он добрался до этой развилки, откуда медленно и осторожно стал подбираться к Страмбе.

Он направлялся к страмбским воротам degli Angeli, к часовне святой Екатерины, куда двадцать пятого ноября каждого года устремлялись бесчисленные процессии верующих. Через них он последний раз бежал из Страмбы, и где-то тут, именно тут, вблизи часовни, выбросил сломанный приклад; и вот теперь, когда Петр свернул с дороги, чтобы не попасться на глаза проезжавшему на осле монаху, он увидал этот приклад, который торчал в русле пересохшего ручья, зацепившись за овальный камень; приклад был заляпан грязью и нечистотами, выцвел и обветшал. Но когда Петр поднял его и со всевозможной осторожностью очистил от нечистот и земли, в глубине выемки он обнаружил еще такое количество великолепного рубиново-красного порошка с перламутровым отливом, что мог бы купить за него, будь эти ценности в продаже, покой, благосостояние и счастье для двух-трех поколений рода человеческого, чтобы люди успели привыкнуть к своему состоянию мира, благополучия и счастья и уже никогда не захотели жить иначе.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГРАФ ДИ МОНТЕ-КЬЯРА

ТРУДНОСТИ МОЛОДОГО КАРДИНАЛА

Известно, что в те поры — как, впрочем, и прежде и позже — итальянский народ, от природы озорной и темпераментный, во времена крупных событий и политических переворотов имел обыкновение нападать на жилища людей, вдруг оказавшихся в центре общественного внимания, и предаваться бодрящей и вполне человеческой радости грабить и сокрушать. Так, в летописных сводах тех славных десятилетий и столетий частенько встречаются такие описания перемен на троне Петра: когда умирал старый папа, то те из кардиналов, кто мог стать его преемником, — так называемые рараbili, — первым делом спешили тайком вывезти из своих дворцов самое ценное свое имущество.

Так вот и страмбский люд после смерти принцессы Изотты и падения и бегства герцога Петра Куканя из Кукани напал на герцогский дворец и, невзирая на присутствие устрашенных придворных и самой вдовствующей герцогини Дианы, матери Изотты, что вместе с приближенными дамами, бессильным гневом и еще живой печалью по дочери забаррикадировалась в личном appartamento della Duchessa, — этот страмбский люд начисто разграбил дворец, унеся из него все, что не было прибито или вделано в стенку, то есть разорил дворец столь же основательно и умело, как истовый гость на званом обеде или тонкий гурман, дочиста обгладывающий куриную косточку.

При этом обнаружилось, что старинные гобелены, которые ликующий люд по-братски поделил между собой, с наивной бесцеремонностью разодрав их на куски, висели на стенах не только для того, чтоб их украшать, но и затем, чтобы прикрыть их убожество и ветхость, те безобразные, жуткие трещины, что разошлись над старой, осевшей кладкой; оказалось также, что и ковры, устилавшие пол, предназначались еще и для того, чтобы замаскировать мерзость обшарпанного, полусгнившего паркета.

Ни солдаты воинского гарнизона, ни голубые отряды городской жандармерии — guardia — даже не пытались остановить буйство разгулявшихся, обезумевших страмбан; толпа вошла в раж, и воспротивиться ей означало пойти поперек давней, в мистической тьме возникшей традиции. И стало быть, не оставалось ничего другого, как переждать, когда мутная волна буйства спадет и схлынет сама собой, что в конце концов и произошло; народ пошалил, и воцарилась тишина, но эта тишина была какой-то неспокойной, ибо принадлежала уже новым и неведомым временам.

После разыгравшихся событий дворец невозможно было узнать: мрачные залы и разоренные покои, где ничто более не поглощало звуков одиноких шагов случайного гостя, гнусный писк и поспешная беготня встревоженных крыс, недовольных произошедшими переменами; уже не на чем было задержаться, отдохнуть и освежиться взгляду, поскольку осталось неизвестным, куда исчезли даже полотна Ринальдо Аргетто, художника еще не умершего, чьи создания во времена владычества герцога Танкреда заняли места картин мастеров Кватроченто и Квинточенто, которые герцог в пору финансовых затруднений — к сожалению, слишком уж частых — закладывал в ломбард. Золотая пыль распада и умирания вилась в бледных солнечных лучах, проникавших через стеклянные витражи окон, а из углов, щелей и дыр веяло хладом и запахом тления; страмбский дворец, еще вчера живой и элегантный, в один злосчастный миг содрогнулся от гула времен, пронесшихся над ним, и покатился вниз по скользкой наклонной плоскости хаоса, или, выражаясь современным языком, энтропии.

В печальном этом положении мало что изменилось, вернее сказать, ничего не изменилось и тогда, когда в заброшенную старинную столицу Страмбского государства прибыл новый, назначенный папой кардинал Джованни Гамбарини в сопровождении высоких представителей курии, уполномоченных ввести молодого кардинала в его новую должность или, как говорили в те времена, устроить обряд инициации. Обряд этот — с точки зрения любопытствующей и учтиво-взволнованной публики — устроители совершили довольно быстро, ограничив его торжественной мессой, которую с огромным волнением, поскольку выступал в этой роли совсем недавно, а на публике вообще впервые в жизни, отслужил сам кардинал Джованни Гамбарини. Поскольку в главном алтаре храма святого Павла полагалось отправлять службу лишь четыре раза в год, мессу провели в одном из соседних алтарей, что на верующих, присутствовавших при этом священном акте, произвело неблагоприятное впечатление; и уже окончательно разочаровало всех поведение прелатов, сопровождавших кардинала, которые во время церемонии даже не обнажили головы и шумно веселились, будто в кабаке. Сразу же после окончания мессы представители курии вернулись обратно в Рим, и молодой кардинал остался во дворце один с горсткой мелких служителей, обязанностью коих было ему помогать, — все они без исключения были духовные особы, монахи разных орденов в соответствующих по цвету одеяниях и несколько мирских священников.

Разумеется, в те времена — наверное, нет нужды даже специально об этом упоминать — прежних придворных и представителей иностранных государств давно уж не было и в помине, во дворце жила с верными своими фрейлинами лишь вдовствующая герцогиня Диана, кому Его Святейшество милостиво соблаговолили разрешить, чтобы свой век, отмеренный ей небесами, она покойно дожила в своем appartamento; сверх того папа определил герцогине ежегодную ренту размером в сто двадцать золотых дукатов, которые выплачивал ей личный секретарь кардинала, патер францисканского ордена Луго, муж высокой учености, доктор теологии и церковного права, но — помимо всего прочего — еще и святой; говорят, он спал на голых досках, а чтоб неотступно видеть перед собой смерть, ел из луженой посуды, по краю которой было вырезано подобие черепа. Известно было, что истинным владыкой в Страмбе является не кардинал Гамбарини — да славится имя его — и даже не вновь назначенный светский подеста, бывший аптекарь Джербино, но именно он, доктор Луго, ученый патер францисканского ордена. Ибо именно этот ученый и премудрый человек был — вопреки своему пустынническому аскетизму — не иначе как чудом — весьма спорым в делах.

Как уже было сказано в надлежащем месте, Джованни Гамбарини еще до того, как стать кардиналом, в знак спасительного покаяния подарил папе свой дворец в Страмбе и все свои земли и поместья в надежде, однако, что Его Святейшество примут этот дар сугубо формально, так что, вернувшись в Страмбу, он, Гамбарини, найдет прибежище под родной крышей хотя бы и не как ее хозяин, но как вольный, никому не подвластный жилец, что бесконечно важно с точки зрения юридической, хотя с практической не значит ровным счетом ничего, ан не тут-то было! Папа, надо думать, не желая обижать молодого раскаявшегося грешника, принял его дар совершенно всерьез и, прежде чем новоиспеченный кардинал добрался до места своего назначения, то есть из Рима попал в Страмбу, продал все огромные латифундии Гамбарини, включая дворец на piazza Monumentale, богатому римскому банкиру по имени Лодовико Пакионе, который приобрел их для своего распутного красавца племянника Марио. Примечательно, что если кардинал Гамбарини до последней минуты ничего не знал об этой торговой сделке, то тем подробнее был осведомлен о ней ученый и святой секретарь Луго.

— Позволю себе освежить вашу память, Illustrissime, и напомнить о Вашем собственном богоугодном и достойном подражания волеизъявлении, коим вы отказались от всего вашего движимого и недвижимого имущества в Страмбе, передав их во владение Святому престолу, — сказал патер Луго, когда Гамбарини, тотчас по приезде в Страмбу, направился ничтоже сумняшеся в опустелый отчий дом. Стоит заметить, что, обращаясь к Гамбарини, Луго не употреблял титул «Ваше Преосвященство», которого кардиналы добились не столь давно, но пользовался старым Illustrissime — Светлейший, что позволяло ему выражаться прямо и чуть ли не фамильярно: «Позволю себе освежить вашу память, Illustrissime», вместо косвенно-уважительного: «Позволю себе освежить память Вашего Преосвященства» — это была всего лишь обычная из утонченных придворных шалостей, но кардинал Гамбарини очень от этого страдал.

Меж тем как старинная резиденция страмбских маркграфов и герцогов, оживлявшаяся разве что неслышно ступавшими тенями духовных особ, приходила в ветхость, отданная, так сказать, на откуп энтропии, располагавшийся неподалеку на главной площади дворец на глазах возрождался под умелыми руками хорошо оплачиваемых каменщиков и штукатуров, каменотесов и скульпторов, художников и декораторов, мастеров художественного литья, стекольщиков и мостильщиков; а когда эти мастера своего дела разошлись, оставив после себя возрожденный и помолодевший, будто в живой воде искупавшийся, дворец, жизнь там зашумела, как в былые времена, — балы сменялись попойками, карточные игры — пикниками с тем лишь отличием, что хозяином здесь был уже не граф Джованни Гамбарини, а богатый фат-плейбой Марио Пакионе, кто — по слухам, дошедшим из Рима, — опозорил себя такими скандалами, что пришлось на время удалить его в самую глухую провинцию, на крайний восток итальянского башмака; и гостили у него уже не придворные герцога, а в большинстве своем одни лишь римские распутники — они с большим удовольствием и радостью наведывались в самое сердце Апеннинских гор, чтобы здесь, в уединении, с пышностью и удобствами гульнуть от души, не тратя ни гроша; молодой кардинал из темноты разоренного и плохо отапливаемого кабинета, где его покойный дядюшка герцог Танкред когда-то играл в шахматы, смотрел на ярко освещенные окна своего родного дома, и его светло-голубые, цвета незабудки глаза заволакивались мглой неизбывной меланхолии.

Таким образом, то, что за время краткого, но бурного царствования не довелось осуществить молодому поборнику справедливости, Петру Куканю из Кукани, то с блеском и без особых усилий совершила кучка церковных чиновников в безобразных сутанах. В связи с роспуском Большого совета — что произошло само собой, поскольку после воцарения духовной канцелярии его члены даже не попытались собраться, — привилегированное право наиболее богатых граждан Страмбы не платить налогов было ими тотчас утрачено; доверенные лица Святого престола прижали их весьма основательно. При этом новому подесте Страмбы, вышеупомянутому мудрому Джербино, было вменено в обязанность строго пресекать любые поползновения страмбан по части безобразий или злоупотреблений, несоблюдения Божеских и церковных заповедей, каких-либо непристойностей, безнравственностей, одним словом, наставлять их на путь благопристойности и приличий, а всякое уклонение от вновь введенных правил пристойностей, приличий и порядочности неукоснительно карать денежными штрафами, общая сумма которых, как буквально было объявлено Джербино, ни в коем случае не должна опускаться ниже одной тысячи скудо ежемесячно, даже если бы страмбане в одну ночь превратились в ангелочков. И Джербино, до мелочей знавший тайную жизнь страмбан, в иной месяц поставлял церковной канцелярии целых две тысячи скудо, при том, что ни разу не покусился оштрафовать самого отъявленного из грешников, Марио Пакионе, ведь этот блудливый красавчик, во-первых, не был гражданином Страмбы, а во-вторых, находился под защитой самого папы. Охотнее всего Джербино преследовал людей среднего достатка, за которыми легко подглядывать прямо в окошко, и тем снимал богатый урожай похвал от новых хозяев и немалые проценты — с новых рабов.

Такую вот прибыль приносили мелкие преступления; не менее солидным оказался доход от проступков тяжелых и от злодеяний, за которые, как и в былые времена, наказывал особый орган гражданской власти — Суд двенадцати мудрецов, деятельность которого тайно направлял тринадцатый его член — все тот же патер Луго. Заслуга этого многоученого аскета перед Страмбой состояла в том, что за весьма короткое время сложилось мнение, что нет такого тяжкого преступления, даже отцеубийства, от которого нельзя было бы откупиться; вследствие этого на виселице у Партенопейских ворот раскачивались тела одних лишь незадачливых бедолаг да убогих нищих, у кого не оказалось ни гроша за душой и не нашлось охотников внести одну-две жалких тысячи скудо и тем спасти несчастных от наказания за кражу булки, потраву поля или браконьерство.

На добытые таким способом средства велось строительство. «Такова воля Его Святейшества», — ответствовал патер Луго кардиналу Гамбарини, который поинтересовался этим вопросом, ибо в своем положении пятого колеса в телеге не был, как водится, ни о чем информирован. «Его Святейшество, — продолжал патер Луго, — намерены наверстать то, что было упущено его святыми предшественниками, которые при своей достойной всяческих похвал нищете не располагали средствами для того, чтоб надлежащим образом упрочить свое государство, оградив его от турецкой опасности».

— А теперь у Его Святейшества эти средства появились? — спросил новоиспеченный кардинал со свойственной ему бестактностью, за которую в церковных кругах подвергался справедливой критике. В ответ ученый патер лишь возвел очи горе:

— Господь соизволил внять страстной молитве Его Святейшества.

Военный архитектор, назначенный руководить строительством, приказал сровнять с землей весь восточный, населенный бедняками край Страмбы, и на расчищенном месте возвести гигантскую крепость, которую в честь Его Святейшества назвали именем Павла. Церковная канцелярия бесцеремонно отобрала у картезианского монастыря половину сада и построила там пушечный завод. Были укреплены городские валы, в некоторых местах утолщенные вдвое за счет кирпича, извлеченного из развалин древнеримских построек. А на месте парадной приемной герцогского дворца, бальной залы Sala degli Angeli [4] и зимнего сада Sala degli mille odori [5], а заодно и старинной герцогской библиотеки был оборудован склад военного снаряжения.

— Его Святейшество, — присовокупил к сказанному велеученый аскет патер Луго, — в отличие от своих предшественников желают оставить после себя не мраморное надгробие, но надгробие из стали и гранита.

«С какой бы это стати?» — подумал кардинал Гамбарини, но при всей своей вышеупомянутой бестактности и незнании тонкостей этикета не счел возможным произнести свой вопрос вслух. Так прошло два года, явившихся для новоиспеченного кардинала временем неизбывной скуки, тихого отчаяния и предчувствия грядущей беды, которые он упорно, хоть и без заметного результата, пытался утишить горячей молитвой в храме святого Павла пред чудотворным изображением распятого Христа, о коем ходили легенды, будто в свое время, когда многоученый Фома Аквинский был еще жив, он похвалил его, молвив: «Ты хорошо обо мне написал, Фома!»

— И ведь это я сам все прохлопал, все проморгал! — плакался пред тем же распятием кардинал Гамбарини. — Как бы славно мне сегодня жилось, не займись я политикой!

Это была правда настолько очевидная и банальная, что к ней нечего было прибавить. Молчал Христос, молчал и пустынный, окутанный сумеречной полутьмой храм.

Но это было только началом страданий новоиспеченного кардинала Гамбарини. Спустя два года после того несчастного дня, когда Его Святейшество надели ему на голову кардинальскую шапку, нагрянула новая, совершенно неожиданная беда.

Однажды утром в начале ноября, когда Гамбарини, сидя за своим скромным завтраком, разломил булочку, которую по обыкновению съедал, запивая чашечкой горячего шоколада, он обнаружил в ней, то есть в булочке, тщательно сложенный, энергичным почерком исписанный листок бумаги. Развернув его, он не смог сдержать вопль ужаса, вполне оправданного, ибо прочитал такие слова:



Джованни, приближается час расплаты.

Петр Кукань из Кукани



— Мне не вполне ясна причина вашего волнения, Illustrissime, — сказал патер Луго, когда молодой кардинал Гамбарини с пепельно-бледным от страха лицом, на дрожащих ногах появился у него в канцелярии, держа в руках обнаруженный в булочке листок. Как и подобает аскету, патер Луго уже два часа назад поднялся со своего ложа, коим, как упоминалось выше, были чистые доски пола, и усердно работал. — Хоть я и далек от мысли одобрять того, кто легкомысленно касается вашей особы, Illustrissime, особы кардинала, не подлежащей обсуждению, ибо кардинал уже самим своим саном поднят — по сравнению с простыми смертными — на недосягаемую высоту. Как известно, мир устроен иерархически, и если на его вершине царит сам Господь, а папа — наместник Господа на земле, то кардинал — ax, — всего лишь на два витка ниже, чем небеса; право, неожиданности нас поджидают на каждом шагу. Поэтому я не могу поступить иначе, как самым решительным образом осудить неизвестное лицо, посмевшее сделать предметом шуток особу кардинала, — безотносительно к конкретной персоне и ее достоинствам, — предлагая ему на завтрак булочку с несъедобной начинкой, — но и только, никак не больше, никак не больше.

Кардинал Джованни Гамбарини слушал эти рассудительные слова, нахмурив лоб.

— Неизвестное лицо! — воскликнул он. — Словно бы какое-то неизвестное лицо сделало меня предметом шуток! Но кто же это некое лицо?

— На листке написано «Петр Кукань», однако это вовсе не означает, что Петр Кукань и взаправду является его автором, — промолвил ученый аскет. — Насколько мне известно, Петр Кукань — человек опасный и беспощадный, но он не глупец и не мальчишка, а стиль этого послания напоминает скорее заборные надписи, чем речь человека образованного. Ваш конфликт с Петром Куканем, два года назад счастливо завершившийся вашей победой и бегством Куканя с территории папского государства, известен широким кругам общественности, и этим посланием вас мог поддеть кто угодно.

— Это написал Петр Кукань собственной рукой, — сказал новоиспеченный кардинал. — Я знаю его почерк как свой собственный, ведь несколько лет мы жили бок о бок, как два брата, у нас были общие наставники. Если бы орел умел писать, он писал бы именно так, как пишет Петр.

В ответе на эту сентенцию Гамбарини ученый аскет патер Луго проявил столь основательное знакомство с новейшей историей Страмбы и ее самозваных властелинов, что у новоиспеченного кардинала, как говорится, кровь застыла в жилах.

— Вы очень точно выразились, Illustrissime, и свое преклонение перед упомянутым Петром Куканем из Кукани высказали весьма образно, — не думайте, что мы, скромные служители церкви, не в состоянии оценить все изящество образного выражения мысли, равно как и убедительность гиперболы: «Если бы орел умел писать, он писал бы именно так, как пишет Петр». Это мне нравится, а вам делает честь, но не содержит в себе ровно ничего нового. Что вы патологически боитесь Петра из Кукани, известно даже последнему из служителей курии; разумеется, тут можно добавить, что к вашему страху примешивается известная доля почтения и преклонения перед этим еретиком-архиразбойником, что тоже делает вам честь, ибо Петр Кукань из Кукани и на самом деле достоин почтения и преклонения, равно как и проклятия и вечных мучений, и вот тут, Illustrissime, уже есть о чем поговорить. Ведь столь же хорошо известно, что ваш страх перед Петром Куканем не лишен основания, ибо он все что угодно, но только не бесхребетный человек и не жалкий скромник, а вы вели себя по отношению к нему, Illustrissime, как последняя свинья, — в те поры вам еще и не грезилось кардинальское звание, Illustrissime, и поэтому тогдашние ваши поступки можно обсуждать без особых стеснений. Согласитесь, Illustrissime, ваше сегодняшнее положение, слава Богу, нельзя сравнить с вашим состоянием два года назад, когда вы, спасаясь от Куканя, в паническом ужасе покинули Страмбу. Тогда все население ненавидело вас, а теперь на вас смотрят если не с любовью, этого определенно нет, то по крайней мере с тупой покорностью. Тогда герцогский трон, которого вы добились такими темными средствами, что страшно сказать, был весьма шаток и непрочен, меж тем как сегодняшнее ваше положение наместника Бога, если не на всей земле, то хотя бы в Страмбе, прочно как кремень. Да и Петр Кукань был тогда в Страмбе популярен и любим так, что и помыслить невозможно, меж тем как ныне здесь не найдется ни одного человека, который не имел бы против него зуб: это и богачи, которых он уже тогда был намерен взять в оборот так, как теперь их берем в оборот мы, и горцы, которые почитали принцессу Изотту чуть ли не Богородицей, потому как знали о ней понаслышке, а то и не знали вовсе, равно как и страмбские евреи, над которыми Петр хоть и держал охранную руку, но они все равно во веки веков не простят ему, что им пришлось финансировать его так и не состоявшуюся свадьбу, и так далее, и так далее, — вплоть до нищих рыбаков из Пиньи и Финале, которые не забудут ему отмены постного дня. Так что абсолютно бессмысленно предполагать, что он отважился бы ступить на территорию Страмбы и попытался бы тронуть хоть волосок на вашей голове, Illustrissime. Поэтому — выше голову, Illustrissime, и ничего не бойтесь, тем паче, что бояться следует лишь Господа: он, как сказано в Писании, и боязнь ваша, и страх ваш. А в другом месте — выражаясь точнее — в «Книге Иова» — «страх Господень есть истинная премудрость, и удаление от зла — разум».

Как видно, ученый аскет отец Луго был далек от того, чтобы разделять истерию новоиспеченного кардинала, но, будучи добросовестным чиновником, он приказал тщательнейшим образом расследовать случай с листочком в булочке, прибегнув в застенке к строгому допросу подозреваемых лиц, однако установить ничего не удалось, кроме, пожалуй, того, что сервировать утренний стол кардинала помогал шустрый мальчик, которого шеф-повар после массового бегства обслуги и кухонного персонала с удовольствием принял на службу и который в то же утро словно сквозь землю провалился.

После этого происшествия булочки на стол молодого кардинала подавались не иначе как разломанные после проверки — не скрыто ли в них чего-либо непотребного. Но как-то раз — это случилось некоторое время спустя — молодой кардинал захотел высморкаться, и из носового платка, который он носил за обшлагом рукава, выпал листок, на котором знакомым энергическим почерком было написано:



Джованни, я ничего не забыл и ничего не простил тебе, мерзавец. Петр Кукань из Кукани



Расследование, тотчас учиненное ученым аскетом патером Луго, дало столь же ничтожный результат, как и предыдущее, когда выяснялся случай с булочкой: оказалось, что в замковой прачечной работала какая-то шустрая девочка, которую главная прачка недавно приняла на временную работу и которая после происшествия с листочком, выпавшим из носового платка, тут же будто сквозь землю провалилась.

Ученый аскет отец Луго приказал проводить строгую проверку опросных листов всех шустрых парней и девушек, кто будет впредь заявлять о своем желании поступить на службу в замок, но, как человек сообразительный и знающий свет, он отлично понимал, что эти предосторожности ничего не дадут, поскольку не пресекают зла в корне.

Однако ничего другого сделать было нельзя.

— Ах, какая беда, Иисусе Христе, какое мучение! — сетовал молодой кардинал перед скульптурным изображением Христа в храме святого Павла, подле которого, как мы знаем, любил молиться. И тут Христос, который с той поры, как похвалил святого Фому Аквинского, что могло случиться примерно лет триста двадцать — триста тридцать тому назад, вдруг молвил глубоким замогильным голосом, — таким, какой можно услышать у ярмарочных чревовещателей:

— То ли еще будет, Джованни, погоди немножко, и Петр разрежет тебя на куски, как селедку.

Мирным страмбским гражданам, прогуливавшимся по piazza Monumentale, довелось в тот день увидеть необычное, занимательное и — можно сказать без преувеличения — незабываемое зрелище: молодой кардинал с лицом эфеба, которому хотя и шел уже двадцатый годок, но на вид можно было дать не больше семнадцати-восемнадцати, забыв про пурпур, в который был облачен, вылетел из ворот храма святого Павла подобно снаряду, пущенному из катапульты, в три мощных прыжка преодолел лестницу и понесся дальше, являя собой образ неуравновешенности, граничащей с безумием.

МИССИЯ МОЛОДОГО КАРДИНАЛА

В те времена в Италии жила и пользовалась неслыханной славой неаполитанская певица по имени Олимпия Тести, супруга известного изготовителя трубок Карло Тести, которая от северных границ полуострова до самого подножия Этны была известна как La bella Olympia. По свидетельству некоторых почитателей ее серебристого сопрано, в красоте ее голоса не приходится сомневаться: чтобы певцу прославиться среди такого певчего народа, как итальянцы, нужно и впрямь обладать талантом исключительным, как дар небес.

О ее телесной красоте, заслужившей ей звание La bella, Прекрасная, мы можем сегодня составить вполне точное представление, поскольку в частной галерее известного торговца мясными консервами в Чикаго сохранился ее достоверный портрет, выполненный учениками флорентийского художника Маттео Росселли. На этом портрете La bella Olympia предстает перед нами такой, как мы и предполагали, — женщиной бесспорно привлекательной, но, во-первых, не настолько, чтобы любой, даже случайный зритель, застыл на месте, не в силах оторвать от нее глаз, а во-вторых, даже если это случалось, то все-таки не так, чтобы долго пребывать в рассеянно-счастливых грезах и глуповатом блаженстве.

Прежде всего маэстро Росселли ослабил впечатление от портрета тем, что изобразил певицу аккомпанирующей себе на арфе, а ведь арфа — инструмент столь великолепный, что своей захватывающей красотой не может не затмить телесную прелесть человеческого существа — играющей на ней певицы; именно это и произошло с Прекрасной Олимпией кисти маэстро Росселли. В тени золоченой арфы La bella Olympia предстает перед нами женщиной далеко не юной, явно склонной к полноте, с лицом пухлым и одутловатым, к тому же с усиками, что пробиваются над влажными и страстными губами; кажется, что кожа этой зрелой брюнетки предрасположена багрово краснеть; расчесанные волосы цвета воронова крыла свободно падают на обнаженные плечи, а лиф так сильно затянут шнуровкой, что прелестный желобок между грудями вздымается чуть ли не вровень с ключицами, и совершенно непонятно, как в этаком панцире певице удавалось набрать достаточно дыхания для исполнения своих знаменитых колоратурных фиоритур; некрасивы крепкие, с коротко остриженными ногтями, толстые пальцы, которыми она энергично, можно сказать, злобно ударяет по струнам арфы, словно желая наказать инструмент за неуместное великолепие. В общем, говоря по правде, более пристально вглядевшись в этот портрет, трудно понять и оправдать тот безудержный восторг, который, по словам очевидцев, La bella Olympia вызывала не только пением, но и одним своим появлением на сцене, И все же не подлежит сомнению тот факт, что никакой другой женщине не было посвящено столько сонетов, мадригалов, посланий и серенад, как Прекрасной Олимпии. Знаменитый неаполитанский поэт Джамбаттиста Марино, основатель собственной поэтической школы, величал Прекрасную Олимпию первым чудом света; другой поэт, Томмазо Стильяни, уподоблял Олимпию солнцу, чье сияние столь ярко, что, глядя на него, можно ослепнуть; а еще кто-то был исполнен благодарности судьбе за то, что сподобился жить в одно время с этой божественной Сиреной.

Ее союз с известным трубочником, кому Прекрасная родила пятерых детей, не помешал ей, Божественной, ездить из страны в страну, из города в город.

Прежде всего она очаровала своим пением и красотой неаполитанских магнатов, князей ди Сант-Элиа, ди Черче, д\'Арагона, Лаурензана, Караффа; с огромным успехом прошло ее выступление при дворе французского короля, равно как и при дворе Медичи во Флоренции; флорентийский граф Фонтанелла сочинил мадригал, где назвал Прекрасную десятой музой, четвертой Грацией, первой среди женщин, чудом природы, украшением искусств, воплощением чести и всяческих добродетелей и богиней красоты. Главную ее соперницу, флорентийскую певицу Санвителли, успехи Олимпии свели с ума, и она, вне себя от гнева, выпрыгнула из окна своего дома и раздробила себе левое бедро, так что на всю жизнь осталась хромой. Губернатор Милана считал Олимпию дьяволицей, способной ввести в искушение самого Юпитера. Трудно назвать лицо светское либо духовное, которое не попыталось бы воздать должное ее пенью, ее добродетелям, ее очарованию либо ее ножкам и всему, что так или иначе имело к ней отношение. Одним из самых страстных ее почитателей был крупнейший композитор семнадцатого столетия Монтеверди. Кардинал Сципион Боргезе, племянник папы, в знак своего восхищения и поклонения преподнес ей жемчужное ожерелье, но она отказалась принять этот дорогой подарок и попросила кардинала подарить ей цепочку от святого креста; кардинал, очарованный таким проявлением набожности и целомудрия, охотно исполнил ее просьбу.

Выступала La bella Olympia и в Страмбе перед герцогиней Дианой.

То была одна из неожиданных дорогостоящих прихотей герцогини, проявление ее спеси, которую не смогли сбить ни смерть мужа, ни гибель единственной дочери, ни потеря трона; в один прекрасный день, ни с того ни с сего, обращаясь к «мокрым курицам», как с жестокой издевкой величала она немногих представителей страмбского общества, дам и господ, которые изредка посещали ее салон, герцогиня заявила, что уже два года не перестает удивляться их пассивности и трусливому малодушию; Страмба, которая из столетия в столетие давала миру блестящих и благородных героев, что под предводительством своих кондотьеров вели сражения во всех концах Италии, повсюду, где была нужда в их ратном труде, когда брызжет кровь и трещат кости, эта самая Страмба — ox ты, горе горькое! — превратилась нынче в гнездо засонь и хвастунов, ночных колпаков и лапотников, — они только и умеют, что сидеть дома, считать денежки да подсматривать, спрятавшись за занавесками, как Марио Пакионе, пришелец из Рима, развлекается с проститутками, как курия мало-помалу, но неуклонно растаскивает старинное герцогское имущество и на вырученные деньги превращает Страмбу в безобразную военную крепость..

— А вы все, здесь сидящие, — вдохновенно продолжала вдовствующая герцогиня, прекрасная лицом и безупречная станом, скользя взглядом по лицам, вытянувшимся от беспокойства, ибо упоминание о пересчитываемых денежках не предвещало ничего хорошего, — все вы, кто в прошлые годы были участниками наших балов, пиршеств и других общественных событий, теперь сидите мертвыми призраками и пальцем не шевельнете, чтоб возродить наше общество. В чем же дело, почему вы не можете решиться на смелый шаг и вышибить дух из Марио Пакионе, показать и доказать нашим правителям в сутанах, что древняя Страмба еще жива? Я знаю, знаю, дон Тимонелли, что дядя этого Марио Пакионе уже два года назад разорил вас дешевыми устрицами, которые он привозит из заморских стран; я уже столько раз это слышала, что выучила наизусть и не в силах выслушивать снова. Мне известно и о том, господин Тремадзи, что ваш банк на грани краха и вам остается лишь ставить все новые заплаты, да и остальные, по слухам, уже приготовили себе нищенскую суму и посох; я не жду от вас новых скорбных отговорок и извинений, я жду действия. Какого? Скажу без обиняков и церемоний: я желаю, чтобы в этом салоне для нас, здесь собравшихся, пела La bella Olympia. Славнейшая из славных просит за свои концерты высокие гонорары, оплатить их из той грошовой ренты, которую соизволили назначить мне Его Святейшество, невозможно. Значит, вы должны собрать деньги сообща. Вот то действие, о котором я говорила и которого я от вас жду.

Кто-то из гостей предложил: коль скоро госпожа герцогиня непременно желает, чтоб в ее appartamento были устроены концерты, — пригласить в Страмбу какую-нибудь другую певицу, столь же знаменитую, но подешевле, чем La bella Olympia, к примеру, знаменитую Санвителли, чей незначительный физический недостаток, проявляющийся в хромоте, ничуть не сказался на ее великолепном голосе и искусном исполнении, зато вынудил ее значительно сократить размеры гонораров. После того как это предложение было решительно отвергнуто герцогиней, все покорились ее воле. La bella Olympia, совершенно случайно гастролировавшая неподалеку — в Песаро, охотно приняла приглашение вдовствующей герцогини Дианы и спустя два дня была в Страмбе, в герцогском дворце на piazza Monumentale, приехав в своей внушительной дорожной карете, огромной и старомодной, но удобной и явно добротной, со специальной формы съемным верхом, чтоб в карету можно было поместить и арфу: Прекрасная Олимпия, знавшая, что многие вельможи звучных старинных фамилий, у которых ей приходилось выступать, в действительности оказывались сущими нищими без собственного оркестра, вынуждена была аккомпанировать себе сама; кроме арфы, с которой она запечатлена на портрете маэстро Маттео Росселли, пространно описанном ранее, певица возила с собой еще маленькое, столь же изысканно-элегантное чембало.

Единственный концерт, который La bella Olympia дала в салоне вдовствующей герцогини Дианы, имел огромный успех. Прекрасная Олимпия, аккомпанировавшая себе сама, явила свое серебристое сопрано в произведениях Эмилио дель Кавальери и его учителя Якопо Пери, в сочинениях Винченцо Галилея, отца славного астронома, и других выдающихся итальянских композиторов, но подлинного триумфа, после которого ни один из слушателей не смог сдержать слез, она достигла проникновенным исполнением речитатива Ариадны из одноименной оперы Монтеверди и тем завоевала симпатии и восхищение всех дам и господ. Поскольку запрошенный ею гонорар оказался ниже, чем предполагалось, господа расчувствовались и обнаружили всю широту своей души, и сердца, и личных талантов. Владелец кожевенного производства дон Тимонелли назвал Прекрасную Олимпию первым чудом света; банкир Тремадзи, не подозревая, очевидно, что нечто подобное уже было сказано, сравнил Олимпию с солнцем, чье сияние столь ярко, что, глядя на него, можно ослепнуть; еще кто-то выразил благодарность судьбе за то, что ему довелось жить в одно время с Олимпией, божественной Сиреной, а еще один — по его суждению — увидел в ней дьяволицу, способную ввести в искушение самого Юпитера. Молодой кардинал Джованни Гамбарини, присутствовавший на концерте, подарил Олимпии последнее, что у него оставалось от богатого наследства предков, — драгоценный изумрудный перстень, редкостный не только по стоимости, но и как старинная вещь, поскольку внутреннюю сторону перстня, скрытую от чужих глаз, когда он был надет, украшали инициалы его первого владельца, коим являлся сам Цезарь Борджа. Молодой кардинал пребывал в убеждении, что Прекрасная Олимпия в соответствии со своей достойной всяческих похвал репутацией откажется принять перстень и попросит Его Преосвященство — понимай: Джованни — подарить ей какую-нибудь святыню, например, шип из тернового венца Христа или нитку из его рубища, вызвавшего потасовку меж солдатами, но, к его великому разочарованию и огорчению, прекрасная певица с удовольствием приняла перстень и, как подобает истинной даме, поблагодарила за подарок сдержанной улыбкой и незаметным очаровательным книксеном.

Наутро после концерта, когда красавица певица, видимо, только собирала свое движимое имущество и готовилась к возвращению в Рим, домой, в супружеские объятья, благоухающие табаками гаванским и кубинским, виржинским и бразильским — ведь Карло Тести не только производил и продавал трубки из глины, афродита и сепиолита, из ореха и липы, с серебряной окантовкой и без, но еще и торговал куревом и всякими приспособлениями для раскуривания, — вдовствующая герцогиня Диана пригласила в свой appartamento молодого кардинала, все еще опечаленного утратой драгоценного и лично для него невознаградимого перстня.

Отношение вдовствующей герцогини к молодому кардиналу Гамбарини было, как бы это попроще выразиться, весьма неоднозначным. Из всего своего ближнего и дальнего окружения вдовствующая герцогиня единственно в нем видела человека родом равного себе, что, разумеется, говорило в его пользу. К тому же она была и не настолько слепа, чтоб не замечать его хрупкой юношеской красоты, что тоже было для него большим плюсом; в то же время она подозревала в нем убийцу своего мужа-герцога, и это, естественно, не сулило ему ничего хорошего; Его Святейшество, в зависимости от складывавшейся ситуации, обвиняли в смерти герцога Танкреда попеременно то Джованни Гамбарини, то Петра Куканя из Кукани. В данное время убийцей герцога Танкреда официально считался Петр Кукань из Кукани, а Гамбарини, поставленный кардиналом, признавался невинным как лилия, и все же подозрение в убийстве как тень преследовало его по пятам, к вящему неудовольствию герцогини.

Молодой кардинал, явившийся в ее appartamento, нашел герцогиню оживленной, похорошевшей, исполненной новых надежд и энергии.

— Ну, как вам она показалась? — с улыбкой спросила герцогиня.

— Это было просто чудо, — ответил он. — Но еще большее чудо — видеть, как вы, драгоценная тетушка, радуетесь успеху другой женщины.

— Но это был ведь и мой успех, и успех Страмбы, который уже теперь начинает приносить плоды, — произнесла вдовствующая герцогиня и подала молодому кардиналу письмо, написанное причудливым почерком на настоящем пергаменте из кожи ягненка, которым в те времена пользовались только короли, когда составляли обращения к народу; от письма исходил резкий запах мужских духов.

— Вот, сам граф ди Монте-Кьяра обращается ко мне по поводу Прекрасной Олимпии.

— Сам граф ди Монте-Кьяра? — удивленно повторил молодой кардинал.

— Именно так, сам граф ди Монте-Кьяра, — с радостью и удовлетворением подтвердила герцогиня.

— Этот parvenu [6]? — спросил молодой кардинал.

— Не знаю, парвеню он или нет, — ответила вдовствующая герцогиня Диана, — но, если бы это оказалось правдой, я была бы счастлива, потому что лишь богатому выскочке родовое дворянство может импонировать настолько, что он закрывает глаза на наши временно стесненные обстоятельства.

Как видно, успех Прекрасной Олимпии придал вдовствующей герцогине такой заряд оптимизма, что о своей скудости она могла говорить как о чем-то преходящем.

Если La bella Olympia была в те поры самой почитаемой женщиной на всем Италийском полуострове, то граф ди Монте-Кьяра был наиболее популярный в Италии мужчина, в чем, разумеется, нет ничего особенного и удивительного, как могло бы показаться на первый взгляд, поскольку время таких титанов, как Микеланджело либо божественный Леонардо, или же мрачных фанатиков вроде Савонаролы безвозвратно кануло в Лету, а ведь о ком-то судачить нужно… Впрочем, независимо от этого граф ди Монте-Кьяра был личностью чрезвычайно любопытной и притягательной, поскольку окружил себя тайной и слыл сказочным богачом. Что до таинственности, то если о Прекрасной Олимпии было известно все, о чем стоило знать, и любознательная общественность следила за каждым ее шажком, то о графе ди Монте-Кьяра никто не знал ровным счетом ничего, — ни его настоящего имени, ибо графом да Монте-Кьяра он стал совсем недавно, около двух лет назад, после приобретения скалистого островка Монте-Кьяра, что расположен в Адриатическом море напротив устья рек Мараккья и Аузи, между которыми лежит городишко Римини; никто не знал, откуда он появился — то ли свалился с небес, то ли выбрался из глубин преисподней — и из какого народа происходит; ходили слухи, что он безмерно щедр и что, занимаясь торговлей, будто бы наводнил самым разным товаром весь свет, включая желтое Китаинство, то есть Китай и Японию, и для этого построил на своем острове порт такой огромный, что две самые большие гавани мира, Венеция и Генуя, в сравнении с этим суперпортом выглядят лодочными причалами; говорили еще, будто на самом острове он воздвиг замок, превосходящий своим великолепием роскошнейшие дворцы Рима, с крышей из меди и фасадом из белого мрамора, изукрашенным превосходными творениями лучших итальянских скульпторов.

— Вот, — протянула герцогиня письмо. — Читайте вслух.

И молодой кардинал прочел:

— «Светлейшая герцогиня, у меня нет ни малейшего права — я его ничем не заслужил — обременять Вас своей докучливой назойливостью; ведь если бы пламенное восхищение, которое я испытываю, давало основание обращаться к Вам с просьбами, то Ваша жизнь протекала бы в бесконечных заботах. Осмеливаюсь, однако, попросить Вас об одной любезности, на авось, как часто бывает с отчаявшимися людьми, наперед запрещая себе надеяться на благополучный исход. Дело в том, светлейшая герцогиня, что деяния персон, столь возвышенных, как Вы…»

— «…возвышенных и исключительных», — поправила кардинала вдовствующая герцогиня, прикрыв глаза, внимавшая музыке этих слов, — ничего не пропускайте, я это письмо знаю наизусть.

Молодой кардинал подавил вздох и после краткой паузы продолжил декламацию:

— «…столь возвышенных и исключительных, как Вы, никогда не остаются в тайне; так и до Вашего ничтожного слуги, автора этих строк, донеслась в его Тускулум [7] вместе с гулом морского прибоя весть о том, что Ваше Высочество изволили пригласить к своему двору в Страмбе певицу, будто бы весьма добродетельную и целомудренную, к тому же, как говорят, талантливую, известную под именем La bella Olympia».

— Вот так, — заметила вдовствующая герцогиня, — может, он и выскочка, но у него есть такт. Он аттестует Олимпию как певицу весьма добродетельную и целомудренную и, к тому же, по слухам, талантливую — ничего больше, точка, и это правильно, поскольку ничего другого и не требуется. Не то что мои «мокрые курицы», которые вчера в присутствии хозяйки, в моем присутствии, превозносили Олимпию до небес и как первое чудо света, и как сладкую Сирену, и как ослепительное солнце, присовокупляя прочие пошлости, и это выглядело тем пошлее, чем чаще изрекалось и разглашалось устами жалких паяцев. Но читайте дальше.

И молодой кардинал продолжал:

— «Дошло до меня и то — ведь мир тесен, — что упомянутая Олимпия своим выступлением в Страмбе предполагает завершить свое турне по Италии и возвратиться в Рим; и тут я подхожу к собственно предмету, побудившему меня осмелиться, светлейшая герцогиня, обратитьсяк Вам с дерзкой просьбой: не окажете ли Вы любезность замолвить за меня словечко упомянутой выше Олимпии и передать ей мое пожелание на день или два отложить свое возвращение, сделав остановку на острове Монте-Кьяра: гости, которые сейчас там пребывают — среди них мавританская княжна, в сопровождении шести своих сыновей путешествующая инкогнито, отчего я не смею назвать ее имени, — очень бы желали лицезреть Олимпию и послушать ее пение; полагаю, нет нужды уточнять, что я готов удовлетворить любое ее требование касательно вознаграждения за художественное исполнение. На сем кончаю, светлейшая герцогиня, в смущении от своей дерзости, ибо только теперь, когда письмо написано, я с ужасом и полностью осознаю всю непозволительность своего поступка. Я не допускаю и мысли, Мадам, чтобы Вы тратили свое драгоценное время, составляя ответ на мое послание. Посланец, мой слуга, который вручит Вам письмо, будет ждать перед порталом Вашего дворца сведений о результате Вашего ходатайства. В случае согласия певица может тронуться в путь до Римини, когда ей будет угодно, хоть сию секунду. В Римини ее встретят посланные мною люди и препроводят на палубу галеры „Буцентаурус“, что стоит пока в моей личной гавани, где, само собой разумеется, ее карету и упряжку на время пребывания ждет самый тщательный уход.

Тысячекратно прошу простить меня, светлейшая герцогиня, что так злоупотребляю Вашей любезностью. Да окажут Вам добрые силы нездешнего мира свое явное и постоянное содействие во всех Ваших делах».

— Вы читаете на удивление хорошо, — мечтательно произнесла вдовствующая герцогиня, когда молодой кардинал кончил. — Я просила бы вас прочитать еще раз этот шедевр образцового стиля и хорошего тона, но теперь нет времени. Я готова подождать вашего возвращения.

— Откуда, тетушка?

— С острова Монте-Кьяра, — произнесла вдовствующая герцогиня как нечто само собой разумеющееся. — Мы так договорились: Олимпия принимает приглашение, а вы будете ее туда сопровождать.

Тут молодой кардинал вскипел:

— Вы отдаете себе отчет, кто я, тетушка? Я кардинал, то есть лицо, стоящее лишь на два витка ниже Всевышнего, второе после папы; и чтобы я, не получив приглашения, отправился с визитом к какому-то безвестному авантюристу, подозрительному графенку, наверняка и выскочке и мерзавцу, о котором мне не известно ничего, кроме того, что он умеет мастерски подольститься к тщеславным женщинам вроде вас?

— Коль скоро уж вы заговорили об этих витках, — молвила вдовствующая герцогиня, — то соблаговолите припомнить, что Иисус Христос стоял на высшем из всех возможных витков и тем не менее без всяких приглашений ходил из дома в дом. Но давайте обсудим все серьезно. Вы не станете возражать, что в нашем трудном положении дружба с человеком, который в избытке обладает всем, кроме знатности, то есть как раз кроме того, что имеем мы, для нас более чем желательна. Ясно как божий день, что писклявая Олимпия для него лишь повод завязать с нами отношения, и мы не можем позволить себе упустить этот шанс. Ни в коем случае. Вы отправитесь на остров Монте-Кьяра вместе с Олимпией под тем предлогом, что вы уже давно намеревались побывать там с миссией.

Молодой кардинал утратил дар речи.

— С миссией? — наконец произнес он, придя в себя.

— Да, вы не ослышались, вот именно — с миссией.

— Уважаемая тетушка, — сказал молодой кардинал, — хоть для моего высокого церковного сана я недостаточно знаком с установлениями нашей святой веры, но все-таки не настолько, чтобы не знать — с миссией ездят к желтым китайцам, или к маврам в черную Африку, или к индейцам в Америку, но не на островок, до недавних пор принадлежавший папе и отстоящий от италийского побережья всего на несколько морских миль.

— Кому он принадлежал раньше, не важно, поскольку был необитаем, — возразила вдовствующая герцогиня. — А теперь на нем полно людей, которым, по слухам, граф платит хорошие деньги, но и только; их духовных, религиозных потребностей он удовлетворить не может. Вы побеседуете с ними, расспросите, в чем они нуждаются, может, им надобен священник, а возможно, новый костел, — уж не знаю, это ваше дело. Я разговаривала с вашим обожаемым секретарем, патером Луго. Он совершенно со мною согласен, пусть Illustrissimus съездит с миссией — это его слова, — может, отвлечется от иных забот. Кстати, что вас заботит, Джованни?

— Ничего не заботит, тетушка. Не представляю, что это патеру Луго вдруг померещилось.

— Рада слышать. Ну, а теперь готовьтесь в путь.

Вот так все и случилось: неуемная энергия вдовствующей герцогини Дианы и могучий талант организатора — таинственного графа ди Монте-Кьяра слились в одно чудесное и действенное целое, так что не прошло и часа, как молодой кардинал Джованни Гамбарини уже сидел в карете, единственной приличной карете, уцелевшей изо всего герцогского каретного парка после уже упоминавшегося народного загула, вызванного бегством герцога Петра из Кукани; в этой карете он и отправился в Римини, следуя за огромной дорожной колымагой Прекрасной Олимпии.

Как и предполагалось, когда они приблизились к Римини, навстречу им выехали двое слуг графа ди Монте-Кьяра и отвели их кареты в личные графские конюшни, находившиеся за его личной гаванью. Там на них набросилась туча челядинов и служанок, очевидно только и мечтавших о том, чтобы им позволили распрячь, напоить и накормить, вычистить и всяким иным способом обиходить их коней, а затем очистить от пыли, вымыть, отполировать и смазать маслом их кареты; поклажу кардинала и утварь певицы, ее арфу и чембало приняли другие слуги и с трогательной осторожностью переправили на палубу галеры «Буцентаурус», превосходного судна, целиком покрытого золотом и искусной резьбой, с двадцатью пятью веслами с каждой стороны и двумя мачтами с трехъярусными парусами, которые специалисты-мореходы называют «латинскими».

Прекрасная Олимпия держалась с кардиналом холодно и отчужденно; хорошо изучив мир и людей, она подозревала, что вчерашний перстень он подарил в состоянии опьянения и сегодня под предлогом святой миссии сопровождает ее единственно для того, чтоб вернуть назад свой подарок — например, вынудив ее обратиться с ханжеской просьбой о замене уникальной драгоценности стеблем соломы из яслей новорожденного Иисуса или чем-нибудь столь же бессмысленным, как это недавно произошло после ее гала-концерта в римской вилле у кардинала Сципиона Боргезе. И хотя общественное мнение без ущерба для нее, Олимпии, истолковало событие в лучшем смысле — будто бы замена произошла по ее, Олимпии, собственной инициативе, так что ей была сделана хорошая реклама, но реклама эта, черт бы ее побрал, обошлась немыслимо дорого. Поэтому Прекрасная Олимпия ехала всю дорогу в своей пузатой карете одна, даже не пригласив кардинала пересесть к ней и составить ей компанию, а когда они очутились на палубе галеры, Олимпия, которая уже не могла уединиться, держалась как святая Доротея, предаваясь молитве и размышлению; право, во всей Италии никто даже представить себе не мог, кроме разве ее любимого мужа, известного трубочника Карло Тести, что жизнь ее не так уж легка, а, напротив, очень даже тяжела, и ей, певице Божьей милостью, приходится много трудиться, чтоб сохранить в целости все, что относится к ее ремеслу: славу, голос, безупречную репутацию, легенду о красоте, и держать репертуар на уровне требований времени, а сбережения — в безопасности.

Попутный ветер дул с такой силой, что можно было плыть, не пользуясь веслами. По морю бежали быстрые, но гладкие волны, — направление ветра совпадало с морским течением, потому волны не дробились. Примерно через полчаса быстрого и приятного плаванья они увидели на горизонте тучи птиц и лишь затем — расплывчатое пятно, которое с каждой секундой обретало все более и более четкие очертания, и любезнейший капитан объявил, что это и есть цель пути, гавань острова Монте-Кьяра.

И разумеется, оказалось, что молва, считавшая этот порт таким огромным, что две самые большие гавани мира, Венеция и Генуя, в сравнении с ним выглядят чуть ли не лодочными причалами, хоть по-своему и преувеличена, но не так уж и сильно, ибо корабельная пристань, расположенная на наветренной стороне острова, была и на самом деле столь внушительного размера, что там поместился бы весь флот Англии, в те поры становившейся владычицей морей: это были три огромных, лучеобразно раскинувшихся мола, каждый из которых прикрывала со стороны моря каменная оборонительная башня, а со стороны берега — круглая цитадель. От собственно острова порт отделяла высокая двойная стена, а с юго-западной стороны его защищала циклопическая дамба, по всей длине которой через каждые три шага были проделаны бойницы, так что издали дамба походила на выгнутый хребет крокодила. Под защитой этого искусственного залива стояло на якоре около сорока, а то и больше кораблей разных размеров и типов, от маленьких проворных парусников, прозванных «пинасами», и весельных галер, вроде нашего «Буцентауруса», который как раз доставлял в порт молодого кардинала Джованни Гамбарини и Прекрасную Олимпию, до тысячетонной плавучей крепости под названием «Королевская», что стояла на причале у крайнего левого мола; уместно заметить, что могущественная Англия располагала в то время шестью такими морскими чудищами, которые здесь, в порту Монте-Кьяра, были представлены лишь одним кораблем — носившим имя «Вендетта», то есть «Месть». Так же одиноко, как королевская «Вендетта», выглядела величественная галера «Веритас», что означает «Истина»: это было огромное судно с обычными пятьюдесятью веслами, отличавшимися такими гигантскими размерами и весом, что для работы с каждым требовалось восемь гребцов. На конце дамбы стояла высокая каланча, под названием «Фонарь»; это был маяк, который ночами пронзал тьму бесконечно далеко вокруг, служа ориентиром кораблям в открытом море. Как рассказал Гамбарини любезный капитан, внутри каланчи не было ничего, кроме лестницы в четыреста двадцать ступеней, ведшей к необъятному круглому фонарю, замечательному произведению стекольного искусства, в сорок локтей ширины и пятнадцать локтей высоты; внутри него размещалось тридцать ламп.

Когда судно входило в порт, молодой кардинал, дабы как-то проявить себя в глазах безучастной Прекрасной Олимпии, обратился к любезному капитану с таким суровым замечанием:

— Как мне кажется, ваш хозяин располагает личным военным флотом.

Любезнейший капитан ахнул.

— Военным флотом? Зачем Его Милости, господину графу, самому миролюбивому человеку на свете, военный флот? Может быть, Ваше Преосвященство видит на палубе хоть одного корабля хотя бы одну пушку или боевое ружье?

— Я лицо духовное, и дела военные мне чужды, — проговорил молодой кардинал Джованни Гамбарини. — И все-таки я не настолько удален от мирских дел, чтобы позволить убедить себя, будто огромная галера, которую я вижу вон там, или вот этот трехмачтовый корабль — простые торговые суда. Кроме того, мне известно, что корабельные пушки не должны непременно высовывать свои жерла, целя в окна Господу Богу, — в мирное время их прячут и запирают.

— Познания Вашего Преосвященства в области военного флота, как видно, весьма обширны и глубоки, — ответил любезный капитан, — так что Ваше Преосвященство не может не быть информирован о существовании пиратов, которые так часто нападают на торговые суда, что сегодня ни один торговый корабль не выходит в море без охраны из двух-трех боевых кораблей: я сказал «боевых» кораблей, но не военных, поскольку эти суда служат для охраны, но не для войны. Его Милость господин граф действительно располагает несколькими боевыми кораблями, но чтобы военными — какое там, ни в коем случае! Ни-ни, упаси Господи, даже мысли подобной нет.

Молодой кардинал, побежденный гладкой бойкостью любезного капитана, перевел разговор в область духа, ему близкую:

— А как обстоят у вас дела с верой? — спросил он.

— О, мы все очень набожны, — отвечал любезный капитан. — Вон там, Ваше Преосвященство, у первого мола, как вы изволите видеть, поставлена часовня, куда во время больших гроз наш священник водит процессии верующих и молит Бога смягчить свой гнев.

— Как, у вас есть священник? — удивился молодой кардинал.

— Да, у нас есть священник. Его Милость, господин граф, успевает подумать обо всем, — убежденно ответил любезный капитан, и в его ответе чувствовалось большое, безграничное уважение к таинственному сочинителю изысканных посланий и судовладельцу.

«Буцентаурус» пристал у среднего мола на месте, явно для него предназначенном и специально подготовленном, ибо там путников уже поджидал молодой человек в очках, лицо которого молодому кардиналу показалось чем-то знакомым, и девчушки в белых платьицах, чинно стоявшие полукругом. Когда Прекрасная Олимпия в сопровождении кардинала Гамбарини сходила с палубы галеры, девчушки осыпали ее полными пригоршнями цветов из плетеных корзиночек, висевших у них на запястье, и хором пропели строфы знаменитой песни Лоренцо ди Медичи «О бренности»; прославленная певица была растрогана до слез. Молодой человек в очках, представившийся гостям как Альберто Мачисте, бывший поверенный банкира Тремадзи в Страмбе, а теперь личный секретарь Его Милости графа ди Монте-Кьяра, помог Прекрасной Олимпии усесться в роскошный паланкин из слоновой кости, задрапированный пестрыми шелками, и в изящных выражениях извинился перед Его Преосвященством за то, что его секретарские обязанности, а главное — необходимость позаботиться об удобствах певицы помешают ему присутствовать на предстоящей службе Его Преосвященства, которую все население острова ждет со страстным нетерпением.

— Какую службу? — удивился молодой кардинал.

— Простите за неточное слово. Ваше Преосвященство, — молвил Мачисте. — Следовало сказать: апостольское послание или просто проповедь Его Преосвященства.

Молодой кардинал ужаснулся. «Maledetto!» [8] — мелькнуло у него в голове.

— Какую проповедь? — вслух спросил он. Но Альберто Мачисте сделал вид, что не расслышал вопроса.

— Обо всем остальном позаботится наш священник, отец Марио Шимек, которого я позволю себе представить Вашему Преосвященству. Отец Марио возьмет на себя заботы о Вашем Преосвященстве, а я имею честь распрощаться с Вашим Преосвященством самым почтительным образом.

Повелительным жестом правой руки он подозвал священника, до сих пор стоявшего в отдаленье, и затем удалился с портовыми служителями, которые несли паланкин с Прекрасной Олимпией и ее утварь, прежде всего — чембало и арфу.

— Все верующие уже в сборе, — сказал молодому кардиналу отец Марио. Это был настоящий богатырь, необычайно представительный, с ослепительными зубами, блестевшими на его медно-багровом лице любителя поесть и выпить. — Весть о том, что Ваше Преосвященство собирается прибыть с миссией на остров Монте-Кьяра, молнией облетела наших жителей, вызвав необычайную радость и невыразимое умиление. Я собственными глазами видел, как грубые мужики проливали слезы радости, а женщины рыдали и обнимали своих малышей со словами: «Да исполнится твоя жизнь, дитя мое, радости и удачи, ведь ее благословит Его Преосвященство сам кардинал Гамбарини».

Как мы уже говорили, молодого кардинала неприятно задевала манера обращения патера Луго, называвшего его «Illustrissime» вместо «Ваше Преосвященство», однако теперь, когда этот титул выдавался ему полной мерой, он тоже испытывал недовольство, не будучи в состоянии отделаться от непостижимого, но навязчивого ощущения, будто два ничтожных червяка, с которыми он здесь познакомился, секретарь Мачисте и отец Марио, издеваются над ним.

— Я охотно благословлю детишек, — ответил он, пока они торопливо шагали по молу к берегу. — Но этот молодой человек в очках сказал мне, что от меня ждут какого-то выступления или проповеди; признаюсь, мне это совсем не по душе — во-первых, я не готов, а кроме того, нет настроения.

Отец Марио улыбнулся во всю ширь своего мясисто-багрового лица, увеличенного тройным подбородком.

— Ваше Преосвященство изволят шутить и тем подтверждают обоснованность своей репутации как характера солнечного. Святой Андрей Первозванный тоже был не в настроении, когда висел на кресте, и тем не менее неустанно проповедовал, пока не умер, а потом оказалось, что он обратил в истинную веру еще тридцать тысяч язычников. Моих прихожан, разумеется, не нужно обращать в истинную веру, поскольку все исповедуют Истину, и потому некоторые из них даже обратились ко мне с удивленным вопросом, что побудило Ваше Преосвященство прибыть с миссией к ним, добрым христианам, но я успокоил их, объяснив что Ваше Преосвященство, без всякого сомнения, хочет еще более укрепить их веру, и без того крепкую.

«Maledetto!» — снова мелькнуло в голове молодого кардинала, но он проговорил:

— Признаюсь, я желал прежде всего познакомиться с графом ди Монте-Кьяра.

— Нет никакого сомнения, что и Его Милость, господин граф, сгорает от нетерпения получить возможность приветствовать столь дорогого гостя, как Ваше Преосвященство, — сказал отец Марио. — Однако он настолько внимателен к пожеланиям и просьбам своих подданных, что пока не хотел бы вмешиваться в течение предполагавшихся миссионерских трудов Вашего Преосвященства.

Поскольку шагали они быстро, то прошли весь длинный мол и достигли берега намного раньше, чем паланкин с Прекрасной Олимпией и портовые служители с ее багажом. На берегу, впрочем совершенно пустынном, стояла пожилая дама, облаченная в великолепные черные одежды, расшитые золотом, с лицом, затененным густой вуалью, а позади нее — шесть смуглых кавалеров в возрасте от пятнадцати до двадцати пяти лет, живостью и неугомонностью напоминавшие породистых жеребцов; поблескивая то белками глаз, то белоснежными зубами, они попеременно хватались то за меч, то за пистолеты, засунутые за широкие ремни, а то и за меч и пистолеты одновременно, словно им кто-то угрожал; очевидно, это была та самая мавританская княжна, инкогнито путешествовавшая с шестью своими сыновьями, о которой граф ди Монте-Кьяра упоминал в своем письме и которая теперь пришла посмотреть на приезд Прекрасной Олимпии. Граф ди Монте-Кьяра не солгал.

Отец Марио распахнул боковую бронзовую дверцу цитадели, защищавшей средний мол, и отступил в сторону, давая дорогу молодому кардиналу. Когда молодой кардинал прошел коридором со сводчатым потолком и очутился на земле острова Монте-Кьяра, он поразился, потому как не обнаружил ничего из того, что рассчитывал увидеть, а поскольку — как утверждают образованные и высокоученые психологи — человек видит и воспринимает только то, что он уже знает и что ожидает увидеть, мы не будем так далеки от истины, если выскажемся в том смысле, что молодой кардинал Гамбарини не увидел вообще ничего и что понадобилось некоторое время, пока эта абсолютная пустота обрела в его душе образ безрадостной, голой, каменистой песчаной пустыни, простиравшейся на две мили вперед, где росли лишь одинокие деревья с перекрученными стволами, похожие на сосны, и упрямые низкорослые кустарники с жесткими сочными листьями; на противоположном, восточном конце острова возвышались два могучих утеса, о которые с грохотом и гулом били мощные волны прибоя. Птицы, что во время прихода галеры в порт вились над островом, куда-то исчезли. А меж перекрученными соснами и сочнолиственными кустарниками мелькали лишь бревенчатые постройки различных размеров, от крошечных скворешен до огромных домов, смахивавших на временные конюшни; что же касается великолепного замка с медной крышей и фасадом, облицованным белым мрамором, то его, как можно догадаться, не видно было нигде.

— За то время, что Его Милость граф ди Монте-Кьяра владеет островом, — объяснял отец Марио молодому кардиналу, когда вел его куда-то по узкой каменистой тропке между домиками, — ему удалось выстроить порт и обнести укреплениями большую часть территории, однако на застройку ее пока не было времени. То, что Ваше Преосвященство изволят видеть, — это лишь складские помещения и казармы для наших каменщиков и солдат.

— Солдат? — изумился молодой кардинал.

— Да, да, солдат, — спокойно подтвердил отец Марио. — Для защиты от пиратов Его Светлость доставил на остров несколько небольших подразделений морской пехоты, разумеется, с благосклонного соизволения Его Святейшества.

— Кажется, этот ваш таинственный граф ди Монте-Кьяра испытывает перед пиратами прямо-таки болезненный ужас, — заметил молодой кардинал.

— Его Милость господин граф — человек очень мужественный, — сказал отец Марио. — Но мужественность не исключает предусмотрительности и осторожности. Впрочем, если нападения пиратов случаются изредка, в единичных случаях, или если даже до нападений дело вообще не доходит, коль скоро пираты знают, что остров укреплен и охраняется, — то и тогда солдаты не даром едят хлеб. Когда они не заняты военной подготовкой или сторожевой службой, они меняют солдатские мундиры на грубые рубахи и трудятся вместе со своими друзьями, каменщиками и плотниками, профессиональными каменотесами. Впрочем, как и мы все.

И отец Марио показал молодому кардиналу свои черные, потрескавшиеся, мозолистые ладони.

— Все? Включая самого графа? — спросил молодой кардинал.

— Да, включая Его Милость господина графа, — подтвердил отец Марио.

Молодой кардинал хотел еще поинтересоваться — а вдруг граф ди Монте-Кьяра не только трудится со своими каменщиками, но и живет в одной из этих паршивых казарм, однако уже не располагал временем, поскольку — если отец Марио и впрямь вел его к своим прихожанам, где-то уже собравшимся выслушать его, кардинала, миссионерскую проповедь, — пора было уже выдумать нечто божественное, простое, чистое и впечатляющее, чем он мог бы доказать, что не зря облачен в кардинальский пурпур, но — увы! — in puncto [9] набожности ему не приходило в голову ничего, кроме тех двух витков, что отделяют кардинала от небес; но для миссионерской проповеди — увы! — этого все-таки было недостаточно.

Объятый тоскою, он припомнил, как сам когда-то, года два с половиной назад, злорадствовал, смакуя аналогичное затруднительное положение его тогдашнего друга Петра Куканя из Кукани, которого герцогиня Диана во время бала, на глазах у всех придворных, неожиданно попросила высказать ей что-нибудь занимательное, а тот не знал, что именно она желает услышать. Все так, но только Петр это Петр, тут уж ничего не поделаешь, ведь после мучительной минуты молчания он ухватил нить и разговорился так, что у герцогини и всех присутствующих разгорелись глаза. «А получится ли это у меня?» — спрашивалсебя молодой кардинал, вдруг осознав, что в вопросе, поставленном таким образом, уже заключен отрицательный ответ.

— Произнесите быстро не важно что, лишь бы я мог за это ухватиться, — в волнении попросил молодой кардинал.

Отец Марио удивился.

— Да что же именно, Ваше Преосвященство? — спросил он.

— Вы сказали «да»? — проговорил молодой кардинал.

— Да, я сказал «да».

— Благодарю, этого достаточно, — произнес молодой кардинал.

В голове его мелькнула мысль, что свою проповедь миссионера он составит на основе этого краткого, ничего не значащего словечка «да». «В началебе слово, — начнет он. — И слово это было „да“. „Да будет Мне по слову твоему“, — сказала ангелу будущая Матерь Божия». И так далее, и так далее. Что будет «и так далее», пока не известно, но. Бог даст, что-нибудь да и придет в голову. Ибо его проповедь не должна быть, да и не будет строго логичной, основанной на разумных дедукциях с четким началом и вразумительным концом, скорее она будет эмоциональной и фанатичной, нечто вроде Откровения святого Иоанна.

Издалека доносился гул, словно говорили десятки и десятки людей, и гул этот по мереих приближения становился все мощнее; вскоре они оказались на гигантской каменистой площадке, которую с одной стороны замыкала наполовину возведенная стена, — здесь заканчивались островные укрепления, а с другой — исполинский прямоугольник, обширнее чем piazza Monumentale, где вырисовывался фундамент колоссального сооружения; тут отец Марио прервал набожные размышления молодого кардинала, сообщив ему, что здесь строится арсенал, который будет в три раза больше знаменитого венецианского, что, право, заслуживает внимания, поскольку в венецианском арсенале помещается вооружение для семидесяти тысяч человек.

На каменистое пространстве меж недостроенными укреплениями и будущим арсеналом сидело и стояло на досках, балках, камнях, деревянных козлах и копрах, кучах кирпича, песка и прочего строительного материала множество людей, в подавляющем большинстве своем — мужчин. Если бы вместо молодого кардинала появился знаменитый тенор или военачальник, его приход встретили бы аплодисментами и возгласами «Да здравствует!», но поскольку пришедший был лицом духовным, с его появлением наступила полная благоговейная тишина; все поднялись, приняли почтительную позу и приготовились сосредоточенно слушать; с выражением детского радостного ожидания на лицах они застыли, как каменные изваяния святых, и только некоторые мамаши подняли на руках своих ребятишек, чтоб те тоже могли полюбоваться на прекрасное, как у эфеба, святым воодушевлением разгоряченное лицо молодого кардинала.

— Пожалуйста, Ваше Преосвященство, извольте подняться повыше, вот сюда, — указал Марио Шимек на невысокое, из грубых кругляков и неоструганных досок сколоченное возвышение, наверняка предназначавшееся специально для редкого гостя. И вот молодой кардинал, одолев пять ступенек, замер, опершись руками о грубые перила. Теперь, когда он знал, о чем будет говорить, ему было приятно ощущать волнение и интерес, вызванные появлением его особы, а он знал, что пурпур прекрасно подчеркивает его изящество, и снова — впервые за долгие-долгие годы — ощутил себя значительным, полностью владеющим ситуацией человеком. Он немного постоял, опершись о перила и улыбаясь той мечтательной полуулыбкой, какой мастера кисти одаряли святого Иоанна, любимца Господа; потом, словно очнувшись от созерцания потустороннего мира, обратил взгляд своих голубых очей к земной жизни. Столпившихся у его ног благословил тройным знамением креста, после чего приветливым жестом обеих рук попросил их сесть. Настала полная тишина, нарушаемая лишь глухим рокотом прибоя. Ни один из ребятишек, поднятых на руках ввысь, не заплакал, все не отрываясь смотрели на молодого кардинала. И наступила минута, когда уже стало необходимо положить конец этой подготовительной импровизированной церемонии и начать проповедь, и молодой кардинал лихорадочно к этому готовился: он уже раскрыл рот, чтоб начать свою речь простеньким и невинным словцом «да», на котором покоилась чеканная система его идей, уже настроил голосовые связки, чтобы произнести эти идеи вслух, но не произнес, а издал безумный, исполненный ужаса вопль, который разнесся по всему простору острова. Ибо внизу, под возвышением, в самом первом ряду собравшейся толпы, он увидел нечто столь страшное, что ноги у него вдруг подкосились, а грудная клетка словно бы наполнилась ледяной водой, так что, будь он постарше, то прямо на месте его наверняка хватил бы удар, ибо увидел он Петра Куканя: облаченный в полотняный хитон, тот сидел на доске, положенной на две бочки, болтал грязными ногами, обутыми в грубые рабочие башмаки, и с любопытством обращал снизу вверх, на молодого кардинала, свой прекрасный лик ангела-воителя.

— Это он! — выставив далеко вперед указательный палец правой руки, завопил, молодой кардинал, показывая на Петра Куканя и одновременно поворачиваясь к нему боком. — Мерзавец, на которого пало проклятье Его Святейшества, убийца герцога Танкреда и принцессы Изотты! Держите, вяжите его!

Петр Кукань из Кукани оглянулся назад, словно не понимая, на кого столь яростно нападает Его Преосвященство: заметив, что к нему устремлены взгляды взволнованной публики, явно недоумевавшей, на кого направляет свой указующий перст молодой кардинал, он снова повернул лицо к потрясенному наместнику Божию на этой земле.

— Ваше Преосвященство имеет в виду меня? — спросил он с оттенком сожаления и обиды.

— Да, это он! — визжал молодой кардинал, топоча обеими ногами по грубым доскам настила. — Чего вы ждете? Чего ворон считаете? Веревку! Веревку! Приказываю вам властью, данной мне моим святым саном! Он опаснее всех дьяволов вместе!

— Но, Ваше Преосвященство, — вполголоса произнес отец Марио Шимек, — это ведь граф ди Монте-Кьяра, владелец острова и наш повелитель!

У молоденького кардинала подломились ноги, и все рухнуло в тартарары. Последним его ощущением было падение со ступенек, затем удар головой обо что-то твердое и жесткое, а потом — полная тьма и пустота, a… ax, — тьма и пустота.

БЕСЕДА ПЕТРА КУКАНЯ С МОЛОДЫМ КАРДИНАЛОМ

Когда молодой кардинал Джованни Гамбарини пришел в себя, ему было так плохо, что даже при виде Петра Куканя из Кукани, который сидел чуть поодаль и, удобно устроившись, изучал какие-то карты, пользуясь при этом обыкновенным циркулем-измерителем, его ощущение беды усилилось лишь незначительно. Он прикрыл глаза, притворяясь, будто до сих пор в обмороке, но когда, спустя некоторое время, не выдержав, открыл их снова, то с ужасом обнаружил, что и Петр, оторвавшись от своих карт, тоже разглядывает его. Тогда он собрал всю свою отвагу и проговорил замирающим голосом, с трудом шевеля пересохшими губами и давая Петру понять, что разрезать его, Джованни, на части, будто селедку, как ему было обещано, уже нет нужды, ибо он, Джованни, и без экзекуции полностью уничтожен:

— Что ты теперь со мной сделаешь?

Петр отложил линейку и циркуль.

— В Писании сказано: око за око, зуб за зуб. Да и апостол Павел говорит в своем Послании к Римлянам: «Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое». Святой Фома Аквинский в этом вопросе ссылается на пророка Илью, который наслал огонь на пришедших схватить его, и на его преемника Елисея, что натравил двух медведиц на наивных детей, которые простодушно смеялись над его плешивостью. Как известно, медведицы сожрали двадцать четыре ребенка, но ни из чего не видно, чтоб Елисея из-за этого терзали муки совести; согласно Писанию, этот самолюбивый и не слишком симпатичный пророк поднялся впоследствии на гору Кармел и оттуда отправился в Самарию, на этом все и кончилось. Разумеется, ты, Джованни, как высокопоставленное духовное лицо, можешь не признавать законности и серьезности этих священных примеров. Я, разумеется, отнюдь не служитель божий и менее всего — пророк, но для тебя это только хуже: если пророкам и божьим прислужникам просто-напросто приказывают сурово пресекать зло, даже столь невинное, когда озорники мальчишки смеются над лысиной ворчливого старика, то я уж и не знаю, почему бы мне, записному безбожнику, следовало стесняться in puncto мести. С этим все ясно; вопрос лишь в том, какой способ мести предпочесть. Смерть через четвертование, а проще говоря, путем разрывания на четыре части на кресте святого Андрея, как раз по тебе, негодяй, за убийство светлой памяти герцога Танкреда. Тут нечего было бы и обсуждать, если бы ты не совершил еще и других мерзостей, к примеру, если бы не пытался — как пытаешься и до сих пор — свалить свое злодейство на меня, чему я был свидетелем несколько минут назад, перед тем как тебе грохнуться наземь и расшибить себе башку; и поскольку вершителем мести являюсь я, то, понятно, самое большое значение я придаю наказанию за бесправность, жертвой которой оказался. Ну, а поскольку смерть через четвертование хоть и мучительная, но слишком быстрая, то я принял решение, что ты умрешь смертью самой медленной, а посему самой ужасной, на которую ты в свое время осудил известную тебе дорогую для меня женщину, то есть умрешь на колесе.

Это были ужасные слова, но на молодого кардинала, к удивлению, они произвели отнюдь не убийственное, а скорее успокаивающее действие, потому что, при всей их беспощадной, неимоверной жестокости, это были всего-навсего слова, прозвучавшие не в мрачном застенке, не в тюремной камере, но в роскошной, изукрашенной богатой резьбой каюте стоявшего на приколе корабля, как можно было догадаться по заметному ритмичному покачиванию, и сам Джованни не валялся на соломе, кишащей скорпионами и сороконожками, но удобно возлежал на широком, туго набитом кожаном диване, накрытый мягким восточным одеялом; его кардинальская шапка, на которой виднелись следы недавней чистки, кое-где влажная и приглаженная щеткой, лежала подле его ложа на стуле… «Нет, это невозможно, — пронеслось в обреченном и вновь воспрянувшем сознании, — ведь если твердо и всерьез решают казнить кого-то на колесе, то не затрудняют себя приведением в порядок его шапки; но отчего Петр и теперь медлит и ограничивается угрозами, как в свое время в Страмбе, хотя теперь я всецело в его руках? Опасается моего сана? Может, мой пурпур все-таки на что-то годится? Едва ли. Во всяком случае, Петр — последний, кто принял бы это в расчет. А может, он ограничится болтовней и не станет уничтожать меня физически, поскольку уважает законы гостеприимства? Но ведь рассчитывать на это не приходится, ведь я сам безбожно нарушил этот закон, когда Петр был моим гостем, а он привык платить той же монетой. А может, за эти два года злости у него поубавилось? Тоже маловероятно, ведь в таком случае он не посылал бы мне записок и не угрожал смертью на колесе. А может, у него есть еще какие-то намерения, о которых я не подозреваю?»