Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Владимир НЕФФ

У КОРОЛЕВ НЕ БЫВАЕТ НОГ

ВЛАДИМИР НЕФФ И ЕГО ТРИЛОГИЯ О ПЕТРЕ КУКАНЕ

Трилогия Владимира Неффа об удивительных приключениях Петра Куканя принадлежит к наиболее известным и любимым читателями произведениям чешской литературы последнего двадцатилетия. Это написанные живо и увлекательно своеобразные по жанру историко-приключенческие романы с сильным пародийным началом и элементами фантастики, затрагивающие важные философские и этические проблемы.

Владимир Нефф (1909—1983) — автор сколь плодовитый, столь же и оригинальный. На протяжении своего более чем полувекового творческого пути он издал двадцать один роман, рассказы, пьесы, киносценарии. Это писатель очень «пражский»: в Праге он родился и провел почти всю жизнь, в Праге происходит действие большинства его произведений. Но главное, Нефф сумел зримо запечатлеть в своих книгах самый облик чешской столицы и меняющийся во времени колорит ее быта.

Вместе с тем Нефф — человек обширных знаний и широкого кругозора, свободно обращающийся в своем творчестве к разнонациональному материалу, к традициям отечественной и мировой литературы. Выходец из буржуазных кругов, он стал безжалостным критиком пороков буржуазии, острым аналитиком ее исторической обреченности. Вглядываясь в недавнюю и далекую историю своей страны и Европы, Нефф клеймил социальный паразитизм во всех его модификациях — от средневекового деспотизма до фашистской идеологии и коллаборационизма, последовательно отстаивал гуманистические идеалы. Во славу свободного и справедливого человека, восстающего против мракобесия и жестокости, написана и трилогия о Петре Кукане — одно из лучших произведений Неффа.

Владимир Нефф родился в семье известных пражских коммерсантов. Вам и сегодня покажут в городе дома, где размещались принадлежавшие им предприятия. Будущему писателю была уготована респектабельная буржуазная карьера. Образование, начатое в Праге, он продолжил во французской коммерческой гимназии в Женеве, затем, отслужив положенный срок в армии и пройдя стажировку в торговых домах Вены и Бремена, вернулся на родину, где от него ждали достойного продолжения семейного дела. Но вышло иначе: молодой коммерсант всерьез увлекся литературой.

Тридцатые годы были периодом расцвета чешской прозы, представленной такими блистательными именами, как К. Чапек и В. Ванчура, И. Ольбрахт и М. Пуйманова. Решил попробовать свои силы в этой области и В. Нефф. Ему было двадцать четыре года, когда увидела свет его первая книга — детективно-пародийная повесть «Затруднения Ибрагима Скалы» (1933). Начинающий автор попытался здесь по-своему преломить некоторые приемы, характерные для творчества Ванчуры, прежде всего — акцентирование роли рассказчика, ироничность стиля. В том же ключе выдержаны и следующие книги Неффа: «Бумажный паноптикум» (1934), «Темперамент Петра Больбека» (1934), «Люди в тогах» (1934). Они не произвели сколько-нибудь заметного впечатления на тогдашнюю критику, да и сам писатель впоследствии ценил их невысоко; очевидно, однако, что уже в ранних вещах наметились некоторые особенности творческой манеры Неффа, сатирическая острота его дарования. Это особенно относится к роману «Последний извозчик» (1935).

С резкой критикой жизненного уклада буржуазии писатель выступил в романе «Маленький великан» (1935), героем которого является бесхарактерный и беспринципный отпрыск богатого семейства, не лишенный добрых задатков, но безнадежно испорченный воспитанием и избытком денег. Моральный упадок буржуазного общества Нефф изображает и в романах «Двое за столом» (1937) и «Бог тщетности» (1939), в которых, как и в «Маленьком великане», отразились конкретные реалии жизни Чехословакии 30-х годов.

Наиболее значительным произведением Неффа до 1945 года критика справедливо называет психологический роман «Тринадцатая комната» (1944). Он был создан в годы оккупации, когда жесточайшая цензура не допускала и малейшего намека на критическое отношение к порядкам протектората. В чешской литературе получила тогда распространение абстрагированная от реальности психологическая проза, замкнутая на переживаниях индивидуума. Однако авторы лучших произведений этого жанра (М. Пуйманова «Предчувствие», 1942; Я. Гавличек — «Гелимадоэ», 1940; Я. Дрда — «Путешествия Петра Самилгуна», 1943; В. Ржезач — «Рубеж», 1944) и в показе внутреннего мира своих героев сумели передать свое неприятие зла. Такова и «Тринадцатая комната».

Действие романа, лишенное конкретных временных ориентиров, происходит в одном из самых романтических уголков старой Праги, на влтавском острове Кампа, названном здесь «Островком». Писатель изображает жизнь семей хирурга Калисты и адвоката Дивиша, увиденную глазами их детей Бланки и Кости. Бланка страдает от глухой вражды между отцом — талантливым врачом плебейского происхождения — и матерью-аристократкой, хотя и из разорившегося рода.

Детей манит тайна «тринадцатой комнаты» — заколоченной кладовки в доме Калисты. Но стоит им туда проникнуть, — происходит, как в страшной сказке, несчастье: «доктор Павел», некогда отвергнутый матерью Бланки поклонник, убивает хирурга и, прежде чем самому отравиться, объявляет пани Катержину своей любовницей и соучастницей преступления. Но отцу Кости, влюбленному в Катержину адвокату Дивишу, удается восстановить истину.

В отличие от фантастических видений, характерных, например, для психологического романа Дрды, Нефф стремится остаться на почве реальности, как и Пуйманова в «Предчувствии», где, кстати сказать, главными героями также являются дети. В проклятии «тринадцатой комнаты» нет ничего сверхъестественного: это простое совпадение; все от людей — и добро, и зло. Воплощением зла выступает в романе прибывший «из Индии» человеконенавистник «доктор Павел», добро же предстает прежде всего в светлых образах детей, в своеобразной поэзии Кампы. Этой же поэзией проникнута новелла Неффа «Мария и садовник» (1945), также повествующая о людях с «Островка».

Новый период в творчестве В. Неффа начинается после освобождения Чехословакии от фашистской оккупации. Писатель, демократические взгляды которого и критическое отношение к буржуазному строю сложились еще в предвоенные годы, под воздействием новой действительности приходит к социалистическим убеждениям. Он увлекается марксизмом, даже пытается создать оригинальный «Философский словарь для самоучек» (1948). Именно в это время он обращается к историческому жанру: в 1953 г. выходят в свет его «Српновские господа», ставшие одним из лучших чешских исторических романов 50-х годов.

Исторический роман по праву считается традиционным литературным жанром. Как бы ни менялись во времени характер литературы и художественные вкусы общества, исторический жанр неизменно находит своих приверженцев среди авторов и читателей. Это особенно относится к таким литературам, как чешская — литература народа, веками вынужденного отстаивать свое право на национальную независимость, национальный язык и культуру и поэтому очень чувствительного к своим историческим корням, к трактовке своего бытования в истории.

Историческая проза имеет в чешской литературе богатую традицию, начиная с эпохи романтизма. Крупнейший чешский поэт-романтик Карел Гинек Маха (1810 — 1836) намеревался создать цикл романов из догуситской эпохи, чему помешала его безвременная смерть. Исторический жанр первенствовал в развитии чешского романа второй половины XIX века. Популярны были многочисленные исторические произведения Вацлава Бенеша Тршебизского (1849—1884). К вершинам чешского критического реализма принадлежат романы Алоиса Ирасека (1851—1930), в ярких образах воссоздавшего многострадальную историю Чехии — от древних времен и гуситства до Национального возрождения.

В XX веке новатором в историческом жанре выступил Владислав Ванчура (1891—1942). В его романе о средневековых рыцарях-разбойниках «Маркета Назарова» (1931) достоверность описания эпохи сочетается с романтической легендой, с утверждением идеала свободного и жизнерадостного человека. В годы оккупации Чехословакии, стремясь поднять дух соотечественников, Ванчура пишет грандиозные «Картины из истории народа чешского» (I т. — 1939; II т. — 1940; работу над третьим оборвала гибель писателя от рук фашистов) — своеобразную поэтическую летопись старой чешской истории, рассказанную словно бы от лица непосредственного свидетеля событий. И здесь Ванчура сохраняет верность ренессансному идеалу человека: таков летописец Козма — любитель отменной еды и красочного латинского стиля.

В чешском историческом романе первого послевоенного десятилетия, отмеченного размахом эпических жанров, ведущее положение заняла тема революционной борьбы рабочих и вообще массовых народных движений прошлого. Борьбе за социализм и Чехии посвятил цикл романов видный деятель компартии Антонин Запотоцкий (1884—1957), широко использовавший в своих книгах автобиографический материал и документы. Из исторических романов о более отдаленном времени можно назвать «Край чашников» (1945) Вацлава Каплицкого (1895—1982) — о гуситском движении, его же «Четвертое сословие» (1952) — о бунте сельской бедноты в период Тридцатилетней войны и др.

«Српновские господа» Неффа отразили некоторые общие черты чешской исторической прозы тех лет: Нефф повествует о нещадной эксплуатации крестьян феодалами в эпоху последних королей из чешской династии Пршемысловичей (конец XIII — начало XIV века), о вызревании народного протеста. Но если признанным образцом художественного воплощения чешской истории тогда был А. Ирасек, то автор «Српновских господ» подчеркнуто присоединяется к традиции, заложенной В. Ванчурой, создает своего рода «картины» из истории чешского народа. Роман состоит из четырех объемистых глав, воспроизводящих в форме хроники историю хозяев замка Српно и их подданных, а язык романа слегка стилизован под летопись. Ванчуровского Козму напоминает неффовский священник Ченек Коята, который «жил праздно и весело, попивая доброе розовое вино… и описывая на латыни… хронику своей долгой жизни и событий, которые происходили вокруг».

При всем том Нефф создает особый жанровый вариант исторического романа, отдавая предпочтение художественному вымыслу перед строгими историческими фактами. Где-то на не прописанном заднем плане мелькают подлинные исторические лица — короли, полководцы, но все главные действующие лица романа вымышленные, что дает писателю большую свободу в воспроизведении самой логики исторического процесса.

Среди владетелей Српна бывали люди смелые и решительные, но неотъемлемыми их качествами всегда оставались жестокость, алчность, вероломство. Пан Одолен, человек по натуре вроде бы и добрый, за выступление в защиту справедливости обрекает на голодную смерть в башне своего побочного сына Петра Пудивоуса, не раз отличившегося в военных походах. Простые люди считают Петра святым, называют себя «петровцами», восстают против господ и терпят поражение. Но остается в живых сын крестьянского вожака Прасколы епископ Петр — значит, не погаснет пламя народного бунта.

В движении «петровцев» Нефф стремился отобразить причины и особенности чешского гуситства, понимаемые в свете марксистского учения. Можно признать, что подчас экономические проблемы автор разъясняет излишне пространно, в чем, несомненно, проявилось «усердие неофита», но все же это частный недостаток романа. Книга в целом написана живо, с неизменной иронией. Вот как рассказывается, например, о рождении Одолена: «В середине XIII века казалось, что род хозяев Српна прекратится по мужской и женской линии, ибо пани Элишка… была бесплодной вплоть до сорока двух лет. Но когда все перестали надеяться, что она принесет потомка своему мужу, благородному задумчивому пану Добиашу, Элишка чудесно зачала благодаря орошенной слезами Пресвятой Богородицы щепке от креста, которую возложил на ее пустующее лоно пилигрим из святых мест, случайно гостивший в замке, и произвела на свет мальчика, необычайно крупного и сильного…» Ирония, насмешка снимают дидактичность повествования, вносят в него идущее от Ванчуры умение чувствовать радость жизни, даже если она очень бедна.

«Српновские господа» открыли наиболее плодотворную в творчестве Неффа линию исторической романистики. Эту линию продолжила пенталогия, над которой он работал с середины 50-х годов: «Браки по расчету» (1957), «Императорские фиалки» (1958), «Дурная кровь» (1959), «Веселая вдова» (1961) и «Королевский возничий» (1963). Опираясь на историю собственного рода, писатель прослеживает здесь судьбы пражских буржуазных семейств Борнов и Недобылов с середины прошлого века до 1945 года.

Чешский исследователь Благослав Докоупил в обстоятельной монографии «Исторический роман 1945—1965» (1987) следующим образом определяет место этой пенталогии в литературном процессе: «Неффовский цикл порожден ситуацией в чешской исторической прозе на рубеже двух этапов ее развития и представляет собой успешный в художественном отношении синтез двух противоположных тенденций: документалистского отображения важных периодов нашего прошлого в их классовой диалектике, что было характерно для первой половины пятидесятых годов, и стремления дать углубленный, психологически неупрощенный образ человека, что отличает прозу второй половины десятилетия».

Писатель добивается скрупулезной точности в изображении общих контуров эпохи и отдельных деталей. Указываются точные даты не только крупных событий, например, начала или окончания войны, но и таких, как железнодорожная катастрофа, в которой погибают героини первого романа Лиза и Валентина. В пенталогии наряду с реальными историческими лицами, как, например, во втором романе — основатель патриотического просветительного общества В. Напрсток, выступают вымышленные герои, имеющие, как правило, реальных прототипов. Самостоятельная линия во всех романах — история города Праги, расширение ее территории, ее застройка, изменения городского быта.

По своей композиции и системе образов пенталогия Неффа соответствует классическому типу исторического семейного романа-хроники. В связи с ней критики вспоминают имена Д. Голсуорси и Т. Манна. Особенно близок Нефф Т. Манну («Будденброки») — подробным изображением всестороннего упадка буржуазных семей, отсутствием сентиментальности, даже известной «жесткостью» в отношении к своим персонажам. Правда, Нефф пытается уравновесить общую картину действительности показом роста массового революционного движения, но все же главная его сила — именно в критике, в разрушении мифов.

Традиции Т. Манна — на этот раз его «Приключения авантюриста Феликса Круля» — можно вспомнить, читая роман В. Неффа «Злоключения пана Гумбла» (1967), представляющий собой острый гротеск на приспособленчество любого типа: от верноподданничества австрийскому монарху до подлаживания под сменяющие друг друга политические веяния в Чехословакии, вступившей на путь социализма.

В 60-е годы, когда в чешской прозе большое распространение получили экспериментирование с композицией и стилем, техника монтажа, временных сдвигов и т. п., В. Нефф последовательно придерживался, что наглядно демонстрирует пенталогия, традиционной формы исторического реалистического романа. Казалось, что его творческая манера окончательно установилась. Но талант всегда таит в себе неожиданность. В 1973 году Нефф выпустил в свет первый роман о Петре Кукане «У королев не бывает ног», который сразу же нашел многочисленных читателей и несколько озадачил критиков своей в чем-то даже озорной формой.

Действие романа происходит в конце XVI — начале XVII века, в правление Рудольфа II из династии Габсбургов, который был одновременно королем Чехии и главой Священной Римской империи. Это было время неспокойное, исполненное внутреннего драматизма. С одной стороны, в Чехию широко проникают ренессансные идеи, развиваются науки и ремесла, живопись, театр и архитектура. С другой стороны, накапливает силы контрреформация: это канун Белой Горы (1620), поражения, на века закрепившего в Чехии иноземное господство.

Рудольф II покровительствовал искусствам и научному знанию, он собирал произведения живописи, при его пражском дворе работали знаменитые ученые, в том числе — астрономы Тихо Браге и Кеплер. Это было время художников и поэтов, математиков и алхимиков. Но в Чехии все глубже пускал корни орден иезуитов, стремившихся искоренить наследие гуситства. Реакция тем более усилилась, когда Рудольф был вынужден отречься от престола в пользу своего брата Матвея (Матиаса).

На этом колоритном историческом фоне писатель разворачивает цепь невероятных похождений юного Петра — сына пражского алхимика Яна Куканя. Важнейшая роль отводится рассказчику, повествующему о событиях древности со снисходительной иронией: «Как легко догадаться, время появления на свет Петра Куканя падает на год 15**, либо на 15**, или даже на 15**, когда, если нам не изменяет память, француз шел походом против испанца, который, насколько мы можем разобраться в той неразберихе, воевал также и против турка, а тот — в свою очередь — против Угрии, откуда до земель наших рукой подать, так что от этого у нас царили и страх, и стенание; итальянец меж тем был на ножах с французом, отбивавшимся от англичанина, поляк сражался с татарвой, немец точил зубы на Данию, причем католики изничтожали протестантов, а протестанты — католиков, когда моровые поветрия сменялись эпидемиями оспы, когда земля рассыхалась от зноя, когда губили ее проливные дожди и наводнения, а люди стенали под бременем растущих налогов, и все в один голос твердили, будто такого мерзкого столетия на белом свете еще не бывало, а того, что выпало на долю тогдашнего поколения, не доводилось переживать никакому другому».

Эта открывающая вторую главу романа фраза показательна и в том смысле, что, в соответствии с характером описываемого времени, рыцарские поединки и простые драки, военные столкновения и стихийные бедствия, смерти и казни обильно рассыпаны по страницам книги. Но писатель не смакует убийства и погромы, вопреки им он утверждает жизнелюбие и неограниченность возможностей человека.

В образе центрального героя есть фантастическое допущение о его неуязвимости, но автор не приглашает нас воспринимать его слова буквально. Он рассказывает, что добрые богини судьбы у колыбели новорожденного (хотите — верьте, хотите — нет) наделили его всеми мыслимыми качествами и добродетелями: здоровьем, красотой, умом, смелостью, успехом у женщин. И со страхом ждали, чем же попытается перекрыть эти щедрые дары их третья спутница — злая богиня. Но та оказывается на удивление сдержанной: «Мне нечего к этому добавить. Полностью с вами согласна и подписываюсь подо всем, что вы тут наговорили».

Петр Кукань оказывается способным вырваться из самой страшной тюрьмы, выпутаться из, казалось бы, самого безнадежного положения, уйти от жестоких преследователей. Но при всей его сказочной удачливости на его голову обрушиваются неисчислимые несчастья, горести и поражения — именно потому, что он честен и прям, например, он отказывается признать за истину предписание придворного этикета, будто «у королев не бывает ног», он не умеет притворяться, лгать и приспосабливаться, не может бросить приятеля в беде, даже если тот совершает по отношению к нему подлости.

Герой Неффа — не «ходячая добродетель», а живая личность, которую автор наделяет множеством реальных человеческих черточек и мелких слабостей. Петр равнодушен к естественным наукам, ему достаточно, что сахар сладкий, а горит ли он, ему решительно все равно. Он страшится пыток, чувствителен к женским чарам, но не слишком постоянен в своих привязанностях. В нем много ванчуровского жизнелюбия и простого здравого смысла, а действует он в жестоком и несовершенном мире.

Начавшись в Праге, действие романа перекидывается затем в Италию, куда Петр бежит вместе с Джованни Гамбарини, сыном итальянского графа, к которому он был с детства приставлен. В городе Страмбе Петр проходит все ступени унижения и успеха, становится его правителем. Но вероломство не раз спасенного Петром от смерти Джованни, а также коварной герцогини и других сильных людей — при равнодушии народа, который Петр хотел осчастливить, — вновь приводят его к поражению. В конце романа мы видим главного героя возвращающимся домой в Чехию вместе с влюбленной в него шутихой карлицей Бьянкой, которая одна только его пожалела и спасла от верной смерти.

Фантастический элемент присутствует в романе и в связи с линией отца Петра — алхимика Яна Куканя. Он получает Философский камень, который позволяет не только искусственным путем изготовлять золото, но и вызывать ядерную реакцию. Янек сознает всю опасность своего открытия и не останавливается даже перед самоубийством, лишь бы сохранить тайну, — ведь столь могущественную разрушительную силу нельзя отдать в руки злобного монарха.

Время для торжества справедливости еще не настало, но слава тем, кто в нее уверовал и имел отвагу за нее бороться в эпоху жестокости и несвободы, — таков смысл романа Неффа.

«У королев не бывает ног» какими-то нитями связан со всем предыдущим творчеством писателя. Образ Петра Куканя перекликается с образом Петра Пудивоуса из «Српновских господ». Это сопоставление подсказывается и совпадением имен героев, и тем, что король Рудольф приказывает заточить сына пражского алхимика в ту самую башню в Српно (существующую лишь в историческом романе Неффа), где погиб голодной смертью побочный сын жестокого Одолена. Как и Петр Пудивоус, Кукань — поборник справедливости, не умеющий лицемерить. Пудивоус не хотел «быть темным», тянулся к знаниям, на лету хватая латинские слова. Так и Кукань — моментально осваивает итальянский язык, постигает гуманитарные науки. Но если Петр Пудивоус — фигура героизированная, трагическая, то образ Петра Куканя дан в совершенно ином ключе — скорее комедийном.

Нетрудно заметить, что вроде бы и добрый, но ради корысти и карьеры, а то и просто из трусости способный на самые отвратительные поступки Джованни Гамбарини — это еще один вариант «маленького великана» из довоенного романа Неффа, а пародийное начало отчасти восходит к ранним неффовским «Людям в тогах».

С другой стороны, в типе романа «У королев не бывает ног» и в судьбе его главного героя можно обнаружить перекличку с романом «Иосиф и его братья» столь почитаемого Неффом Т. Манна. В обоих случаях сюжет строится на истории скитаний, возвышений и падений прямого, честного (и именно поэтому уязвимого) героя в сложном и несправедливом мире, предательство Джованни напоминает предательство братьев Иосифа, важнейшая роль в книгах обоих авторов принадлежит рассказчику — человеку нашего времени. Чешский писатель прямо подсказывает это сопоставление и тут же констатирует отличие своей позиции не только от библейской легенды, но по существу и от философского романа-мифа Т. Манна: «Петр… лелеял в душе надежду — взлететь когда-нибудь высоко, как можно выше, к самому изножью императорского трона, чтобы взять в собственные руки устроение общественных дел и наладить в них порядок и справедливость, хотя и трезво отдавал себе отчет, что едва ли возможно достичь этого сразу, за один присест, как это вышло у библейского Иосифа, который только за то, что верно растолковал египетскому фараону его сон, был тут же, без промедления, поставлен властителем над всей землей египетской».

Наверное, не прошло для Неффа без следа и знакомство с творчеством Ю. Тынянова, исторический роман которого «Смерть Вазир-Мухтара» он вместе со своей женой, актрисой и писательницей В. Петровичовой, перевел на чешский язык (1962), как и работа над переводами В. Гюго.

Вместе с тем Нефф широко обращается к приемам современных развлекательных жанров, к поэтике мюзикла и пародийных кинокомедий. Если в историческом романе вообще, в том числе и в «Српновских господах» Неффа, практикуется стилизация под язык описываемой эпохи, то в «У королев не бывает ног» можно наблюдать, напротив, своего рода «антистилизацию». Рассказчик и не пытается скрыть свою принадлежность к нашему времени. Более того, в его оценках постоянно присутствуют современные понятия, в его языке — даже если он передает речь героев — то и дело «проскальзывают» современные словечки, вплоть до молодежно-студенческого жаргона. Вот Петр ведет беседу об устройстве вселенной с итальянской принцессой почти детской внешности, но: «… при ближайшем рассмотрении, сама эта детскость оказывалась вовсе не такой уж детской, а весьма сексуальной». В тексте пестрят иностранные слова: здесь и латынь, что соответствует эпохе; здесь и итальянские слова и обороты, что можно объяснить задачей воссоздания местного колорита, но здесь и английские термины из сегодняшнего повседневного обихода: граф Гамбарини вспоминает, что покупал у придворного поставщика духов и эликсиров Куканя «высококачественный after shave»…

Можно ли в данном случае говорить об историческом романе и каком бы то ни было историзме? «Роман мюнхгаузенского и дюма-мушкетерского типа», — так определил жанр «У королев не бывает ног» чешский критик В. Рзоунек, высоко оценивая вместе с тем художественное мастерство писателя и занимательность книги: «С самых первых страниц читатель окунается в удивительную атмосферу, характерную для всего романа, атмосферу, которая дышит средневековьем, но в то же время отражает и наш сегодняшний взгляд». «Здесь мы имеем перед собой не исторический роман, — писал другой чешский критик В. Достал, — а именно цепь вымышленных приключений в декорациях и костюмах рудольфинской Праги и позднеренессансной Италии, приключений, которые, однако, не только развлекают, но и заставляют делать важные для сегодняшнего дня выводы».

Действительно, в романе Неффа есть и фантастика, и «мушкетерская» романтика, но все же история в нем не только в костюмах и декорациях, что, впрочем, признают и критики. При всей очевидной и подчеркнутой условности изображаемого в романе создана выразительная картина жизни того далекого времени. Необычайно живописно, пластично переданы пейзажи и особенности быта тогдашних европейских столиц: Праги, Вены, Рима, облик вымышленной Страмбы, воплотившей яркий колорит итальянского города той эпохи, описаны одежды, празднества, нравы.

Книга Неффа рассчитана одновременно на разные уровни читательского восприятия. Прежде всего это, конечно же, занимательный приключенческий роман, заключающий в себе познавательный материал, который дает богатую историческую информацию, пусть и «сдвинутую» по законам его специфического жанра. Но в книге есть и более глубокий историко-философский пласт. Неудача Петра в качестве правителя Страмбы выявляет неумолимость объективных исторических законов, которые невозможно изменить волевым усилием даже самого мудрого человека.

Продолжение похождений Петра Куканя В. Нефф описал в романе «Перстень Борджа» (1975). Расширяется география странствий героя: по воле автора Петр попадает ко двору турецкого султана, где вновь проходит путь от самого последнего раба, отлавливающего крыс и прочую нечисть в подземельях сераля, до первого советника правителя Османской империи. Затем Петр оказывается во Франции, где славные мушкетеры капитана де Тревиля сначала доставляют его в Бастилию, а потом сами же устраивают ему побег. Сын пражского алхимика мечтает объединить Италию, объединить Европу, хотя бы припугнув ее новым турецким нашествием. Но мир-то остался прежним! Строит козни Джованни, строит козни герцогиня, вероломствует римский папа, люди думают о своей ближайшей выгоде, а не об общем деле. И Петр добивается лишь того, что вдохновленный его мужеством малолетний Людовик XIII воцаряется на троне, столкнув свою мать-регентшу, а в Османской империи власть забирает в свои руки младший брат султана Мустафа, который и не помышляет враждовать с владыкой Ватикана. Так началась, полагает автор, «увертюра Тридцатилетней войны».

Во втором романе трилогии стихия вымысла, пародии, антистилизация языка расцветают еще пышнее, чем в первом. Вот как говорит герцогиня Диана о певице Олимпии и графе ди Монте Кьяра (он же Кукань): «… эта пискля Олимпия была для него только предлогом завязать с нами отношения, и нам не следует отбивать его мяч на аут». Перстень Борджа «имеет ценность сувенира». Молодой воин назван «смущенным янычарским Тарзаном», а повеса Марио Пакионе — «плейбоем». Петр получает звание «мусульманина honoris causa», речь идет о «генералиссимусе янычар» и т. п. Возрастает комизм положений, анахронизм характеров, языковой комизм. Но за всей этой бутафорией по-прежнему прослеживается серьезная концепция автора, его намерение извлечь из исторического прошлого уроки для современности. В условной фабуле романа Нефф сумел подчеркнуть гибельность для Европы раскола населяющих ее народов.

Трилогию Неффа завершает роман «Прекрасная чародейка», увидевший свет в 1979 году. Проблема войны здесь выходит на самый первый план хотя бы уже потому, что его действие разворачивается во время Тридцатилетней войны.

Все могло быть иначе, все могло быть иначе, уверяет нас автор, если бы в том злосчастном году 1617 доблестный и справедливый Петр Кукань из Кукани оказался бы на том единственном месте, на котором ему надлежало быть, — в его родном городе Праге: «Находись Петр в Праге, его проницательности и ораторскому искусству наверняка удалось бы предотвратить страшнейшую ошибку, когда-либо совершенную в истории Чехии, да и всей Европы. Ошибка эта заключалась в том, что чешские протестантские сословия в непостижимой слепоте избрали чешским королем ничтожного католического князька, мелкого штирийского эрцгерцога Фердинанда из династии Габсбургов, коварного негодяя…»

Но Петр не мог оказаться в Праге: помыкавшись по морю между Турцией, где султан Мустафа назначил огромное вознаграждение за его голову, и Европой, где его ждала смертная кара за убийство подлого кардинала Гамбарини, он стал узником мрачного тюремного замка на острове Иф, того самого, где два века спустя будет заточен славный герой Дюма Эдмон Дантес, впоследствии — граф Монте-Кристо. На землю своей родины Петр пробрался тогда, когда там уже полыхала война.

Тридцатилетняя война (1618 — 1648) так или иначе вовлекла в свой водоворот почти все государства тогдашней Европы, и множество сражений пришлось на территорию Чехии. Из Чехии родом был знаменитый полководец той войны Альбрехт Вацлав Вальдштейн, называемый также Валленштейном. Петр Кукань вступает в затяжное противоборство с Валленштейном, из которого, конечно же, наш рыцарь выходит победителем: благодаря своему хитроумию и смелости он переигрывает воеводу и убивает его. Правда, по утверждению рассказчика, этим карьера Валленштейна не заканчивается, ибо у него был двойник Михль, который и подменил его на последнем году его существования в истории. Поскольку Михль только внешне походил на полководца, не обладая ни его умом, ни стратегическим талантом, ни знанием чешского языка, ни умением ставить витиеватую подпись, то этим, как нас уверяет автор, и объясняется явный упадок Валленштейна в конце его жизни. Судить же самозванца не решились потому, что боялись опозориться перед всем миром, «и император, никогда не отличавшийся элегантностью и оригинальностью мышления, приказал ликвидировать двойника с помощью наемных убийц».

Петр близок к полной победе — он едет в свою Страмбу, чтобы там жениться на прелестной саксонской принцессе Эльзе и затем занять чешский трон, но удар кинжала Либуши, вырванной им из рук палачей, разрушает этот план…

И в третьем романе действуют герои вымышленные, реальные исторические лица и популярные литературные персонажи. Совершенно свободно трактуя события, автор предлагает свою авантюрную версию Тридцатилетней войны, свою «разгадку» фигуры Валленштейна, многократно привлекавшей к себе писателей и драматургов. Мы уже упоминали о героях Дюма. А чародейка Либуша носит прозвище Кураж, что сразу вызывает в памяти образ из пьесы Б. Брехта.

Трилогия Неффа создавалась в годы, когда в исторической романистике резко возросла роль документа. Прямое включение подлинных документов эпохи в текст художественных произведений характерно для исторического жанра во многих европейских литературах, в том числе советской. В чешской литературе показательны, например, романы М.-В. Кратохвила (1904—1988) из эпохи первой мировой войны «Европа кружилась в вальсе» (1974) и «Европа в окопах» (1977), в которые введены целые подборки исторических документов. В его же «Жизни Яна Амоса» (1976) широко представлены обширные цитаты из сочинений великого чешского педагога и писателя Яна Амоса Коменского, его стихотворения, письма и т. п.

Пристрастию к документалистике Нефф противопоставляет размах фантазии, буйство красочного вымысла. В известной мере он пародирует документализм, но в то же время готов иронизировать и над своей собственной художественной манерой, как, скажем, в начале последней главы первой части «Прекрасной чародейки»: «Наше долгое повествование, незаметно даже для автора, свернуло теперь из сфер вольного наслаждения почти сказочными событиями на строгую колею солидно документированной истории, и поэтому следует напомнить, что все еще не кончился тот самый тысяча шестьсот семнадцатый год, когда великая война между европейскими народами готова была вот-вот разразиться. Она еще не разразилась, и многое можно было еще спасти…»

Но, рассуждая далее, что только Петр Кукань мог бы это сделать, если был бы не во французской тюрьме, а в Праге, автор восклицает: «Но какой толк раздумывать о том, что было бы, если б случилось то, чего не случилось!»

И это уже не шутка, это серьезный вывод и убеждение писателя: историю не перепишешь, сколь бы небывалыми героями и событиями ее ни заполняла писательская фантазия, но историю надо понять, в том числе и с помощью художественного вымысла, чтобы сделать выводы для сегодняшнего дня.

Исторический роман всегда заключает в себе по меньшей мере два очень различающихся временных уровня. Он воссоздает историческое прошлое, когда происходит его действие, но вместе с тем и свидетельствует об эпохе, когда он был написан: о ее запросах, заботах и тревогах. Подчеркнем еще раз, что при всех анахронизмах и условностях в трилогии Неффа содержится достоверная историческая информация, соблюдается логика исторического развития: созданию романов предшествовала и его сопровождала серьезная работа с источниками и документами. Но романы писались в 70-е годы XX века, и именно это не только наложило отпечаток на их форму, но и предопределило их пафос.

Для чешской литературы 70-х годов был характерен пристальный интерес к нравственной проблематике, к морально-этическим вопросам. В специфическом преломлении эта черта присуща и трилогии Неффа, которую можно рассматривать как своего рода притчу о том, как вознаграждается добродетель. Увы, говорит нам писатель, благородные порывы далеко не всегда венчаются успехом, а добродетель не только не всегда вознаграждается, но чаще происходит совсем наоборот. Однако он столь ярко разоблачает зло, что уже тем самым утверждается красота благородства и самоотверженности, пусть нерасчетливых и часто терпящих поражение, но представляющих способ поведения, единственно достойный человека. Остроумные и ироничные романы Неффа внушают отвращение к лицемерию и самодурству, учат ценить добро.

Полные невероятными приключениями, романы Неффа написаны во славу здравого разума. «Если бы люди умели рассуждать, — читаем мы в первом романе трилогии изложение мыслей Петра Куканя, — повсюду воцарился бы мир и покой, и не был бы сожжен Джордано Бруно, протестанты и католики могли бы сложить оружие, и человечество, столетиями терзаемое религиозными раздорами, получило бы возможность заняться более серьезными и полезными делами». Но «более серьезными проблемами» не удается заняться даже самому мудрому Куканю, не говоря уже о прочих тогдашних людях, жизнь которых протекала среди бесконечных войн. В последнем романе такова, например, Либуша-Кураж, способности которой на жестокость не приходится удивляться, ибо ведь — «Либуша не знала никогда ничего, кроме войны, только войны, и все время войны…».

Мечта Куканя об «умении рассуждать», способном предотвратить кровопролития, это, конечно же, из нового сегодняшнего мышления. По мере развития сюжета антивоенная направленность становится главным проблемным акцентом романов Неффа. Рассказ о похождениях сына пражского алхимика не может претендовать и не претендует на адекватную реконструкцию истории, но он выявляет логику ее закономерностей, наглядно подчеркивает ту безусловную истину, что Европа слишком мала для споров и войн. Здесь все переплетено друг с другом, все — родное, войны в Европе — братоубийственны и бессмысленны. И если в первом романе трилогии мысль автора устремлялась прежде всего к проблеме «личность и история», то в последующих обозначился выход к самой злободневной геополитической проблематике.

Мы говорили выше о тех традициях исторической романистики — от В. Ванчуры до Т. Манна и Ю. Тынянова, — на которые опирался В. Нефф, вырабатывая оригинальный жанровый вариант своих романов о Кукане. Мы отмечали также, что буйство фантазии в этих романах в известной мере полемически противостоит увлечению документалистикой. Но при всей своей самобытности Нефф-автор трилогии не одинок в современной литературе. Его романы можно сопоставить, например, с пародийным историко-философским романом «Загадка Прометея» (1973) выдающегося венгерского прозаика Л. Мештерхази, также отстаивающего идею недопустимости войны, прославляющего здравый человеческий разум, смелость, верность и честный труд.

На русском языке в 1980 году был издан роман «У королев не бывает ног», имеющий самостоятельное значение, как роман «Три мушкетера» в «мушкетерской» трилогии А. Дюма. Теперь читатель получает возможность прочитать весь цикл романов о Петре Кукане.

Владимир Нефф — блестящий рассказчик. Он искусно плетет интригу, нанизывает один эпизод за другим, выпукло и остроумно выписывая не только основные, но и второстепенные, «проходные» персонажи. Читатель не раз улыбнется остроумным «языковым ходам», ироническим анахронизмам. Но все это служит серьезной и глубокой мысли о человеке и человечестве, которое должно, наконец, научиться извлекать из своего прошлого уроки, ставить здравый разум выше низменных инстинктов и необузданных страстей. Романы Неффа развлекают и — заставляют задуматься, утверждают красоту доброты.



С. Шерлаимова

Часть первая

СЫН АЛХИМИКА

ДВА РОЖДЕНИЯ

Завернутый в белое одеяльце, перетянутое голубым свивальником, омытый теплой водичкой, Петр, новорожденный сын пражского алхимика Янека Куканя из Кукани, посапывал возле своей матери, которая лежала в постели, придвинутой на расстояние руки к его колыбели; впервые в жизни он спал как существо самостоятельное, отдельное от ее тела, и можно предположить, что младенческий сон его был без сновидений, поскольку новоявленное дитя, увидевшее свет сим днем вскоре после полудня, ничего еще не ведало об облике здешних мест, краев и людей, а без этого сны невозможны. Ночь была темным-темна и полна зловещих предзнаменований, точно так же, как и знамений добрых; ну, а поскольку знамения эти уравновешивали друг друга, нам остается признать, что это была самая обычная ночь второй половины апреля.

Внизу, под ложницей родильницы, в своей мастерской, где адски воняло нашатырем и охладелым чадом, пан Янек Кукань из Кукани, муж достойный и раздумчивый, тоже переживал необычайные, волнующие мгновения, ибо, судя по всем приметам, близилось к завершению Великое его творение, то бишь создание Философского камня, носившего также название Королева материи, Великий магистериум, Великий эликсир, Жемчужина совершенств, что обладает свойством превращать обычные металлы в металлы драгоценные.

Сидя перед хитроумной, хотя для повседневных надобностей и непригодной печкой, званной «атанор», он зябко кутался в черный бархатный плащ, достигавший ему до пят, и время от времени небольшими кожаными мехами раскалял слабо тлеющий древесный уголь и тем поддерживал предписанную температуру под глиняной миской, наполненной песком, куда была помещена герметически закрытая колба, прозванная Философское яйцо, и не сводил с ее содержимого, золотисто-желтой жидкости с красноватым оттенком, взгляда воспаленных глаз, остроту которых усиливали криво нацепленные на нос очки в деревянной оправе.

Этот красноватый оттенок, нежный, еле приметный, какой рождается снежным утром, когда робко заявляет о себе наступающий рассвет, и был для алхимика причиной столь великого довольства, что оно граничило с изумлением и опаской, ибо это означало, что материя, на сотворение которой он положил уже шесть с половиной лет (да еще с полгода согревал в песочной ванне) близится к последней, пятой стадии своей готовности. Первая стадия, носившая название Caput corvi, или Голова ворона, отличалась черной окраской. После длительного согревания Голова ворона блекнет, седеет, что означает переход материи ко ступени второй, называемой Облачение грешника, или же, в сокращении, просто Грешник. Когда же Грешник побелеет, подоспеет время третьей стадии, или Белого лебедя; после длительного прокаливания Белый лебедь желтеет, и наступает стадия четвертая, наделенная прозвищем Воловья желчь, или Львиный зуб, пока, наконец, если все идет своим чередом, порошок не обретет замечательного красноватого оттенка Философского камня, Lapis philosophorum, и не станет ослепительно ярким, отливающим перламутром, мягким, как воск, но взрывающимся в огне.

Дом алхимика находился на западной окраине нашей королевской столицы, неподалеку от городских валов, в только что возникшем квартале, заселенном по преимуществу придворными и краевыми чиновниками средней руки. Сумрачная его мастерская была снабжена одним-единственным окном, узким, как бойница, и украшена изображением змеи, кусающей свой собственный хвост; тело ее как бы обрамляла надпись, сделанная по-гречески, в которой содержалась основная заповедь алхимиков всех времен: «Все едино есть»; подобное изображение, но воспроизведенное на эмали с такой же надписью, пан Янек носил на перстне с печаткой, который никогда не снимал.

Помещение было невелико, но загромождено до чрезвычайности, ибо, кроме «атанора», там стояли еще пять весьма причудливых печей, теперь потушенных; самая большая из них — для плавки металлов — была распахнута; сквозь чащу разных стояков и странных треног, сундуков и табуреток, заваленных склянками, и ступками, и книгами, по всей видимости, вельми учеными, и коробками, и плавильными тиглями, казалось, невозможно пролезть; самой большой примечательностью здесь была огромная реторта, укрепленная на медном кольце; над всем этим возвышались полати, куда взбирались по лестнице; их подпирали две стойки, увешанные черепками разных видов, щипцами и весами. На полатях, закутавшись в облезлую медвежью шубу, лежал, забывшись безгрешным сном праведника, прислуживающий брат пана Янека, монах Августин, ученый человек, помимо прочего понимавший еще и речь, с помощью которой Адам с Евой объяснялись в раю.

Посреди этого фантастического беспорядка, на прелестном шелковом коврике, стояло дорогое кресло для клиентов почище с резными подлокотниками и обтянутое позлащенной кожей. Из сравнения этого редкостного образчика мебели и неприглядной кучи хлама, в центр которой кресло было помещено, возникало ощущение, что беспримерный хаос мастерской алхимика не столь уж необходим, а до некоторой степени подстроен умышленно, с расчетом поразить воображение простачков, которые могли сюда заглянуть, и дабы утвердить их во мнении, будто перед ними — мастер, владеющий тайнами черной магии; впечатление это в значительной мере соответствовало действительности, ибо пан Янек был не настолько состоятелен, чтобы все время предаваться трудам над Великим творением, он еще добывал и средства к существованию, работая над чем придется. До сих пор самой большой его удачей было изобретение так называемого Смарагдового эликсира, который он приготовил по древним халдейским рецептам и с помощью которого Его Величество император в свое время смогли избавиться от известной немочи деликатного свойства, что принесло пану Янеку герб: серебряное гнездо наседки на золотой курьей ножке, окруженное красным полем, и дворянский титул. К сожалению, император, себялюбец и гордец, оговорил право пользования эликсиром лишь для себя одного, пригрозив пану Янеку, что ежели тот не сохранит тайну снадобья, то он обойдется с ним более чем круто — даст указание святой инквизиции поинтересоваться деятельностью алхимика, что для пана Янека практически означало застенок и смерть на костре. Ну, а поскольку только дворянским титулом сыт не будешь, пан Янек Кукань из Кукани вынужден был бродить по тропкам скользким и недостойным его амбиции — а именно изготовлять снадобья для сведения веснушек и нежелательных волосков, что имело славный сбыт при дворе, и замазку для горшков, которую покупали у него странствующие ремесленники; наделять советами добряков, боготворивших его как мага и волшебника; они приходили, чтобы он погадал им по стеклянному шарику или по руке, либо отчеркнул в календаре дни, когда им подвалит удача, и приобретали у него лекарство от мора, сглазу, зачатий, бородавок и невезенья в картах. Навещали его и будущие роженицы, чтобы он предсказал, кто у них родится, — для этой цели он брал граненый хрусталь; подвешенный над животом женщины, хрусталь поворачивался вправо — если под сердцем мать носила сына, и влево — если должна была родиться девочка; заглядывали к нему и владельцы усадеб, дабы с помощью ивового прута он отыскал им воду.

Однако ныне, когда в плотно запаянной колбе созревал цветок философического золота, заявлявший о себе страстно ожидаемым явлением красного оттенка, проглядывал конец этим досадным и унизительным мучениям и, напротив, близилось время, когда, как говорилось в одной английской комедии той эпохи[1], пана Янека станут обмахивать страусовыми перьями, десятью в одном опахале, и подносить кушанья на агатовых блюдах, изукрашенных золотом, смарагдом, сапфирами и рубинами.

ГОМУНКУЛУС

Как легко догадаться, время появления на свет Петра Куканя падает на год 15**, либо на 15**, или даже на 15**, когда, если нам не изменяет память, француз шел походом против испанца, который, насколько мы можем разобраться в той неразберихе, воевал также и против турка, а тот — в свою очередь — против Угрии, откуда до земель наших рукой подать, так что от этого у нас царили и страх, и стенание; итальянец меж тем был на ножах с французом, отбивавшимся от англичанина, поляк сражался с татарвой, немец точил зубы на Данию, причем католики изничтожали протестантов, а протестанты — католиков, когда моровые поветрия сменялись эпидемиями оспы, когда земля рассыхалась от зноя, когда губили ее проливные дожди и наводнения, а люди стонали под бременем растущих налогов, и все в один голос твердили, что такого мерзкого столетия на белом свете еще не бывало, а того, что выпало на долю нынешнего поколения, не доводилось переживать никакому другому.

Но это так, между прочим, ибо пан Янек Кукань из Кукани философски пренебрегал общей суетой и был далек от склоки, и скряжничества, и страхов, и зависти, а всей силой недюжинного своего ума сосредоточился на Великом творении. Как уже сказано, Великое творение вступило в свою завершающую стадию, только вовсе не было ясно, как долго эта последняя стадия продлится — один ли день, неделю, месяц или больше; ученые книги, толкующие о поисках Философского камня, в этом пункте, равно как и во множестве иных, до отчаяния разноречивы и туманны, но сходятся в одном: оказывается, в этой заключительной, завершающей фазе созревания Философского камня ему нужно уделять особливое внимание. Так что пану Янеку ничего не оставалось, как бодрствовать, не спускать глаз, поддерживать огонь, верить, уповать и надеяться.

Терпеливо выполняя все эти предписания, алхимик тешил себя волнующими рассуждениями о совмещении во времени двух рождений, коими он был осчастливлен и творцом коих являлся, — о рождении драгоценной материи, которое теперь свершалось у него на глазах, и о рождении сыночка, благополучно состоявшемся; чуть захмелев от сознания двойного отцовства, ученый даже позволил себе одну, несколько фривольную мысль, и строго сжатые губы его изогнулись в радостной усмешке: насколько же легче произвести на свет ребенка, чем изобрести Философский камень.

Мысль эта была не только фривольной, но — в конечном счете — могла показаться даже и безумной, ибо ученый таким образом приравнивал одно к другому два события, не имевшие меж собой ничего общего; в случае рождения ребенка можно было рассуждать о рождении в полном и изначальном, исконном смысле этого слова, а в случае Философского камня — лишь в смысле переносном. Но на самом деле это не так, — ведь и Камень претерпевал истинные муки рождения, ибо и он, словно дитя, возник не иначе как путем обручения и смешения двух начал — мужского и женского. Мужское начало представлено тут Философской серой, что, разумеется, не имеет ничего общего с серой обычной: потребная ученому сера была с трудом добыта из чистого золота, являющего собой овеществление тепла, заключенного в земле, и пламени; на языке алхимиков она получила одни лишь мужские названия, как-то: Змеиный самец, Король, Супруг, Дух, Делатель, Бескрылый дракон или Красный лев. Женским началом, с чем Философская сера была соединена во время Венчания, когда роль патера исполняла Философская соль, выступала Философская ртуть, экстрагированная из серебра материализованная влага, заключенная в воде и воздухе, которая зовется Армянская сука, а также Лилия или Белая манна, Семядоля, Молоко, Белая пани, Переменчивая пора — и множеством иных не менее удивительных, воображение воспламеняющих названий. Дитя рождается матерью, оплодотворенной отцом, отец в свой черед тоже родился во чреве своей матери; и четыре стихии, породившие белый свет, то бишь: земля, вода, огонь и воздух, чьим драгоценнейшим дериватом является Философский камень, сами возникли из световой Пратуманности, именуемой Матерью.

Лукавая мысль алхимика, пробившаяся из глубины его учености, была таким образом вполне оправдана, ибо при сотворении Мира, Философского камня и Дитяти речь шла об одном и том же. Разумеется, беспримерное напряжение, которого — в отличие от деторождения — требует сотворение Камня, возникает единственно потому, что человек — весьма неловкий алхимик в сравнении с алхимиком божественным, чье присутствие ощущаешь в любом живом организме, что Аристотель именовал «энтелехия», Парацельс — «архей» и что, стало быть, теперь Янек вправе именовать «алхимик — неведомый мастер и всегдашний гость»; ему известно все, вплоть до того, что еще надлежит постичь, и он совершенно безошибочно управляет изменениями, происходящими в человеке, аккуратно поддерживает температуру тела на надлежащем уровне и пульсацию сердца в надлежащем ритме, четко отделяет вредоносное от полезного, а в женском лоне, громоздкое подобие которого являет собой печь «атанор», умело регулирует процесс созревания и роста нового индивида. Господи Боже мой, вздохнул пан Янек, какое чудо! Сколь милостиво и прозорливо с твоей стороны дать мне преемника в минуту, когда я убеждаюсь, что изнурительный труд всей моей жизни не пошел прахом!

Ибо в том, что пан Петр Кукань из Кукани продолжит дело пана Янека Куканя из Кукани, с тем лишь различием, что трудиться он будет в иных, более благоприятных условиях, чем его отец, не могло быть ни малейших колебаний и каких-либо обоснованных, разумом оправданных сомнений.

Великие задачи возлагаются на тебя, милый Петр, ибо ты ошибаешься, коли полагаешь, что Философский камень — венец всего и, значит, отец твой довел дело до конца. Так ли уж важны все злато и серебро мира, если жизнь человека столь коротка и преисполнена страданий!

Но все это пустяки, пустяки — ради того и появился на свет Петр Кукань из Кукани, дабы для собственных нужд и нужд своих близких придумать Алкагест, универсальное лекарство, которое впитывает, растворяет и выбрасывает из тела все, от чего оно стареет, и тем делает человека бессмертным. Однако Петр Кукань из Кукани будет далек от того, чтоб удовлетвориться реализацией Алкагеста: славу рода Куканей он доведет до апогея, разрешив загадку изоляции Мирового духа, и тем отыщет средство, с помощью которого гнилое дерево превратит в дерево здоровое, а умирающему старцу вернет юношеское проворство и силу; и ежели твоя гениальность, в коей я не сомневаюсь, соединится еще с прилежанием и терпеливостью, тебе удастся разрешить наконец и вековечную проблему гомункулуса, искусственного человека, зарожденного в реторте.

Раздвигая в улыбке строгие губы, пан Янек прикрыл утомленные веки, чтобы во всем великолепии представить себе гомункулуса, свободного от человеческих недостатков, малюсенького, с мизинец, и прелестного, будто восковая фигурка, вылепленная рукою мастера, ловкого и язычески проказливого и при всем том — бесконечно признательного за это свое уму непостижимое, невероятное существование, ибо, как известно, — нет ничего худшего, чем небытие. Он видел его, этого диковинного карлика, усилием науки вырванного из бесконечной пустоты, этакого потешного паренька, видел, как он расхаживает по столу среди книг, и циркулей, и чернильниц, постоянно готовый откуда-то выскочить или выглянуть, стройненький, грациозный, наряженный в милый костюмчик испанского дворянина; сбоку у него рапира, изготовленная из отточенного острия стальной шпиговальной иглы — когда-нибудь он выиграет свой первый бой с голодной мышью. Меж тем как ученый, трепеща, представлял себе этот беспощадный турнир благороднейшего создания с наиничтожнейшей и примитивнейшей тварью изо всех, сколько их ни бегает на земле, очки съехали с его носа, и он незаметно уснул покойным сном.

ТРИ ЖЕНЩИНЫ

Итак, в ту прохладную апрельскую ночь в доме у Куканей спали все — пан Янек, которому снился гомункулус; брат Августин, кому, без сомнения, грезилось нечто благочестивое; дитя, которому, как нам думается, не снилось пока ничего, и маменька, молоденькая, но деятельная дочка бедного кастратора; ей, применительно к незатейливости ее мысли, мерещилось нечто сбивчивое, что-то о золотых каретах, в которых когда-нибудь покатит ее сын. Меж тем над колыбелью — неведомо откуда возникнув — наклонились три женщины.

Откуда они взялись — оттуда и взялись, взялись — и все тут: да, да, только так, и никак иначе. Явились, откуда всегда являлись с незапамятных времен, и теперь собрались в одном месте. Все три были прекрасно сложены, стройны, облачены в блестящие, вольно ниспадающие одежды и словно просвечивали — то больше, то меньше. В те поры их называли Парки, богини судьбы, за ними и до сих пор сохранилось это прозвание, но в действительности это были древние мойры языческих верований — Клото, Лахесис и Атропос, дочери бога-громовержца. Клото и Лахесис были светлые или светловатые, Атропос — чернявая, то есть до такой степени черная, что, если бы не угольки, еще тлевшие в очаге камина, ее вообще нельзя было бы заметить.

Прежде чем исполнить свое предназначение, ради которого они пустились в путь, богини рассмотрели ребенка, чью судьбу им предстояло определить. Клото и Лахесис, склонившись над колыбелью, честно и с полной ответственностью размышляли, чем добрым наградить, что доброго присудить этому усердно посапывавшему во сне мальчугану, который с первого же взгляда покорил их сердца — не важно, что сердца эти были прозрачными. Зато Атропос удовольствовалась одним-единственным мельком брошенным взглядом и не задумалась ни на минуту. Да и не было в том нужды. По ее мнению, сверх меры резкому, любой человек — будь то мужчина или женщина, белый или черный, плебей или вельможа, такой либо сякой — все заслуживают лишь самого худшего. Зло понятней добра.

— Как по-вашему, сестры, не пора ли начать? — наконец спросила она.

— Ну, начинай, — согласилась Клото.

— Ладно, начинай, — присоединилась к сестре и Лахесис.

Они по опыту знали, что для дитяти выгоднее, если первой выскажется Атропос, чернявая, потому что даже если она и присудит ему самые что ни на есть злосчастья, они, добрые богини, смогут еще как-нибудь поправить дело. Классическим примером тому может служить широко известная сказка о принцессе Rose d\'Eglantine, то бишь Спящей Красавице, которой Атропос напророчила, что в возрасте пятнадцати лет она уколется о веретено и умрет. Но поскольку — к счастью! — Клото еще не произнесла своего приговора, в ее силах оказалось несколько изменить это мрачное пророчество в том смысле, что хоть принцесса и уколется, и умрет — тут уж ничего не поделаешь, — но смерть эта будет лишь мнимой, и спустя сто лет принцесса проснется снова. Как нам известно из частных, но вполне достоверных источников, Лахесис, когда все свершилось, горько упрекнула свою светленькую сестренку за то, что такую незадачливую судьбу она не сумела улучшить более изысканным и для принцессы более выгодным способом, просто употребив вполне невинное, но, благодаря своей обтекаемости, куда более многозначное и емкое словечко «разумеется». Принцесса, — могла бы сказать Клото, — разумеется, уколет пальчик о веретено, если веретено вообще попадется ей в руки, но поскольку такие предметы, как веретена, в королевских замках не водятся, принцесса избегнет своей судьбы, во всех прочих случаях неотвратимой, и скончается в возрасте девяноста лет, так и не увидав никакого веретена, не то что не уколовшись. Памятуя это, Атропос не любила начинать первой.

— Нет, только после вас, — сказала она, отвернувшись к окну, и сделалась такой прозрачной, что казалось, будто ее и нет вовсе.

— Ну, значит, за работу, — проговорила Клото, и прозрачности ее убыло.

— Ты первая, сестра, — попросила Лахесис, которая тоже стала менее прозрачной, чем вначале.

— Будешь высоким и стройным, как тополь, плечистым, тонким в поясе, а ликом подобен будешь архангелу Михаилу, чей образ украшает боковой алтарь в костеле миноритов, — начала Клото.

— И это обстоятельство, то есть сходство с архангелом Михаилом, сыграет в твоей жизни существенную роль каузального фактора, — добавила Лахесис.

— Пожалуйста, не прерывай меня, сестра, — проговорила Клото с неудовольствием. Она не любила, когда Лахесис корректировала ее пророчества и, особенно, когда она делала это своим непомерно ученым образом, чем, по мнению Клото, лишь понапрасну осложняла судьбы человеческого рода.

— Извини, сестра, — попросила прощения Лахесис, — но я считала это уточнение весьма существенным.

«Да ну тебя с твоими уточнениями», — подумала про себя Клото и продолжала пророчествовать на свой бесхитростный манер.

— Будешь мужественным и ловким в фехтовании и в борьбе деревянной пикой, а что до стрельбы — меткость твоих попаданий будет непревзойденной. По части любовной — инструмент любви у тебя всегда будет игрив и всегда наготове.

И поскольку Атропос часто уже приводила в негодность дары несокрушимого телесного здоровья, присужденные младенцам, тем, например, что сулила им чахотку, Клото торопливо произнесла:

— А здоровьем будешь так крепок, что не страшен тебе ни рак, ни слоновая болезнь, с прокаженными — если понравится — можешь хоть целоваться без опасения подхватить заразу, и если во время моровой язвы все вокруг будут помирать, корчась в смертных судорогах, ты останешься свеж, будто жаворонок. — И поскольку Клото не желала отстать от Лахесис, которая, вынося свои приговоры, всегда смотрела в корень вещей, она добавила: — А умом и духом будешь так резв, что учителя твои подивятся твоей памяти и способности здраво и верно судить и выносить решения.

Клото умолкла и уступила место Лахесис.

— Теперь говори ты, — молвила она и сделалась прозрачно-незримой.

Лахесис заговорила так:

— А теперь самое главное, милый Петр Кукань, без чего дары, которыми осыпала тебя моя сестрица, были бы и напрасны и бесполезны.

«Как бы не так», — подумала разгневанная Клото.

— Ибо к чему тебе развитое тело, ежели его красота служит лишь маской ничтожного и подлого характера, к чему резвость ума, ежели она — лишь орудие грязных, низких побуждений, годное лишь для достижения низменных целей? С тобою, Петр из Кукани, ничего, ничего подобного не случится, скорее даже совсем, совсем наоборот.

Помолчав, Лахесис продолжала:

— С добродетелями, перечисленными и записанными на скрижалях небезызвестного Моисея, архиплута из архиплутов, ты будешь в разладе, поскольку безоговорочная покорность этим заповедям показалась бы тебе ханжеством или святотатством. Никогда тебе не понять и не принять, что должно веровать лишь в единого Бога, а не в разных или же, если бы до этого дошло, — ни в одного из них. Никогда тебе не понять и не принять, что родителей своих нужно чтить больше, нежели они того заслуживают. Никогда тебе не понять и не принять, что нельзя желать жены ближнего своего, даже если она сама того захочет и предпочтет тебя, пригожего, своему безобразному супругу. Никогда тебе не понять и не принять, что не вправе ты убить преступника и пакостника. И — напротив — никогда не посмеешь ты ни украсть, ни солгать, даже если от той кражи или лжи взойдет для тебя польза великая, потому что красть или лгать было бы противу твоей гордости и совести; а с совестью своей и гордостью ты, Петр, всегда будешь жить в ладу и согласии. И так же, как Фома неверный, ты ничему не поверишь на слово, покуда не убедишься на собственном опыте, и никогда не признаешь принципа, что у королев не бывает ног, — потому только, что принцип этот не соответствует истине.

«Бог-громовержец, отец наш, да что же это такое? К чему это она приплетает сюда каких-то увечных королев?» — подумала Клото.

А Лахесис продолжала:

— Таким ты станешь, Петр из Кукани, вольный и независимый, и людям не так-то легко будет тебя провести.

Высказавшись, она сделалась прозрачнее и спросила у своей светленькой сестры:

— Не желаешь ли ты чего-нибудь добавить?

— Да уж мне и добавлять нечего, — ответила Клото. Попрозрачнев, она обратились к чернявой:

— А теперь ты, сестра.

И с тревогой взглянула на Атропос. Однако чернявая, загадочно усмехаясь, хранила молчание.

— Что же ты молчишь, наша драгоценная, мудренькая, несравненная? — спросила Лахесис; она, хоть боялась чернявой как черта и в душе признавала ее превосходство, но не лишала себя удовольствия иногда поиронизировать над ней. — Сегодняшней ночью у нас еще очень, очень много работы.

Она тоже чувствовала себя неспокойно, ибо нисколько не исключалось, а, напротив, было более чем вероятно, что Атропос, рассерженная столь щедрыми дарами, которыми она, Лахесис, вместе с простодушной Клото наделила младенца, разразится пророчеством страшным и губительным. Она могла бы, к примеру, напророчить встречу с роковой женщиной, которая сведет парня с ума и вынудит его совершать безумства, грозящие виселицей, или объявит, что, благодаря исключительному, редкому уму, чем одарила его Клото, он достигнет видного положения в кругах еретиков и окончит жизнь, как Ян Гус[2] либо Джордано Бруно, а то возьмет да и ляпнет, что его высокие достоинства возбудят к нему ревнивую зависть власть имущих, что, естественно, изо всех зол самое худшее, и он еще сможет поздравить себя, коль палач просто отрубит ему голову вместо того, чтоб швырнуть в котел с кипящим маслом или же посадить на кол и так далее, — ну, уж это как водится.

— Ты сказала, сестричка, что он ни за что не поверит, будто у королев не бывает ног, — промолвила наконец чернявая.

— Да, я так сказала и не отступлюсь, — Лахесис вызывающе тряхнула головой.

— И что он всегда будет жить в ладу со своей совестью?

— Да, и это тоже сказано мною, поскольку логически вытекает из того, чем его наделили раньше, — ответила Лахесис.

Атропос некоторое время еще довольно усмехалась, а потом, к безмерному изумлению обеих светленьких сестер, объявила, коротко и просто:

— Мне нечего к этому добавить. Полностью с вами согласна и подписываюсь подо всем, что вы тут наговорили.

И медленно стала расплываться. Какие-то темные блики еще сверкнули чернью на ее черном одеянье, и она растворилась совершенно.

— Что это должно означать? — прошептала Лахесис.

— Тут я не разбираюсь, это тебе лучше знать, ты умнее меня, — отрезала Клото и растаяла в воздухе; Лахесис последовала за ней, чрезвычайно обеспокоенная.

В этот момент на дворе прокукарекал петух.

Возглас глупой птицы, которая, как известно, полагает, будто своим пением вызывает солнце, пробудил брата Августина. Когда святой отец, выбравшись из-под шкуры, перегнулся через край полатей — посмотреть, что творится внизу, — то узрел нечто чудовищное: пан Янек Кукань из Куками, улыбаясь своим мечтаньям, дрых как полено, а из печки «атанор» исходила тьма тьмущая, чернота, запустенье и хлад.

— Спасите! — возопил объятый страхом монах, хотя прекрасно понимал, что вокруг нет никого, кто в этой нелегкой ситуации мог бы оказать помощь ему и его хозяину, и потому в мгновенье ока съехал по лестнице на своих тощих ногах и костлявой заднице. И пан Янек, к коему вернулось ясное сознание, не успев разомкнуть век, тоже невольно горестно застонал, ибо Философское яйцо, о котором, если верить ученым книгам, именно сегодня надлежало печься с особым тщанием, очевидно, выстыло и омертвело; то, что в обозримое время должно было стать прекраснейшим и благороднейшим из всего созданного человеческими руками, ныне уподобилось табачной жиже; розового оттенка — как не бывало, как не бывало и желтого цвета предпоследней фазы.

Целый день оба чародея провели в бесплодных попытках оживить омертвелое яйцо; они поочередно дышали на него, осторожно клали под мышки, в конский навоз, слегка подогретую воду и под конец — снова — в доведенную до нужной температуры печь «атанор», но все было напрасно. Пан Янек переносил несчастье, причиной которого явился он сам, с меланхолическим спокойствием, но брат Августин, не помня себя от горя, неустанно и недостойно сетовал, оплакивая даром пропавшие семь лет беспримерных усилий и бдения.

— Что поделаешь, — промолвил пан Янек в утешение монаху. — Собственно, это то же, что смерть женщины, обремененной плодом. Ее гибель с неизбежностью влечет за собой и смерть недоношенного младенца. Разумеется, тело человеческое ведомо столь блистательным алхимиком, что он без веской на то причины не допустит смерти, а нам, грешным, довольно пустяка… к примеру, невольного забытья, чтобы творение наше погибло. Именно эта мысль посетила меня сегодняшней ночью, и то обстоятельство, что я с наслаждением задержался на этом забавном рассуждении, явно способствовало тому, что я задремал…

Но брат Августин был безутешен.

— Пан Кукань предается рассуждениям, — сетовал он, — он смакует какое-то свое сравнение, а семь лет псу под хвост, а семь лет — пошли прахом!

Пан Янек решился наконец отворить запаянную горловину колбы и убедиться, безвозвратно ли погиб Философский камень, как это представлялось ему при взгляде на колбу снаружи. Дела и впрямь обстояли именно так, если не хуже. Вязкое вещество, образовавшееся внутри колбы, не годилось даже для склеивания горшков, ибо воняло так отвратительно, что оба мага, привычные к самым что ни на есть едким запахам, вынуждены были отворить окно.

— Что же теперь? — вопрошал брат Августин, сокрушенный настолько, что у него переставало биться сердце и прерывалось дыхание, отчего его бородатая физиономия обрела поразительный фиолетовый оттенок.

— А теперь мы начнем все сначала, — произнес пан Янек Кукань из Кукани.

— Но ведь это — целых семь лет труда! — возопил монах, задыхаясь.

На это пан Янек ответствовал великолепной формулой, которую история влагает в уста самых знаменитых своих мужей:

— Именно поэтому мы не вправе терять ни секунды.

ПРЕДСТАВЛЯЕМ ШЕСТИЛЕТНЕГО ПЕТРА

Они и впрямь не стали терять ни секунды, однако работать им пришлось не семь, но полных шестнадцать лет, пока они добились своего, то есть, выражаясь точнее, свежеизготовленным Философским камнем — малюсеньким зернышком, покрытым воском, — произвели первое превращение обычного свинца в чистое золото, о котором золотых дел мастер на Златницкой улице, по преданию, высказался в том смысле, что, дескать, за всю свою долгую жизнь он не видывал и не встречал золота лучшего качества; позволим себе наперед заметить, что факт этот преисполнил впечатлительного брата Августина волнением столь сокрушительным, что его слабое больное сердце остановилось навеки и он умер прекраснейшей из смертей, которую только можно пожелать человеческому существу, — смертью от величайшей радости.

Ибо оказалось — и они убеждались в этом на каждом шагу, — что предшествующая работа над Великим творением — разумеется, если сбросить со счетов неудачный финал, произошедший по вине внезапного забытья пана Янека, — протекала при исключительно благоприятных обстоятельствах, так что какие-то там семь лет, затраченные на нее, представились им чистым мгновеньем. Зато теперь оба мага вынуждены были начинать все снова и снова, и всякий раз с самых азов; в первый раз — когда у них лопнула реторта, то бишь верх дистилляционного аппарата, в которой они после тысячекратной перегонки получили то, что нам известно под названием тяжелая вода, или, скажем, во второй раз, когда из-за изъяна в стекле Философского яйца герметически закрытая колба разлетелась на тысячи осколков и серьезно поранила брата Августина, а тот еще радовался, что не лишился зрения, и так далее и тому подобное. Кроме того, пани Куканева, она же пани Афра, все настойчивее, громче и яростнее обычного упрекала мужа за то, что он не приносит в домашнюю копилку почти никаких денег. Всякие проходимцы и жулики, имеющие доступ к императорскому двору, богатеют, приобретают замки и земли, а он, Янек Кукань из Кукани, вынуждает ее, мать своего первенца, влачить жалкое существование; дабы заставить ее замолчать, пан Янек с сокрушенным сердцем, чаще, чем это было ему привычно, нацеплял крахмальный воротник, который царапал и сдавливал шею, хватал позлащенную трость из слоновой кости — якобы тоже наделенную магической силой, и, наняв экипаж, приказывал отвезти себя наверх, в замок императора, чтобы там, среди дворян и дворянок, которых он презирал, сбыть кое-что из побочной продукции своей мастерской: косметическую водичку, помады и порошки; качество их, разумеется, было исключительным, но чем больше он ими торговал, тем больше времени отнимало их приготовление.

Однако все это — пустяки. Как бы долго ни длилось изобретение Философского камня, в конце концов оно все-таки было завершено. Разумеется, всерьез утверждать, будто пан Янек, благодаря каким-то немыслимым снадобьям, изготовленным на древесном угле, при помощи примитивных аппаратов с весьма причудливыми названиями «алембик», «атанор» или «пеликан», в действительности представлявших собою всего лишь затейливо соединенные стеклянные реторты, добился превращения свинца в золото, кажется нам недостойным основательного повествования, каковым наша история намерена быть и каковым она без сомнения является. Но поскольку нельзя отказать в успехе этому алхимику, чья сверхчеловеческая терпеливость одержала верх над убогостью средств, имевшихся в его распоряжении, мы признаем его успех, вполне предвидя все степени и формы недоверия, которые возбуждает наше признание.

Естественно, что Янек Кукань из Кукани сперва глазам своим не поверил, обнаружив, как расплавленный в сосуде свинец после помещения в него малюсенького зернышка Камня постепенно приобретает медно-зеленый, потом желтоватый и наконец золотисто-золотистый цвет чистого золота. Страшное волнение, которое при виде этого зрелища охватило и привело к смерти брата Августина, есть лишь иное проявление вполне понятной недоверчивости, — сердце его наверняка выдержало бы и не остановилось, будь зрелище вполне привычным и в полном смысле слова ожидаемым, естественным, — ну, скажем, как если бы появился золотистый цвет у гуся, запекаемого на сковороде, либо золотистый цвет у кожи, подставленной лучам солнца. Многие сверстники пана Янека тоже с недоверием и усмешкой отвергали его фантастическое рвение, к чему ученый мог бы остаться вполне равнодушен, ежели бы в числе этих скептиков не оказался человек, самый близкий его сердцу, его единственный и любимый сын.

Ибо Петр разочаровал отца, разрушив понятные изначальные надежды родителя, убежденного, что сын унаследует его увлечения и идеалы, станет его помощником, а позже — преемником; на самом же деле упорная борьба с неподатливой материей, которую пан Янек вел совместно со своим прислужником, неизменно приводила к стычкам с родным сыном, — свое отвращение к мастерской, к отцовскому образу жизни и работе Петр выказывал уже в детском возрасте. При этом надобно во благовремении заметить, что в этом втором, куда более изматывающем и безотрадном бою позиции пана Янека были ослаблены тем, что пани Афра, горько разочаровавшись в своем супруге-дворянине и императорском приятеле, слышать ничего не хотела о том, чтобы единственный ее сын стал алхимиком и, как она, не особенно выбирая выражений, высказывалась, — пожизненно приковал себя к вонючим отцовским печам, дурацким ступкам и колбам.

Дело в том, что, невзирая на возникшее противодействие, пан Янек свои умыслы относительно будущности сыночка начал приводить в исполнение весьма рано. Едва Петр вылез из пеленок, отец определил ему особую посудину, чтоб единственно туда сынок писал, поскольку для выработки редкостной соли под названием то ли арминий, то ли аммоний алхимику надобна была чистая детская моча. Когда же Петру исполнилось шесть лет, пан Янек добился содействия его детских ручонок в деле собирания капель росы с листиков диковинного растения под названием Alchemilla, то есть «росянка», выражаясь по-народному — «гусиная лапка», «звездочка», «свиные язычки» или «плащ Девы Марии». С июня по сентябрь этот мелкий невзрачный скромный цветик в саду у Куканей произрастал во множестве.

Шестилетнему мальчику тяжко было еще спросонья, рано поутру ползать на четвереньках по мокрой траве, капля по капле стряхивая драгоценную алхимическую росу в бокальчик. И в результате пан Янек, вместо того чтобы увлечь сына своими замыслами и, как он надеялся, возбудить в мальчике радостное ощущение важности порученного дела и сопричастности трудам отца, внушил ему отвращение и оттолкнул его, насколько это было возможно. И Петр, когда ему все опротивело сверх всякой меры, задал себе вопрос: «А зачем?», «А почему?», позже ставший его любимым присловьем, и, забросив росянку, удалился в сарай, где хранился корм для двух коровенок — весьма существенной части куканьского состояния; выспавшись как следует, он наполнил отцов бокальчик водой из колодца и отнес ее в мастерскую; то обстоятельство, что пан Янек ничего не заподозрил, поколебало уважение Петра к его занятию, если оно вообще у него было.

Первая лекция по алхимии, когда пан Янек показал Петру увлекательный, как он в простоте душевной полагал, и притом в высшей степени наглядный и простой опыт с так называемым Философским хлыстом, была тоже нисколько не успешнее.

Все или почти все доказательства существования Философского камня и его способности облагораживать металлы, которые дошли до нас из глубины четырех тысячелетий, то есть приблизительно со времен египетского царя и чудотворца Гермеса Трисмегистоса, предполагаемого основателя алхимии, совпадают в том, что для проведения подобного опыта необходимо весьма незначительное количество этого вещества. Из многократно и упорно повторяемого утверждения с неизбежностью вытекает вывод, что Философский камень, который мы считаем кладовой ядерной энергии, изготовленной домашним способом, алхимики использовали в качестве мощного катализатора, точнее выражаясь, ядерного катализатора. И только что упомянутый нами Философский хлыст есть не что иное, как старинное алхимическое обозначение катализатора, той таинственной субстанции, которая подгоняет, ускоряет все процессы и этим самым ускорением способствует успешному течению химической реакции, в которой сама участия не принимает.

Сказать, что маленький Петр Кукань из Кукани не любил отцовской мастерской — это значит еще ничего не сказать или сказать очень мало: он ее ненавидел. Она внушала ему отвращение, потому что была темной, холодной и в ней невыносимо воняло; мальчик боялся змеи, нарисованной на единственном ее окошке, и языков пламени, извивавшихся, вырывавшихся из печи; нагоняла на него ужас и внешность брата Августина, с его единственным зубом цвета зеленого мха, который обнажался в черном провале рта, заросшего грязной бороденкой и палеными усами, когда монах говорил или раздвигал губы в улыбке; брат Августин за нескрываемое к нему отвращение платил Петру откровенной антипатией, поскольку никогда не забывал, что Великое творение, достигшее последней фазы, испортилось как раз в день Петрова рождения, когда пан Янек, теша себя мыслями о судьбе сына, в упоении не заметил, как уснул. Господи, Боженька мой, задавался иногда вопросом маленький Петр, ну отчего у моего отца такое дурацкое занятие? Быть алхимиком — да ведь хуже этого ничего не может быть, хуже этого ничего не придумаешь; взять вон кузнеца Неруду, у него и то жизнь лучше нашего, в кузнице хоть тоже печь, но подковы лошадкам кузнец ставит на солнышке во дворе; и портному живется лучше, хоть он и сидит как прикованный у себя в мастерской, но там, по крайней мере, не воняет; и бродягам лучше, и писарю в суде, и трактирщику из «Трех дураков», и паромщику, и солдату, и вообще — любому человеку, только алхимику хуже всего.

Таковы были воззрения шестилетнего Петра, в ком отец мечтал видеть преемника, который изобретет эликсир вечной жизни и создаст гомункулуса; сын избегал отцовской мастерской насколько мог, но однажды пан Янек, возжаждав показать Петру опыт с Философским хлыстом, сцапал мальчишку, когда тот мылся у колодца, и затащил его в свою мрачную мастерскую; сын чуть не расплакался от перенесенного унижения и обиды. Природа наделила Петра даром — чарующе чисто, трогательно и доверчиво улыбаться, — этой улыбкой, если хотел, он мог расположить к себе кого угодно; но когда он сидел, нахмурив лобик, мрачно потупив в землю взгляд своих бархатных черных очей, расставленных несколько далековато друг от друга, уже тогда, когда его смуглая мордашка была еще нежно-округлой, — улыбка эта начинала выражать непререкаемое, гордое презрение — и любимый сын выглядел куда как противно, просто отвратительно; и мы не можем не подивиться мягкости и многотерпеливости пана Янека, который сумел извинить эту странную, на нервы действующую, раздражающую ухмылку сына. (Здесь уместно будет добавить, что черные, широко расставленные глаза Петра были оттенены длинными, шелковистыми, прелестно изогнутыми ресницами, что редко встречаются у представителей мужского пола, а если уж вдруг обнаруживаются у них в таком великолепии, то пробуждают у женщин горькую мысль о том, что творец непонятно зачем наградил столь редкостным украшением существо, которое не в состоянии этого оценить и кому такой дар — попросту ни к чему.)

Уверенный в успехе своего замысла, убежденный, что на сей раз пробудит в сыне интерес к алхимии и покорит его, пан Янек встал за конторку, где писал письма и где теперь полыхала спиртовка, вынул из ящичка кусочек сахара и показал Петру.

— Что это, сыночек? — спросил он.

— Сахар, — ответил Петр, надув губки. Он хотел было тут же попросить: «Дай мне», но сообразил, что сахар, скорее всего, провонял тем же мерзким смрадом, что и вся эта кухня, и желудок его содрогнулся.

— Чудесно, это действительно сахар, — похвалил сына пан Янек. — А что тебе известно о сахаре?

— Что он сладкий, — ответил Петр.

— Да, он сладкий, питательный и не вреден для здоровья. Но все эти свойства нас в данный момент не занимают.

— А почему не занимают? — спросил Петр.

— Не занимают, потому что сейчас нас интересует кое-что другое, — проговорил пан Янек. — Смотри, сейчас я положу этот кусочек сахара на огонь.

— А зачем? — спросил Петр.

— А чтобы ты увидел, что сахар не горит, — сказал пан Янек.

— Но я не хочу видеть, что сахар не горит, — воспротивился Петр.

Пан Янек настоял на своем, взял сахар щипцами и подержал его над пламенем спиртовки. Белая масса начала подтаивать, выделять влагу, пожелтела, потом сделалась коричневой и наконец расплылась.

— Ну вот, ты видел, что сахар не горит, — произнес пан Янек.

— Я и так об этом знал, — возразил Петр.

— Откуда же ты мог это знать?

— Да ведь ты сам мне сказал, — ответил Петр.

— Очень славно, что ты веришь моим словам, — отозвался пан Янек. — Но не исключено, что этот сахар мне все-таки удастся заставить загореться.

Алхимик заговорщически подмигнул сыну, потом, повертев в пальцах железный гвоздь, вынул из ящичка еще один кусочек сахара, поиграл с ним, положил на пламя, и сахар вспыхнул, и горел, горел, пока не сгорел весь без остатка.

— Видишь, негорючая материя превратилась в материю горючую, — торжествуя, провозгласил пан Янек. — Это первая трансмутация материи, которая совершилась у тебя на глазах, и ты хорошенько запомни это, сыночек.

— А зачем? — опять спросил Петр.

— Затем, что это — своеобразное чудо, — ответил пан Янек. — Достаточно было незначительного, невидимого, невесомого количества железа, которое пристало к моим пальцам, когда я держал ими гвоздь, и которое я перенес на этот кусочек сахара, чтоб он превратился во что-то иное, наделенное иными свойствами, не теми, какими обладал прежде. Бесконечно малая частичка железа, сотворившая это волшебство, на нашем специальном языке называется Философский хлыст.

— А почему? — спросил Петр.

Пан Янек вздохнул.

— Ну потому, что оно и впрямь оказывает себя хлыстом. Сахар не желал гореть, а Философский хлыст принудил его это сделать, и он горел на славу. Это равносильно тому, как заставить слушаться своенравного коня. Теперь тебе хоть немного это понятно?

— Вроде как понятно, — сказал Петр.

— Ну расскажи, как ты это понимаешь.

— Вот если норовистого коня ударом хлыста заставить слушаться, он переменится и станет не тот, что прежде.

— Справедливо, — кивнул пан Янек.

— А это значит, — продолжал Петр, — что послушный конь — это вроде и не конь вовсе.

— Нет, это конь, — поправил сынка пан Янек. — Так же, как золото — металл, и железо — металл, и медь — металл, так и послушный конь и норовистый конь — это все кони, а между тем — золото ведь не то, что железо и медь, и послушный конь — нечто иное по сравнению с конем норовистым, вот и горючий сахар — нечто совершенно иное, не то, что сахар негорючий.

— А что, горючий сахар не сладкий? — спросил Петр.

— Я уже толковал тебе, что проблема сладости и несладости сахара нас теперь не занимает, — ответил пан Янек.

— Но мне интересно, остался ли сахар сладким, — упорствовал Петр.

Пан Янек некоторое время молчал, прикрыв глаза, а потом глухо проговорил:

— Сахар остался сладким.

— Тогда, выходит, это тот же самый сахар, — сказал Петр.

Пан Янек снова умолк.

— Будь любезен, сынок, встань и уйди, — наконец вымолвил он. — Даже мое терпенье не бесконечно.

Петр не заставил себя упрашивать и тут же умчался, зато брат Августин, адски озаренный пляшущими языками пламени, выбивающимися из дистилляционной печи, громко рассмеялся, обнажив во всей красе свой единственный торчком торчащий зеленый зуб.

ОБРАЗ АРХАНГЕЛА МИХАИЛА

Если бы мы не знали, что своеобразные свойства характера, которыми Петр должен был отличаться от большинства сверстников, он получил от интеллектуалки-богини под именем Лахесис, дщери бога-громовержца, то могли бы предположить, что он унаследовал их от матери, ибо пани Афра, дочь местного кастратора и благочестивая католичка, была женщина хоть и простая, но энергичная и прозорливая, наделенная рассудком здравым и прямолинейным, привыкшая черное называть черным, а белое — белым.

Ее заслугой явилось то, что, как и все прочие дети, которым не суждено стать чернокнижниками, сын начал посещать школу, а именно недавно открытые начальные классы при иезуитской коллегии св. Климента. Школы, находившиеся в ведении братства Иисусова, пользовались в те времена хорошей репутацией, были любимы и даже почитаемы, о них говорили, будто тамошние ученики за два месяца получают больше знаний, чем в протестантских школах за два года. И на самом деле, в соответствии с тем, что напророчила Петру простоватая, добродушная Клото, он овладел немецким и латынью, не говоря уж об умении читать и писать, с легкостью столь очевидной, что учителя поражались; при этом у него оставалось вдоволь свободного времени, чтобы принять участие в великих и славных битвах против турок, играть в чижика и горелки, вертеть юлу на излюбленном месте детских забав, на Гандлиржском пятачке, перед костелом Девы Марии Заступницы. Но поскольку пан Янек подстерегал его, как паук муху, желая запрячь в работу у себя в мастерской, пани Афра решила уберечь сына, дабы не падала на него тень отца, и повести его по пути к власти и богатству, чтобы мог он разъезжать в золотых каретах, как мечталось ей после его рождения, и чтобы все кланялись ему с почтением.

Как это устроить, пани Афра не знала, но, в своей твердой и непреложной целеустремленности, ничуть не сомневалась, что случай такой подвернется, и он действительно подвернулся.

Как-то в начале апреля, когда Петру шел двенадцатый год, до пани Афры дошла весть, которую под барабанный бой первым огласил перед ратушей коншельский[3] глашатай; народ извещали, что граф по имени Одорико Гамбарини подбирает для своего десятилетнего сынка Джованни компаньона и товарища по играм, мальчика того же возраста, чтобы жили они вместе в замке; поэтому заинтересованные лица из чешского католического дворянства, владеющие родным, то бишь чешским, языком, что является главным условием, должны доставить своих детей во вторник, в десять утра, в замок Его Сиятельства графа, который, как всем известно, стоит на Итальянской улице, что под горой Петршин.

Это и впрямь было доподлинно всем известно. Правда, следует оговорить, что в те времена Прага была переполнена чужеземцами всех сортов и мастей, немцами, итальянцами, поляками и даже французами, людьми порядочными и негодяями, благородными и всяким сбродом, купцами и авантюристами, строителями и каменщиками, и бездельниками, и лодырями, и Бог знает кем еще, так что само по себе благозвучное имя дворянина, указующее на его итальянское происхождение, могло еще никому ни чего не сказать и не возбудить особого интереса; тем не менее о графе Одорико Гамбарини было известно всем, от полового, бабки-торговки и сплавщика леса с Подскалья до представителей самых высоких придворных кругов; считалось, что это муж замечательный, имеющий исключительную репутацию в верхах; в прошлом году император пригласил его ко двору в качестве подлинного знатока искусств. Граф, стало быть, принял приглашение и приехал в Прагу — наверное, лишь из любопытства и ненадолго, ибо, как легко себе представить, в далеком городе, где-то в центре Европы, не предполагал увидеть ничего необыкновенного, однако блестящий двор императора — коллекционера и мецената, владевшего картинными галереями, сокровищницами и парками, где меж апельсиновыми деревьями и смоковницами пели фонтаны и где аристократы древнейших родов вели остроумные беседы, занимались флиртом, плели интриги и щеголяли своими туалетами и платьями, расшитыми жемчугом и изукрашенными чистым золотом, — вся эта атмосфера изысканной роскоши и дорогостоящей праздности поразила его наиприятнейшим образом; и сама Прага, в те поры раза в три превосходившая Вену, понравилась ему живописным расположением, напомнив своим безудержным строительным размахом блеск Рима и других итальянских городов. Поэтому граф решил поселиться в Праге, купил там небольшой, но прелестный дворец под Петршином и, согнав туда целый полк каменщиков, скульпторов и штукатуров, в невиданно короткий срок его перестроил и реставрировал.

Граф происходил из Страмбы, столицы маленького государства того же названия, расположенного в средних Апеннинах. Основал его сто пятьдесят лет назад, то есть в середине пятнадцатого столетия, маркграф Витторино д\'Альбула, объединив несколько незначительных папских ленов. Земли Страмбы можно было объехать за три дня неторопливой езды вдоль и за столько же — поперек; в стране насчитывалось около четырехсот деревень и сто тысяч жителей, гордых своей независимостью, которой они были обязаны не только своей твердости и неуступчивости, не только относительно легкой возможности защитить свои дома, но также и тому, что могущественнейшие из земель италийского полуострова, Милан и Рим, Венеция и Неаполь, были далеко и, кроме того, постоянно враждовали меж собой.

Маркграф Витторино, за толстое брюхо в насмешку прозванный Владельцем крепкого пупка, а за развязные манеры Вспыльчивым пердуном, был мужчина своеобразный (его портрет, где он изображен в полной амуниции, в миланском панцире, изготовленном по заказу, чтобы соответствовал пышным формам его пуза, — был безнадежно испорчен во время пожара парижского Тюильри); с помощью своего ближайшего друга, молодого графа Джироламо Гамбарини, он собрал немногочисленную, но превосходно обученную армию, с которой нанимался то к королю неаполитанскому, то к герцогу миланскому, то даже к папе, тем самым помогая им в войнах, которые они непрерывно вели между собой; он пользовался репутацией превосходного человека, никогда не предававшего хозяина, заключивши с ним «condotto» — договор, и не ведшего за его спиной тайных переговоров с противниками. Граф Джироламо Гамбарини был для маркграфа неоценимым помощником во время этих походов, и даже более того: когда на склоне лет маркграф заболел подагрой, Джироламо один возглавил его армию, и ни разу не случалось, чтоб он не воротился домой победителем с богатой добычей и трофеями.

Сын Джироламо Гамбарини, удалой Федериго, прославился в истории тем, что, будучи на службе у Фердинанда Католического, сверг неаполитанского короля с трона; этот герой снискал себе столь великую славу, что при виде его неприятели сами складывали оружие и, почтительно приветствуя, обнажали головы, ибо считали Федериго, если верить словам предания, «отцом воинского сословия». Неумолимый защитник старых, в его время уже пошатнувшихся нравов и добродетелей, он был, помимо всего прочего, резким противником и современного огнестрельного оружия; молва утверждала, будто одному пленному рядовому, schioppetti[4], он велел выколоть глаза и отрубить руки, потому как не мог примириться с мыслью, что отважного и благородного рыцаря могла поразить пуля, выпущенная издали обыкновенным, грубым солдатом.

Еще один выдающийся Гамбарини, Габриотто, был славным правоведом, прозванным «царем законов»; его племянник Джанелло, коего папа отличил золотой розой, символом добродетели, был ученым и писателем; главное его сочинение «De re militari» [5], интересно и по-новому решавшее вопрос, кто из полководцев значительнее — Сципион Африканский или же Ганнибал, — пользовалось благосклонным вниманием в кругах специалистов и вообще в обществе образованных людей. Ну и наконец прямой потомок этих знаменитых мужей — наш граф Одорико, знаток искусств, укрепил традиционную дружбу рода Гамбарини с правителями Страмбы, в начале шестнадцатого столетия возведенной в ранг герцогства, тем, что отдал замуж свою любовницу, прелестную Диану да Прочида, представив ее своей кузиной, за Танкреда д\'Альбула, когда сей любитель прекрасного пола, потомок Вспыльчивого пердуна, воспылал к ней безумной страстью. Брак этот заключили приблизительно лет за десять до переезда графа Одорико в Чехию, после чего Одориков сынишка Джованни стал называть герцога Танкреда своим дядюшкой.

Похоже на правду — поскольку нет оснований предполагать обратное, — что граф Одорико Гамбарини был богат, уже когда покидал родину, чтобы поселиться в Праге, — кроме всего прочего, об этом убедительно свидетельствует и то немаловажное обстоятельство, что в его коллекции старинного оружия, перевезенной в Прагу, имелась и знаменитая пищаль, некогда принадлежавшая славному ваятелю и золотых дел мастеру, чеканщику Бенвенуто Челлини, а также и то, что его юношеский портрет, где изображено, как он, собираясь на охоту и натягивая перчатки, с улыбкой смотрит на прыгающих в нетерпении гончих, создан кистью самого Лоренцо Лотто. Однако ясно и то, что, служа советником и помощником императора по коллекционированию предметов искусства, он весьма успешно и основательно «обрастал жирком», скупая деревни и виноградники, пивоварни и усадьбы так, как иные скупают сервилаты; в его конюшнях раздавалось ржание чистокровных венгерских лошадей, а на открытой распродаже пущенного с молотка имущества какого-то разорившегося дворянина он заплатил за рукопись древнегреческого врача Диоскорида Педания триста добрых чешских коп[6], а это составляет, поверьте, вполне приличную сумму, если рассудить, что рукопись, хоть и редкостная, ничто перед хорошей тягловой лошадью, а она стоила тогда двадцать коп. Словом, выражаясь коротко и ясно, граф Одорико Гамбарини — по простенькому, немудреному мнению пани Афры Куканевой из Кукани — был именно тот вельможа, который знал, когда созревает пшеница и откуда дует ветер, и мог наставить ее сынка на путь истинный, где ездят в золотых каретах; из того факта, что граф искал компаньона своему сыну и дозволял ему жить в замке, вытекало, что счастливец, им избранный, не только будет пользоваться сказочной роскошью, окружавшей графа, но и познакомится с теми людьми, от которых все зависит, и проникнет всюду, где делаются деньги и карьеры.

Такие вот вычисления произвела пани Афра, и Петр не имел ничего против ее намерений, в особенности потому, что в школе начиналось расследование его участия в разбойном походе на учеников протестантского училища в Старом Месте, во время которого они разбили два окна; это расследование повлекло бы за собой пардус и карцер; к тому же представление о жизни, когда он мог в безопасной дали укрыться от страшной и ненавистной отцовской мастерской, пришлось ему очень по вкусу.

И вот во вторник с утра пани Афра, облачившись в самое свое нарядное выходное платье из зеленого дамаска с пестрыми цветами, — платье уже дважды перешивалось, но выглядело все еще вполне сносно, — и набросив на голову расшитую накидку из прозрачной ткани, пешком отправилась на Итальянскую улицу, одной рукой держа Петра — чтобы казался поменьше, ведь он был-таки постарше Гамбарини на два годочка, — а другой приподнимая юбку, ибо дороги были страшно грязны и завалены отбросами и всякой дрянью, и вскоре постучала латунным кольцом в ворота дворца Его Сиятельства графа Гамбарини.

Им отворил величественный швейцар, при бороде и усах, расчесанных на две стороны и закрученных, как две пики; на голове у него красовался плоский берет, украшенный петушиным пером; он был в красной ливрее, плотно застегивающейся под горлом, с пышными рукавами, в облегающих, того же цвета, штанах; правый рукав украшало изображение герба Гамбарини — серебряная нога в поножах меж двумя звездами на красном поле; на левом серебром был вышит их девиз: «Ad summarn nobilitatem intend», что означает: «Устремленные к высотам знатности». Сперва он с серьезным хмурым лицом выслушал объяснения пани Афры о цели визита ее и сына, что, как позже оказалось, было пустой формальностью, поскольку швейцар не знал ни одного языка, кроме итальянского, а точнее говоря — родного тарантского наречия, которого не понимали даже исконные итальянцы северных областей полуострова, и двумя ударами золоченой палочки, каковую он сжимал в руке, вызвал лакея, тоже облаченного в красную ливрею, украшенную гербом и девизом, но гладко выбритого. Лакей провел матушку и сына через вестибюль, выложенный полированными плитами чешского сливенецкого мрамора, с фонтаном в форме чаши, где тихо плавали, скучая, несколько золотых рыбок, — в приемную залу, которую хозяин дома, на свой милый, несколько высокопарный манер, называл Sala del paradiso, Райской залой, и которая архитектору, проводившему реставрацию дворца, в свое время стоила многих бессонных ночей, потому что по приказу хозяина пришлось расширить ее, присоединив несколько прилегающих помещений, без достаточной уверенности, устоит ли здание, лишенное нескольких перегородок, не рухнет ли оно. Но все обошлось, дворец рухнул много позже, во время пражского землетрясения, а до тех пор Райская зала оправдывала свое претенциозное название, ибо была отделана с непомерной пышностью и выглядела великолепно — стены её от пола до потолка были обтянуты красным бархатом, подчеркивавшим снежный блеск хрусталя, серебра и слоновой кости на столах и на стенах и в огромном, подобном алтарю, шкафу; потолок ее был расписан аллегорическими изображениями Весны, Лета, Осени и Зимы. Все это показалось пани Афре и Петру прекрасным и поразительным; куда менее прекрасно они почувствовали себя, когда вступили в Райскую залу и очутились перед хозяином дома, который сидел в кресле на небольшом возвышении, устроенном в углу залы, где уже прогуливалось не менее дюжины перепуганных мальчиков, тщательно вымытых и причесанных, затянутых в тесные парадные костюмчики, и когда пришлось принять участие в этом странном и непонятном осмотре, которому дети были подвергнуты в обществе маменек, чешских дворянок, чьи надежды и чаяния, подобные тем, что заполонили головушку пани Афры, родились все от того же предложения Гамбарини. Прогуливаясь по зале, маменьки то и дело подскакивали, задорно приподнимая свои шитые-перешитые юбки, и обмахивались веерами, чтобы не оставалось сомнения в том, как тонко они воспитаны и с какой непринужденностью умеют держать себя в избранных кругах, — словом, маменьки вели себя изысканно, при этом незаметно и злобно цедя сквозь зубы сыновьям, чтоб те не корчили дурацких рож, не горбились, не топали как ослы и так далее.

— Пройдитесь, пройдитесь, пожалуйста, — предложил пани Афре одетый в черное немец-мажордом, который стоял, угодливо наклонясь, за графским креслом в ожидании распоряжений. — Ходите, как вы ходите дома, ходите и ни на что не обращайте внимания.

Уязвленная тем, что граф Гамбарини даже не полюбопытствовал узнать ее высокородное имя и сам не только не представился ей, но и не потрудился ее приветствовать («Уж эти мне манеры! — отметила пани Афра. — Заморские аристократы здесь чуть ли не лопаются от спеси!»), — она с обидой и злостью в сердце крепко схватила Петра за руку, чего он, однако, не стерпел и вырвался, и присоединилась к веренице прогуливающихся дам, так же, как они, с удовольствием приподняла юбку и, расплываясь в улыбках, принялась вертеться, изгибая стан, и обмахиваться веером, и так же, как они, бросала оценивающий взгляд то на ту, то на другую: ну и вид у тебя, Господи прости, да что ты тут делаешь, пугало огородное? Ты такая же дворянка, как я царица Савская, а уж этот твой бутончик — вот уж кто тебе удался так удался, — да если он станет компаньоном молодого графа Джованни — значит, нет никакой справедливости на свете — вы только поглядите на него, люди добрые, ведь он косит, у него ведь уши торчком!

«Ну, что мне грозит, — размышлял Петр, — в самом худшем случае — граф меня не выберет, и я вернусь к иезуитам». Подперши ручкой левый бок, высоко держа голову, он пошел подле матери легким скользящим шагом, уверенно и достойно, будто с младых ногтей только и делал что жил в Райских залах, обтянутых красным бархатом; черными, широко расставленными глазами спокойно и пренебрежительно поглядывал он на своих конкурентов, равнодушный к тем глупым ухмылкам и кривляниям, какие они исподтишка адресовали ему, ибо настолько разительно отличался от них, что не мог не возбудить их ненависти.

— Пожалуйста, ведите себя, как дома, пани, — снова повторил мажордом, — как дома, ни на что не обращая внимания.

Граф Гамбарини — маленький, невысокого роста, с лицом, будто выточенным из слоновой кости, с красивыми седыми волосами, завитыми на висках, то и дело кривил губы, презрительно усмехаясь. Он сидел неподвижно, скрестив ноги, обтянутые жемчужно-серыми шелковыми чулками, и, не скрывая своего удовольствия и скуки, разглядывал расхаживавших перед его троном через золотой лорнет, и, время от времени обращаясь к мажордому, давал никому не слышные указания, а мажордом старательно поддакивал ему в ответ.

— Улыбайся, — прошептала Петру пани Афра.

— А зачем, ведь тут нет ничего смешного!

— Забудь у меня это свое чертово «а зачем» и ссутулься немножко, стань поменьше и не делай вид, будто тебе принадлежит полмира, а то еще граф подумает, что у тебя не все дома, ведь если бы твой папенька не был нищим, ты бы едва ли стал добиваться здесь места, Господи Боже, да покажи ты ему хоть что-нибудь, он как раз на тебя смотрит!

И это действительно было так, даже более чем так, поскольку граф не только уставился на Петра своими графскими буркалами, но, разглядывая, позабыл даже о своем презрении к окружающим и, спустив обе все еще скрещенные ноги на пол, склонял искусно завитую голову то вправо, то влево, назад и вперед, приставлял сложенные кольцом большой и указательный палец то к левому, то к правому глазу, — словом, вел себя как знаток искусства — каковым в действительности и являлся, — разглядывая картину, вызвавшую у него чрезвычайный, исключительный интерес.

— Видите вон того мальчика в синем костюме с белым воротничком? — спросил он мажордома. По-немецки граф говорил плохо, с сильным акцентом, но помогал себе жестами столь выразительными, что понять его было очень легко.

— Разумеется, Ваше Сиятельство, я его вижу, — отозвался мажордом.

— Этот ребенок мне кого-то напоминает, не знаете, кого?

Лицо мажордома выразило сокрушение и печаль.

— Ничем не могу вам помочь, Ваше Сиятельство. Разве что… Ваше Сиятельство имеет в виду молодого Лобковица? Тот так же высоко держит голову, и у него есть привычка подпирать рукой левый бок.

— Нет, нет, — возразил граф, — никакого Лобковица я в виду не имел, я имел в виду картину. Этот мальчик напоминает мне чью-то картину, вы случайно не помните, что это за картина?

— Не «Минерва» ли Боттичелли? — предположил мажордом не слишком уверенно.

Граф фыркнул:

— Какая бессмыслица, там ведь женщина!

— Я осмелился на такую вольность, — произнес мажордом, — поскольку полагал, что лицо мальчика в этом возрасте скорее напоминает лицо девушки, чем взрослого мужчины или женщины. Но если Ваше Сиятельство настаивают, имея в виду картину, где изображен муж, я позволю себе высказать предположение, что лицо этого паренька напомнило Вашему Графскому Сиятельству лицо «Давида» Верроккьо — это хоть и скульптура, не живопись, но ведь и статую при желании можно считать в некотором роде картиной, поскольку она тоже что-то изображает, а главное — вышеупомянутый Давид у Верроккьо тоже положил руку на пояс.

Одним лишь изгибом губ, оставшихся безгласными, граф изобразил несколько, без сомнения, гневных слов и левой рукой, украшенной огромным перстнем-печаткой, поманил Петра, чтобы тот подошел к нему.

Когда это произошло, прогуливающиеся пары маменек и деток остановились будто вкопанные, и только пани Афра, подведя сына к графскому трону, поклонилась, как умела изысканно.

— Куканева из Кукани, — представилась она. — А сына моего зовут Петр.

— Кукань… Кукань… — припомнил граф. — Кажется, это фамилия придворного поставщика духов и эликсиров, я сам покупал у него высококачественный after shave[7].

Пани Афра зарделась от гордости, поскольку ей еще никогда не доводилось слышать похвал в адрес своего мужа.

— Мой супруг будет весьма рад и польщен, когда я передам, что его изделие…

Граф нетерпеливо прервал ее, взмахнув тощей желтой рукой.

— Это не важно, это сейчас к делу не относится, — заметил он и повернулся к Петру.

— Ну а ты, ragazzo mio[8]? Не можешь ли ты ответить мне, откуда у тебя такой облик?

Смысл этого вопроса Петр не уловил, но, поскольку иезуиты славно обучили его искусству никогда не оставлять без ответа ни один вопрос, даже самый что ни на есть неожиданный, лучше ляпнуть, сморозить любую, какую угодно тривиальность, чем промолчать или неуверенно заикаться, — то он и ответил без всякого смущения:

— Об этом вам, наверное, лучше спросить мою матушку.

Едва он договорил, дамы, враждебно наблюдавшие за этой сценой, принялись издевательски гоготать и непристойно хихикать; они хохотали во всю глотку, а мальчуганы, обрадовавшись разрядке напряженной атмосферы, хоть и не поняли, о чем речь, но присоединились к ним визгами, кваканьем, карканьем, так что гвалт образовался чрезвычайный, но длилось это недолго, поскольку возмущенный граф сперва покраснел, причем на лбу и на висках у него взбухли жилы, а потом вскочил на свои коротенькие ножки и закричал, показывая на двери:

— Вон, все вон, чтобы и духу вашего тут больше не было! Убирайтесь прочь, коли не умеете себя вести! Над кем вы смеялись? Вы надо мной смеялись, потому что мальчик ответил на мой вопрос быстро и правильно. И вы, находясь у меня в доме, посмели надо мной же смеяться — pronti, pronti[9], вон! К вам это, разумеется, не относится, синьора, — заметил он, обращаясь к пани Афре, меж тем как прочие дамы в ужасе бросились наутек, увлекая за собой своих детей, ропща, и взвизгивая, и толкая друг друга, — настоящий куриный переполох, чему способствовал, правда, услужливый мажордом; сойдя с возвышения, он размахивал руками, будто тонкими крыльями, подгоняя толпу к дверям.

«Этот господин вспыльчивый, с ним долго не уживешься», — подумал Петр и, восхищаясь происходящим, с любопытством наблюдал, как граф, разразившись негодованием, снова уселся в кресло и с закрытыми глазами ждал, когда очистится Sala del paradiso, — Зала рая, временно превратившаяся в ад, — и как лицо его постепенно приобрело присущий ему цвет слоновой кости.

Наконец водворилась тишина, и тут граф, все еще не открывая глаз, бросил коротко и резко:

— Проветрить.

Только после того, как приказ был исполнен и двое слуг с помощью крюков на шестах пооткрывали высокие окна, так что по великолепной зале потянуло свежим воздухом раннего утра, граф поднялся и, словно желая вознаградить общество за недавнюю потерю самообладания, повел себя изысканно и учтиво.

— Пожалуйста, садитесь, синьора, — пригласил он и, подведя пани Афру к столику, выложенному перламутром, сам пододвинул ей стул и сел напротив. — Прежде чем нам продолжить переговоры, нужно, чтобы все было ясно; вы, я надеюсь, католичка?

— Католичка, и благочестивая, — подтвердила пани Афра. — Ежедневно хожу молиться в костел миноритов.

Едва она это выговорила, как тут же спохватилась, потому что лицо графа Гамбарини вдруг, словно внезапно задули свечку, сделалось глуповатым и утратило свое прежнее выражение — таким парадоксом оборачивается иногда блестящая, словно с небесных высот снизошедшая мысль.

— Вы говорите, в костел миноритов?

— Да, с вашего милостивого соизволения, в костел миноритов, — неуверенно повторила пани Афра.

— Но минориты, — вскричал господин граф, — это же мерзавцы, вот уже два года они отказываются продать мне архангела Михаила, который у них висит!

— Я этого не знала, — виновато проговорила пани Афра. — Уверяю Ваше Графское Сиятельство, что если бы я только могла предполагать, что они прогневили Ваше Графское Сиятельство, я бы пошла молиться в другое место.

— Да не об этом речь, — отозвался граф. — Минуту назад мне не давала покоя мысль, какую картину напоминает мне облик вашего сына, а для знатока искусства моего уровня это чрезвычайно мучительно и досадно, потому что мне не у кого попросить помощи, в таких случаях я могу рассчитывать только и только на самого себя и свою память, которая вообще-то отменна, но на сей раз предательски меня подвела. А теперь я вспомнил: да, да, это образ архангела Михаила из того костела, куда вы каждый день ходите молиться. Значит, он всякий раз был у вас перед глазами?

Пани Афра слабо представляла себе, какой архангел Михаил висит у миноритов, хотя и на самом деле чуть ли не каждый день он маячил у нее перед глазами, но сочла благоразумным дать графу утвердительный ответ:

— А иногда и по нескольку раз в день, Ваше Сиятельство.

— И тогда, когда вы носили сына под сердцем?

Пани Афра стыдливо склонила голову.

Граф поднял обе руки к аллегории Зимы, украшавшей ту часть потолка, которая пришлась как раз над его головой.

— Accidente![10] — воскликнул он. — Но это означает, что, меж тем как живописцы копируют творения природы, природа на сей раз скопировала произведение живописи, и минориты могут теперь подавиться своим Михаилом-архангелом, ведь отныне у меня дома будет весьма приличная копия, воспроизведенная кистью самого Господа Бога. Разумеется, — тут он поглядел на Петра, — ежели этот ragazzo — не глупец и не негодяй. О, nоn scherzamo, мы не шутим, поскольку я не только знаток искусства, но и торговец, и не в моих привычках покупать кота в мешке. Как тебя зовут, мальчик?

— Мама уже сказала, что меня зовут Петр.

Граф укоризненно погрозил Петру пальцем.

— По-видимому, своей незначительной персоне ты приписываешь исключительное значение, если полагаешь, что твое имя, будучи один раз произнесено, должно у каждого засесть глубоко в памяти. Сколько тебе лет?

— Двенадцать, — ответил Петр, невзирая на то, что маменька наказала ему убавить два года, когда его спросят о летах.

— Это не имеет значения, пусть у моего сына будет компаньоном мальчик чуть постарше, чем он сам. Теперь ответь мне, за сколько дней Бог сотворил мир?

— В Библии написано, что за шесть.

— Верно, за шесть. А кто злейшие враги рода христианского?

— Говорят, что турки.