Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Владимир Нефф

Испорченная кровь

Vladimír Neff

Zlá krev





ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Роман «Испорченная кровь» — третья часть эпопеи Владимира Неффа (род. в 1909 г.) об исторических судьбах чешской буржуазии (первые две книги «Браки по расчету» и «Императорские фиалки» уже вышли в издательстве «Художественная литература»).

В новом романе, время действия которого датируется 1880–1890 годами, писатель подводит некоторые итоги пройденного его героями пути. Так, гибнет Недобыл — наиболее яркий представитель некогда могущественной чешской буржуазии, гибнет нелепо, во время пожара, затоптанный лошадьми, гибнет одинокий, ненавидимый не только рабочими, но я семьей. Дело его жизни проиграно, никто не заменит его, никто не придет ему на смену.

Переживает агонию и когда-то процветавшая фирма коммерсанта Борна. Кончает самоубийством старший сын этого видного «патриота» — Миша, ставший полицейским доносчиком и шпионом; в семье Борна, так же как и в семье Недобыла, ощутимо дает себя знать распад, вырождение.

Зато в полную силу заявляет о себе в этом романе чешский пролетариат. Сын Матея Пецольда, героя «Браков но расчету», погибшего по вине Недобыла и Борна, Карел Пецольд сознательно и настойчиво выступает против бесправия и угнетения трудящихся. Писатель умело показывает, как идеи классовой борьбы, подхваченные массами, становятся реальной силой.

Много жертв уже принесено рабочим классом, но многие лишения еще впереди; Карел, так же как уже известный нам по первым двум книгам журналист Гафнер, понимает, что им не доведется увидеть торжество своего дела. Но будущее за ними. Об этом внушительно свидетельствует празднование Первого мая 1890 года во всех странах Европы.

Владимир Нефф, верный своему принципу, и в третьей книге соразмеряет судьбы отдельных людей с масштабами истории, и напротив — исторические повороты всегда преломляются у него в частных судьбах. Писатель воссоздает достоверную и динамичную картину общественной жизни последних десятилетий XIX века — Промышленную выставку 1890 года, символизировавшую успехи чешской промышленности и сельского хозяйства, и ажиотаж вокруг нее; борьбу политических партий, возникновение бурных студенческих движений, рождение рабочих организаций, рост рабочей солидарности и т. д.

Читателя увлекает своеобразная манера автора, изящество слога и тонкая ирония, неизменно присутствующая в романе.





ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

УПАДОК ГРЮНДЕРОВ





Г л а в а п е р в а я

МЕРКУРЬЕВ ДЕНЬ

Выстроят дом в пять этажей — внушительное здание со множеством окон и дверей словно из-под земли выросло. Постройка почти готова, как вдруг — бац! — оседает злосчастный фундамент, стены валятся, как картонные, и все величавое здание рушится со страшным грохотом, превращается в развалины, в ничто, погребая под собою своих строителей и являя предостерегающий пример недопустимого легкомыслия и преступных махинаций. И з п е р е д о в и ц ы г а з е т ы «Н а р о д н и л и с т ы»
1

Дня четырнадцатого января года тысяча восемьсот восьмидесятого, в среду, — а для нас небезынтересно вспомнить, что латиняне посвятили среду, этот средний, самый будничный день недели, Меркурию, богу торговли и мошенничества, — итак, в среду, перед самыми сумерками и незадолго до того, как в салоне Ганы Борновой, супруги владельца галантерейного магазина на Пршикопах, начался один из традиционных музыкальных вечеров, на Жижкове обвалился дом.

Это была новостройка из тех, что стремительным, как тогда говорили, американским темпом вырастали в самом молодом пражском предместье, четырьмя годами раньше обретшем самостоятельность, отпочковавшись от родных Королевских Виноград, — четырехэтажное жилье для бедняков, маленькие квартирки, разделенные стенами в полкирпича. Дом этот как бы продолжал собою улицу Вавржинца из Бржезовой, наполовину уже застроенную; он строился на краю небольшого заброшенного виноградника, в казенных книгах значившегося под названием Девичий косогор, а в народе — Девичка. Дом стоял уже под крышей, мокрый, холодный, пропитанный сыростью, и только каменщики меланхолически насвистывали в нем; в тот предвечерний час картина была такой мирной, что, когда в одном из окон, зиявших чернотой за балками лесов, раздалось вдруг несколько глухих ударов, похожих на выстрелы, и вслед за ними — вопль смертельного ужаса, возчик экспедитора Недобыла, как раз подъезжавший с подводой старого кирпича, придержал лошадей и поглядел совсем в другую сторону, в сторону уже заселенных домов, вообразив, что кого-то убивают; а убивают ведь там, где люди уже живут, а не там, где когда-нибудь будут жить.

Но сейчас же за первыми звуками, похожими на выстрелы, раздался невероятный грохот и треск, и началось… Ошалелый возчик увидел, что у дома словно подогнулись колени — движение и впрямь походило на то, как если бы очень тучная дама попыталась сделать книксен. От этого рокового сдвига подломились опоры лесов, они рассыпались, а следом развалилась с громовым грохотом и вся постройка.

Охваченный ужасом возчик, машинально успокаивая лошадей, явственно разглядел фигурку каменщика, который с минуту балансировал на верхней балке, беспомощно взмахивая руками, прежде чем потерять равновесие и свалиться вниз головой; а стена, уже свободная от лесов, казалось, еще жила какую-то секунду перед гибелью — окна словно подмигивали, проступая сквозь взметнувшиеся тучи пыли, и косились в смертной агонии, фасад прогибался и скалился трещинами, подобными кричащим ртам; в следующее мгновение дом превратился в груду обломков и строительного мусора, над которой еще торчала часть задней стены, ощетинившейся переломанными балками; внизу этой стены открылась огромная, как туннель, брешь — будто некая фантастическая арка образовалась, арка эта подрагивала, и торчавшие из нее балки шевелились, как усы рассерженного кота.

Тучи пыли еще не начали опадать, когда из этого адского хаоса раздробленной материи выкарабкался человек, ужасающе раскрашенный грязью и кровью, и, размахивая руками, воя от ужаса, пустился бежать. Это был каменщик Максимилиан Стоупа, известный среди друзей под прозвищем Старый Макса; он чудом отделался несколькими царапинами, хотя в момент катастрофы работал на четвертом этаже.

— Выкладываю это я переборку, — рассказывал он потом, — и, странное дело, кажется мне, что сзади кто-то стоит, но я-то знаю, что никто стоять не может, и даже не оглянулся. Вдруг над самым ухом у меня — словно выстрел из пистолета, а я вроде стою на половике, а кто-то тянет его у меня из-под ног. Оглянулся, а позади в стене щель, да такая, что рука войдет! Ну, думаю, дело плохо, бросил все как есть, бегу по коридору и слышу, что внизу подо мной кто-то тоже орет благим матом. Потом будто гром грянул, а пол подо мной заходил ходуном и затрещал, как тонкий лед. Чудно только — мне вовсе и не казалось, что я падаю; бегу это я, бегу, уже вроде из дому выскочил, а все будто пол подо мной трещит и гнется. Оно и видно, до чего тебе все кажется не так, как есть, и до чего чумеешь, когда тебе дом на голову валится.

Так рассказал каменщик Максимилиан Стоупа, прозванный Старым Максой.

Как сообщили на другой день пражские газеты, на место катастрофы по сигналам тревоги с беспримерной скоростью примчались пожарные команды, саперы и полиция, но приступить к спасательным работам было невозможно, потому что одна из опор, на которых держалась задняя стена, висела в воздухе и грозила обвалом. Поэтому спасатели ограничились тем, что очистили от толпы Девичий косогор и улицу Вавржинца. Заместителем захворавшего производителя работ Кутана, который строил этот дом, бургомистр Жижкова Вертмюллер назначил советника по строительным делам Герцога. Число жертв невозможно было определить даже приблизительно, потому что списка работавших на стройке не нашлось, десятник остался под развалинами, производитель работ, как сказано, был болей, а владелец стройки не знал ни имен, ни количества рабочих.

Вскоре после девяти вечера, писали газеты, когда на месте катастрофы все уже успокоилось, полицейскому вахмистру Блажею, который нес патрульную службу поблизости, удалось, с помощью прачки пани Пецольдовой, спасти одного из пострадавших. Прачка услышала из-под развалин стоны и слабые призывы о помощи, узнала голос своего внука, работавшего каменщиком на стройке, и бросилась к Блажею, который вместе с ней вытащил засыпанного, оказавшегося невредимым, ибо при обвале дома он удачно упал на кучу песка. На вопрос, почему он стал звать на помощь лишь через несколько часов после катастрофы, можно ответить, что все это время он был без сознания; это подтверждается большой шишкой в области лобной кости пострадавшего. Не лишено интереса, что вскоре после этого обрушилась и висевшая в воздухе задняя стена.

2

Обе половины отделанного красным деревом салона Борнов — музыкальная гостиная, где стояли рояль с арфой, и буфетная, — были ярко освещены свечами и керосиновыми лампами и полны гостей, но с улицы этого не было видно, потому что все окна тщательно закрывались деревянными жалюзи да еще плотными темными занавесками и бархатными портьерами, чтобы сверкающие огни не дразнили никого на улице и никого не подвергали искушению швырнуть в стекло «цамбулак». Это странное слово, которого нет ни в одном словаре, употреблялось у Борнов только в этой и никакой другой связи: цамбулак — камень, который озлобленный бедняк швыряет в окна богача. Времена были неспокойные, бедняков становилось все больше, и надо было держаться осторожно, чтобы не вызывать понапрасну раздражения.

— Не верьте тому, что о нас говорят, пани Гана, дела мужа идут совсем не так хорошо, как думают многие, — сказала Мария Недобылова, которая только что вместе с хозяйкой дома, Ганой Борновой, сегодня более красивой и величественной, чем когда бы то ни было, уселась в сторонке, у шахматного столика перед окном в задней половине салона, где было не так многолюдно. — Предприятие, по-видимому, убыточно, земельные участки дешевеют, дом ничего не приносит, все не ладится, лошади стареют и бог весть что там еще… Когда муж начинает говорить об этом, мне всякий раз кажется, что мы на грани разорения, и я даже удивляюсь, почему он так держится за дело да еще хочет иметь столько детей.

Гана улыбнулась и с явным удовольствием поглядела на рассерженное, полудетское личико своей давней протеже. Несмотря на то, что Мария была уже счастливой матерью двух детей, она все оставалась похожей на девушку — такая же тонкая шея и маленькая глупенькая головка с копной волос песочного цвета.

— Вы, в самом деле, верите, милое дитя, что у вашего мужа финансовые затруднения?

— Когда что-нибудь часто повторяют, поневоле начнешь этому верить, — сказала Мария. — Повторенье мать не только ученья, но и веры. А Мартин не только говорит, он еще сильно ограничивает меня, требует, чтобы я экономно вела хозяйство. А какая я хозяйка, пани Гана, я совсем не хозяйка! По первым числам он дает мне на расходы по сто двадцать гульденов, это не мало, das gib ich zu[1], но и не много, и я никогда не знаю, куда эти деньги деваются.

— Это мне знакомо, даже слишком знакомо.

— Но вас-то пан Борн не ограничивает, верно? — спросила Мария, испытующе глядя в лицо Ганы. — Если у вас не хватает до первого, он вам дает еще?

— Да, мой супруг весьма щедр.

— Счастливица вы, пани Гана! Вы и не представляете, что значит, когда деньги кончаются за неделю до первого. Хоть бы vorschuss[2] он мне давал, ну просто vorschuss! Нет, не дает! Иногда я беру в долг у папаши, но, знаете, у него с деньгами тоже knapp[3]. Поэтому я предпочитаю сдавать свое колечко в ломбард.

— В ломбард? — ужаснулась Гана. — Жена Недобыла ходит в ломбард?

Мария строптиво надула губки и тряхнула головой.

— Хожу, хожу и буду ходить. Если мой муж такой Geizhals[4]. Я и дальше буду ходить в ломбард, пусть о нем плохо думают люди. По первым числам я, конечно, колечко выкупаю, а потом мне опять не хватает этих двадцати гульденов, и так весь год из месяца в месяц. Денег не хватает, потому что надо выкупать кольцо, а закладывать кольцо приходится потому, что не хватает на расходы, — настоящий порочный круг! Наверное, мучиться мне с этими двадцатью гульденами до самой смерти, если не махнуть рукой на колечко, — пусть пропадает, и дело с концом.

Гана с шутливой строгостью отозвалась, что всерьез сердита на Марию: если ей не хватает двадцати гульденов, зачем она старается вышибить клин клином вместо того, чтобы обратиться к ней, Гане, своему старшему другу, которая еще в девические годы Марии стремилась советом и помощью заменить ей мать?..

— Ах, это очень мило с вашей стороны, что вы хотите одолжить мне немного денег, пани Гана, — не колеблясь и не ломаясь, сказала Мария. — А пан Борн не рассердится?

Гана только улыбнулась в ответ, выражая этим легкое удивление: как это Марии могло прийти в голову, будто Борн способен не одобрить то, что она, Гана, сочтет нужным сделать. Не тратя времени на лишние разговоры, она встала, показав легким движением руки, что тотчас вернется, и, шурша шелковым треном, отделанным искусственным розами, прямая, с осанкой богини, тонкая в талии и пышная в груди и боках, исполненная уверенности, которую ей давало сознание своей совершенной красоты, прошла по сводчатому переходу в переднее помещение салона, где резная люстра в двадцать четыре свечи лила приятный желтоватый свет, который смягчал тона пастельных туалетов дам, улучшая цвет их лиц и даже черные мужские сюртуки заставлял отливать едва уловимыми цветными оттенками. Гана не противилась прогрессу, она ввела у себя керосиновое освещение, но больше любила старомодный свет восковых свечей, быть может потому, что в парижском салоне у Олорона, где она побывала несколько лет назад, горели только свечи.

— Кто-нибудь проголодался? Не хотите ли пить? — спросила она с улыбкой, адресованной всем и никому, проходя мимо группы мужчин, дискутировавших возле так называемой музыкальной балюстрады, то есть перил из полированного дерева, украшенных маленькими бронзовыми бюстами великих композиторов. Гане не очень нравились такие замкнутые кружки говорунов в ее салоне, и она обычно старалась устроить так, чтоб происходила постоянная циркуляция, чтобы группки и пары возникали и распадались, как узоры в детском калейдоскопе, но на этот раз она не прерывала беседы мужчин, настигнув чутьем прирожденной хозяйки, что здесь сейчас замышляется что-то важное, и ее светские демарши были бы неуместными, нежелательными и, стало быть, не светскими. Рядом с ее мужем, который в неудобной позе сидел на пуфике, спиной к балюстраде, выделялся в полумраке выпуклый лоб весьма уважаемого гостя, доцента экономических наук Карлова университета Альбина Брафа; в углу, под большой пестрой вазой с букетом Макарта[5], ухмылялась худая, похожая на маску сатира, физиономия главного юрисконсульта компании чешских сберегательных касс, доктора Легата, одного из давнишних посетителей салона, который хаживал сюда еще холостяком, во времена бедняжки Лизы, первой жены Борна: за это время Легат очень поднялся по общественной лестнице, вошел в силу, оперился, взяв за женой ткацкую фабрику в Леднице, стал главным акционером сахарного завода в Опатовицах, членом правления Ремесленного банка и депутатом чешского парламента. И толстый, плешивый весельчак, брат его, сегодня тоже заглянувший к Борнам, заметно посолиднел с тех пор, когда, бывало, в этой же самой гостиной Лиза, желая поддержать разговор, спрашивала его, что нового в политике; от советника Окружного комитета, которым был тогда Легат-младший, он поднялся до старшего советника и был назначен начальником третьего отдела, ведавшего ссудными кассами и Чешским ипотечным банком; главный же его успех заключался в том, что ему удалось выдать замуж обеих своих стареющих костлявых дочерей, которые вдобавок уже подарили ему розовощеких внучат: старшая Либуша — мальчика, младшая Клара — девочку. Короче говоря, успех за успехом, всяческое преуспевание золотым ореолом окружали этих солидных, серьезных господ, и Гана, проходя мимо, ограничилась, как уже сказано, двумя ничего не значащими вопросами, против обыкновения не пытаясь отвлечь гостей от кабалистических разговоров об эмиссии ценных бумаг, об эсконте векселей, кредитных операциях и резервных фондах. «В общем, сплошная haute finance[6], — подумала она, подходя к дородной Паулине Смоликовой, супруге богатого спичечного фабриканта Отто Смолика, которая с чашкой чая в руке стояла перед Лаурой Гелебрантовой, красавицей чужеземного типа, и что-то трещала по-немецки о модах и туалетах, причем чашка явно мешала ей жестикулировать вволю.

— Будем ли мы иметь удовольствие слышать вас сегодня? — спросила Гана Паулину, и та ответила по-чешски, что сегодня пани Недобылова имела такой успех, ах, такой исключительный успех, что она, Паулина, даже не решается выступить после нее со своим скромным искусством. Гана подумала, что соображение это весьма справедливо и скромность вполне обоснована — Мария поистине покрыла себя сегодня славой, блестяще исполнив на арфе вариации на тему «Влтавы», новой композиции Бедржиха Сметаны[7]. Тем не менее Гана возразила юноноподобной супруге спичечного фабриканта, что игра на арфе и пение — искусства несопоставимые и все гости твердо надеются, что пани Смоликова и на этот раз не обманет их ожиданий.

Из салона Гана прошла к себе в будуар, — светская улыбка, которой она украсила свое лицо, пока, подобно ласковому архангелу, прохаживалась среди гостей, сразу погасла, — и отперла крышку изящного французского секретера, где держала наличные деньги. Из соседней комнаты, «маленькой детской», названной так потому, что там обитал ее двухлетний сын Иван, в отличие от «большой», где жил пятнадцатилетний Миша, — доносился размеренный голос сестры Ганы, Бетуши, которая рассказывала малышу сказку.

— Мужик и баба очень обрадовались, — тщательно выговаривала Бетуша, — что бог наконец послал им сына, хоть и ростом только с пальчик.

«Надо бы заглянуть к нему, узнать, как он себя чувствует», — подумала Гана, вынимая из ящика деньги. Иван с утра жаловался на горло, у него поднялась температура, и домашний врач Томайер уложил его в постель. «А впрочем, он, вероятно, уже засыпает и я только зря взбудоражу его, — решила Гана. — Бетуша уж сама о нем позаботится».

«Не очень-то с моей стороны благородно принимать от нее деньги», — размышляла Мария Недобылова, рассеянно наблюдая необыкновенно благообразных пожилых супругов, которые как раз вошли в дальнее помещение, где на длинном обеденном столе были расставлены закуски, и начали выбирать яства, помогая друг другу советом и примером. «Это, собственно, не принято в обществе, но разве отец не говорил мне тысячу раз, что подлинная личность не должна подчиняться светским условностям? И в конце концов, если подумать, сколько лет я играла у нее в салоне и во что обошлась бы ей платная арфистка, то, пожалуй, мне нечего стесняться. Сколько-то она принесет? Только то двадцать, о которых шла речь? Будет очень grosszügig[8], если она пронесет на десятку-другую больше. Я тогда легко выкручусь в будущем месяце. Ох, нелегко быть женой богача!»

Вернувшаяся Гана, приласкав ослепительной улыбкой благообразных супругов, отходивших от буфета с добычей — порцией копченого языка и холодной телятины, — незаметно сунула в руку Марии четыре новенькие, вчетверо сложенные синевато-серые пятерки.

— Вы так добры, милая пани Гана, я верну долг, как только сэкономлю на расходах, — сказала слегка разочарованная Мария и встала, чтобы убрать деньги в свою бисерную сумочку, лежавшую на бархатном кресле под стоячей лампой, на постаменте которой бронзовая дева в целомудренном смятении прикрывала глаза, в то время как амур пытался сдернуть с нее покрывало. На дне сумочки, откуда Мария извлекла сафьяновое портмоне, в которое с трудом вошли четыре сложенные кредитки, был еще кружевной платочек, флакон одеколона, гребенка, пудреница и несколько кусочков сахара.

Гана испытующе глядела на свою протеже.

— Слушайте, Мария, может быть, мне это только кажется, но, по-моему, вы еще растете.

— По-моему, тоже, — сказала Мария и бросила сумочку на свободное кресло. — У меня уже двое детей, я опять в положении, а все еще, кажется, расту.

В переднем салоне, в кружке мужчин, сидевших у «музыкальной балюстрады», продолжалась серьезная беседа, и прекрасный баритон Яна Борна, который друзья называли графским, звучал чаще, чем подобало бы. Борн хотел осуществить, или, точнее, — поскольку речь шла о крупном, важном и еще очень отдаленном деле, — популяризировать одну из многих идей, которые по-прежнему обильно рождались в его гладко причесанной — подумать только, уже сорокасемилетней, уже начинающей седеть — голове; идея же сводилась к тому, что чешский народ, после долгих лет застоя и шатаний в области политической и финансово-экономической, воспрянул наконец для великих дел и вновь, но решительнее, чем прежде, двинулся вперед, к самостоятельности, к самобытности, доказывая силу свою и зрелость. Ныне, после почти двадцати лет мощного подъема национального сознания и расцвета чешского капитала, — такова была квинтэссенция рассуждений Борна — никто уже, конечно, не сомневается в неизмеримой важности чешских, независимых от Вены, кредитных учреждений. Никого из присутствующих здесь уважаемых лиц нет надобности убеждать, что именно ссудные и сберегательные кассы, эти средоточия сбережений простых чехов, вывели нас в пятидесятые и шестидесятые годы из самой глубокой тьмы. Основание Ремесленного банка, как следствие сотрудничества чешских и моравских ссудных касс, — событие историческое, событие знаменитое, по значению своему превосходящее даже закладку первого камня в фундамент Национального театра; самым блестящим деянием чешского сейма было учреждение Чешского ипотечного банка, этой благотворной институции, существование которой означает новую эпоху в истории нашего земледелия.

Однако все эти успехи, сколь бы блистательны они ни были, сейчас уже стали фактами десяти-четырнадцатилетней давности; биржевой крах семьдесят третьего года нанес тяжелый удар по чешским финансам; почти все новые пражские кредитные учреждения, возникшие в период нездоровой конъюнктуры семьдесят второго года, перестали существовать; ужас перед ценными бумагами, охвативший наш народ, сделался труднопреодолимым препятствием на пути акционерного предпринимательства. Тем не менее ужас этот необоснован, ибо за шесть лет, истекших после упомянутого краха, наша экономическая жизнь снова консолидировалась, более того, быстрое развитие отечественного сахароварения стало новым мощным стимулом ее развития. Присутствующий здесь пан Легат, член правления Ремесленного банка, несомненно, мог бы сказать о развитии нашего сахароварения куда больше, чем он, Борн, простой владелец галантерейного магазина. Однако же и ему, Борну, кое-что известно, поскольку ему выпала честь быть избранным в правление чешской «Боденкредит», точнее, Чешского общества земельного кредита, и он, Борн, с болью в душе наблюдает, как трудно этому замечательному кредитному учреждению угнаться за растущими требованиями нашей экономической жизни; ни для кого не секрет, что таково же положение и Ремесленного банка и что вообще капиталы наших финансовых институций по большей части иммобилизованы в новых промышленных предприятиях, в частности в сахароварении. Пока оно на подъеме — отлично; но что будет, если разразится кризис? Никто из присутствующих, надеюсь, не сомневается, что венские банки и пальцем не пошевельнут, чтобы предотвратить новый крах на чешском денежном рынке?

Доктор Легат шутливо, но весьма решительно возразил, что одному поколению хватит и одного финансового краха, пусть пан Борн не каркает. Но Борн не собирался молчать.

То обстоятельство, что в данный момент нам не грозит опасность, не должно помешать нам думать о будущем или дать нам право затыкать уши, чтобы не слышать стенания Чехии, страдающей от недостатка кредита.

Борн так проникновенно произнес это своим графским голосом, что казалось, стоит напрячь слух, и в самом дело услышишь стенания страны, мучимой нехваткой кредита.

У чешских капиталов, продолжал Борн, нет крепкого финансового центра, в котором отдельные кредитные учреждения могли бы найти опору в критический час. Это бесспорно и крайне важно, и об этом нужно воззвать к душе каждого чеха, которому дорого благо отчизны.

Братья Легаты более или менее соглашались с этим справедливым требованием к каждому чешскому патриоту, но и только: они выжидали, пока выскажется доктор Браф, сей многообещающий молодой ученый, которого Борн обхаживал, потому что тот был в близких, можно сказать, родственных отношениях с семьей известного чешского политического лидера Франтишека Ладислава Ригера, зятя Франтишека Палацкого, прозванного Отцом народа[9]. Если Палацкий и впрямь был Отец народа, то дочь Ригера, Либуша, слыла Дочерью народа, доктор Браф, по слухам, был обручен с ней с прошлого года, а это уж что-нибудь да значило: не удивительно поэтому, что каждое слово Брафа имело вес. К сожалению, этот тщедушный человечек с большой головой на тонкой шее молчал. Утонув в кресле и скрестив ноги, он курил сигару и, хотя был много моложе Борна, пренебрежительно и с видом знатока улыбался, слушая его разглагольствования. Когда же он наконец соизволил заговорить, то сказал совсем не то, что хотел бы услышать от него Борн.

Что же хотелось услышать Борну? Ваша мысль, — так должен был бы звучать в идеале ответ Брафа, — ваша мысль, уважаемый Борн, поистине замечательна, и мне досадно, что она не пришла мне в голову уже давно; пока у нашего народа есть столь разумные и предприимчивые сыны, как вы, поистине рано еще ставить над нами крест. Завтра же я обращу внимание своего будущего тестя, который доводится зятем Отцу народа, на наш проект, разумеется, не умолчав о том, что он ваш, а не мой, и постараюсь побудить тестя в подходящее время произнести в сейме на сей предмет одну из зажигательных речей, ибо, как известно, все речи моего будущего тестя, зятя Отца народа, зажигательны. Разумеется, потребуется, чтобы депутаты сейма заранее знали о существе дела и должным образом подготовились; поэтому было бы хорошо, если б присутствующий здесь пан Легат проронил несколько слов на эту тему в разговорах со своими коллегами по сейму и исподволь намекнул, что этот проект получит самую высокую поддержку. То же самое, если его не затруднит, пусть сделает его брат, старший советник Легат в Окружном комитете. Тем временем можно будет создать комиссию специалистов, которая разработала бы соответствующие предложения и представила их в чешский сейм. Пан Борн гениально постиг, что именно сейчас исключительно благоприятный момент для такого шага, и я убежден, что его проект успешно осуществится.

Так следовало бы высказаться Брафу, чтобы оправдать надежды Борна; но поскольку Браф не желал оправдывать надежды Борна, то и сказал он, увы, нечто совсем иное.

— Нам бы своего, чешского Бальзака! — произнес он, протирая кончиком носового платка пенсне в широкой черной оправе. Вот что счел нужным изречь ученый экономист, и когда Борн и оба Легата изумленно воззрились на него, он развил свою мысль: события критических лет, 1872–1873, неоднократно здесь упоминавшиеся, крайне интересны, и поистине достойно сожаления, что еще не объявился чешский Бальзак, который облек бы их в форму увлекательного романа. Стоит подумать о невероятном развитии и расцвете новых акционерных банков, на учреждение которых венский совет министров предоставлял концессии с либеральностью почти неправдоподобной, стоит вспомнить времена, когда многие банки способны были в несколько недель взвинтить курс акций стоимостью в восемьдесят гульденов до трехсот — трехсот пятидесяти, а непосвященная публика всей австрийской империи считала такой доход нормальной и чуть ли не с неба свалившейся банковской прибылью, — поистине удивишься, почему же не нашлось чешского Бальзака, который мастерским пером описал бы эту пляску миллионов. Да, чешский Бальзак, вот что нам нужно, — но увы, у нас его нет, ибо интересы наших литераторов обращены исключительно к самым будничным явлениям в жизни нашего общества, словно весь наш народ состоит из одних лавочников, мелких чиновников и домовладельцев.

Доктор Легат язвительно возразил на это, что спору нет, чешский Бальзак нам нужен; однако точно так же нам нужны свои Шекспир и Гете, свое море, своя аристократия, свои колонии, свои Альпы, свой Эдиссон, свои месторождения золота, своя свобода и так далее, — в общем, все те прекрасные и необходимые вещи, которые есть у более счастливых народов, но не у нас. Однако пока что здесь говорилось о потребности в крупном и крепком чешском государственном банке; что же думает на этот счет господин доцент?

Господин доцент довольно равнодушно ответил, что о такой надобности можно, конечно, говорить, но пока, к сожалению, только говорить. Если господа во что бы то ни стало хотят знать его, Брафа, мнение, то он ответит следующее: насколько он может судить, нет оснований создавать крупную государственную кредитную институцию, коль скоро существующие частные кредитные учреждения полностью удовлетворяют потребности страны. Проект государственного банка, несомненно, натолкнется на возражения либеральных кругов и вызовет обоснованную боязнь конкуренции как у частных банков, так и у владельцев сберегательных касс. Развитие такого банка, естественно, приведет к созданию его провинциальных филиалов, которые неизбежно поглотят мелкие провинциальные ссудные кассы, а это, если позволите, скрытая форма государственного социализма. И если пан Борн утверждает, что страна стонет от недостатка кредита, то можно, напротив, указать, что самая гибкая и полезная форма кредитования — кредит вексельный; а этот кредит, как кредит частный, основан на знании должника, а должника куда лучше знают в мелких, народных кредитных учреждениях, чем в столь крупном банке, о необходимости которого твердит пан Борн.

В то время как разочарованный Борн пытался возразить, что о поглощении мелких кредитных учреждений нет и не может быть речи, что речь, наоборот, идет об их защите и укреплении, дверь открылась, и в салон, волоча ноги, вошел долговязый, нескладный подросток с маленьким желтоватым лицом, обезображенным неподвижным выражением безразличия и скуки. На мальчике были темные брюки, до половины икр, и тонкие черные чулки; спина сутулая, узкие плечи опущены, руки в карманах, под глазами синяки, взгляд устремлен в пространство, словно ему не было дела ни до кого и ни до чего на свете. Неохотно бормоча приветствия — «мое почтение», «целую руку», ни на кого не глядя, он брел меж гостей к дальней комнате, к буфету; это был Миша, сын Борна от первого брака; появление его, как всегда, произвело неприятное впечатление, и каждый, кто заметил Мишу, без сомнения, подумал: «Какой неприветливый, заносчивый мальчишка! И это сын такого очаровательного мужчины, как Ян Борн!»

Миша отлично сознавал, что весь его облик неприятен людям, чувствовал, что он противен, и ощущал это, как лепешку грязи, присохшую к лицу; это мучало его и вместе с тем радовало; мальчик знал, что его златокудрой мачехе стыдно за него и что, чем он противнее, тем более она нервничает, когда он появляется в ее салоне, а Миша ненавидел мачеху за красоту и пренебрежительную гордость гораздо больше, чем ее сестру Бетушу за измену, чем тетку Индржишку Эльзасову за назидательность, учителей в гимназии за их тиранство и собственного отца за то, что тот вспоминал о сыне только, когда нужно было его наказать, отчитать, в общем, как-нибудь ущемить и обидеть. Давно все взрослые, кого только Миша знал, были в сговоре против него и с утра до ночи только и думали, как бы отравить ему жизнь. Этим интригам и всеобщей антипатии Миша противопоставлял личину строптивости и угрюмости, и чем строптивее и угрюмее он старался выглядеть, тем чернее делалась злоба в его пятнадцатилетней душе и тем полнее — его одиночество. Недавний строгий приказ отца, чтобы Миша по средам выходил к гостям, — уже пора ему привыкать к обществу, — конечно, был одной из бесчисленных мер, с помощью которых взрослые, отец и все прочие, старались испортить ему жизнь в этом отвратительном мире. Слабый, беспомощный, он не смел ослушаться; и вот, руки в карманах, сутулый, развинченной походкой пробирался он, как в дремучем лесу, среди врагов, интриганов, заговорщиков, недоброжелателей, откормленных резонеров, нудных нравоучителей и злокозненных шутников, и никто из них не знал, что творится в его мальчишеском сердце.

«Где она?» — думал Миша, украдкой ища глазами свою красавицу мачеху, чтобы потешиться очевидной нервозностью и нетерпением, которые всегда наполняли ее царственную грудь, когда он, Миша, появлялся среди гостей. Вместо мачехи он увидел отца — тот сидел, опершись о «музыкальную балюстраду», с тремя незнакомыми Мише, но, сразу видно, противными господами; и Миша отлично заметил, что отец, хотя и смотрел в его сторону, как бы вовсе не видел его. «Ага, — подумал Миша, — злится! Ради тебя я сегодня мылся, ради тебя притащился сюда, ради тебя болтаюсь тут без малейшего желания, а ты меня даже не замечаешь!»

Миша не любил отца, боялся его, они не понимали друг друга — и все же мальчику досадно было его невнимание.

— Ну, что поделываешь, молодой человек? — как бы мимоходом спросил у Миши директор Высшей женской школы, тот самый благообразный господин, что вместе с супругой гурманствовал в буфете; он все еще держал в руках вилку и тарелочку с холодной телятиной.

— Ничего, — мрачно ответил Миша, глядя вбок.

— Маловато, — возразил пожилой господин с приветливой снисходительностью доброго дядюшки. — А как в школе? Учителей слушаешься?

— Нет, — отрезал Миша, и пожилой господин, оскорбленный таким ответом, отпустил его.

«Экий осел, экий осел! — думал Миша. — Сколько раз уже эти старые хрычи спрашивали меня, слушаюсь ли я учителей в школе!»

А пожилой господин, глядя в сутулую спину Миши, подумал: «Ну и молодежь нынче пошла! И как это Борн терпит, чтоб его сын так вел себя?»

— А ну-ка, Миша, вынь руки из карманов! — прошипела желтая сухая дама с гладко причесанными черными волосами, тетушка мачехи, Индржишка Эльзасова; сидя у рояля на вращающемся стуле, она ела яблочный компот. Ее тихий, но решительный голос ворвался в сознание задумавшегося Миши, и мальчик, вздрогнув, вытащил руки из карманов, взглянул на тетку волчонком, попавшим в капкан.

— И держись прямо, грудь вперед, голову выше! — продолжала тетя, сама прямая и строгая при всей своей тщедушности. — Как же ты хочешь нравиться барышням, если бродишь таким недотепой?

— А я не хочу нравиться барышням, — строптиво возразил насторожившийся Миша. Он почуял, что злая судьба готовит ему через тетю Индржишку новые козни, и не ошибся.

— Напрасно ты не хочешь нравиться барышням, — презрительно изрекла тетушка, проглотив ложечку компота. — Мужчина, который не нравится женщинам, вообще не мужчина. Зачем же ты собираешься учиться танцевать, если не хочешь нравиться барышням?

— А я и не хочу учиться танцевать! — вырвалось у Миши.

— И это напрасно, — ответила тетушка. — Твой папа сказал, что тебе надо научиться хорошим манерам, а где же еще им научиться, как не на уроках танцев? Ну, ничего, я его уговорю и все устрою. Твоей маман, конечно, некогда будет, где ей найти для тебя время! Но неважно, я сама займусь тобой, моя племянница в этом году начнет ходить на танцы, я буду ее сопровождать, вот и возьму тебя, будешь нашим кавалером. Я тебя сделаю другим человеком, залюбуешься, а то на тебя и смотреть не хочется, а куда годится мужик, если на него и глядеть-то не хочется? — Тетя Индржишка, ярая феминистка, очень часто употребляла слово «мужик», растягивая при этом звук «ж», чтобы выразить свое презрение к этой грубой, ни на что хорошее не способной половине рода человеческого. — Ну и юноша, подумайте только! Не хочет нравиться барышням! Чего же ты хочешь? Что будешь делать, когда вырастешь? Продавать кастрюли и горшки, как твой папа? Правда, премилое занятие и доходное, притом неутомительное, но ведь это лишь источник существования, а не цель жизни. А какова цель твоей жизни, молодой человек? Чисто биологическая, уверяю тебя, чисто биологическая, продолжение рода, не более! — Тетушка неприятно рассмеялась. — Ничего-то ты не понимаешь, глядишь на все, как баран на новые ворота, ты необразован до ужаса и таким останешься, потому что у вас, мужчин, нет просветительного клуба, как у нас, эмансипированных женщин. Так что теперь, брат, вот как все обернулось.

Издавая кудахтающий смех, тетка Эльзасова обратилась к Паулине Смоликовой, которая рылась в пачке нот, лежавших на рояле, и повторила ей только что осенившую ее идею: надо бы и мужчинам организовать просветительный клуб типа женского Американского… Миша тем временем улизнул от старухи, и, снова сунув руки в карманы, прошел в дальнюю часть салона. Там, занятая интимным разговором с Марией Недобыловой, сидела мачеха, и Миша заметил, как она нахмурилась и недовольно вскинула золотоволосую голову, увидев его.

— Миша, что надо сказать, когда входишь? — одернула она пасынка, когда он молча и не вынимая рук из карманов направился к буфету.

— Целую руку, я вас не заметил, — бросил Миша через плечо и, критически сморщив лоб и пренебрежительно надув губы, стал разглядывать блюда. Он положил себе картофельного салата, два куска торта и несколько ломтей ванильного пудинга «небесная благодать»; потом, с кислой усмешкой оглядев эту странную комбинацию, уселся в кресло, на котором лежала сумочка Марии, и, громко чавкая, стал есть.

Гана хотела было заметить ему, чтобы он не чавкал и не ел руками, но поняла, что это ни к чему: по-обезьяньему выражению Мишиного лица было видно, что все это он делает нарочно, ей назло; поэтому она предложила Марии вернуться к гостям.

— Это невыносимо, — прошептала она побледневшими от злости губами, когда они входили в главный салон. — Муж не велит его и пальцем тронуть, и вообще у меня нет никаких прав по отношению к нему. Ради бога, посоветуйте, как быть! Я просто не знаю, что делать.

— Попробуйте полюбить его, — сказала Мария. — Папа говорит, что без любви ни один воспитатель ничего но добьется.

— Полюбить! — с горечью усмехнулась Гана. — Вы же сами видите: можно ли любить его?

«Моя взяла, моя взяла! — удовлетворенно думал Миша, тотчас перестав чавкать, как только мачеха вышла. — Моя взяла, я их отсюда выжил».

Сзади он почувствовал какой-то предмет и нащупал дамскую сумочку. Осторожно, одной рукой он распустил шнурок и сунул пальцы внутрь. И пока в соседнем помещении отец ратовал за создание крупного государственного банка, сын, затаив дыхание, исследовал ощупью содержимое кошелька Марии.

3

Хорошенькая темноволосая горничная в кружевной наколке стояла в передней, у открытых дверей, и легким книксеном благодарила за чаевые, пряча их в кармашек белого фартучка. Мария Недобылова, уходившая одной из последних, вынула из портмоне монетку и сунула ее в руку горничной. Уже защелкнув портмоне и опустив его в сумочку, она вдруг спохватилась и, с возгласом: «Um Gotteswillen!»[10] — снова вынула портмоне и заглянула в него.

— Так и есть! — сказала она, широко раскрыв глаза, и ее розовые губки дрогнули, словно она вот-вот заплачет. — Двадцать гульденов исчезли, пани Гана, как же так? Я твердо помню, что убрала их в портмоне сразу же, как только вы их принесли.

— Какие двадцать гульденов? — поинтересовался Борн.

— Ах, пустяки, поищите получше, — со сдержанной усмешкой сказала Гана.

Мария поискала получше, вынула из сумочки все, что в ней было, но денег — ни следа.

— Наверное, выронили, — решила Гана. — Нет, нет, я сама погляжу, — сказала она, заметив, что Мария сделала движение, чтобы вернуться в салон, и поспешила туда, шурша шелковой юбкой с отделкой из искусственных роз.

Вернулась она скоро, чуть зардевшись, с четырьмя пятерками в руке.

— Ах вы, рассеянное дитя! — произнесла она с материнской укоризной. — Ну конечно, они лежали на кресле.

А Борн добавил, что Недобыла можно поздравить — такая рассеянность Марии свидетельствует о том, что она все еще влюблена в мужа. Однако дочь философа, хоть и слышала до замужества из уст отца немало сентенций о ненадежности человеческих восприятий, была не так уж легковерна.

— А в самом деле, какая я безголовая! — сказала она, складывая кредитки иначе, чтобы они вошли в портмоне. — Вы что-то сказали о любви? Совсем я не влюблена, ведь мы с Мартином уже столько лет женаты!

Перед домом Марию ждал экипаж, запряженный парой красивых нервных коней, серых в яблоках, и старый кучер, — выездных коней Недобыл доверял только самым опытным, — видя, что гости разъезжаются и, стало быть, его барыня вот-вот появится, уже зажег фонари. Выйдя от Борнов, Мария вынула из сумочки кусок сахара и, осторожно разжав пальцы, протянула его на ладони пристяжному, по имени Губерт, который по привычке поставил передние ноги на замерзший тротуар.

— А ну-ка, убери ноги, — ласково пожурила его Мария, потом угостила сахаром второго коня, Максима, с удовольствием погладив его теплые шелковистые ноздри, к чему Максим отнесся спокойно и даже, можно сказать, приветливо; зато Губерт, которого она тоже хотела погладить, нетерпеливо откинул красивую умную голову, словно говоря: «Не воображай, что ты меня купила куском сахару, я не такой продажный, как некоторые».

«У каждой лошади тоже свой норов, — подумала Мария, не спеша, чтобы не наступить на юбку, занося ногу на плюшевую ступеньку экипажа. — Губерт, несомненно, ближе к тому, что у людей называется личность. Зато, конечно, с Максимом легче. Прав папенька: личность — венец творения, только очень уж трудно с ней».

Было десять минут девятого, и непроглядная тьма, лишь кое-где рассеиваемая редкими газовыми фонарями, уже опустилась на сонный город. Экипаж Марии, грохоча по булыжнику, миновал казармы на Иозефовской площади, где на тротуаре, крепко держась за руки и не сводя глаз друг с друга, мерзло несколько солдатиков со своими девчонками, обогнул ампирный портал таможни и направился к безлюдной Гибернской улице. Через площадь тащилась конка, запряженная парой тощих лошадей, еле передвигавших ноги; в грязных, скудно освещенных окнах виднелись головы унылых, клевавших носами пассажиров.

«Одни дают себя погладить, другие нет, — продолжала размышлять Мария. — А Миша — воришка… — Эта мысль мелькнула молнией, и Марии стало не по себе. — Да, конечно, так оно и было, деньги выкрал он, больше некому. Потому что никто не убедит меня, будто я могла просто бросить деньги на кресло. Во-первых, и сложены эти совсем иначе, и не такая уж я безголовая, помню, что делаю. Выглядит таким простачком, а вот поди ж ты! Он сидел в этом самом кресле и, когда мы вышли в соседнюю комнату, взял деньги. Ужасно! Конечно, воришек всегда хватало, но ведь Миша — Борн! Спрашивается, что толку быть такой уважаемой личностью, как Борн, коли сын у тебя — противный воришка! Бедняжка пани Гана! Но надо признать, она ловко вышла из положения, такт у нее есть, я и сама могла бы у нее поучиться».

Экипаж миновал громоздкое здание старого вокзала и въехал на территорию железной дороги; слева, отделенная от тротуара длинным забором на кирпичном фундаменте, до того покрытом инеем, что казался сделанным из сахара, холодно поблескивала в свете фонарей и семафоров сеть рельс Главной дороги, впереди же, поперек улицы, тянулось в сторону нового вокзала железнодорожное полотно дороги Франца-Иосифа с пробитым в ней туннелем. Часть горизонта заслонял черный силуэт Жижковского холма, над ним висела громадная кровавая луна. За забором, в тупике, стояло несколько порожних вагонов, похожих на уснувшие домики, под навесом белела груда почтовых посылок. Издали, со стороны Карлина, доносилось надсадное пыхтение подъезжающего поезда, видимо товарного.

Мостовая становилась все хуже, а освещение слабее, и экипаж ехал теперь совсем шагом. «Сами видите, можно ли его любить?» — вспомнились Марии слова Ганы: поступок Миши не выходил у нее из головы, вызывая мучительную неловкость, словно сама Мария была в чем-то виновата. Конечно, такого нельзя любить. Но разве это его вина? Нет ли и тут пресловутого порочного круга, в который попал мальчик? Его нельзя любить потому, что он таков, каков есть, но таким он сделался потому, что его никогда не любили. Да, да, именно так, а не иначе рассудил бы папа.

При мысли об отце Марии вспомнились счастливые девические годы, атмосфера большой любви и взаимного уважения, в которой она росла под крылышком ученого родителя, а так как человеку свойственно приукрашивать прошлое, то это золотое время показалось Марии до того прекрасным, что на глаза ее навернулись слезы мучительной тоски. «Как-то будут мои дети вспоминать обо мне и своем детстве? — подумала она. — Достаточно ли я их люблю и показываю им свою любовь? Уж лучше задушить их любовью, чем допустить, чтобы они выросли никем не любимыми негодяями, как Миша Борн».

Мария нетерпеливо подалась вперед, словно хотела ускорить движение экипажа. Они проехали туннель, глухо гудевший сейчас под тяжестью поезда, шум которого только что слышался со стороны Карлина, и свернули к воротам углового трехэтажного дома, который Мартин Недобыл начал строить четыре года назад — того самого дома с декоративными чашами на крыше, с балконами и инициалами владельца на фронтоне, дома-крепости, дома недосягаемой мечты, гордости хозяина, его самоутверждения. Мария поглядела на окна своей квартиры во втором этаже, — сейчас мы назвали бы его первым, но тогда еще не существовало такого понятия, как бельэтаж[11],— и увидела, что в столовой горит свет, а в детской темно. «Спят мои маленькие», — подумала она, и теплое, горячее чувство волной нахлынуло на нее, словно она хлебнула вина.

Через улицу, в те времена звавшуюся Ольшанской, а ныне улицей Калинина, на маневровых путях дороги Франца-Иосифа, под свистки и гортанные возгласы железнодорожников, усердно маневрировал могучий паровоз; грозно пыхтя, он то устремлялся вперед, то подавался назад, будто ошибся и торопился исправить ошибку; то, грохоча буферами, подталкивал отцепленные вагоны, то снова останавливался, дрожа от скрытой энергии, чтобы после минутной передышки продолжить свое шумное дело. Пар и искры поднимались к звездному небу, заливались свистки, мелькали в темноте красные и зеленые фонари в руках людей, похожих на торопливые тени. Таково было окружение недобыловского дома — с юга маневровые пути, чуть дальше, в сторону Виноградского парка, прозванного Райским садом, исполинские барабаны газгольдеров, а с запада, как мы уже говорили, железнодорожная насыпь — окружение столь беспокойное и шумное, что, казалось, у человека, вздумавшего построить свой дом-крепость именно здесь, вовсе не было нервов. Впрочем, не надо забывать, что тогда, в семидесятые годы прошлого века, у людей еще не было такой болезненной тяги к тишине и покою, как ныне. Не только железный человек Мартин Недобыл, но и дочь философа, его молодая жена, легко сносила привокзальный шум и грохот машин, воспринимая их скорее как отрадное проявление кипучей жизни, чем как что-то раздражающее. Оттого, что дети обожали паровозы и никогда не уставали глядеть на них с балкона или из окна, Мария тоже относилась к машинам с симпатией; когда же ей хотелось насладиться природой, — не было ничего проще: стоило только повернуться спиной к железной дороге и уйти в нескончаемые недобыловские сады, раскинувшиеся на угодьях Комотовки и Опаржилки, на западной оконечности которых огромной буквой «Г» высился его дом, словно каменной плотиной отделяя железный мир машин от зеленого мира деревьев.

Как мы уже говорили, дом Недобыла был основательным, громоздким каменным строением, но когда Мария въезжала в широкие ворота, которые распахнул перед ней всегда услужливый привратник Юза, дом этот был уже не тот, что несколько часов назад, когда Мария выезжала к Борнам, и все его обитатели уже были не те — они стали немного злее, немного враждебнее и заметно умнее и опытнее, ибо если некоторые из них совсем еще недавно ошибочно полагали, что в нашем мире, пусть бренном, все же есть люди настолько сильные, удачливые и преуспевающие, что с ними никогда не может приключиться неприятность, то теперь — о, теперь они пришли к более правильному выводу, что таких людей на свете нет. Стены недобыловского дома казались по-прежнему тяжелыми: на самом же деле они были легки, ибо хозяин их, взвешенный на весах судьбы, оказался невеликого веса.

Экипаж остановился в просторной подворотне, украшенной коринфскими колоннами и освещенной бронзовым висячим фонарем; сухонький, как щепочка, привратник Юза услужливо выбежал вперед, чтобы открыть перед Марией стеклянную дверь на лестницу. Живому, болтливому, как старуха, Юзе страшно хотелось рассказать хозяйке о событии, выложить ей злую весть с пылу, с жару, так как самая мысль о том, что барыня еще ничего не знает, тогда как он, Юза, знает все, была ему, разумеется, нестерпима. Но жена его, крупная, крепкая женщина, более мужеподобная, чем муж, решительно запретила ему это. «Не каркай, да язык придержи!» — строго крикнула она, когда Юза побежал открывать ворота; тем не менее привратник, почтительно склонившийся перед барыней, уже готов был распустить упомянутый язык и нарушить запрет, как вдруг увидел за стеклянной дверью швейцарской сердитое лицо и насупленные брови жены, следившей за ним. Юза тотчас онемел, и Мария так ничего от него и не услышала. Чтобы проявить свою демократичность, она кивком поблагодарила старика и поднялась по лестнице. Слышно было, как экипаж разворачивается во дворе, чтобы выехать на улицу.

Служанка, открывшая Марии дверь, тоже ничего не сказала, хотя у нее так и чесался язык. Мария невольно сама помешала этому: обеспокоенная испуганным лицом служанки, которая была еще под впечатлением сенсационного события, Мария сразу спросила, не случилось ли чего с детьми, и тем испортила дело. Спрошенная о детях, служанка не могла говорить о другом, и ответила, что у детей все в порядке: Мефодий хорошо покушал, как приказали барыня, съел картофельное пюре, а Теодор манную кашку, — и оба теперь спят. Ну, а Марию ничто больше и не интересовало. Молча отдала она муфту осекшейся девушке и, не снимая пальто и шляпки и даже не положив сумочки, вошла на цыпочках в детскую, которая после рождения второго сына была устроена в бывшей гостиной — большой квадратной комнате с двумя окнами па запад. «Зачем нам теперь гостиная»? — сказал тогда Недобыл. Прежняя детская, небольшая комната в южном крыле дома, примыкавшая к супружеской спальне, была оставлена для третьего ребенка, которого ждали через семь месяцев. А сейчас Мария уже подумывала о том, что, если будет и четвертый ребенок, для него придется освободить ее будуар около большой детской. Дети, родившиеся, ожидаемые или еще только предполагаемые, начали наполнять квартиру Недобылов и постепенно занимали весь дом.

Мефодий и Теодор, как и сказала служанка, в самом деле были в добром здравии: пухлые ручонки сложены, лобики чуть потные от крепкого сна, освещены синеватым светом ночника; оба малыша наперегонки посапывали. Осторожно ступая по ковру, Мария подошла сперва к младшему Теодору и совершила несколько приятных и в общем-то ненужных мелких действий, которые утверждали ее в роли матери, единственно знающей, что еще не хватает ребенку: она приподняла его и взбила подушки, поправила одеяльце и подтянула его к подбородку сына. Так живописец подправляет картину своего старательного, но негениального ученика: здесь прибавит света, там тени, здесь вкрапит красную точку, и от этих незначительных поправок картина заиграет всеми красками. Мефодий спал на боку, и Мария посмотрела, не загнулось ли у него ушко, — а оно и в самом деле загнулось, — и осторожненько, кончиками пальцев, выпростала ушко и прикрыла ножку, торчавшую из-под одеяла.

На этом ее обязанность, по-видимому, закончилась. Мария притронулась к печке, — хорошо ли натоплено? — еще раз поглядела на обоих спящих ребятишек, не надо ли все-таки что-нибудь поправить, и, не найдя ничего, ушла к себе в будуар — как нам известно, будущую детскую четвертого ребенка — и там привела себя в домашний вид, то есть переоделась в старую блузку и юбку, которую носила еще до замужества, тесноватую в талии и короткую, выше лодыжек. Она давно мечтала о халате на манер японского кимоно, какое было у Ганы, но что поделаешь, Недобыл — не Борн…

Переодевшись, Мария пошла к мужу в столовую; так как — о чем мы уже знаем — никто не доложил ей о случившемся, то зрелище, которое представилось ее глазам, когда она отворила дверь в столовую, просто ошеломило ее. Мария была уверена, что Недобыл, в ожидании своей супруги и ужина, записывает и изучает завтрашнее расписание работы своих возниц и грузчиков, свой, как он говаривал с надоевшей неизменностью, боевой план. Он делал это регулярно каждый день, все время их совместной жизни, несомненно, делал это и прежде, и было невероятно, немыслимо, чтобы, воротясь из конторы, он перед ужином занялся чем-нибудь другим. Мария никогда не видела его с книгой или газетой в руке. «Мартин читает только то, что сам пишет», — шутила она, а он никогда не писал ничего другого, кроме заметок в толстых блокнотах о задуманных передвижениях своих фургонов, подвод и экипажей; каллиграфическим почерком, выработанным еще в гимназические годы, он заносил на бумагу часы их приезда и отъезда, наименование грузов, а также часы, когда следовало запрягать лошадей или пускать их на отдых.

Сегодня не было ничего подобного.

Недобыл сидел, правда, как всегда, спиной к окнам, за обеденным столом, покрытым иссиня-белой скатертью и освещенным висячей керосиновой лампой с сиреневым абажуром, но вместо записной книжки держал в толстых пальцах тонкую ножку рюмки с коньяком, бутылка которого, уже на четверть выпитая, стояла перед ним на столе.

— Что с тобой? — воскликнула изумленная Мария. Немыслимо было, чтобы Недобыл, к достоинствам которого, кроме замечательного трудолюбия, умной предприимчивости и бережливости, относилась также совершенная трезвость, вдруг откупорил бутылку французского коньяку, — которая, кстати, стояла в домашней аптечке и считалась лекарством, — чтобы этот Недобыл извлек оттуда бутылку по другим причинам, кроме несомненного заболевания.

— Что со мной? — отозвался муж. — Мой дом рухнул, вот что со мной.

4

Мария не могла не счесть эти слова бессмысленными, потому что единственный дом на свете, который в ее сознании ассоциировался со словами «мой дом», был тот самый, где они сейчас находились, где жили с детьми, угловой дом, дом-крепость, дом, как уже сказано, подобный плотине, отделяющей мир машин от мира живой природы; ничто не говорило о том, будто бы этот дом рухнул. Выросшая и воспитанная в тиши, не привыкшая к устрашающим скачкам человеческого духа, вызванным опьянением, Мария, робко помаргивая, смотрела на мужа, готовая убежать, если — как ей приходилось читать — он вдруг перевернет стол и заревет быком. Но по лицу Недобыла незаметно было, что он пьян. Правда, он был бледен, дышал открытым ртом, нижняя губа отвисла, бессмысленный взгляд устремлен в одну точку и все выражение лица такое подавленное, словно все горы двинулись на него, все вражеские силы объединились, чтоб сокрушить его, и он ждет только одного — своей окончательной гибели.

Дело, стало быть, серьезное, поняла Мария и, напрягши память, вспомнила, что, кроме дома с чашами, Недобылу принадлежит еще какой-то доходный дом на Жемчужной улице, которым он владеет пополам с Борном, и безобразное, ветхое строение на Сеноважной площади, где находится главная контора его фирмы. Осторожно подсевши к столу, Мария тихонько осведомилась, о каком из этих двух зданий он говорит. Недобыл ответил, что ни о том, ни о другом, а говорит он о новостройке на Девичке, о которой Мария, наверное, вовсе не знает, потому что он, Недобыл, никогда об этом не упоминал. Эта постройка сегодня ни с того ни с сего обрушилась, обратилась в груду развалин и засыпала каменщиков, которые там работали.

Мария обмерла, услышав это.

— Не может быть! — тихо произнесла она по-немецки, прикрыв глаза. — Не может быть!.. Боже, смилуйся над нами! Нет, нет! Зачем ты так караешь нас, господи! — Она заплакала. — Почему ты никогда не говорил мне, Мартин, что строишь дом?

— Потому что стыдился за него, — ответил Недобыл, тупо уставясь в темный угол.

В этот самый неподходящий момент вошла служанка спросить, подавать ли на стол, но не успела и рта раскрыть, как Недобыл прогнал ее сердитым движением руки. Служанка молча исчезла, отлично понимая, что господам не до ужина.

— Скверная была постройка, — продолжал Недобыл. — Скверная, проклятая, несчастливая с первого же дня: когда рыли котлован, хлынули грунтовые воды, а месяц назад обвалилась средняя стена, и все потому, что начал я это дело без охоты, а то, что я делаю без охоты, никогда не удается.

— Сколько человек погибло? — прервала его Мария.

— Еще неизвестно. Я всегда боролся за то, чтобы Жижков стал красивым районом, и надо же, именно у меня случилась такая беда! Все шишки на мою голову! А разве я виноват? Нет, тут не моя вина, господа! Понимаешь, Мария? У меня не только постройка рухнула, — у меня рухнуло все! Все! Мартин Недобыл — конченый человек. С детства работаю как вол — и все для того, чтобы докатиться до тюрьмы, чтобы все, что у меня есть, все, что я заработал вот этими руками, кинуть в пасть вдовам и сиротам тех рабочих…

Недобыл не переворачивал стола, не ревел быком, но Марии казалось, что говорит он громче и резче, а главное, откровеннее обычного, — или, как определила она чисто по-женски — «противнее», чем если бы не пил. Поэтому, когда он потянулся к бутылке, Мария отодвинула ее.

— Пожалуйста, не надо больше, — прошептала она.

Как ни странно, он послушался и опустил руку.

— Представляю, как сейчас радуется эта скотина Герцог, как он хохочет! — вполголоса сказал Недобыл, стиснув зубы, и, подавляя ярость, сжал кулаки — сжал свои железные возчицкие лапы, которыми — в чем Мария с ужасом убедилась перед свадьбой — в состоянии был поднять экипаж.

— Нет, не я, не мой подрядчик, а Герцог настоящий убийца людей, что лежат сейчас там раздавленные. Это он ввел на Жижкове проклятые американские темпы, он стал лепить дома из песка и воды, а когда наляпал, загадил все — сел в магистрате и натравил его на меня: пусть, мол, Недобыл не мешает росту Жижкова, пусть продаст свои участки или сам застроит их! Какие участки, господа? Комотовку и Опаржилку? Но там, простите, стоит мой дом, я его построил как образец того, какими должны быть все дома на Жижкове. На остальной Комотовке, к вашему сведению, у меня сад, он, как и дом, — краса и гордость Жижкова! Или вы изволите иметь в виду Большую и Малую Крендельщицы? Ах, вон как! Но там, насколько мне известно, мои конюшни, склады, общежития, — стало быть, там все застроено, и советник Герцог пусть хоть на голове ходит, пусть проклинает меня как угодно за то, что я мешаю ему достроить Либушину улицу, а я не отступлю, и не подумаю! Стало быть, тут все было в порядке, с этой стороны господам из магистрата меня не подцепить. Но мне принадлежит еще Девичка, и это моя ахиллесова пята! Я ее купил, перехватил из-под носа у Герцога, чтобы загородить его улицу Вавржинца, и это меня погубило. На Девичке, действительно, был пустырь, свалка золы и битой посуды, и не кто иной, как я, нарочно свозил туда весь этот мусор, Герцогу назло. Всякую дрянь я тащил туда. Когда у моей экономки сдохла кошка, я послал ее мальчишку за две мили на эту свалку, чтобы он отнес туда за хвост эту дохлятину, и, умей я разводить крапиву, я бы развел ее там повсюду!

— Странный способ бороться за красоту Жижкова! — заметила Мария. Она немного опомнилась, вернее, как-то притерпелась уже к ужасу известия, которое муж ей напрямик выложил, и сидела теперь неподвижно, охваченная смутным сознанием, что все это она когда-то даже пережила, слышала, что этот поток иеремиад и дурных вестей когда-то уже обрушивался на ее голову; и таким четким, таким неотвязным было это чувство, что, слушая мужа, она каким-то уголком сознания вспоминала, что будет дальше, какие злые вести она еще услышит.

— Это был единственный разумный способ бороться за красоту Жижкова, — глухо, без всякого юмора, ответил Недобыл и протянул руку к бутылке. Мария ему на этот раз не препятствовала. — Бороться за красоту Жижкова — значило бороться против Герцога и вредить ему всеми доступными средствами. И я делал это, да только вот недоделал. Он много нахапал, обскакал меня, и когда, по его наущению, магистрат прижал меня к стене, я сказал себе: что делать? Продать Девичку, отступить, дать ему возможность застроить улицу Вавржинца до отказа и разбогатеть еще больше? Дудки! Сам дострою, думаю, сам сорву на этом порядочный куш. А как ее было достраивать? Рядом с его карточными домиками дворцы, что ли, строить? Разве это возможно? Да кто же в них поселится, кто захочет дорогие квартиры? Нет, милые мои, теперь уже не стоило пробивать головой стену, стиль Жижкова определился раз и навсегда, победила точка зрения Герцога, не моя, мне оставалось только приспособиться. Жижков район бедняков, значит, и улице Вавржинца быть такой же, кто бы ее ни застраивал, Герцог или я. Ну, я и взялся. Я, слышишь, я, Мартин Недобыл, стал строить еще более дрянной дом, чем строит Герцог!

— И этот дом обвалился, — сказала Мария.

Недобыл заметно побледнел, словно за разговором уже позабыл о катастрофе, и сейчас она снова представилась ему во всей своей ужасающей несомненности.

— Да, обвалился, и правильно, что обвалился. Это наказание за то, что я предал свой идеал. — Он залпом выпил рюмку коньяку и стукнул черным кулаком. — Да, идеал! Или ты думаешь, такой человек, как я, не может иметь идеала? Что это монополия твоего папаши, которого я содержу, чтобы он мог выпускать свои книжки в красивых переплетах? Так нет же, был у меня идеал, я хранил его вот тут, в сердце, целых шестнадцать лет, а когда я ему изменил, то предал не только себя, но и Валентину! — Впервые за все время супружества с Марией он произнес имя первой жены. — Я предал, и предательство мое обратилось против меня, так мне и надо! Я попрекал Герцога, зачем он строит из песка и воды. И это правда, — да только его-то дома стоят, да, да, стоят, а мой обвалился! С первою раза, как только я впутался в это грязное дело, — все рухнуло! И проклинают не Герцога, который завел эту пакость, а меня, на меня будут показывать как на убийцу — и по праву! Не надо было мне этого делать, не надо, не надо! Теперь-то я знаю, слишком хорошо знаю, да что толку, дела не поправишь, мертвых не воскресишь! У одной бабы там работали муж и сын. Кажется, оба там остались. «Я, говорит, теперь одна-одинешенька на свете…» — Недобыл глухо всхлипнул. — Я этого не хотел! — вырвалось у него. — Но кому скажешь, что не хотел? Кто мне поверит?

Приступ малодушия у Недобыла напомнил Марин, что ей надо держаться с достоинством, и вернул ей силы. Теперь она ясно поняла, почему эта сцена показалась ей столь странно знакомой, словно она уже однажды пережила ее: когда-то, вот так же вернувшись от Борнов, она застала отца в подобном состоянии, и ей пришлось выслушать от него слезливое признание в непростительной глупости, разорившей их. «Ах ты господи, — думала она, — с какой стати мне-то вечно страдать из-за того, в чем я не виновата, о чем даже не знала? Я-то тут при чем, и при чем тут мои дети?»

— Если даже дела не поправишь, то ты-то можешь вести себя, как подобает мужчине, — резко сказала она и вырвала у него из рук бутылку, когда он опять потянулся к ней. — И пить тебе больше не дам! Не хватало, чтобы ты еще переворачивал столы и бил детей. Кто, скажи пожалуйста, отвечает за катастрофу? Не ты же! Что ты в этом деле смыслишь? На то есть подрядчик, он и должен знать, как строить, чтоб не развалилось! Или у тебя не было подрядчика?

Да нет, конечно же, подрядчик у Недобыла был, только на сей раз не знаменитый архитектор Бюль, строивший роскошный дом с чашами, а бывший десятник Герцога, мастер-каменщик Кутан, который взялся возвести первый недобыловский дом для бедняков «на соплях» — из старого кирпича, золы и глины, притом в кратчайший срок и с самыми низкими расходами. «Ну что ж, — сказал себе Недобыл, когда решил в прошлом году построить этот дом, а за ним и еще несколько других — что ж, наживаться, так крупно, строить дешево — так уж совсем за гроши, как-нибудь обойдется». Вот и «обошлось»! Герцог ходил с кувшином по воду, а разбился-то кувшин у Недобыла! А Кутан, едва только дом рухнул, убрался — бог весть, как он это устроил! — в инфекционное отделение городской больницы, и бургомистр Жижкова назначил вместо него… кого же? Догадаться нетрудно, потому что беда никогда не приходит одна: советник по строительным делам, заклятый враг Недобыла, Герцог, был назначен взамен Кутана, Герцог будет руководить работами по уборке развалин, он будет вытаскивать на свет божий тела погибших, он выступит главным свидетелем, когда Недобыла посадят на скамью подсудимых! А что его привлекут к суду — можно голову дать на отсечение, потому что, как только начнется расследование, сразу выяснится, что главная задача Кутана заключалась вовсе не в том, чтоб руководить строительством и следить, чтоб все шло как надо, а не мешать ему, Недобылу, и прикрывать все действия нанимателя!

Вдруг вдребезги разлетелись двойные стекла окна, осколки со звоном посыпались на пол и спущенная занавеска на мгновение вздулась, словно в нее с улицы кинулся дикий зверь.

Мария вскрикнула и закрыла глаза, а Недобыл, выругавшись, вскочил н, задев боком стол, уронил бутылку с коньяком. Прикрутив фитиль лампы, он дунул и потушил ее.

— Лезь под стол, — приказал он Марии, а сам на цыпочках подкрался к окну, в бессильной ярости ударяя кулаком о кулак.

— Не надо, не ходи туда, убьют! — прошептала Мария. Она не послушалась мужа, не спряталась под стол, а машинально старалась в темноте вытереть салфеткой коньячную лужицу, которая стекала по скатерти на ковер. Ей было нехорошо, поташнивало, как при морской болезни; ей и в самом деле казалось, что она — на качающейся палубе некоего призрачного корабля. «Цамбулак!..» — подумала она. — Так вот он, «цамбулак», которого так боятся Борны! А я-то не верила, что так бывает! Нет, Борны всегда во всем правы!»

И здесь правда оказалась на их стороне, и правда весьма невеселая. Мария чувствовала и очень четко осознавала, что, если в окно влетит еще один камень, она не выдержит и упадет в обморок, и это будет ее спасением, потому что сознание ее не в силах противостоять таким ужасам.

Но камней больше не бросали. Когда Недобыл, подобравшись к окну, осторожно отодвинул бархатную портьеру и открыл обе разбитые рамы, — острые края пробитых отверстий холодно сверкали в лунном свете лучами белых фантастических звезд, — за окном была лишь черная тихая пустота, беспредельная пустота. Пусто на улице, пусто на виадуке, и на рельсах пусто — везде тишина, тишина. Даже шепотом не отозвалась ненависть, которая метнула в его окно камень, лежащий сейчас на полу под окном; и немой, как этот камень, была злоба к подавленному человеку, который глядел во тьму, хорошо зная, что если б могли заговорить сейчас те, кто молчал в мнимом спокойствии — не нашлось бы среди них никого, кто промолвил бы в его оправдание: «Простите ему, ибо он не ведал, что творит».

5

Теперь возникает вопрос: на что так нужны были деньги Мише, которого отлично одевал и кормил богатый отец, почему он пошел на столь рискованный поступок, как кража из сумочки дамы, пришедшей в гости к его мачехе? Очень просто: деньги нужны были ему, чтобы оставаться тем, кем он стал, освободившись от домашнего гнета и надзора, — кавалером, рыцарем вольности, тайным мстителем за кривду.

Как мы уже рассказывали, Миша, хотя и потерял мать в раннем детстве, не имел никакой возможности жить, как ему хочется, ибо рядом всегда был кто-нибудь, кто заботился о его телесном, духовном и нравственном благе; нянек, служанок, воспитателей всегда хватало у первенца Борна. Среди всех этих попечителей Миши сравнительно успешной была младшая сестра его мачехи, Бетуша Вахова, которая в свое время, когда семилетнему Мише пришлось совсем худо, спасла его из лап буйного репетитора Упорного, столь неудачно готовившего Мишу во второй класс, что мальчик впал в состояние постоянного испуга и был уже на верном пути к кретинизму. Ласковая, терпеливая, добросовестная и к тому же исполненная твердой решимости заменить Мише мать, Бетуша устранила, как могла, последствия душевных потрясений и педагогических ошибок, пагубно отразившихся на характере и умственных способностях мальчика, и благополучно, шаг за шагом, помогла ему переступить порог гимназии. Для нее это был, однако, тернистый путь, потому что, если Миша и любил тетю Бетушу и был благодарен ей за материнскую самоотверженность, то любовь и благодарность его выражались крайне странно и нередко граничили с издевкой и презрением.

Миша хорошо, слишком хорошо видел подчиненное положение Бетуши в доме и давал тетке понять это. «Какая у тебя красивая блузка, тетя», — говорил он, например, видя на Бетуше дареную блузку, которая стала узка хозяйке дома. Или: «Ты тоже абонировала ложу в театре, тетенька?» Или: «Наши ездили на благотворительный бал, а ты тоже была с ними, тетенька?»

Бетуша была хорошим человеком, совершенством во всех отношениях, она была аккуратной и добродетельной, но не могла импонировать юному оболтусу ни внешностью, ни знаниями, ни общественным положением, ни авторитетом, просто ничем. Она немного косила, и Миша научился передразнивать ее, насмехаясь над этим недостатком. «Я не виноват, — клялся он, — когда я смотрю на тетушку, у меня заходятся глаза». Борн послал его к доктору Эльзасу, мужу тети Индржишки, окулисту, и тот недвусмысленно объявил, что Мишино косоглазие — не более чем симуляция и озорство; Борн взбесился и отлупил сына линейкой. Это сразу вылечило Мишу, хотя и не окончательно. И позднее, когда его раздражала благотворительность этой «старой девы», — а тетке было двадцать восемь лет, когда Миша ходил в первый класс начальной школы, — Миша порой так ужасно скашивал глаза, что Бетуша краснела и ударялась в слезы, а Мишино уважение к ней падало все ниже.

Почему же Бетуша, добрая и чувствительная Бетуша, сносила все эти унижения, почему не махнула рукой на скверного и неблагодарного мальчишку, не отвернулась от него? Этому были две серьезные причины. Прежде всего, она полностью зависела от зятя: работая по утрам в его конторе, проводя дни и вечера в детской или в музыкальном салоне, где они с сестрой пели и играли на рояле, Бетуша уже не могла представить себе иной жизни, кроме этой, раз навсегда заведенной. Но, завися от Борнов, она постоянно находилась в некоей безмолвной, но упорной оппозиции к ним, и это была вторая причина ее стойкости. Созданная быть матерью, но волею судеб лишенная этой радости, она не могла понять равнодушия Борна к Мише, и особенно — Ганы, восставала против него и старалась исправить его последствия.

— Когда мне было двенадцать лет, — говаривал отец, когда речь заходила о Мише, и тон у него бывал весьма решительным и злобным, — я без гроша в кармане пришел в Вену, поступил в ученье и вот этими руками заработал все, что у меня теперь есть, сам себя воспитал, сам себе дал образование; так черт ли помешает Мише, которому дано все, чего мне не хватало, стать порядочным человеком? А не станет порядочным человеком — на здоровье, я умываю руки, пусть хоть с сумой пойдет, моей вины тут не будет.

А Миша рассуждал так: что бы там ни говорил папаша, ему, Мише, идти с сумой не придется, потому что так не бывает, чтобы сыновья крупных коммерсантов ходили с сумой. Бетуша думала про себя, что лучше бы Мише, как и отцу его, не иметь ничего и зависеть единственно от себя самого, чем иметь все, что душе угодно, включая ужасного репетитора Упорного, которому удалось убедить все семейство, что Миша слабоумен, или няньку Аннерль, которая отравила душу шестилетнего мальчика, внушив ему, что отец и мачеха его ненавидят и он никогда не услышит от них ничего, кроме лжи. Гана же думала о том, каким великим облегчением для семьи и счастливейшим разрешением самой мучительной проблемы в ее жизни было бы, если бы Борн наконец уступил ее настояниям и выполнил ее просьбу — единственную, к которой он оставался глух, — передать Мишу под опеку добросовестных специалистов, врачей и квалифицированных педагогов, проще говоря, сдать его в хороший воспитательный дом для детей из состоятельных семейств; уж там бы с Мишей справились лучше, чем бедняжка Бетуша! Миша, конечно, не виноват в том, что он сын женщины, духовно неполноценной, об этом говорил Гане сам Борн; но зачем же страдать бедному мальчику, зачем отказывать ему во всем том лучшем, что создала в этой области современная цивилизация?

Наступил тот славный, тот благословенный 1877 год, когда Россия, для защиты братьев-славян в Болгарии и Сербии, угнетаемых турками, объявила войну Турции и за неполных восемь месяцев жестоких битв одержала полную победу. Безудержный восторг, вызванный этим решительным поступком царской империи во всех славянских странах, а следовательно, и в Чехии, в доме пражанина Борна был особо озарен отраднейшим событием: после почти девяти лет супружества с Борном Гана в августе родила мальчика, который, как мы уже говорили, был наречен самым славянским из всех славянских имен — Иваном.

«Когда я родился сорок пять лет назад, — размышлял Борн, — разглядывая столь дорогую ему головку спящего Ивана, — когда я родился, Чехия была погружена во тьму; до чего же все изменилось к твоему появлению на свет, Иван, иным стал мир, приветствующий твой приход, сколько кругом радости, которая, даст бог, озарит и весь твой жизненный путь! Главное, чего я достиг, — это первый славянский магазин в Праге, а тебе предстоит создать то, на что у меня уже недостанет сил, первый чешский универсальный магазин, да что магазин — два, три магазина воздвигнешь ты, целые дворцы торговли, ибо будешь строить на прочном фундаменте и еще потому, что ты, мой сын, сын Яна Борна, рожден не в несчастном браке, а в браке благословенном, от матери, какой, пожалуй, не сыщешь на свете…»

Так размышлял Борн и, прикрывая глаза, видел мысленным взором трех фей, склонившихся над кроваткой Ивана, его настоящего сына. Одна предрекала младенцу, что он откроет в Праге универсальный магазин типа парижского Bon Marché, но, разумеется. с чешским названием, лучше всего «Дешевизна» или «Дешевые покупки». Вторая пророчила, что Иван создаст пражский вариант торгового дома La belle jardinière — «Прелестная садовница», третья, что он воспроизведет в Праге парижский «Лувр». Чешское название для этого последнего дворца торговли, разумеется, трудновато придумать, лучше всего, пожалуй, назвать его — почему бы и нет? — «Градчаны».

Оправившись от родов, Гана Борнова возобновила свою деятельность в разных кружках и клубах, которых была членом, если не председательницей, а Бетуша с энтузиазмом накинулась на своего новорожденного настоящего племянника. Уж она его нянчила и пеленала, купала, причесывала, присыпала и носила на прогулку, — в те времена редко пользовались детскими колясками, — записывала прибавление и убыль веса, бдительно следила за режимом и здоровьем его кормилицы, словом, старалась дать ему все, чего не могла сделать для него мать, не желавшая отказаться от обязанностей дамы-благотворительницы, участницы различных светских клубов и кружков. Только теперь, с рождением Ивана, Бетуша в полной мере могла удовлетворить жажду материнства, не омраченного ничем, могла прижать к своей девственной груди крошечного младенца, беззубого, плачущего tabula rasa, по великому выражению Локка — «чистую доску», на которой не оставил еще неизгладимых письмен никто из непосвященных; и материнский инстинкт Бетуши был подобен уже не роднику, а целому фонтану, горячему гейзеру.

И естественно, что, так жарко и целиком предавшись новорожденному Ивану, Бетуша отошла от своего прежнего воспитанника; и вот Миша, этот неблагодарный и неисправимый мальчишка, в третий раз — после смерти Лизы и ухода Аннерль — потерял мать.

Жалеть его, конечно, не стоит, ибо, во-первых, он, как известно, этого не заслужил, а во-вторых, не очень страдал из-за этой новой перемены в своей жизни. Он, правда, возненавидел Бетушу за измену, — так он это называл, — но кого только не ненавидел этот мальчишка? Однажды он встревожился всерьез, когда разговор за семейным столом зашел о том, какого воспитателя или репетитора нанять для него. На его счастье, отец, вдруг вспыхнув, осведомился, какого репетитора имел он, Ян Бори, когда ходил в Вене за свой счет в вечернюю торговую школу? Не было у него никакого репетитора, а школу он кончил с отличием и похвальным листом, а потом, благодаря собственному прилежанию, настолько расширил свое образование, что теперь ему не стыдно сидеть за одним столом с учеными людьми. Он даже усвоил кое-что из латыни!

— Как, Миша, сказать по-латыни: «Служанка не пашет поле»?

— Ancilla agros non arat, — с готовностью ответил Миша, понимая, что в этот момент решается многое.

— Отлично, — похвалил отец. — А как сказать: «Крестьянин рассказывает дочерям сказки»?

— Agricola filiis fabulas narrat.

— Вот видите, Миша не лишен способностей, надо только дать ему немного свободы, пусть работает самостоятельно. А не станет работать, — пусть идет хоть в сапожники, мне все равно.

Теперь, когда у Борна был настоящий сын, которому феи предсказали, что он застроит Прагу торговыми домами, ему и в самом деле безразлична была судьба Миши. В маленькой детской спал Иван, в Болгарии Осман-паша — дело было в середине декабря того достопамятного года — сдался русским войскам, и Борн был в таком радужном настроении, что, хоть и в сдержанной форме, согласился признать за своим неудавшимся первенцем кое-какие способности.

«Воображаю, чем это кончится», — подумала тогда Гана. Но кончилось вовсе не так, как она предполагала, а совсем наоборот: Миша, который учился тогда во втором классе чешской гимназии на Индржишской улице (это было то самое почтенное учебное заведение, которое несколькими годами позже переехало в собственный дом по Столярной улице и с тех пор прозывалось «Столяркой»), принес хорошие, почти отличные баллы за полугодие — подвела только тройка по немецкому языку. Странно, но факт: Миша, с которым до шестилетнего возраста говорили только по-немецки, так что немецкий язык был для него родным, после коренных перемен в его судьбе и домашней обстановке стал забывать этот язык и забыл его так основательно, что в гимназии уже, как говорится, хромал по этому предмету на все четыре ноги. В конце года его табель подпортили еще три тройки — из латыни, математики и географии, но и это было выдающимся успехом для мальчика, которого сов сем недавно считали слабоумным; успехом настолько удивительным, что Борн только ахнул, а Гана нахмурилась: ее надежда на то, что Мишу отошлют в интернат, ослабела.

Да, Миша был не так глуп, как казался. Он понимал, что если не приналечь на ученье, то репетитора ему не миновать, и он приналег. В третьем классе ему уже грозил провал по-немецкому, но учитель сжалился, дал ему переэкзаменовку, и Миша перешел в четвертый класс.

Решили, что после гимназии Миша поступит на юридический или на медицинский факультет. Кое-кто из близких друзей Борна удивлялся, зачем Борну вздумалось морить мальчишку ученьем, не проще ли взять его к себе в магазин. Но Борн считал, что Миша не создан для торговли, потому что он застенчив и не умеет обращаться с людьми. Это было верно. Впрочем, врачу, а в особенности адвокату, тоже не годится быть застенчивым и необходительным, но, что поделаешь — для торговой карьеры предназначался Иван, а Мише оставалось только направить свои стопы к другому поприщу.

Как раз в эту пору Миша приобрел в гимназии репутацию человека состоятельного и с широкими замашками. В кармане у него всегда был кулек леденцов, и он охотно угощал ими по первой просьбе. «Сегодня у меня только простые, сахарные», — замечал он при этом вскользь. Или: «Я думаю перейти на другой сорт, эти малиновые уже приелись». После уроков гимназисты, у которых водились деньги, наведывались в кондитерскую напротив пить лимонад. Миша, разумеется, ходил с ними, всегда кого-нибудь угощал и не упускал случая поворчать: «Придется выбрать другое место, эту бурду просто невозможно пить». В самом деле, он был неслыханно богат: учебники и тетради держал в голубых обложках с красивейшими наклейками в виде чешского льва, которые он покупал в писчебумажной лавочке пана Сойки напротив, по крейцеру за сотню. Ему завидовали, ведь крейцеры есть не у каждого, а этот великолепный Миша заходит в лавочку чуть ли не каждый день и потом пригоршнями раздает наклейки товарищам. Он мог себе это позволить; по его равнодушному, скучающему лицу было видно, что для него это пустяк, потому что у него, Миши Борна, водятся деньжата.

Все это происходило в первом полугодии третьего класса. Во втором полугодии, когда, как уже сказано, Миша единоборствовал с немецким языком и едва не потерпел поражения, он раздобыл где-то маленький окуляр, в котором было рельефное изображение девицы в нижнем белье. Интерес к этому окуляру был громадный, на переменках гимназисты теснились около Миши, умоляя дать поглядеть. Говорили, что Миша купил этот уникум у одного восьмиклассника за цену, которую называли лишь шепотом и прикрывая рот ладошкой.

В то время вышел первый чешский перевод «Графа Монте-Кристо». В третьем классе ходил по рукам один экземпляр, зачитанный донельзя, и кто же был его владельцем? Конечно, Миша Борн — единственный богач, которому это было по карману. Прочитав роман, он стал еще расточительнее, ему хотелось изумлять окружающих, как граф Монте-Кристо. Тот, как известно, ходил в тир упражняться в стрельбе. Это было единственное, в чем Миша мог подражать ему. Он позвал товарищей в деревянный тир на Карловой площади, где стреляли но жестяным мишеням, и позволил им стрелять за его счет. Сам он в стрельбе не участвовал и стоял в сторонке, опираясь о столб и с презрительной усмешкой всеведущего героя наблюдал своих друзей, загадочный и непостижимый. Кто-то из мальчиков спросил, почему он не стреляет, и Миша ответил точно, как граф Монте-Кристо: «А вы видели, как я стреляю?», желая дать понять, что его стрелковое искусство до того сверхъестественно и недосягаемо, что, взяв ружье в руки, он посрамит всех прочих стрелков. Они думали про него: «Дурак ты, дурак!», а Миша говорил себе мысленно: «Несчастные! Жалкие марионетки в моих руках, орудия моей грядущей мести! Знали бы вы, что я задумал!»

Откуда же Миша брал деньги на все это? Может быть, нашел клад? Нет, у него было кое-что получше: всякий клад со временем иссякает, источник же Мишиного богатства все время пополняется. Это были карманы отцовских пальто, то летних, то осенних или зимних, куда Борн имел привычку, не считая, опускать мелочь, полученную сдачу, монетки по крейцеру, по десять и двадцать крейцеров, чтобы в трамвае или при переходе по мосту не утруждать себя, расстегивая пальто и вынимая кошелек. Пальто висели на вешалке в передней. Однажды, совершая вечерний обход квартиры, — об этих обходах мы еще поговорим, — Миша обследовал содержание отцовских карманов и на первый раз изъял один крейцер, а когда это не вызвало никаких последствий, — отец явно не заметил, — взял два, потом три, и наконец отважился и на десять; Борн — ни звука. Миша стал смелее, но никогда не переступал разумных границ и не очищал отцовских карманов полностью. Однажды он нашел в пальто четвертак, но мудро подавил в себе стремление стать обладателем такой крупной монеты: отец легко заметил бы ее исчезновение. От постоянных упражнений пальцы Миши приобрели замечательную, поистине воровскую чувствительность: в темноте он на ощупь отличал четырехкрейцеровую монету от трехкрейцеровой и маленький, приятный для осязания пятачок от монеты в один крейцер; только монеты в десять и двадцать крейцеров, средние по размеру, невозможно было различить.

Миша все богател и был этим счастлив. Но аппетит приходит во время еды, и очистка отцовских карманов вскоре перестала его удовлетворять; Миша стал искать новые источники доходов и нашел их предостаточно. Иван, когда ему было два года, надолго заболел, по-видимому, серьезной детской болезнью. Домашний врач, доктор Томайер, ежедневно бывал у Борнов, делал строгое лицо, прописывал уйму лекарств, тетя Бетуша ходила заплаканная, Гана перестала петь и играть на рояле и отменила свои музыкальные среды, и даже Борн часто заходил в маленькую детскую: он был заботливый отец; все ходили молчаливые, хмурые, только Миша втихомолку радовался, потому что болезнь брата оказалась весьма для него выгодной. Его посылали за лекарствами, а отчитывался он очень неточно, утаивая залог за склянки, которые возвращал в аптеку, а иной раз, когда все тревожились оттого, что малышу хуже, и вовсе забывал вернуть сдачу. Его наличность росла, а сердце ожесточалось все больше, ибо, если им и овладевали порой угрызения совести, если и приходило ему в голову, что очень уж низок такой путь обогащения, Миша успешно подавлял в себе подобные приступы мягкотелости, напоминая себе, как жестоко всегда обижали его самого, и, следовательно, мир не заслуживает, чтобы он, Миша, хоть в какой-то мере считался с ближними.

Иван поправился, и Мише пришлось искать новый источник крупного дохода, — в отличие от мелкого, то есть отцовских карманов. Он нашел такой источник в библиотеке. Борн поддерживал чешских муз и покупал почти все, что выходило на чешском языке. Из красивых книжных шкафов, украшавших стены отцовского кабинета, Миша утаскивал то один, то другой томик, оставшиеся книги ставил чуть свободнее, чтобы заполнить пустоту, и шел со своей добычей к щедрому букинисту в Панской улице. Этот период был вершиной в жизни таинственного, безумно расточительного авантюриста: неуловимый, непостижимый, он неограниченно царствовал в своем уединении; отверженный всеми, он готовил миру страшную месть.

По вечерам, когда отец с мачехой уходили в театр или в гости, Миша оставался, по существу, один во всей квартире. Ивана рано укладывали спать, тетя Бетуша, которая жила у своих родителей, уходила, как только малыш засыпал, служанки сидели с соседкой в кухне, и в эти поздние часы в просторных комнатах Борна было бы пусто, если бы тень человека со свечой в руке не бродила неслышно по комнатам, все рассматривая, исследуя, замечая: это Миша «делал обход», как он сам это называл, доискивался до всего, выяснял, где и что. Проходя мимо буфета, в стеклянных стенках которого отражалась его тонкая фигурка, он выпрямлялся, напрягал шейные мускулы и восклицал приглушенно: «Пора, пора!» Это было так романтично, что у него даже мурашки по спине пробегали. Потом он придвигал к буфету стул, взбирался на него и открывал верхнюю дверцу, за которой всегда стояла бутылка красного вина с бронзовой пробкой в виде собачьей головы. Отхлебнув из бутылки, Миша делал страшную гримасу, — вино было не сладкое и, стало быть, плохое, — ставил на место бутылку и стул и продолжал обход. Он обшаривал все: ящики ночных столиков, гардероб мачехи, содержимое ее сумочек и муфт — здесь тоже ему иногда удавалось поживиться одним, двумя крейцерами — корзинку с шитьем, вазу, куда бросали старые пуговицы. Он пробовал пальцем острия отцовских бритв, открывал все флаконы с духами и одеколоном и нюхал их, ударял пальцем по клавишам рояля и по струнам арфы, пытался открыть мачехин секретер, потом опять шел хлебнуть вина и, подкрепившись, начинал обыск сначала. В квартире было тихо, только из кухни доносился сдержанный женский смех, и слабый свет Мишиной свечки, чуть колеблясь, проплывал в безмолвных потемках. Безразличный, чужой в кругу своей семьи, Миша в такие минуты испытывал полное, безудержное счастье, становился самим собой, — никем не видимый, никому не противный, никем не осуждаемый, владыка ночи, властелин мира, в котором временно — днем — господствовали его враги.

За будуаром мачехи была «маленькая детская», посещение которой Миша оставлял под конец. Там спал Иван, этот странный брат и не брат, которого еще недавно тут не было, и, кажется, вообще нигде не было, и появление которого, как сказано, толкнуло, правда, тетю Бетушу на измену, но в остальном произвело в жизни Миши довольно приятные перемены. Иван единственный не был ему врагом, а следовательно, почти другом, потому что ничем не обидел Мишу, но что за друг, который так мал и только лепечет, а не разговаривает?

Чтобы не разбудить брата, Миша, прежде чем войти в детскую, гасил свечу. Впрочем, ребенок спал, по тогдашнему обычаю, при свете ночника. Миша осторожно, на цыпочках, подходил к постельке Ивана и с удивлением смотрел на большую голову, два года назад появившуюся из мрака небытия, на шевелившиеся губки, такие же безмолвные, как мир Мишиного одиночества. Отца нет дома, мачехи нет, тетки нет, никого нет, и только в темноте — двое покинутых существ, не понимающих друг друга, из которых один еще даже не сознает своего одиночества, два Борна, два сына основателя первого славянского магазина в Праге. Если Иван сбрасывал одеяльце, Миша поправлял его, прикрывая пухлые розовые ножки брата. «Бутуз ты этакий», — говорил он не без нежности, потом уходил в свою «большую детскую» и ложился спать.

6

Таково было умонастроение Миши и его положение в семье и обществе, когда произошел злополучный случай с сумочкой Марии. Миша сделал это по многим причинам: во-первых, он был в тот момент страшно зол на тетю Индржишку за ее ужасный и невероятный замысел насчет уроков танцев, которые он, Миша, должен будет посещать, и это усилило его мстительную мизантропию, побуждая совершить нечто такое, что сокрушило бы мир; а кроме того, он привык красть и все больше нуждался в деньгах, ибо леденцы и наклейки со львом уже приелись его соученикам и надо было искать другие, более накладные способы, чтобы вызывать их восхищение.

И вот, чинно сидя в кресле, Миша шарил в сумочке за спиной, а нащупав портмоне, вытащил все бумажные деньги и сунул их в карман. Защелкнув сумочку, он еще посидел немного, ковыряясь в еде, потом встал, с недовольной гримасой отставил тарелку с недоеденными деликатесами и, пряча возбуждение под привычной маской скуки и равнодушия, руки в карманах, вразвалку побрел из салона, чтоб рассмотреть добычу.

Для этого он скрылся в уборную, тщательно запершись там; и надо сказать хотя бы в частичное его оправдание, что, когда в колеблющемся свете клозетной керосиновой лампочки он увидел четыре сложенные кредитки с изображением отнюдь не Меркурия и девы с циркулем, — это были бы гульденовые ассигнации, — а старца с циркулем и девы, играющей на лире, — стало быть, пятерки! — Миша так перепугался, что у него лязгнули зубы и ноги подкосились. Так чувствует себя неосторожный охотник, который, воображая, что охотится на лису, выкурил из логова разъяренного тигра… Чувствительность Мишиных пальцев, привыкших к монеткам, дала осечку на бумажных деньгах; это было ужасно и грозило самыми непредвиденными последствиями. Охваченный паникой, которая усилилась еще оттого, что снаружи кто-то взялся за ручку и подергал дверь, Миша скомкал деньги, готовый спровадить их с поверхности земли, но вовремя сообразил, что это была величайшая глупость, потому что, если пропажа обнаружится и подозрение падет на него, отсутствие украденных денег отнюдь не будет доказательством Мишиной невиновности; враги просто решат, что он припрятал деньги, и будут терзать его до тех пор, пока он не признается. Тут Миша благоразумно сунул скомканные кредитки в рукав и, как ни в чем не бывало, вышел в переднюю. Там никого не было; неизвестный гость, дергавший дверь уборной, очевидно, вернулся в салон. Миша проскочил в свою комнату и там, в темноте, дрожа всем телом, стал торопливо расправлять и разглаживать смятые деньги, чтобы придать им прежний вид и, если ему поможет бог, положить их туда, откуда взял.

Но пока он разглядывал кредитки, пока глаза его привыкали к темноте, он постепенно успокоился и в голове у него прояснилось. «Чего я, в конце концов, так испугался? — думал он. — Того, что улов оказался больше, чем я ожидал? Но это вовсе не плохо, а наоборот, очень, очень хорошо. Пани Недобылова — а судя по всему сумочка принадлежит ей — несомненно, обнаружит пропажу только дома и начнет ломать себе голову над тем, где она могла потерять деньги — в магазине, в кафе, в экипаже, в трамвае, всюду, где она за что-нибудь платила до того, как поехала сюда. Она, несомненно, подумает, что, когда входила сюда, портмоне было уже пусто, тут ведь она ни за что не платила, портмоне не вынимала и, стало быть, но могла выронить деньги. Но если бы она даже подумала иначе, то с какой стати подозревать именно его, Мишу? Почему, к примеру, не тетушку Эльзасову, почему не мачеху? Или того старикашку, что назвал Мишу молодым человеком? Или любого из гостей?»

Додумавшись до этого и рассудив, что ничего с ним не может случиться и что он таким образом стал хозяином огромного неисчерпаемого богатства, по сравнению о которым все его прежние доходы — ничто, Миша обеими кулаками начал бить себя в хилую грудь, он задыхался от радости, вначале чуточку деланной, ибо на душе у него все же было как-то тревожно; но, по мере того как он свыкался с мыслью о новом богатстве, радость становилась почти неподдельной. Трудно себе представить, невозможно придумать, чего только не купишь за такие деньги! Весь класс будет пресмыкаться перед ним! Вот теперь-то, теперь он сделает их своими рабами, готовыми кинуться в огонь по первому его знаку. Миша соображал уже, кого назначить своим Луиджи Вампой — по имени вожака бандитов, преданных графу Монте-Кристо. Он купит ему пистолет и прикажет, холодный, беспощадный: «Убей!»

Тут в комнатку Миши донеслась смесь голосов: гости прощались, выходили в переднюю, благодарили хозяйку, одевались. «Эх, сколько монеток можно бы выудить во всех этих пальто! — думал Миша. — Жаль только, что, когда у нас гости, в передней вечно кто-нибудь болтается». Рассуждая так, мальчик дышал часто и глубоко, стараясь побороть острое волнение, которое вдруг заглушило в нем нездоровую радость. Он чувствовал, что наступает решительный момент: сейчас будет видно, верны ли его утешительные предположения, удастся ли ему выйти сухим из воды. Гости уходят, стало быть, уходит и пани Недобылова. Если она уйдет, ничего не заметив, выйдет за дверь, не обнаружив пропажи, — тогда все в порядке, в полном, великолепном порядке!

Миша прижался к двери и напряженно прислушался. Он слышал столько разговоров, столько голосов, столько пустых учтивых фраз, что ему казалось, будто все это делают нарочно, умышленно столько болтают и медлят, назло ему, чтобы помучить и продлить его тревогу. Чей-то густой бас бодро возглашал, что он еще не так стар, чтобы ему подавали пальто, женский голос требовал, чтобы нашли калоши, в то же время мачеха желала кому-то счастливого пути и приятного путешествия, отец просил передать учтивейший привет чьей-то теще и пожелать ей скорого выздоровления; потом мачеха выразила надежду, что кто-то — неизвестно кто — заглянет к ним и в следующую среду, какой-то гость повторял, что сегодня было очень мило, и сыграет ли нам в следующую среду пани Недобылова так же прелестно, как в этот раз, и так далее и тому подобное; это было невыносимо.

Наконец отвратительное словоизлияние начало затихать, гости уходили, и Миша стал успокаиваться, как вдруг несколько слов, несомненно исходивших из уст обокраденной пани Недобыловой, сделали тьму вокруг Миши стократ чернее, потому что он понял, что все погибло.

— Так и есть! Двадцать гульденов исчезли, пани Гана! Я твердо помню, что убрала их в портмоне сразу же, как только вы их принесли.

Таковы были роковые слова, из которых следовало, что пани Недобылова получила деньги только здесь, в гостях — у Борнов, и что дала их ей сама мачеха. Такой страшной вещи Миша и предположить не мог. Холодный ужас сжал ему сердце. Весь в поту, смертельно перепуганный, он подумал, что лучше было бы ему не родиться. Гибель была настолько неотвратима, что не стоило слушать дальше — лучше уж сразу выброситься в окно. Но Миша не выбросился, от двери не отошел и продолжал слушать. Через минуту ему показалось, что произошло чудо, и небо сжалилось над ним, несчастным: украденные деньги как будто нашлись, причем сама мачеха обнаружила их на кресле. Однако Миша был не так глуп и тотчас сообразил, что чудес не бывает и мачеха солгала, чтобы избежать скандала. А скандала она хочет избежать потому, что прекрасно поняла, в чем дело, отлично помнит, что Миша сидел на том самом кресле, где лежала злосчастная сумочка, помнит, не может не помнить, ведь он сел туда нарочно, назло ей, и чавкал нарочно, зная, что это ее страшно раздражает…

Было слышно, как ходит по салону горничная, убирая после гостей, как стучат тарелки и приборы. А Миша все стоял в темноте и ждал погибели. И в это время, когда — он был уверен — эта погибель готовилась в одной из дальних комнат, когда мачеха где-то — быть может, в салоне или в столовой, а может быть, в будуаре, — жаловалась отцу на Мишин поступок, несомненно стараясь раздуть его вину и подыскивая выражения порезче, наступила вдруг немыслимая тишина, такая плотная, что ее можно было осязать, такая абсолютная тишина, что даже в ушах загудело. Затихли торопливые шаги горничной, затих шум уборки, затихла улица, где еще минуту назад грохотал экипаж и стучали подковы, — казалось, весь мир замер в ужасе перед низостью борновского первенца, остановилось время, остановилось движение, замерло все, кроме сумасшедшей пульсации Мишиного страха.

Мертвое затишье перед бурей длилось минуты две, быть может три. И когда мир оправился от шока, когда на улице снова раздался грохот подводы, а в темноте откуда-то донеслось перешептывание двух женских голосов, свершилось то, что не могло не свершиться, то, к чему Миша сам себя приговорил… К «большой детской» приблизились суровые, неторопливые шаги, щелкнула ручка двери, и на пороге появился Борн, серьезный, бледный, со свечой в руке; и Миша, широко раскрыв от ужаса глаза, не мигая, вперился в лицо отца, обрамленное блестящими, тщательно уложенными волосами, и механическим движением бездушной куклы, которой управляет невидимый кукольник, протянул украденные кредитки, опять уже скомканные и влажные от потной руки.

— Значит, все-таки, — тихо произнес Борн и, бегло взглянув на кредитки, спрятал их в карман. При этом он с испугом подумал, что на него глядят сейчас глаза не Миши, а несчастной Лизы, которая погибла именно потому, что не хотела расплачиваться за свою вину и боялась предстать перед Борном вот так, как сейчас стоит перед ним ее сын.

— Как ты мог это сделать? — сказал Борн, преодолевая ощущение безнадежности. «Зачем я говорю с ним? — подумал он. — Его мать была дурочка и прелюбодейка, а он — ну что ж, он воришка».

Он поставил подсвечник на стол, где валялись Мишины учебники, и, подавленный собственной беспомощностью, молча подошел к окну за спиной неподвижного сына; и за окном было темно и тихо, на улице пусто, пусто на мосту, всюду безмолвие и пустота. «Да, мать — дурочка и прелюбодейка, — думал Борн. — Но чем был бы я без нее? Я ведь лгу, когда говорю, что добился всего собственными руками. Это на ее деньги я поднялся, ради ее денег женился; и вот расплачиваюсь, и, может быть, придется еще долго платить, платить, пока когда-нибудь я не заплачу честью своего имени. Потому что, если Миша сейчас способен на воровство, до чего он дойдет в двадцать лет? Что делать, господи, как помешать этому, как спасти положение?»

Его грустные размышления нарушило тихое всхлипывание и едва внятные слова:

— Папенька, простите, я больше никогда не буду… Никогда не буду… простите, папенька!

— Простить я тебя не могу, пока ты не искупил свою вину, — сказал, оборачиваясь, Борн. — Запомни, человек должен платить за все дурное, что он совершает, ибо ничто не остается скрыто, все становится явным…

А Миша, пока отец говорил все это, думал, что, пожалуй, совершил ужасную роковую глупость, по собственному почину отдав отцу украденные деньги, ведь отец сказал: «Значит, все-таки», — из чего следует, что он был не вполне уверен в Мишиной вине.

— Все становится ясным, и за все приходится платить, — повторил Борн. — Запомни хотя бы это, если уж в тебе самом нет совести и стыда, чтобы избегать таких позорных поступков.

«Может быть, кончится нотацией, — думал Миша и встрепенулся в надежде. — Неудачно получилось, не надо было возвращать деньги… но еще есть в запасе папашины книги, их можно продавать, и его карманы…»

— Ты поступил, как закоренелый негодяй, обокрал нашу гостью, попрал свою честь и нашу тоже, и за это тебе придется платить. Какое ты выбираешь наказание?

— Побейте меня, папенька… пожалуйста, — прошептал Миша, вновь павший духом.

Борн засмеялся коротко и сухо и, поддавшись внезапному раздражению и злобе, несомненно, усиленных его сегодняшней неудачей с затеей создать государственный банк, — ах, как трудно жить прозорливому и предприимчивому человеку среди слепых и косных! — быстро добавил:

— Этак ты дешево отделался бы, мальчик. Я коммерсант и привык правильно определять цены. Ты совершил преступление, а преступление карают не поркой. За преступление взрослых отправляют в тюрьму, а малолетних в исправительное заведение.

Он взял свечу и быстро вышел.

Г л а в а в т о р а я

«КОГДА В ПАРТНЕРАХ ЕСТЬ СОГЛАСЬЕ»

1

Опасения Недобыла оправдались: заключение присяжных судебных экспертов, которым было поручено установить причину катастрофы, было для него настолько неблагоприятным, что прокуратура выдвинула обвинение не только против мастера Кутана, руководившего строительством, но и против предпринимателя — Недобыла. Главной причиной обвала, при котором погибло пять человек — четверо мужчин и одна женщина — оказалась отнюдь не случайность или неудача, но небрежность в работах и несовершенство в конструкции, а прежде всего низкое качество строительного материала.

Таким образом, ответственность лежит на том, кто снабжал стройку этим недоброкачественным материалом, а это был именно Недобыл, который, по словам обвинительного акта, «сам покупал материал, и, согласно показаниям каменщиков и других рабочих, доставлял его на постройку».

Недоброкачественность материала, продолжали судебные эксперты, заключалась в том, что на стройке использовались старые кирпичи от зданий, пошедших на слом. Камень и крепежный раствор тоже были низкого качества, песок применялся уже бывший в употреблении, в котором много глинистых примесей, известка же не только содержала слишком высокий процент негашеной извести, но и золу, и известковую пыль и из-за этого не обладала необходимой вязкостью.

В целом эксперты были того мнения, что, если бы на постройке применялся доброкачественный материал и осуществлялось правильное руководство со стороны квалифицированного производителя работ, катастрофу можно было предотвратить, но лишь в том случае, если бы в ходе работ учитывалось, что сырая зимняя погода крайне неблагоприятно влияет на прочность кирпичной кладки и что, в частности, при такой погоде известка высыхает только сверху, внутри же стена остается сырой.

Судебное разбирательство началось десятого июня, в Окружном уголовном суде, в Праге, на Карловой площади, в старинном доме, которому близость темной и тяжелой башни Новоместской ратуши придавала особо мрачный вид, создавая впечатление, что, едва лишь над подсудимыми будет вынесен приговор, их тотчас же ввергнут в жуткие средневековые казематы. Это было, конечно, ложное впечатление, потому что башня не имела ничего общего со зданием суда, однако и не совсем необоснованное, ибо самое странное здание, этот пантеон мертвецов, эта угрюмая обитель незрячей богини с завязанными глазами, было не только судилищем, но и местом, где отбывали заключение. В помещения суда и в тюрьму надо было входить по одним и тем же коридорам, узким самим по себе да еще заставленным скамьями, на которых часами просиживали свидетели, вызванные на допрос. Гнетущую тишину, наводящую ту легкую дремоту, от которой просыпаешься усталым и потным, с металлическим привкусом во рту, временами нарушал грохот кованых сапог угрюмых нескладных надзирателей с фельдфебельскими усами, которые торопились куда-то, возникая и исчезая во тьме, со связкой ключей в руке, иногда сопровождая и подгоняя подследственного.

Сюда-то и был вызван Мартин Недобыл вместе с мастером Кутаном, чтобы ответить за свою вину. Здесь, в зале номер девять, на втором этаже, он и уселся рядом с Кутаном, перед тремя членами суда под председательством старшего советника юстиции Майорека, долговязого, словно надломленного в поясе старца, чьи добродушные седые бакенбарды странно контрастировали с суровым, впалым, беззубым ртом. Государственное обвинение представлял товарищ прокурора Хароуз, известный под прозвищем «Акула»; Недобыла защищал его свояк, доктор прав Ярослав Гелебрант. Как сообщили на следующий день газеты, общественное положение обвиняемого «привлекло многочисленную публику, среди которой преобладали представители избранного пражского общества». Добавим, что явились и несколько завсегдатаев борновского салона, например, пани Индржишка Эльзасова, великая охотница до новостей и сенсаций, супруги Смолики, а также престарелый директор Высшей женской школы с супругой. Сами Борны из деликатности воздержались от появления в суде, осталась дома и Мария Недобылова, которая, будучи на сносях, должна была избегать всякого волнения.

Погода была солнечная, и большинство дам, собравшихся на это интересное зрелище, оделись, как на прогулку в городском парке или на пикник в Стромовке, и строгий судья Майорек, раздраженный пестротой их вуалей и шарфов, их кружевных аппликаций и зонтиков, — что редко приходилось видеть в этих мрачных залах, — попытался выжить публику довольно парадоксальным обращением, которое, однако, часто имело успех: «Что вам тут нужно? Здесь идет открытое судебное заседание».

Не тут-то было: публика, как и подобает людям избранного общества, оказалась сообразительная, сразу уловила внутреннюю противоречивость этих слов и осталась на месте.

Кто видел на скамье подсудимых Мартина Недобыла, респектабельного, внушающего доверие, рядом с невзрачным мастером Кутаном, суетливым, темнолицым человечком в мятом дешевом костюме, с напомаженными волосами и оловянными глазами пьянчужки, тот не мог не подумать, что эти два человека, столь разительно несхожие, могли очутиться на одной и той же скамье позора единственно по недоразумению или по вине интриганов, не останавливающихся перед общественными и классовыми различиями. Так же, как подсудимые, разнились между собой и их защитники. Доктор Гелебрант, цветущий, гладко выбритый блондин, с лицом, отмеченным неуемной энергией, сдерживаемой воспитанием, умом и образованностью, корректно одетый и не сомневающийся в успехе, составлял весьма странный контраст своему коллеге, плешивому старикашке с мутными, но веселыми глазками; в то время как Гелебрант сидел, не отрываясь от бумаг, защитник Кутана брал одну понюшку табаку за другой и делал это так неопрятно, что табачные крошки были у него всюду — на верхней губе, на подбородке, на грязной манишке и на жилете. И выглядел Мартин Недобыл в глазах почтенной публики олицетворением добродетели и гражданских достоинств, затоптанных в грязь, тогда как в презренном забулдыге Кутане, казалось, воплотилось само плутовство и нечистоплотность.

Никто, конечно, не подозревал, что Недобыл уже в третий раз за свою жизнь является в роли подсудимого. В самом деле, двадцать лет назад, как и сегодня, трое в черных одеждах, подобных судейским мантиям, судили его в Клементинском конвикте за распространение крамольных прокламаций, а немного позже, в Вене, в Альсерских казармах, он снова предстал перед тремя судьями в мундирах, и тогда, как в первый раз, и как сегодня, один из судей был стар, второй — средних лет, а третий молод, и эти трое приговорили Мартина к смертельному наказанию — десятикратному прогону сквозь строй. Поистине странным и роковым кажется нам то, что ни блистательный жизненный успех, ни богатство и прочные позиции на высших ступенях общественной лестницы, ни возмужание, ни зрелость не уберегли Недобыла от повторения мучительного испытания, дважды постигшего его в пору беспомощной юности.

Недобыл, разумеется, был слишком взволнован и слишком нервничал, чтобы углубляться в исследование странных иррациональных ассоциации своей жизни, хотя, быть может, в них он почерпнул бы некоторую поддержку — ведь, как известно, народный мистицизм повелевает ждать добра от всего, что повторяется в третий раз.

Молодой гладколицый член суда, сидевший слева от председательствующего за длинным столом, покрытым закапанным чернилами сукном, на котором стояло распятие и две свечи, огласил обвинительное заключение, после чего председатель отверз свои беззубые уста и спросил мастера Кутана, слышал ли тот обвинение и признает ли себя виновным. Кутан перепугался так, словно ждал скорее смерти, чем этого обращения, но, придя в себя, ответил отрицательно. Он, мол, только осуществлял технический надзор над исполнением планов, утвержденных магистратом, а самой постройкой не занимался, будучи в последнее время так сильно болен, что — как он буквально выразился — «ничего подробнее к делу сказать не может».

— А что касаемо обвала, — продолжал Кутан, — верную причину назвать не могу, а думаю только, что рабочие не слушались приказов, вот и сделали не так, и сами виноваты. Главное, десятник Рамбоусек все норовил делать по-своему, и, сдается мне, из-за него-то все и вышло: сам погиб и других, как говорится, погубил…

Так показал мастер Кутан, и показания его, естественно, вызвали в публике шум возмущения. Настала очередь Недобыла высказаться о своей виновности. Он встал, бледный, но твердый, воплощенное достоинство и безупречность, и показал своим ответом, что если злой рок и пытался трижды поймать его в одну и ту же западню, то он решительно потерпел поражение, ибо у человека, который ныне с негодованием отстаивал свою невиновность, одно только имя и было общим с испуганным мальчишкой из Клементинума и солдатиком из Альсерских казарм.

— Признаю себя виновным в такой же мере, в какой признавало себя виновным правление банка «Славия», когда восемь лет назад, на Сеповажной площади, обрушился принадлежащий этому банку дом. Та катастрофа, которая еще жива в нашей памяти, унесла гораздо больше жертв, чем их было при обвале моего дома, однако никто из владельцев той стройки не был посажен на скамью подсудимых. Под развалинами осталось тогда десять каменщиков, а потом еще обрушилась уцелевшая стена и засыпала семерых пожарных, двух чернорабочих, разбиравших развалины, и одного полицейского, однако репутация владельцев постройки осталась чистой, и никто их не тревожил, никто их ни в чем не обвинял.

Получив замечание от председательствующего, что следует говорить по данному делу, Недобыл, заметно повысив голос, заявил, что они, судьи, здесь для того, чтобы судить его, Недобыла, а он, Недобыл, для того, чтобы защищаться. Вот он и защищается и протестует против того, чтобы ему указывали, как именно это следует делать, а прежде всего принципиально он протестует против какого бы то ни было обвинения; спрашивается, почему к нему, частному лицу, применяют другое мерило, чем то, которое восемь лет назад применяли к банку «Славия»? Конечно, тут есть некоторое различие, и уважаемый суд может не объяснять его Недобылу. Члены правления «Славия» не снабжали стройку строительными материалами, а он, Недобыл, снабжал. Однако различие это вытекает из рода его занятий: он, Недобыл, владелец экспедиторской фирмы, потому он и возил, точнее говоря, предоставлял свои подводы для доставки на стройку разных материалов, точно так же, как он, вот уже пятнадцать с лишним лет, делает это и для многих других строек.

Тут председательствующий перебил его репликой, что Недобыла обвиняют не в том, что он возил или доставлял недоброкачественный материал, а в том, что он такой материал сам приобретал и поставлял его рабочим и каменщикам, или, как дословно указано в обвинительном акте, предназначал, а точнее говоря — навязывал его им. Недобыл пожал плечами и ответил, что не его дело разбираться в материале и отличать хороший от плохого. Он считал, что материал, который годился почти для всех домов Жижкова, годен и для его постройки, а Кутан и Рамбоусек, принимавшие от него материал, полностью с ним соглашались.

Таковы были показания Недобыла, сделанные в тоне оскорбленной невинности и воспринятые с шумом одобрения в зале, ибо публика хорошо понимала, что говорит их человек и защищает он не только себя, но честь и славу своего сословия. Все были довольны, что Недобыл говорит так серьезно и убедительно.

Когда Недобыл кончил, его соответчик Кутан, как и следовало ожидать, возразил против утверждения, будто бы он, Кутан, в чем-либо соглашался с Недобылом, а тем более полностью; это покойный Рамбоусек принимал от хозяина материал, Кутан же «в этом деле ни в чем не виноват»…

— Сдается мне, оба вы рады, что несчастного Рамбоусека уже нет в живых, — заметил, страшно оскалив свои акульи зубы, известный своей бестактностью прокурор Хароуз, который сидел за столиком, приставленным перпендикулярно к длинному судейскому столу; едва он произнес эти слова, как адвокат Гелебрант вскочил, словно ужаленный, и с возмущением запротестовал против посягательства на честь своего клиента, который «не обязан, вне пределов обвинительного акта, выслушивать инсинуации и поклепы, кои могут уронить его в глазах общества».

Эта вспышка доселе скрытой энергии защитника, его неусыпная забота о чести клиента произвели самое благоприятное впечатление на публику, тем более что председательствующий, не зная, что сказать, лишь успокоительно махнул рукой в сторону темпераментного адвоката. Тот сложил руки за спиной и обиженно уставился на настенный фонарь, всем видом своим показывая, что он с трудом подавляет справедливый гнев, бушующий в его груди.

2

В половине одиннадцатого, после перерыва, начался допрос свидетелей; в душном зале запахло свечами, которые служитель зажигал перед каждой присягой и потом снова гасил. Первый свидетель, каменщик Максимилиан Стоупа, по прозвищу Старый Макса, рассказал историю своего удивительного спасения, признавшись, что совсем ошалел и потерял голову, когда дом рухнул. Спрошенный прокурором, высказывался ли при нем погибший Рамбоусек о ходе работ на стройке и о качестве материала, поставляемого паном Недобылом, Старый Макса, подумав немного, ответил так:

— У десятника была такая привычка: как начнется смена, он орет: «К черту такую работу!» И с этими же словами кончал…

Такой ответ рассмешил почтенную публику до того, что председательствующему пришлось пригрозить, что он прикажет очистить зал, если не прекратится несерьезное отношение к судебному разбирательству.

— Стало быть, десятнику работа не нравилась, — резюмировал он. — А не думаете ли вы, свидетель, что он потому так бранил ее, что работа была плохая и, главное, что материал был плох?

— Он всегда так выражался, — ответствовал Старый Макса. — Я и говорю, такая уж у него была привычка.

— А как вы сами судите о материале, которым пользовались на этой стройке? — спросил председатель.

— А сужу я, достопочтенный суд, что материал этот извиняюсь, был дерьмо, — слегка поклонившись, сказал Старый Макса.

— Вот вы, свидетель, работали и на других стройках Жижкова, — вмешался обсыпанный табаком адвокат Кутана. — Какого вы мнения о материале, который применялся там?

Это был вопрос весьма неудачный, так как в нем заключался большой риск. Если бы свидетель сказал, что на других стройках пользовались отличным материалом и стройка Недобыла была черной овцой в стаде, это сильно пошатнуло бы положение обвиняемых, особенно Недобыла. Недаром доктор Гелебрант, услышав эти глупые слова, вздрогнул, как от удара, и укоризненно покосился на коллегу.

Но все обошлось благополучно.

— Такое же дерьмо, достопочтенный суд, — ответил Старый Макса, на сей раз уже не извиняясь за грубое выражение и не кланяясь.

Следующий свидетель, каменщик, извлеченный из-под развалин с тремя переломами левой ноги и шестью перебитыми ребрами, пришел в суд на костылях и потребовал компенсации за увечье в сумме трехсот гульденов и выплаты ему дневного заработка, какой он получал бы, если бы остался здоров.

На вопрос о причине катастрофы он сказал, что, по его мнению, главная причина была в том, что строители работали спустя рукава, кирпичи клали не по отвесу, а потом кое-как подгоняли по планке молотком, а от этого, известное дело, кирпич непрочно держится в известке, совсем не так как, ежели каждый ряд выкладывать по отвесу, тогда он сидит в известке, как влитой. А еще беда в том, что во всем скряжничали, то бишь экономили, даже на лесах. У него самого, когда он стоял на лесах, выпал из рук кирпич и свалился вниз, потому как леса неплотно прилегали к стене, так тем кирпичом чуть не убило бабу, которая принесла кому-то обед. Вообще паршивая была постройка, и даже ежели ему, свидетелю, дадут триста гульденов и полный заработок, овчинка выделки не стоила.

Следующей была очередь свидетеля Малины, который работал у Недобыла каменотесом и за несколько дней до катастрофы перешел на другую стройку.

— Я, господа судьи, занимаюсь своим делом и больше ничего знать не знаю, — сказал Малина. — Что хозяин сам поставлял материал на стройку, это факт, тут никто и спорить не станет, но какой это был материал и доволен был им покойный Рамбоусек или недоволен, этого я, господа судьи, сказать не могу, потому как занимаюсь своим делом и больше ни во что не встреваю.

Такие же показания дал паркетчик Водражка, спасением своей жизни обязанный зубной боли, напавшей на него в день катастрофы. Не в силах вынести боль, он, по собственному выражению, невзвидел света и забежал в трактир, чтоб облегчить свои страдания капелькой рома; а дом тем временем и обвались. Почему он обвалился, какая была причина, кто виноват, этого свидетель сказать не может, потому что занимался своим паркетом и ни до чего другого ему дела не было.

Если Малина занимался только лестницей, а Водражка паркетом, то фасадчик Пех имел дело только с фасадом и ни во что более не встревал.

— Я уже работал у пана Недобыла, когда строился дом у виадука, тот самый, с чашами. Там фасад хоть куда, до сих пор как новенький. Ну, этот фасад, конечно, был поплоше, но тоже вполне сносный, могу подтвердить, потому что понимаю в этом деле.

Следующий свидетель, Карел Пецольд, третий спасенный из развалин, содержался в предварительном заключении по какому-то политическому делу, и потому его ввели под конвоем. Пецольд был очень бледен, так как сидел уже шестой месяц, и его светлые, умные глаза угрюмо и строго глядели из-под насупленных бровей. Крепко сжатые губы, нахмуренный лоб, стиснутые челюсти под тонкой кожей — вид строптивый до крайности. Тем не менее Недобылу и в голову не пришло, что можно опасаться Пецольда, потому что Недобыл подробно знал содержание всех свидетельских показаний, собранных в ходе предварительного следствия, и помнил, что Пецольд показал примерно то же, что его остальные, осторожные, ничего не видевшие, ничего не слышавшие товарищи; вполне понятная и похвальная скромность, поскольку Пецольд был из семьи, которой покровительствовала Мария Недобылова, и, следовательно, обязан ей и ее мужу благодарностью.

Но молодой каменщик, произнеся формулу присяги, на вопрос, что ему известно о положении на стройке, посмотрел председательствующему прямо в глаза и ответил четко:

— Во всем виноват пан Недобыл.

3

Несчастного отца Пецольда, умершего девять лет назад, когда Карелу было десять, товарищи, за его терпеливый характер, прозвали «Барашком». Карелу же, хотя он внешне походил на отца и был так же немногословен, досталось прямо противоположное прозвище: «Упрямая башка». Старый Пецольд, как мы помним, тоже был изрядно упрям, но людям, знавшим его хорошо, бросалась в глаза скорее его мягкость и доброта; у Карела же упрямство было главной чертой. В первые годы ученичества он зарабатывал лишь семьдесят крейцеров в день, потому что был слаб и мог носить только по четыре кирпича. Карел вбил себе в голову, что будет носить по шесть, и сколько ему ни говорили: «Воробушек, не гонись, надорвешься», — он — хоть сначала и в самом деле чуть не надорвался — добился своего, окреп, свыкся, приладился и дотянул заработок до восьмидесяти пяти крейцеров за смену. В день его пятнадцатилетия старшие товарищи затащили мальчишку в распивочную и, потехи ради, напоили ромом до бесчувствия. Очнувшись под забором, — голова трещала нестерпимо, — Карел дал себе зарок, что ноги его не будет в трактире, и четыре года держал слово. Когда девять лет назад отец повесился в тюрьме, бывший его сосед по камере, Гафнер, принял участие в семье Пецольда и одолжил ей, хотя и сам был беден, небольшую сумму, чтобы избавить от острой нужды. Карелу, которого Гафнер очень полюбил, он внушил тогда основы современного учения трудового люда, социализма, и объяснил ему, что во всех бедах человечества повинны такие негодяи, как, например, Недобыл, который по-нищенски платит работающим на него людям, присваивая себе основную прибыль от их труда. В то время маленький Карел, вместо того чтобы учиться в школе, работал на уксусном заводе, и Гафнер подарил мальчику букварь и научил его пользоваться этой книжкой. Карел быстро выучился грамоте и стал читать не только «Народни листы», но и рабочую газету того времени «Будущность и организация». Старая Пецольдиха, бабушка Карела, правда, ворчала, что мальчишка тратит деньги на пустяки, но упрямец Карел не уступал и по-прежнему покупал газеты.

Пецольды, как уже говорилось в другом месте, жили в маленьком старом домике, в Большой и Малой Крендельщице, которая прежде принадлежала будущему тестю Недобыла, доценту Шенфельду, автору труда «Grundlage zur Philosophie der Individualität»[12], вызвавшему в свое время пространную дискуссию. После венского биржевого краха Крендельщицу неожиданно купил Недобыл, и Пецольды боялись, что он их выгонит, как выгнал несколько лет назад из Комотовки. Но он их не выгнал: шли годы, а он и словом не возразил против скромного проживания Пецольдов на своем участке, позади большой бревенчатой конюшни, которую он там отстроил, не требовал ни гроша арендной платы и даже не протестовал против того, что Пецольдиха развела уток и гусей, которые плещутся в его луже, то бишь пруду. После долгих лет жестокой нужды Пецольдам стало житься легче. Карел, выучившись на каменщика, приносил домой по полтора гульдена в день, пока был сезон; старшей из двух внучек, Руженке, минуло тринадцать лет, и Мария Недобылова устроила ее прислугой за все к своей сестре Лауре Гелебрантовой, которая тогда поселилась с мужем в новом доме Недобылов, в том, с чашами. Руженка, хорошенькая девчушка, чьи свежие щечки оправдывали ее имя, не могла нахвалиться местом.

— Вы только подумайте, бабуся, — сказала она однажды в воскресенье, когда, нарядная, совсем барышня, пришла навестить своих. — Вы только подумайте, за водой далеко не ходить, колодец у нас во дворе, да еще с насосом, и водоем с водой для поливки. Сбегаешь с ведром вниз, раз, два — и готово. У меня своя комнатушка, а есть мне дают все, что я подаю на стол.

И бабка, год от году все более клонившаяся к земле, так что казалось, будто она все ищет что-то, — но еще бойкая и сметливая, всплескивала своими сухими руками и изумлялась. Подумать только, сбегаешь за водой во двор, раз, два — и готово! И у Ружены своя комнатка, а кормят ее всем, что она подает на стол! Дети, дети, ну и живут же люди! В наши-то времена такого не было!

Бабка не только все больше пригибалась к земле, но с каждым годом делалась болтливее: останавливала всех встречных и поперечных и рассказывала о Руженином колодце, о водоеме, комнатушке и еде, в общем, о внучкином счастье; и все удивлялись. И Карел, возвратясь с работы домой, изо дня в день выслушивал кучу похвал Недобылу, Гелебранту и вообще господам — какие они все добрые, куда добрее, чем были в годы бабкиной юности.

— Живем тут, как у Христа за пазухой, — говаривала бабка, — горя не знаем, и вы, дети, понятия не имеете, как нам прежде жилось в людской, крыша валилась на голову, а спало нас шестнадцать человек в одной клетушке — на коленях благодарите пана Недобыла, радуйтесь, что он у нас есть!

Бабке хотелось, чтобы и вторая внучка, Валентина, поступила в услужение, но тут уперся упрямый внук.

— Наказание с мальчишкой, — жаловалась бабка соседкам. — И хороший ведь, и работящий, но до чего упрям! Ферда у нас пристроен, Карел хорошо зарабатывает, Руженка живет, как в раю, теперь могла бы и Валентинка счастье свое найти, так где там, Карел против. Говорит, надо ей ходить в школу, пусть, мол, еще поучится. Будто она мало знает! Как бы не переучилась!