Штюрмер. – Из этого дела о Ржевском возникла переписка между «Биржевыми Ведомостями» и другой какой-то газетой. Изложена была беседа корреспондента с Белецким, сенатором, который был назначен иркутским генерал-губернатором. Я счел своим долгом доложить государю императору, как это было.
Соколов. – Когда вы доложили, какое последовало распоряжение?
Штюрмер. – Он не был назначен генерал-губернатором.
Соколов. – Чем вы мотивировали, почему он не был назначен?
Штюрмер. – Отсутствие служебного такта.
Соколов. – В чем Белецкий проявил отсутствие служебного такта?
Штюрмер. – Он рассказывал свои интимные отношения служебные с бывшим императором, то, что тот ему сказал, что он ему ответил. Это такого рода служебная тайна, которую разглашать не дозволялось.
— И это все? Неужели все? Так-то вы исполняете мои повеления? Ты что, глухой, тупой или то и другое вместе? Я ведь ищу не таких, — ты, я гляжу, неверно истолковал мое повеление, — я ищу не прекрасных юношей щекотать мне пятки на сон грядущий, не величественных старцев рассказывать перед сном сказки о давно минувших временах, не силачей, способных за одну ночь оплодотворить сто двадцать девственниц, не балаганных паяцев, что раздеваются для забавы уличного сброда, не святых, не идиотов, но мужчину, ты, надеюсь, знаешь, что такое мужчина? — мужчину обыкновенного, грубого, низкого и гнусного сверх всякого воображения. Понимаешь, что я имею в виду?
Соколов. – Вы говорите о том интервью, где Белецкий говорит, что Хвостов, вместе с Ржевским, имел замысел убить Распутина? Вы считали, что это интимная вещь, которую нельзя оглашать.
— Понимаю, — ответил управляющий, дрожа всем телом перед Высочайшим из Высочайших.
Штюрмер. – Нельзя оглашать, потому что я убедился, что это неправда, а он напечатал. Он не должен был писать против министра.
— Так почему же ты не исполняешь моей просьбы?
Соколов. – Он не был назначен генерал-губернатором, но остался сенатором?
— Потому что мне до сих пор не удалось его найти, — ответил управляющий. — Как только мне передали приказ Вашего Величества, я сразу же об одном таком вспомнил и сказал себе: вот самый подходящий. Как его зовут, я не знаю, он немой и не мог назваться, и поскольку из-за отсутствия имени к нему обращались просто так, коротко: «гей», «гула» или вроде того, то все привыкли звать его «Гейгула», просто так, для пущей ясности: «Гейгула, где шляешься?» Или: «Гейгула, не воняй, убирайся прочь!» Это, как и желают Ваше Величество, мужчина совсем обыкновенный, но понятливый до такой степени, что без труда усвоил то, что вменил ему три года назад в обязанность мой предшественник — чистить подземные стоки и выгребные ямы сераля, уничтожать крыс, обитающих там в таком множестве, что это становится опасным для детей в колыбелях. Так вот, Гейгула за эту задачу взялся и добросовестно исполняет ее по сей день, что весьма примечательно, ибо работа эта не только отвратительная, но и настолько вредная для здоровья, если не сказать, самоубийственная, что до сих пор никто не выдерживал ее дольше, чем полгода, а потом умирал. А Гейгуле она, сдается, на пользу. Он превратился в жителя подземелья, одного из тех, кто обрел там свое постоянное прибежище, такого же отвратного, как они, но и такого же живучего. Я отправил за ним слуг, но его трудно обнаружить, потому как неизвестно, где он под землей бродит. Если Ваше Высочество не изволили выбрать никого из предложенных образчиков гнусности, которые я все-таки позволил себе предложить вместо Гейгулы, то, право, я не вижу другого выхода, как ждать, пока Гейгулу найдут и доставят сюда.
Штюрмер. – Это дело министра юстиции.
— Я не привык ждать, — отозвался Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам. — Но поскольку я всеми фибрами души чувствую, что этот крысолов и чистильщик сточных ям, судя по твоему описанию, как раз самый подходящий, я подожду, да, подожду, как если бы ждать было моим долгом, а исполнить его — делом чести. Ах, крысолов, обитатель каналов и выгребных ям — сколь сладостны эти звуки для моего слуха! Почти так же, как для тебя, мой добрый Хамди!
Соколов. – Вы не возбуждали вопроса о его служебном преступлении, что он, пользуясь званием товарища министра и сенатора, распространяет заведомую клевету о министре внутренних дел?
Есть одно удивительное свойство иронии: чем она грубее, глупее и неуклюжее, тем она вернее; мягкая ирония касается лишь тонкой поверхности предмета, грубая бесцеремонно хватает за живое. Так же как и султан, несчастный историограф Хамди всеми фибрами души чувствовал, что тот, кого Повелитель решил подождать, немой раб Гейгула, крысолов и чистильщик сточных ям, настолько сросшийся с этими ямами, что сделался их неотъемлемой частью, — как раз и станет «самым подходящим», «настоящим» в роковом и грозном значении этого слова, — тем женихом, в ком султан видел истинное орудие своей ужасной мести, и прекрасная Лейла, единственное дитя Хамди, будет навеки обесчещена и осквернена таким страшным образом, что тайная его радость по поводу спасения дочери показалась ему теперь безумной и нелепой, ибо, видно, и впрямь иные жизненные обстоятельства бывают много печальнее смерти. Все еще потрясенный видом живых трупов, представленных султану, чудовищных, однако не настолько, чтобы Повелитель признал их годными для исполнения своей мести, историограф, изнемогая от ужаса, ждал последнего, тягчайшего удара, и когда время пришло и удар был нанесен, то есть когда снаружи, со двора, донесся подхваченный разными голосами возглас: «Он уже здесь! Ведем, ведем!» — и когда долгожданный чистильщик сточных канав появился в тех же дверях, через которые входили его неудачливые предшественники, Хамди-эфенди издал крик, который можно услышать лишь в застенках, и, упав лицом наземь, попытался было выдавить из себя «Смилуйтесь!», но не смог, потому что потерял сознание.
Штюрмер. – Это послужило поводом…
Мы сказали: «появился», «чистильщик сточных канав появился». Это могло бы означать, что, пока он не появился, его здесь не было, он очутился в этой канцелярии только когда появился. Но не тут-то было: он присутствовал здесь прежде, чем пoявился, ибо появлению предшествовала вонь, главная особенность его существа, ставшего уже неотъемлемой принадлежностью сточных ям, которые он чистил, — вонь пронзительная и столь невыносимая, что мгновенно рождалась невольная мысль: все-таки это невозможно, невозможно, непозволительно, чтобы нечто подобное имело место между небом и землей! И верно, непозволительно, невозможно, чтоб нечто подобное имело место между небом и землей, но все-таки это «нечто» было извлечено из глубин, из мрака, где творятся дела невообразимые и нечистые.
Соколов. – К тому, что он не получил должность генерал-губернатора?
А сам мужчина, от кого исходил этот непозволительный и неприемлемый для небес запах, был и того страшнее. В тряпке, на манер тюрбана обвитой вокруг головы, кишмя-кишели маленькие сороконожки, скорпионы и глисты. Лицо, изъязвленное пятнами, свидетельствовавшими о последней стадии проказы, было покрыто дрожащей, желтоватого оттенка вонючей слизью, где корчились и извивались мелкие червячки, потревоженные светом. На переброшенной через шею веревке болтались гроздья подвешенных за хвосты мертвых крыс, каковыми он ежедневно отчитывался перед управляющим дворами. Лохмотья, прикрывавшие его наготу, казались живыми, ибо, коль уж он сам сделался одним из обитателей сточных ям, то прочие их обитатели — змейки и студенистые гидры, глисты и полипы, клопы и прочая ползающая, все пожирающая, слепая, бородавчатая, членистоногая, голая и мохнатая нечисть, питающая отвращение к солнцу, искала прибежища в складках его одежд, если это понятие, присущее цивилизованному миру, тут уместно. Согнувшись чуть не до земли, наверное, потому, что в своих канавах вынужден был вечно гнуть спину, он не казался согбенным от старости, хоть возраст его угадать было трудно.
Штюрмер. – Да.
Вот именно так, а не иначе выглядел раб Гейгула — придворный маршал даже счел уместным вынуть из большого кармана надушенный платок и протянуть его султану, чтоб Повелитель зажал нос, что тот и сделал; Хамди, очнувшись от обморока и еще раз взглянув на раба, застонал и снова уткнулся лицом в пол, желая таким образом отдалить мгновенье, когда он принужден будет поднять голову и прямо, без колебаний, взглянуть действительности в глаза.
Султан на миг поперхнулся, ибо брезговал вдохнуть воздух, отравленный присутствием этого зловонного созданья, но даже задыхаясь, качал головой, так что гигантский тюрбан раскачивался из стороны в сторону, а потом проговорил приглушенным голосом через надушенный платок маршала, которым зажимал и губы и нос:
Соколов. – А сенатор он оставался. А о том, чтобы возбудить служебное расследование…
— Хорошо, хорошо, покончим с этим делом, поскольку очевидно, что никого более подходящего среди столь элегантной и изысканной челяди мне не найти. Этот щеголь знает турецкий?
Штюрмер. – Я сообщил министру юстиции.
— Говорить не говорит, он немой, — с живостью ответил управляющий дворами, осчастливленный выражением удовлетворенности на лице султана. — Но, похоже, наш язык понимает.
Султан протянул руку, и придворный маршал вложил в нее изящный пергаментный свиток.
Соколов. – Кто был министром юстиции?
— Ну так вот, Гейгула, — молвил султан, — согласно всем правилам и обычаям, я обвенчаю тебя с красоткой, такой изнеженной, избалованной и привередливой, что в этом с ней никто не сравнится, — с дочерью Хамди-эфенди, который валяется тут, совершенно потеряв голову от счастья, нежданно-негаданно свалившегося на его дитятко.
Штюрмер. – Хвостов.
— Смилуйтесь! — простонал историограф. — Смилуйтесь над моей единственной дочкой!
Соколов. – Что же вам ответил Хвостов?
— Свадебный договор уже составлен in bianco
[16], — продолжал султан, — остается лишь вписать твое имя, но поскольку у тебя нет никакого имени, ибо Гейгула — это не имя, придется мне дать тебе какое-нибудь. По этому случаю в голове Моего Величества блеснула мысль проявить свое остроумие и удовлетворить свой каприз, — назову-ка я тебя Маймун. То-то будет потеха, ибо, как известно, «Маймун» в арабском языке имеет два значения: «счастливый» — а ты ведь и взаправду счастливейший жених прелестной невесты, — и «обезьяна», символ безобразия. Однако смотрю я на тебя и вижу, что, кроме смрада, исходит от тебя еще и сила какая-то, и значительность, поэтому и имя, которое ты получишь от меня, будет крепким и исполненным глубокого смысла. Слушай, я рассуждаю так: ты — раб, но раб, по-своему одаренный милостью, ибо я, Владыка Двух Святых Городов, своей высокой властью возношу тебя из подземелья, из ада, из зловонного болота, где умирают через полгода, а ты, по слухам, благодаря особой милости Аллаха, без ущерба для здоровья выдержал три года. Значит, я не ошибусь, если дам тебе имя Абдулла, что означает «раб Божий», и своей собственной рукой впишу это имя в брачное свидетельство.
Султан протянул руку, и придворный маршал подал ему приготовленное тростниковое перо, смоченное чернильной губкой; Повелитель Повелителей писал, продолжая при этом говорить и уже не чувствуя потребности прижимать к губам надушенный платочек, ибо, к удивлению, начинал привыкать к запаху раба, извлеченного из подземелья.
Штюрмер. – Что он очень возмущен, отрицательно относится к этому и остановился на мысли о том, что он не должен оставаться сенатором.
— Единственным твоим занятием будет ласкать молодую жену и проявлять свою мужскую силу; если же бабы-бабарихи, которых я досмотра ради пошлю к ней в ближайшее время, обнаружат, что она осталась девственницей и, стало быть, ты, ослушавшись моего приказа, пренебрег своими супружескими обязанностями, то оба вы, ты и она, скончаетесь в муках. Это все, что я имею сказать по данному поводу; в остальном, вплоть до бабарих, о которых я упомянул ранее, все буднично, все как обычно и все соответствует общим правилам; я даже не стал бы возражать против того, чтобы блаженный Абдулла, раб Божий, позвал к себе лекаря, чтоб тот прописал надлежащие лекарства и мази от проказы; как видно, моя доброта и ласковая снисходительность нынче беспредельны, разумеется, с той веселенькой оговоркой, что, я полагаю, в этом случае никакие медикаменты уже не помогут. А теперь, раб Божий, возьми перо и изобрази под договором кружочек вместо подписи.
Раб Божий послушался, и султан собственноручно заверил кружочек, нарисованный рабом Абдуллой, не знающим грамоте. Потом придворный маршал безо всяких церемоний взял у отца невесты перстень-печатку и припечатал договор — в этом не было ничего особого или противозаконного, ибо в турецких землях официальные бумаги и документы редко когда утверждались иначе — так раб Абдулла, прежний Гейгула, и прекрасная Лейла стали мужем и женой согласно всем правилам; уместно напомнить, что магометанские девушки женихов себе не выбирают; они видят суженых впервые лишь после того, как тех подобающим образом выберут и приведут.
Соколов. – Это осуществилось или нет?
АБДУЛЛА, РАБ БОЖИЙ
Штюрмер. – Нет.
Пока все это совершалось, прекрасная Лейла, черноволосая и черноокая, сидела у себя в комнате, затянутой чалоунами и обставленной самыми разнообразными предметами всех цветов и оттенков, в доме Хамди, построенном в предместье Башикташи, в непосредственной близости от сераля, а поскольку она ничего не знала о том, что ей готовится, но и не сомневалась, что произойдет нечто страшное, то в смертельной тоске плакала и молилась Аллаху, хотя ей было хорошо известно, что этот Бог, пусть в высшей степени милосердный, никогда и ничего не меняет в своих решениях; старая нянька Эмине утешала ее по мере своих сил, но тщетно, ибо слова ее ничего не значили и не объясняли.
Соколов. – И вы терпели, как председатель Совета Министров, что лицо, с заведомой клеветой выступившее в печати, оставалось на этой должности?
Минуло два часа с тех пор, как ушел Хамди, которого вызвали к султану на аудиенцию очень кратким письменным распоряжением и отвели под охраной вооруженной стражи; солнце уже клонилось к закату, расцветив воды Босфора огнем и кровью, когда из сераля примчался запыхавшийся раб со странным поручением к Лейле: развести огонь в умывальной комнате под котлом; этого, мол, желает ее папенька, да благословит Аллах имя его.
Штюрмер. – Я был по должности министра внутренних дел, а в должность, касающуюся министра юстиции, я не вмешивался.
Лейла была хозяйкой и владелицей дома, потому что ее мать заплатила за рождение дочери жизнью и Хамди-эфенди предпочел не искать другой жены, полностью посвятив себя исследованию истории. Приказания развести под котлом огонь Лейла никогда раньше от него не слышала, и ей было трудно добраться до его смысла, но она послушалась, тотчас сделала срочные распоряжения и сама проследила за тем, насколько добросовестно слуги привели их в исполнение.
Иванов. – Скажите, когда вы получили сведения о неблаговидной деятельности Манасевича-Мануйлова, то вы изволили содействовать расследованию его деятельности. В чем-нибудь выразилось это содействие?
Когда же под котлом разгорелся костер из буковых поленьев и превратился в пылающий кратер, а вода в котле забурлила, из сераля прибежал еще один запыхавшийся раб с новым распоряжением Хамди-эфенди, ничуть не менее странным и, как казалось, столь же незначительным, как и первое: пусть, дескать, Лейла принесет в умывальню побольше мыла, хвоща, поташа, кипрского корня, диких бобов, отвара лотоса и вообще всяких моющих средств, о которых она сама вспомнит, а также бутыль лечебной воды из Мекки под названием «земзем». Лейла исполнила и это желание своего отца хоть недоуменно качала при этом головой; но когда из сераля примчался третий запыхавшийся раб с третьим распоряжением — собрать в умывальной комнате чистое белье, новое платье, обувь и вообще все, что требуется взрослому мужчине для экипировки, приготовить благовония для обкуривания и послать на базар купить про запас ладана, древесной смолы, амбры, пижмы и сандала, словом, всяких благовоний, которые только можно достать, то, выслушав это третье распоряжение, Лейла уже не выдержала и разразилась рыданиями, ибо то обстоятельство, что ее добрый отец не в состоянии высказать все свои необъяснимые распоряжения разом, а вынужден передавать их в несколько приемов, свидетельствовало о том, что он взволнован сверх всякой меры и что волнение это не от радости.
Штюрмер. – Нет, я его специально назначил заведывать охраной Распутина, никаких других поручений я ему не давал. Это было гораздо раньше.
Солнце уже закатилось, наступала ночь, когда перед домом, из трубы которого поднимался столб красноватого дыма, остановилась карета, откуда выбрался отец Лейлы, кого ждали с томительным нетерпением, а вслед за ним — высокий мужчина, с головы до пят завернутый в черный плащ; Лейле, которая наблюдала за этой сценой из балконного окна, спрятавшись за занавеской, показалось, что отец пьян, потому что когда он шел от кареты к дверям дома, то явно покачивался. Потом отец стукнул несколько раз бронзовым кольцом, чтоб позвать привратника, а в ожидании, пока откроют, стоял, опершись о стену лбом: его тошнило. Теперь ее подозрение переросло в уверенность: отец изменил завету Аллаха в толковании Пророка, принял дрожжевого напитка и, конечно, сделал это не от радости. Однако, когда несколько позднее отец вошел в комнату дочери, очень бледный и с покрасневшими глазами, ни малейших следов опьянения у него не обнаружилось. Лейла, поцеловав его руку, прижала ее к своему лбу, а он, обняв ее, расцеловал в обе щеки и так сказал:
— Горе стране, чьи дочери несут наказание за то, что они горды и целомудренны! А я — будь я проклят за свою глупость! Ведь это я, я уговорил тебя познакомиться с твоей двоюродной сестрой, Бехидже-икбалой, ведь это я не захотел, чтоб ты провела свою молодость в одиноком отцовском доме, и теперь ты должна за это расплачиваться; есть ли кто на свете несчастнее меня, навлекшего беду на голову своей единственной дочери! Как же глубока бездна ада, куда я заслуженно попаду за это страшное злодейство!
Иванов. – Вы не сделали распоряжения, чтобы было быстрое расследование?
— Не говорите так, отец, не кляните себя, ведь вы ни в чем не повинны; скажите лучше, что за несчастье мне уготовано, чтобы нам вместе подумать и рассудить, как его избежать, — ответила Лейла.
Штюрмер. – Я должен был сделать, но не сделал, не успел. Нужно бы это сделать, я передал это Хвостову, который заменил меня и сказал, что все подробности он получит от директора департамента. Прошу помнить, что Манасевич-Мануйлов оставался у меня в роли наблюдателя за деятельностью Распутина.
— Его уже нельзя избежать, потому что все скреплено печатью, дело сделано и назад ходу нет, — сказал эфенди, и слезы, крупные, как горох, покатились по его щекам. — Ибо в наказание за то, что ты не пожелала исполнить Его волю, Он выдал тебя замуж за своего раба, которому дал имя Абдулла.
— Что же это за раб Абдулла? — спросила Лейла. В эту минуту в комнату с зажженным кадилом в руках, вся в облаке кадильного дыма, ворвалась перепуганная нянюшка Лейлы, старая Эмине, с лицом, искаженным от ужаса, едва переводившая дыханье.
Завадский. – Вам было известно, что министр юстиции А.А. Хвостов был родным дядей министру внутренних дел А.Н. Хвостову. Вам Алексей Николаевич Хвостов не говорил, чтобы вы докладывали государю об увольнении Белецкого, потому что тот может подумать, что дядя мстит за племянника, и потому он, при всем желании выгнать Белецкого, не может об этом доложить государю и предпочитает, чтобы это сделал председатель Совета Министров?
— Не могу! — кричала она. — Я этого не вынесу! Нет, нет, не вынесу!
И бросилась к противоположным дверям, через которые можно было выбраться из дома тайным ходом.
Штюрмер. – Я не помню подробно, я бы скорее сказал, что это было так: докладывал сначала я, а потом Хвостов.
— Чего ты не можешь? Чего не вынесешь? — спросила Лейла.
— Жить с ним под одной крышей! — ответила Эмине. — Я его видела, о Аллах всемилостивый, я видела его!
Завадский. – Тем не менее он от сенаторства не был уволен.
— Катись ко всем чертям, только кадило оставь, оно нам понадобится, — сказал Хамди-эфенди и взял кадило из рук няньки.
Штюрмер. – Я не просил об этом; А.А. Хвостов писал после личного словесного доклада, из которого он вынес впечатление, что он остается.
Нянька скрылась за дверью, и до них донесся только удаляющийся звук ее тяжелых шагов.
Хамди-эфенди опустился на диван, и Лейла, прижавшись к отцу, положила голову ему на плечо.
Соколов. – Господин Штюрмер, вы начали говорить, что у вас были секретные поручения относительно назначения и увольнения всех чиновников, которые имеют непосредственное отношение к государю, упомянули о случае с Белецким. Еще какие были секретные поручения?
— Не мучь себя, отец, еще не все потеряно, — сказала она. — Султан не смог принудить меня спать с ним, не заставит спать и с рабом, за которого выдал меня замуж без моего согласия.
Штюрмер. – Простите, я не припомню, может быть и были.
— Тогда вы оба скончаетесь в муках, — сказал историограф. — Потому что султан пришлет к тебе баб-повитух убедиться, что ты уже не девственница.
Соколов. – Вы сейчас не вспоминаете? Нет, секретные поручения другого характера, относящиеся не к назначениям.
— Тогда мне остается только… — сказала Лейла и сняла со стены малайский кинжал, висевший там для украшения.
Штюрмер. – Нет.
Отец согласно кивнул.
— Да, Лейла, ничего другого не остается, и я отправлюсь следом за тобой.
Соколов. – Вы сказали, что вам давали другие. Одно было секретное поручение расследовать вопрос о том, действительно ли Ржевский покушался на жизнь Распутина, затем ваш доклад о личности Белецкого – это не по поручению, а по вашей личной инициативе. Какие еще поручения вам давались секретного характера?
— Но не раньше, чем я увижу его, — сказала Лейла.
Штюрмер. – По какому отдельному вопросу определенно сказать не могу. Какие поручения? Вроде этих?
— Не делай этого, Лейла, — сказал Хамди-эфенди, — не пожелай, чтоб последним, кого ты увидишь на этом свете, был именно он.
— Перед тем, как покинуть этот мир, я ничего прекрасного и приятного видеть не желаю, — сказала Лейла. — Мир этот — гнусный, и только справедливо, если последнее, что мне доведется здесь увидеть, будет соответствовать его истинному характеру.
Соколов. – Хотя бы и вроде. Вы секретные другие поручения не вспоминаете?
— Я здесь, — послышалось из-за двери. Это был молодой, приятный, хорошо поставленный голос благородного человека. Лейла вскрикнула и закрыла лицо обеими руками, чтоб еще хоть на минуту продлить сладостное ощущение, которое — вопреки ожиданию — вызвали в ней два слога, произнесенные мужчиной, при одном взгляде на которого люди теряли от ужаса сознание и, если могли, тут же бросались прочь, — и хоть немного отдалить миг, когда и она в смятении последует их примеру. Она не торопилась, подглядывая сначала в щелочку между средним и указательным пальцами левой руки и между средним и указательным пальцами руки правой, потом медленно-медленно разводя пальцы, но сколько она ни медлила, ничего отталкивающего не обнаружила, скорее наоборот: мужчина, который возник в дверях и чей голос понравился ей сразу, был высокого роста, строен, хорош собой, у него было выразительное смуглое лицо с агатовыми, пылающими, широко расставленными глазами; недоставало только родинки на левой щеке, чтобы — согласно вкусу мусульман — его можно было считать безупречно прекрасным. Это не жених, подумала Лейла, но что подумала, то и подумала, а все-таки осталась при своем убеждении, что это именно жених, ибо одет незнакомец в новые одежды, а на ногах — те самые башмаки с острыми, загнутыми кверху носками, которые она сама, исполняя распоряжение отца, велела поставить в умывальной комнате.
Штюрмер. – Т.-е. то, что под рубрикой секретных поручений; они у меня не являются, я их не вспоминаю.
Хамди-эфенди тоже не знал, кто этот молодой богатырь.
Председатель. – Разрешите сделать маленький перерыв.
— Кто ты, чужестранец?
Он назвал гостя чужестранцем, потому что два слога «я здесь», произнесенные юношей, хоть — как уже отмечалось — и прозвучали весьма благородно, все-таки выдавали чужеземный выговор.
Штюрмер. – Позвольте обратиться к вам с просьбой. Дайте мне какие-нибудь указания о том, что на войне делается, потому что я, как русский человек, очень близко этим интересуюсь, и мне никто ничего не говорит.
Чужестранец широко улыбнулся, обнажив в улыбке ряд ослепительно белых зубов.
— Мне кажется, после моих слов у вас не должно оставаться никаких сомнений: я — тот самый человек, кому султан дал имя Абдулла, раб Божий.
Председатель. – Это потом.
После перерыва.
Завадский. – Комиссии очень важно знать, не были ли вы знакомы с Манасевичем-Мануйловым в бытность вашу ярославским губернатором ?
ПЕРСТЕНЬ БОРДЖА
Штюрмер. – Нет.
Так что же, ужель теперь — отныне и навсегда — вопреки самым скверным ожиданиям, все было в порядке? В двенадцатом часу и вправду свершился поворот к лучшему, если не к самому лучшему на свете.
Завадский. – Никакими постройками не занимался Манасевич-Мануйлов в Ярославле?
На первый взгляд и рассужденье, так это и случилось. «Я здесь», — произнес он и оказался прекрасен, как молодой Бог, так что сердце Лейлы, вместо того чтоб разорваться от горя и ужаса, в один миг воспылало страстной любовью. «Я здесь», — сказал он, и в этот момент можно было бы опустить занавес в знак того, что наша история завершилась счастливо: мстительный султан остался в дураках, ужасное чудовище обернулось ангелом, немой раб — воспитанным юношей, обладателем приятного голоса, так что кинжал Лейлы остался висеть на стене в качестве редкостного украшения. И после того как воображаемый занавес опустился, когда спектакль славно завершился чудесной сценой, все быстро пошло на лад — ведь во все последующие ночи и дни Абдулла, раб Божий, он же Петр Кукань из Кукани — да, да, это был он! — блестящим образом показал себя не только в качестве любовника и супруга Лейлы, но и как соратник своего тестя.
Штюрмер. – Я его увидел, когда был директором общих дел, уже после Ярославля. Я перешел сюда в 1902 году.
Он был глубоко и всесторонне образован, владел — хоть и с легким акцентом — не только турецким языком, но и языком арабов и персов, умел писать различным их письмом; для него было сущим пустяком — к немалому изумлению историографа — составить торжественным, так называемым куфическим письмом краткое четкое резюме двенадцатитомного сочинения арабского историка Ибн аль-Асира под названием «Акитаб аль-камиль», или «Книга совершенств», проштудировать которое у Хамди-эфенди никогда не хватало терпения, ибо было это сочинение весьма объемистое и занудное, меж тем как его зять расправился с ним играючи и с удовольствием, словно бы это были увлекательные сказки «Тысячи и одной ночи». Кроме того, он помогал Хамди классифицировать, читать и переписывать новые современные материалы и документы, а в свободные минуты учил его Цицероновой латыни и фехтованию на рапирах, потому что Хамди умел кое-как отбиваться лишь кривой турецкой саблей, так что историограф только ахал, поражаясь универсальности его совершенств. Ему очень хотелось бы узнать о прошлом зятя до турецкого плена, но тут Петр хранил молчание, снова становясь немым, и сдержанный Хамди-эфенди тактично ни на чем не настаивал.
Завадский. – А о деятельности Манасевича-Мануйлова при святейшем престоле в Риме и Париже вы что-нибудь слышали?
Счастье Лейлы подле таинственного, из подземных глубин извлеченного чужеземца нарушалось лишь несходством их воззрений. Он знал Коран в совершенстве, но говорил о нем без надлежащего почтения и — что хуже всего — никогда не молился, стараясь, чтобы зов муэззинов не застиг его на людях, вне стен дома. А когда Лейла как-то спросила его о том, что занимало и мучило ее целых четырнадцать лет жизни, — правда ли, что у женщин нет души, — она получила на свой вопрос ошеломляющий ответ:
— Если ты имеешь в виду принцип жизни, который позволяет голове нашей думать, сердцу — стучать, а внутренностям усваивать пищу, то в этом смысле женщина обладает душой в такой же степени, как и мужчина, как и вообще все живое.Но если ты имеешь в виду нечто вечное, что сохранится после нашей смерти, души нет ни у кого, ни у женщин, ни у мужчин.
Штюрмер. – Слышать-то я слышал от директора, бывшего одновременно со мной директором духовных дел, А.Н. Мосолова. Он сам был при святейшем престоле, и он говорил о Манасевиче-Мануйлове в самых восторженных отзывах об его уме и таланте. Манасевич потом сейчас же уехал, и я не видел его многие годы до встречи у Витте, но я помню, что он отзывался о нем с очень хорошей стороны. Может быть теперь, нет, я думаю раньше, кто-то из родных Мосолова, кажется, вдова его брата рассказывала, что он в Риме вынес самое отрадное впечатление о деятельности Манасевича. В записках Мосолова, которые должны быть изданы, он очень высоко о нем отзывался. Вот все, что я помню.
— О Аллах! — в испуге вскричала она, и с языка ее вот-вот готов был сорваться вопрос: да мусульманин ли ты? Уж не христианин ли? — но она совладала с собой, потому что боялась его признания, и только спросила: — А христиане верят в бессмертие души?
Завадский. – А вам не было известно, что в составе миссии при святейшем престоле требовали отозвания Манасевича, как компрометирующего?
— Да, верят, — ответил он.
Штюрмер. – Нет, я этого не помню; может, в памятной записке, которая мне была подана, там это есть, но я об этом ничего не знаю.
— А почему тебе не делали обрезание? — спросила она.
— А почему мне должны были его делать? — ответил он вопросом на вопрос. — Лишь потому, что когда-то давным-давно обрезание сделал себе патриарх Авраам, добровольно наказав себя за гомосексуальные отношения с молодым рабом?
Завадский. – И о роли, какую в Париже в сыске принимал Манасевич, вам тоже неизвестно?
— Ну почему ты такой странный, отчего не такой, как все! — воскликнула Лейла, заливаясь слезами.
— Да, я не такой и не могу быть таким, как все, — ответил он. — Я здесь чужестранец, большую часть времени провел в подземелье среди сороконожек и скорпионов, а в стране, где я появился на свет и которую считаю своей родиной, всё иначе, начиная, скажем, с тебя, моя милая малышка, словно бы целиком сотканная из тепла и нежности, одновременно женщина и дитя, начало жизни и ее источник; и эта двойственность будит во мне чувства столь же двойственные: умиление и страсть. Я кажусь тебе странным, не таким, как другие, и ты страдаешь от этого; но признайся — может, в какой-то мере это тебе и приятно? То, например, что — в отличие от твоих сородичей-мужчин — я не требую от своей жены, чтобы она предо мной пресмыкалась, омывала мне ноги или называла меня своим повелителем.
Штюрмер. – Нет. Помню, что это слово «сыск в Париже» упоминалось, потому что это было кажется в последнее время.
— Ах, с какой радостью я пресмыкалась бы пред тобой, омывала твои ноги и называла своим повелителем, лишь бы так все и оставалось вовеки.
Завадский. – Вот вы говорили, что вы дурное узнали о Манасевиче, не ранее, как поднялся этот процесс, значит в последнюю пору. А до этого не было такого происшествия, относительно книги о России, которая должна была выйти на французском языке? Участвовал тут Мануйлов и сообщал вам об этой книге?
«Лишь бы так все и оставалось вовеки» — этими словами Лейла очень точно выразила то, что не давало покоя ее умненькой детской головке, что ее беспокоило, забила гвоздик там, где надлежало забить. «Лишь бы так все и оставалось вовеки» — стало быть, она прекрасно чувствовала, что все, что она пережила и переживает сейчас и что ей еще предстоит пережить, не будет, не может длиться вечно, ибо немыслимо было даже представить, чтобы молодой искатель приключений, чья прошлая и недавняя жизнь, до того как он был ввергнут в зловонный мрак каналов и сточных ям, без сомнения, была настолько темна, что он рассказывал о ней не иначе, как в самых общих словах, чтобы он до скончания века составлял остроумные резюме древних книг, обучал стареющего историографа Цицероновой латыни и владению рапирой и занимался любовью с его премиленькой, но не знающей света, в перинке выросшей и, значит, глупенькой доченькой; достаточно было посмотреть на раны, которыми отметила его жизнь, увидеть пропуск между пальцами, где не хватало левого безымянного, его спину, изборожденную тонкими синеватыми рубцами от ударов бича, которые он где-то получил, чтоб прийти к выводу о явной немыслимости и абсурдности такого предположения.
Штюрмер. – О России?
В сложившейся реальности вставал и еще один мучительный вопрос: что же падишах? Ведь трудно было вообразить, чтобы Повелитель так никогда и не узнал, что его месть, задуманная по-настоящему жестоко, не достигла желанной цели и что Лейла вместо наказания за свою святотатственную дерзость вознаграждена супружеством с мужем высочайшего ума и культуры, которому для полного совершенства недостает лишь маленькой родинки на левой щеке. Что будет, что их ждет, если это откроется? Как поведет себя султан, когда обнаружит свой промах?
Завадский. – О государственных деятелях России предполагалась книга, будто бы, в Париже к изданию 1916 года, в которой упоминалось и о вас, при чем Манасевич, тревожась о вас, что о вас будет дурно там написано, решил, что нужно предупредить выход этой книги.
Пока что не происходило ничего. Правда, история о комическом просчете султана распространилась со скоростью эпидемии или пожара по всему предместью Башикташи, а оттуда перенеслась прямо в сераль; не осталось ни одного придворного, который бы ею не позабавился и, прикрыв уста ладонями, сложенными домиком, не передал ее для пущей потехи дальше; только Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, безучастный герой разыгравшегося скандала, не знал ровным счетом ничего — и это нетрудно объяснить, поскольку невозможно себе представить, чтоб кто-нибудь из высоко забравшихся счастливчиков, имевших право говорить с Ним, — скажем, Великий визирь, придворный маршал или предводитель янычар, — осмелился бы заговорить в таком, например, духе: «Считаю своим прискорбным долгом обратить внимание Вашего Величества на тот факт, что Ваше Величество дали маху и, метя в цель, угодили Аллаху в окно, ибо ценили коня по седлу, а чудовище, за которого выдали доченьку Хамди, по зловонию, от него исходившему, и паразитам, кишмя кишевшим в его лохмотьях! А оно, чудовище-то — поди ж ты! — вовсе не чудовище, а милый и пригожий юноша, стройный, словно прекрасная статуя», — и так далее, и так далее. Разумеется, ничего подобного произойти не могло. Придворные сераля достаточно дорого ценили свои головы и шеи, и среди них не нашлось никого, кто бы набрался мужества и обратился к падишаху с подобной речью.
Штюрмер. – Ничего подобного. Первый раз слышу о том, что будто бы предполагался выход такой книги, где обо мне будут дурно отзываться. Какое же было отношение Мануйлова?
Но туда, куда черту не пробраться, он, как утверждает народная мудрость, посылает старую бабу-бабариху, в данном случае — трех повитух, которых султан, верный своему слову, послал в дом Хамди-эфенди, чтоб они со знанием дела установили, что супружество Абдуллы, раба Божьего, с прекрасной Лейлой осуществилось надлежащим образом. И вот, исполнив свой долг, они вернулись в сераль и предстали пред троном Повелителя, стройные, совсем не похожие на бабарих, кроме разве того, что у первой волосы были белы как снег, а у второй — серебристо-седы; зато у третьей черные, как у самой Лейлы, а это, как известно, означает долгую и очень темную ночь. И сказала первая из них, белая:
— Смотрели мы со знанием дела, высматривали опытным глазом и высмотрели без всяких сомнений, о Высочайший Повелитель, все в порядке, и дочь Хамди-эфенди теперь уже не девственница, хоть еще недавно ею была.
Завадский. – У нас есть сведения об этом.
— Все слова тут излишни, ибо довольно сказать: супруг трудился усердно, он молодец и славно поработал, — сказала вторая, серебристо-седая.
Штюрмер. – Нет, я этого не знаю, если я это говорю, но об этом не помню, не знаю никакой книги.
— Дочь Хамди можно поздравить и ей позавидовать, — молвила черноволосая. — Супруг ее — мужчина что надо, мало того, что он в нашем смысле способный, но к тому же красив и обаятелен. И на него мы тоже бросили взгляд, хоть и не столь профессиональный, — ведь разглядывать мужчин не наш промысел, — но все же по-женски придирчивый. Право, трудно себе представить кавалера более очаровательного.
Эти слова прозвучали для султана как пощечина, однако он сумел овладеть собой, поскольку отнюдь не хотел выглядеть рассерженным глупцом, а кроме того, понадеялся, что его посланницы просто решили над ним подшутить, иронически назвав черное белым, а белое — черным.
Смиттен. – Князь Волконский, в качестве товарища министра внутренних дел, не имел ли, при своем вступлении или при вашем вступлении в должность министра, беседы с вами о том, что Манасевич вполне бескорыстный человек? Не говорили ли вы, что он вам навязан и что вы хотели бы от него отделаться?
— Вот это удача так удача, — произнес он, натужно рассмеявшись. — И хоть место перед троном — не сцена для шуток, но вы, бабы-бабарихи, женщины заслуженные, усердно следящие за тем, чтоб зачатье новых бойцов за дело Аллаха и Магомета, Его Пророка, шло без сучка, без задоринки, а посему — да простится вам. А теперь серьезно: вы что, на самом деле видели супруга молоденькой Лейлы?
Штюрмер. – По поводу того, что было после секретарства?
— На самом деле, — ответила темноволосая, а белая и серебристо-седая только молча кивнули.
Смиттен. – Секретарство было в январе, а была ли у вас какая-нибудь беседа с Волконским, не высказывали ли вы, что Манасевич-Мануйлов был вам навязан?
— И как он вам показался?
Штюрмер. – Я говорил ему, что я не могу простить, что он назвался моим секретарем, и я ему высказал, что я им недоволен, но чтобы сказать – хорошо, что вы мне это сказали…
Смиттен. – Что князь Волконский говорил при этой беседе?
— Я уже говорила, — ответила темноволосая. — Прекрасный молодой человек, до того хорошенький, что навряд ли мои сестры могут с этим не согласиться.
Белая и серебристо-седая, потупив очи, по-прежнему молча и сокрушенно кивали головами.
Штюрмер. – Я не помню. Вы не знаете, что такое министр внутренних дел. Каждый день столько дела. Совершенно не помню.
— Похоже, он вас и впрямь околдовал, — глухо произнес султан. — А его проказа — что, тоже ерунда?
Соколов. – Вы не высказывали князю Волконскому, что Манасевич навязан, что вы недовольны, что человек называет себя чужими именами, чужими должностями.
— Сколько нам известно из медицины, — сказала темноволосая, — проказа, или, если говорить медицинским языком, lepra, как правило, поражает перво-наперво лицо. Но лицо у молодого человека гладкое, а кожа чистая, без изъянов.
— Ладно, ступайте, — сказал султан.
Штюрмер. – Очень может быть, что я это говорил. От людей близких я это не скрывал. Я помню, что мне кто-то говорил из Министерства Внутренних Дел о нем. Тогда я спрашивал: это такой черненький, маленький, который был за границей. – Нет, он теперь здесь. – Он служил тогда информатором в Министерстве Внутренних Дел, по какому департаменту – не знаю, но знаю, что в октябре он был информатором и получал 400 рублей. Эта цифра у меня осталась в памяти.
Бабы-бабарихи поклонились и вышли, а когда за ними захлопнулись двери, султан превозмог свою подавленность и что было мочи заорал, призывая стражу; когда стражники примчались, бренча и потрясая оружием, вращая глазами и шумно кряхтя, чтоб таким образом проявить свое усердие и готовность не мешкая, без проволочек, исполнить желания Его Величества, — султан громко и гневно приказал им тотчас отправиться в дом Хамди-эфенди и связать веревками и Хамди, и его так называемого зятя, эту продувную бестию, равно как и доченьку Хамди; заткнуть им рты кляпом, после чего, стегая бичами, всех троих рысью пригнать в сераль. Но не успели еще стражники ринуться исполнять приказание, как Повелитель, подумав, вернул их обратно — пусть, мол, арестуют и приведут только Хамди и его зятя, а доченьку оставят дома; да и веревками пусть не связывают, и рты не затыкают. Стражники во второй раз бросились приводить приказ в исполнение, но Повелитель во второй раз вернул их и повелел убираться ко всем чертям, поскольку он. Повелитель, все обдумав, порешил сделать иначе.
И послал штатского посла с заданием любезно сопроводить Хамди и его зятя в сераль, елико возможно ласковои без скандала.
Соколов. – Я спрашиваю вас по поводу навязывания. Кем был навязан Манасевич? «Навязан» говорят тогда, когда нельзя отказаться. Не вы его искали, кто вам его указал?
— Как сказано: сколь гнусен облик людей, объявивших знамение Аллаха ложью, — заметил по этому поводу слабоумный брат султана Мустафа, который, по своему обыкновению, сидел неслышно-невидимо в углу, поигрывая жемчужными четками. — А в суре «Корова» мы читаем: «Те, кто не верили, да будут подвергнуты наказанию адскому. Сколь гнусной явится цель конечная!» То же самое написано и в суре «Женщина»: «У этих убежище — геенна, и не найдут они от нее спасения». «Гнусные» означает не «прокаженные», не те, у кого гниет мясо, но те, кто не верят. Может, не все еще потеряно, братец-братишечка.
Штюрмер. – Вероятно, Министерство Внутренних Дел или Белецкий, или Хвостов. Слово «навязан» я не помню, чтобы я говорил. Наконец, вы изволите видеть, он получал 12.000 рублей и был доклад о том, чтобы ему прибавить еще 6.000 рублей, а я ему дал всего 6.000 рублей.
— Молчать! — взвился султан.
Соколов. – Когда начался процесс Манасевича, вам известно было, что были хлопоты процесс погасить, отложить дело?
Хамди-эфенди и его зять Абдулла, точнее — Петр Кукань из Кукани, были схвачены и, как того пожелал Повелитель, доставлены в сераль со всевозможной любезностью, деликатностью и без скандала, но, несмотря на всю ту любезность и деликатность, на то, что оба с самого начала так или иначе предвидели неизбежность подобной ситуации, ибо избежать ее было невозможно, и, значит, были к ней готовы, все-таки и Хамди, и Петр поддались панике, Хамди-эфенди более бурной, чем Петр, так как был он человек серьезный и боязливый, к тому же знал обстановку в серале лучше Петра: ему было известно, что людей здесь лишают жизни за провинности куда менее значительные, чем те, в которые их обоих впутал дьявол. Но когда их ввели в тот самый небольшой зал для аудиенции, где совсем недавно проходил смотр самых безобразных рабов сераля, у Петра екнуло сердце, стоило ему заметить у ног трона, на котором восседал султан, истощенного, явно больного юношу, скорее даже подростка; сидя на полу, он уставил на Петра огромные совиные глаза и улыбался ему пустой улыбкой идиота.
Как нам известно, Петр жил здесь уже три года, и хотя большую часть этого времени провел в подземелье, но отлично знал, что у султана есть слабоумный брат Мустафа, которого владыка — вопреки древней турецкой традиции, повелевающей падишахам убивать своих родственников-мужчин — оставил жить, и за это проявление слабости и нерешительности его тайно, но с неизменным возмущением осуждали, кстати, не совсем без оснований, ибо этот достойный обычай — предупреждать возможные будущие раздоры в зародыше, сразу же после раздачи карт, чтоб никто не мог испортить игру, — далеко не столь варварский, как это может показаться на первый взгляд.
Штюрмер. – Я знаю, что этого не было.
Ну, а Петр Кукань из Кукани исповедовал принцип свободы человеческой воли, во всяком случае, своей собственной воли, и как бы круто ни обходилась с ним жизнь, куда бы ни бросала и как бы ни мучила, упрямо, из принципа, одного себя считал хозяином своей судьбы, даже когда несколько лет тому назад — мы хорошо помним об этом — послушался завета более чем сомнительного и безрассудного и очертя голову устремился из города Пассау домой в Чехию, в замок Српно, в надежде отыскать то, что должно было принести спасение всему человечеству — Философский камень. Тогда он и в самом деле был свободен, потому что только от него и от его решения зависело, посвятит ли он себя выполнению этого завещания, посланного с того света, или нет. Всегда и при всех обстоятельствах чувствовавший себя свободным, он не оставлял в своей жизни никакого места так называемым бродячим сюжетам, столь обычным в любом эпическом произведении, где действие подчинено художественным замыслам повествователя, так что образы, им вымышленные и вылепленные, скажем, Роланд-оруженосец или рыцарь Дон-Кихот, способны лишь безвольно следовать по тропкам его фабулы. Петр не чувствовал и не хотел чувствовать себя бессильным, не ощущал или не хотел ощущать себя игрушкой в руках судьбы, поставленной выше его свободного выбора, так называемого liberum arbitrium, и он не видел ничего необычного или рокового в том, что уже в третий раз за недолгую жизнь его волокли к трону могущественного повелителя отвечать за грехи, которых он не совершал; но нечаянный взгляд, брошенный на идиота, съежившегося в тени монаршего жезла, тронул его до глубины души, ибо тут он не мог не почувствовать повторения и продолжения иного — мы, конечно, уже помним, какого, — весьма знаменательного момента из своего прошлого.
Соколов. – Вам известно, что дело было назначено к слушанию, но потом было отложено?
Идиот смотрел на Петра снизу вверх, так что были видны нижние полукружья белков темных глаз, которые казались огромными на его узком лице. И когда эти глаза, встретив его взгляд, выразительно подмигнули, Петр твердо уверовал, что этим мимолетным обменом взглядами с принцем, который знался с темными силами, дело отнюдь не ограничится.
Штюрмер. – Да, я это знал.
Но его уже обступали иные, более серьезные заботы.
Соколов. – Вам известно, что для этого делались особые шаги, министр юстиции писал об этом, была переписка между министром юстиции и председателем суда?
— Приблизьтесь, не смущайтесь, — приветствовал их султан тоном, полным ядовитого сарказма. — Приветствую тебя, справедливейший и ученейший Хамди, а ты, незнакомый юноша, кого я вижу впервые в жизни, поворотись-ка к свету, и да насладится мое сердце лицезрением твоей прелести.
Такое обращение предвещало недоброе: ведь если султан решил — а он наверное так решил — замаскировать свой промах, делая вид, что не узнает в Петре того омерзительного раба, которого определил в мужья провинившейся Лейле, и посему считает его подставным лицом, то опровергнуть это мнение будет нечем.
Штюрмер. – Я могу сказать только по городским слухам. Меня это не касалось, как председателя Совета Министров, я в это не вмешивался.
Султан тем временем продолжал развивать свою мысль:
Соколов. – Но вы, как глава правительства, не можете ли объяснить нам, почему процесс скомпрометированного чиновника то откладывается, то назначается, то употребляется какое-то давление, чтобы его прекратить?
— А теперь ответь мне, историограф, коль скоро уж мы тут по-приятельски собрались все вместе: куда ты дел настоящего Абдуллу, раба Божьего, чей брачный договор ты от имени своей дочери скрепил своей печатью, и куда подевался его труп — закопал ли ты его в землю или швырнул в воды Босфора? Отвечай по правде и совести, не вынуждай меня прибегать к средствам, которые развяжут тебе язык.
Однако несчастный историографне мог произнести ни слова, загорелое лицо его пошло багровыми пятнами, и он лишь несвязно лепетал:
Штюрмер. – Могу сказать одно, что я уже говорил, он был назначен заведывать Распутиным.
— Уверяю Ваше Величество… Во имя милосердия Божия клянусь Вашему Величеству, я ничего такого не совершал…
И так далее, и тому подобное. И не приходится ни сердиться, ни насмехаться над его глупостью, ибо обвинение, высказанное султаном, было цельно, словно вытесано из мраморной глыбы, без трещин и изъянов. Поэтому Петр решил пойти ва-банк и поставить все на карту.
Соколов. – Почему процесс чиновника, скомпрометированного по службе, вызывает такое волнение и кто те силы, те лица, которые могут оказывать давление и на суд и на министра юстиции?
— Владыка Двух Святых Городов, Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, не ошибается, — произнес он со склоненной головой, чуть разведя руки. — Я и на самом деле не тот, кого Повелитель наделил именем Абдулла, раб Божий.
Штюрмер. – Они не оказали давления.
Историограф Хамди-эфенди невольно отступил на шаг, так как решил, что зять его со страха тронулся умом, хотя в данных обстоятельствах это было бы самое предпочтительноеиз всего, что могло бы случиться, и султан злобно усмехнулся, обнажив свои желтые зубы.
— Бак! — произнес он. — Немой раб вдруг заговорил! Сплошное вранье, надувательство и притворство; право, ото всего этого Моему Величеству уже делается дурно. По-моему, сейчас самое время покончить с этой непотребной историей и повелеть посадить вас обоих на кол или поднять на острие пики, это уж как мне заблагорассудится.
Соколов. – Кто эти люди, которые оказывали это давление?
— Воля Вашего Величества — святая воля, — сказал Петр. — Но прежде чем Ваше Величество решат, какому наказанию нас подвергнуть за то, что одна девушка была невоздержанна на язык, — посадить на кол или поднять на острие пики, — я прошу Вас рассудить, нет ли здесь некоторого противоречия. Ваше Величество сами сказали, что я вовсе не немой Абдулла, раб Божий, и я эту истину подтвердил своим признанием. В таком случае вполне возможно и естественно, что я могу говорить, а значит, в том нет ни обмана, ни надувательства, ни притворства.
Штюрмер. – Позвольте мне на это не отвечать, вы отлично знаете, в чем дело. Я не могу говорить, это дело меня не касалось.
— Бак! — воскликнул султан во второй раз. — Голова у тебя соображает, и язык хорошо подвешен, а это мне, перед которым иные бледнеют, падают ниц и скулят о помиловании, право, удивительно. Ладно, если ты не немой раб, кого я нарек именем Абдулла, то и впрямь нечего удивляться тому, что ты умеешь говорить и, более того, умеешь говорить хорошо и грамотно, хоть и с чужим акцентом, тут в самом деле нет ни надувательства, ни обмана. Но теперь я хочу услышать без уверток и выкрутас: где Абдулла и кто такой ты.
Соколов. – Я потому спрашиваю, что мне это неясно; я хотел бы, чтобы вся Россия, заинтересованная, как это случилось, узнала, что в процессе чиновника, который вызывает такое волнение, пускаются в ход почти политические силы.
И тогда Петр, вспомнив наставления Макиавелли насчет того, что, если государь допустил ошибку, то настоятельно необходимо внушить ему уверенность, что эта его ошибка — вообще не ошибка, а давно задуманная и запланированная хитрость, ответил так:
— Немого и прокаженного раба Абдуллы нет нигде, ибо его никогда и не было, что Владыка Двух Святых Городов с самого начала знал и только делал вид, будто не знает, ибо этого требовали его мудрые и справедливые замыслы. Когда на рынке или на базарной площади выступает комедиант или шут в шкуре медведя и, до неузнаваемости измененный этой шкурой, отпускает свои шуточки, то народ веселится, смеется и кричит: «Гей, медведь!» или «Давай еще, медведь!». Именно так люди обращаются к нему, так похваливают и тем побуждают к новым и новым ужимкам и танцам кого-то несуществующего — ведь на самом деле медведя нет, есть только человек и его личина, а когда после представления комедиант эту личину сбрасывает, то в ответ на вопрос: «Где медведь?» — можно сказать по правде и по совести: никакого медведя нет, потому что его никогда не было. Вот так и я, спрошенный Повелителем, где немой раб Абдулла, по правде и по совести отвечаю: «Никакого Абдуллы нет, потому что его никогда и не было». Разумеется, тем самым я не хочу сказать, что мои вонючие одежды чистильщика сточных ям и канав, так же как корка из нечистот и кала, покрывавшая лицо, были не чем иным, как личиной, которую я рискнул нацепить, чтоб содействовать замыслам Вашего Величества, ибо об этих замыслах я ничего не знал и осозналих лишь потом, задним числом, или, как выражались древние римляне, post factum; точнее говоря, если это была личина, то была она до ужаса отвратительна и потребовала массы труда; замыслив, я вынашивал и лепил ее в течение трех лет, и все это время так страдал, что вполне мог не выдержать, если бы меня не вдохновлял мой собственный замысел и свободная воля — стать гнуснейшим из гнуснейших.
Штюрмер. – Я могу сказать, что один раз приехал в Совет Министров министр юстиции Макаров и заявил: «Вы знаете, что сегодня или вчера Манасевич, о котором не было речи с августа месяца, что он арестован и что с ним сделался удар, и местный врач дает такое заключение, что за ним надо ходить; там, где он сидит в тюремном заключении, это невозможно, но, сказал мне Макаров – я решил назначить особую комиссию и прокурору палаты говорил об этом, чтобы назначить особую комиссию его свидетельствовать». – А затем через несколько дней в следующее заседание эта особая комиссия пришла к заключению, что его тут содержать нельзя, и он был отпущен на дом. Вот, что я слышал.
— Бак! — воскликнул Повелитель в третий раз. — Что это за безумный замысел и намерение стать гнуснейшим из гнуснейших?
Соколов. – Вы на мой вопрос сказали, что добивались, но не добились. Так, что вы знаете?
— О счастливый и премудрый Повелитель, — ответил Петр, — таково было мое решение. С самого нежного детства я был одержим высокомерием и себялюбием, за что меня с полным правом укорял некто, весьма любезный моему сердцу, но кто — увы — давно уже обернулся соколом. (Тут Петр, чтоб потешить султана, прибег к изысканному древнему образу, который в турецком языке сохранился еще с доисламских эпох, когда верили, что душа умершего превращается в птицу.) Этот мудрый и знавший свет человек — о, венценосный! — полностью отдавал себе отчет в своих словах, когда говорил о личинах, которые человек нацепляет, дабы скрыть свою заурядность. Так вот, на сей раз я нацепил отвратительную личину крысы, обитающей в сточной яме, и ею изменил свои черты; маска вышла искусная и во всех отношениях удобная, ибо за ней исчезла моя истинная сущность человека цивилизованного и вполне опрятного. Это случилось после исчезновения острова Монте-Кьяра, где я жил перед тем, как стать рабом Вашего Величества; потом, не зная иного способа выделиться, я с благодарностью и удовольствием принял должность чистильщика сточных ям, которая была мне назначена: коль скоро меня лишили возможности стать первым среди равных, я решил стать последним из последних, а тем самым — снова первым среди самых гнусных и отвратительных. Поэтому я могу смело и с чистой совестью заявить, что, отлученный от своих крыс и скорпионов, я никак не улучшил своего положения, ибо стал тем, кем быть не желаю, то есть заурядным созданьем, от которого никому ни жарко ни холодно.
Штюрмер. – Я знаю, что дело следствия потом было отложено, и если добивались, чтобы дело было снято, то совсем этого не добились.
— Не стоит этим огорчаться, странный юноша, — сказал султан, — тебе уже недолго ждать, скоро тебя снова повысят, надев на острие кола, который тебе всадят между ног, и поступят по справедливости, ибо речь твоя — сплошное вранье, увертки, обман и словоблудие. Но прежде чем это свершится, я желаю, чтобы ты поведал, какие такие были у меня фантастические планы и замыслы, в которые ты проник один Аллах ведает как глубоко.
Соколов. – О процессе добивания и старания отложить, что вам известно?
Петр поднял брови в притворном изумлении.
Штюрмер. – Все дело идет о Распутине, а как велось дело, как добивались, я не знаю.
— Владыка Двух Святых Городов спрашивает самого подлого из своих рабов, которого вот-вот посадят на кол или вздернут на острых крючьях, о своих собственных планах и замыслах? Да это было бы самое удивительное изо всего удивительного, если бы не объяснялось тем, что Повелитель желает убедиться, на самом ли деле раб правильно его понял. Так вот, я уверяю Повелителя, что понял его поистине правильно: Повелитель в своем милосердии, удивленный бесцеремонностью одной темноволосой девушки, чье имя означает глубокую и длинную ночь, никоим образом не помышлял наказать ее ужасным замужеством с мерзким прокаженным, он желал только напугать ее и устрашить, чтобы забыла она о своем происхождении, и — коль скоро она не желала разлучаться со своим отцом и переселяться в гарем Повелителя — выдать ее замуж за чистого и здорового мужчину низкого происхождения, точнее — за раба. Это двойное наказание за ее невоспитанность и непослушание Повелитель полагал достаточным, ибо, думал он, она и впрямь слишком молода и глупа, чтобы мудрейший из мудрых и справедливейший из справедливых мог всерьез на нее сердиться. Вот почему с таким тщанием и основательностью выбирал Повелитель претендента из числа рабов, отвергая одного за другим поистине отвратительных, больных, немощных, либо еще того хуже, пока не обнаружил меня, и, прозрев личину, скрывавшую мою заурядность и обыкновенность, показал на меня пальцем и молвил: «Вот он».
Соколов. – Вы сказали, вам это известно и ясно. Вы думаете, что и мы знаем. Будьте любезны сказать ваше предположение, что вам известно.
— Ну, в том, что ты говоришь, возможно, есть доля истины, и не исключено, что именно так или приблизительно так я и рассуждал, — согласился султан, теребя свою черную бороду. — Но ты воистину заслуживаешь того, чтоб тебя посадить на кол, ибо разгадать мои глубокие замыслы и — более того — трезвонить о них чуть ли не от моего лица, словно это я сам их раскрываю, и притворяться, будто, угнездившись в моей голове, ты смотришь на все моими глазами и слушаешь моими ушами, — это дерзость неслыханная, непозволительная и низкая. Откуда тебе все это известно?
В эту минуту Хамди-эфенди, который был противен самому себе за то, что не умел включиться в спор и найти применение своей учености, произнес нечто в высшей степени неуместное:
Штюрмер. – Что об этом, вероятно, хлопотал Распутин.
— Он ясновидящий, это иногда бывает с людьми редкой одаренности. Таких примеров из истории я знаю множество.
Соколов. – Через кого он хлопотал?
Султан, выведенный из состояния приятной мечтательности, в которую его погрузила гладкая убаюкивающая речь Петра, нахмурился.
— Ах так, он ясновидящий, — проговорил он. — Мой чистильщик сточных канав — ясновидящий. В таком случае, что же такое я? — Султан умолк и принялся разглядывать свою маленькую холеную ручку, которой оглаживал бороду, точнее, надетый на мизинец перстень с огромным бриллиантом. — А вот мы сейчас и установим, какой ты ясновидящий. Видишь этот перстень?
Штюрмер. – Не знаю. Посредственные или непосредственные отношения были.
— Да, Ваше Величество, вижу, как он сверкает, горит и переливается тысячами огней.
Соколов. – Ведь вы наблюдали за Распутиным, читали записи филеров, кто у него бывал, кто личностью Распутина интересовался. Через кого Распутин мог добиваться давления на министра юстиции и суд?
— Так вот, ответь мне, ясновидящий, — приказал султан. — Что написано на внутренней стороне перстня? Иначе тебя посадят на кол.
— Там латинскими буквами выгравированы буквы ЦБ, — ни минуты не колеблясь, ответил Петр. — И дата: четырнадцатое марта тысяча четыреста девяносто пятого.
Штюрмер. – Я у него никогда в жизни не был и не знаю, где он живет.
Мгновенно воцарилась мертвая тишина, лицо султана приобрело выражение полной тупости.
Соколов. – Так что, через кого добивался Распутин, вы не можете сказать?
— Это невероятно, — наконец вымолвил он. — Там действительно так и написано. Но ведь этого он не мог знать… Ты говоришь, что попал в плен после уничтожения острова Монте-Кьяра?
— Мне выпала милость и честь признаться в этом перед лицом Вашего Величества по правде и совести, — ответил Петр.
Штюрмер. – Позвольте мне этого не говорить.
— Ты выражаешься высокопарно, и язык у тебя извивается, как ящерица, спасающаяся бегством, — заметил султан. — Значит, ты стал рабом сераля в то время, когда этот перстень уже украшал мою руку, потому что папа — владыка христиан. — прислал его мне в дар вместе с предупреждением, что на острове Монте-Кьяра строят козни против моего трона и империи. Из этого следует вывод, что ты никак не мог знать, что написано на внутренней стороне перстня, и все-таки это тебе известно. Или не известно, и Мое Величество, несколько смущенное твоими россказнями о медведях, которые не есть медведи, о масках, личинах, сущности и… и как ты еще сказал?
Соколов. – Вы ссылаетесь на служебную тайну; какой у вас имеется мотив, чтобы не отвечать Следственной Комиссии?
— О сущности и ее случайных проявлениях, — ответил Петр. — Я позволил себе использовать выражение философа, чье настоящее, истинное учение, не извращенное христианскими комментаторами, открыли для нас ваши, я хочу сказать, мусульманские ученые мужи.
— Ах, вот как, — подхватил султан, смолк и заморгал в раздумье. — И впрямь, не исключено, что Мое Величество были несколько выведены из себя твоими примерами и, главное, твоим утверждением, будто ты мог думать моей головой, смотреть моими глазами и слушать моими ушами; я сделал ошибку, посчитав твоим ответом то, что звучало внутри меня, то бишь истинное состояние моего сознания в данный момент. Ну-ка, повтори, что написано на этом перстне!
Штюрмер. – Мне это было сказано доверительно.
Петр повторил.
Соколов. – Кем было сказано?
— Да, теперь уже не остается никаких сомнений, — сказал султан и, сняв перстень, еще раз взглянул на него и подтвердил, как сам только что выразился, истинное состояние своего сознания в данный момент. — Точно так, ни малейшего отклонения: ЦБ, четырнадцатое марта тысяча четыреста девяносто пятого года — значит, более ста двадцати лет назад по христианскому летосчислению этот перстень принадлежал гяурскому вельможе — ведь такие перстни носят только вельможи — с инициалами ЦБ. Тебе, кто знает все, наверняка известно, кто был этот ЦБ и как звучало его полное имя.
— Цезарь Борджа, сын папы Александра Шестого, — ответил Петр.
Штюрмер. – То, что было сказано относительно Распутина, касалось дела Ржевского, мне было сказано доверительно.
— Не знаю такого, — глухо и с неприязнью произнес султан. — А что думаешь ты, историограф?
Соколов. – Я спрашиваю вообще о Распутине. Вы говорите – позвольте не отвечать, через кого Распутин хлопотал.
— Осмелюсь сообщить, — сказал Хамди, — что главный священник неверных, прозванный Александром Шестым, действительно жил в пятнадцатом столетии от рождения Христа, прозывался Родриго Борджа и у него был сын по имени Цезарь.
Султан прикрыл глаза и некоторое время неслышно шевелил губами, будто читая молитву.
Штюрмер. – Через кого хлопотал я могу сказать свое заключение. Думаю, что он хлопотал в Царском Селе.
— Как написано, — сказал он немного погодя, — только Аллах умеет увидеть незримое и скрытое. А поскольку Книга книг содержит одну лишь правду, значит, Всемилостивейший особой милостью ниспослал на чело этого молодого человека частицу своего собственного всемогущества и тем самым отметил его среди прочих людей.
Соколов. – Через кого?
Услышав эти слова, Петр пал на колени и, простирая к султану обе руки, застыл в позе смирения и страха.
— Смилуйся! — воскликнул он. — Повелитель, владыка, наисправедливейший и мудрейший, позволь рабу Твоему вымолвить то, что тебе до сих пор никто никогда не говорил: удержи поток своих слов, чтоб о них не пожалеть нам обоим, ни тебе, ни мне, ибо эти слова основаны на одном лишь голом, научно не проверенном впечатлении.
Штюрмер. – У него была знакомая, госпожа Вырубова.
Соколов. – Что вы знаете об отношении Распутина к Вырубовой?
Чело султана под тюрбаном-митрой побагровело.
Штюрмер. – Она была им совершенно загипнотизирована, она считала его за какого-то прорицателя, чуть не за святого человека.
Соколов. – А на кого Вырубова могла влиять?
Штюрмер. – Думаю, что перед известными лицами в Царском Селе могла ходатайствовать.
Соколов. – На кого она имела влияние?
Штюрмер. – Не влияние, а думаю, она могла просить.
Соколов. – Кого просить?
Штюрмер. – Думаю, что государыню, при которой она состояла.
Соколов. – Вы думаете, что Распутин влиял на Вырубову, а Вырубова на императрицу?
Штюрмер. – Что Вырубова имела к нему отношение – это мне известно, но дальше я не знаю. Она имела к нему поклонение, а дальше я не знаю.
Соколов. – Вы говорите, что Вырубова не могла сама непосредственно влиять на министра юстиции. Для того, чтобы влиять на министра юстиции, Вырубова должна была иметь еще посредника?
Штюрмер. – Этого я не могу сказать, так как это дело не моей компетенции; я не знал, что делается во дворце.
Соколов. – Ведь вы давно состояли в придворных чинах?
Штюрмер. – Да.
Соколов. – Ваше отношение ко двору, к Царскому Селу, продолжалось в течение последнего времени?
Штюрмер. – Да. Но они не были никогда близки. Я не открещиваюсь, напротив, но я говорю то, что есть. Я 15 лет ведал церемониальной частью.
Соколов. – Вы указали на одно из лиц, которое имело влияние на Распутина и которое могло просить молодую императрицу. Кто еще из лиц, проживающих в Царском Селе, имеющих влияние, имеющих возможность влиять на императрицу, вам известен?
Штюрмер. – Только одна Вырубова.
Соколов. – Других лиц вы не знаете? Не знаете ли кого-нибудь из статс-дам?
Штюрмер. – Нет.
Соколов. – Вам известна фамилия Ден?
Штюрмер. – Нет.
Соколов. – Фрейлина или статс-дама Буксгевден?
Штюрмер. – Она фрейлина, дочь нашего посланника в Дании, очень симпатичная, милая женщина.
Соколов. – Она принадлежала к числу лиц, которые влияли на политические воззрения молодой императрицы?
Штюрмер. – Нет, эта совсем другого характера.
Соколов. – А кто же из деятелей другого характера, характера г-жи Вырубовой?
Штюрмер. – Г-жа Вырубова была к ней очень расположена. Так как Вырубова очень добрая женщина, то я допускаю и теперь, что она могла о многом просить. Во всяком случае дружба тут была, это мне известно, а из мужчин я никого не знаю. На ближайших я могу указать на Буксгевдена.
[*]
Соколов. – Вам не приходилось обращаться к Вырубовой, чтобы подготовить тот или другой вопрос?
Штюрмер. – Нет, нет, я получал указания, что сделать. Я не знаю, какое впечатление вы вынесли, но во всяком случае я свое знамя служебное держал высоко и никогда не делал ничего против закона.
Соколов. – Я не говорю, что против закона. Вы делали в пределах возможности. Вы, в качестве министра иностранных дел, министра внутренних дел и председателя Совета Министров, могли быть заинтересованы, чтобы тот или другой ваш государственный проект встретил бы сочувствие в Царском Селе.
Штюрмер. – Как можно обращаться к дамам. В дела государственные дамы не вмешивались, что же дамы понимают в государственных делах?
Соколов. – Вам приходилось с молодой императрицей говорить о государственных делах?