Владимир Нефф
Браки по расчету
Vladimír Neff
Sňatky z rozumu
ВЛАДИМИР НЕФФ,
ИЛИ ПОИСКИ САМОГО СЕБЯ
Роман «Браки по расчету» — первое произведение Владимира Неффа, с которым знакомится советский читатель. Но автор его отнюдь не новичок в литературе. Когда он приступил к работе над этим романом, им уже было написано четырнадцать книг прозы, три пьесы, десять киносценариев.
Пражанин не только по рождению, но и по всему своему духовному складу, Нефф как писатель тесно связан с историей чешской столицы.
Собственными глазами ему довелось увидеть крушение многовековой власти австрийских Габсбургов и рождение независимой Чехословакии, лихорадочную послевоенную конъюнктуру, когда Прага, по словам Марии Пуймановой, походила «на вдову, счастливо похоронившую старого мужа и еще не успевшую решить, в чьи объятия ей броситься», и полуголодные будни кризиса, траурную неделю Мюнхена и воскресение из мертвых весной 1945 года.
Владимир Нефф родился 13 июня 1909 года.
Когда ему исполнилось пять лет, мимо старого дома за жижковским виадуком, в котором он тогда жил, впервые прошли строем солдаты, направляясь к вокзалу имени Франца-Иосифа, а оттуда — на места боев первой мировой войны.
Девяти с половиной лет Нефф начал писать свое первое пространное сочинение — «роман» «Разорванные оковы», в тринадцать выпустил «сборник» новелл «Огонь» (издание автора, литография), а уже через год размножал на гектографе «первое собрание своих сочинений». Затем последовали «социальный» роман «Доходный дом», «эротический» роман из театральной жизни «Афродита» (несколько его глав автор счел возможным позаимствовать из «Нана» Золя) и, наконец, «философская» драма «Торжище».
Но тут литературная карьера юного писателя была прервана. Его творческие замыслы столкнулись с грубой реальностью. Пока «образцовый отпрыск образцовой буржуазной семьи» посещал «образцовую начальную школу» и первые четыре класса гимназии, его сочинительство не отражалось на учебе и не беспокоило родителей. Но отец Владимира Неффа, владелец солидной торговой фирмы, хотел подготовить сына к практической деятельности и отдал его в коммерческое училище. Наследник не оправдал возлагавшихся на него надежд и на экзаменах за первый курс провалился. Родителям пришлось отправить сына для завершения образования за границу. В 1928 году Владимир Нефф закончил французскую коммерческую гимназию в Женеве. Необходимые коммерсанту деловые навыки юноша приобретал в Вене, Бремене и, наконец, в отцовском магазине на одной из центральных улиц Праги.
Вскоре его призвали в армию. Преподаватели офицерской школы, в которую его зачислили, видя постоянно хмурое, равнодушное лицо новичка, сочли его идиотом. Из ста восемнадцати выпускников школы он оказался по своим успехам сто восемнадцатым. Даже знание служебного, то есть чешского, языка было расценено как не вполне соответствующее требованиям, которые предъявляются к офицеру. На армию ушло полтора года.
После столь всесторонней подготовки Нефф вернулся в лоно семьи и стал помогать отцу.
Однако литературные увлечения детства не были забыты… «Однажды под вечер я был занят самой серой работой: обтирал пыль с алюминиевых кастрюль и расставлял их по полкам, — вспоминает писатель, — и совершенно неожиданно, без какой-либо осмысленной связи, но твердо и ясно почувствовал, что настала минута, когда я должен начать писать о том, чего не мог выразить обыденной речью, жестом, смехом; с бьющимся сердцем и румянцем на щеках я взбежал на антресоли и там, на ящике, заменявшем стол, среди ценников и ворохов стружки принялся без фабулы и руководящей идеи делать первые наброски своего «Маленького великана». Несколько позже я напечатал этот свой опус как роман с продолжением в одном иллюстрированном журнале…» Роман в своем первом варианте остался незамеченным. Читательскую известность и первые хвалебные отзывы критики Неффу принесли произведения совсем иного рода, — это были детективные романы «Затруднения Ибрагима Скалы» (1933) и «Бумажный паноптикум» (1934).
Увлечение В. Неффа детективным жанром не случайно.
Чешский книжный рынок в 20-х и 30-х годах был заполнен переводной детективной литературой (появилось даже новое чешское слово «морзакор» (сокращение от «мор за коруну» — «чума за крону»), обобщенное название низкопробных детективно-приключенческих и ковбойских романов. К детективному жанру обращаются и многие видные чешские литераторы — либо стремясь поднять его до уровня подлинно художественной литературы, либо сражаясь с ним средствами сатирической пародии. Пародирование детективной литературы и кинобоевиков занимало немалое место и в репертуаре Иржи Восковца и Яна Вериха, единственных авторов и самых популярных актеров знаменитого «Освобожденного театра», поднявшего бунт против официальной идеологии и официальной сценической рутины.
Книги Неффа возникли, видимо, не без влияния детективно-пародийных ревю Восковца и Вериха. Расставаясь с главным героем двух своих «детективных романов против всех правил» — добродушным шалопаем Ибрагимом Скалой, Нефф чистосердечно признавался читателям, что не ставил перед собой каких-либо высоких целей, а просто хотел предложить их вниманию вместо плохо переведенных импортных «комиксов», изобилующих кровавыми убийствами, увлекательную литературу, более соответствующую чешскому характеру, написанную с юмором и без кровожадности. «Положение никогда не может быть таким запутанным, чтобы оно не могло стать еще запутанней» — таков был девиз автора. Он остался верен ему и в своей следующей книге «Темперамент Петра Больбека» (1934). От литературной пародии и юмористического изображения буржуазной среды Нефф переходит к политической и социальной сатире. Действие его авантюрно-приключенческого романа «Люди в тогах» (1934) развертывается в первом веке нашей эры. Но одетые в римские тоги герои Неффа удивительно похожи на его современников, а картины жизни древней Помпеи во многом напоминали Европу тех лет, когда на нее надвигалась угроза катастрофы не менее страшной, чем извержение Везувия. В сатирико-пародийных книгах «Последний извозчик» (1935) и «Ошибка розового старичка» (1936) молодой писатель, следуя примеру Карела Чапека, Карела Полачека, Эдуарда Басса, смело вводит сказочные приемы в изображение современности и столь же смело расцвечивает традиционную сказочную канву приметами нашего века. Объектами сатиры Неффа становится фашистская демагогия, колониализм, американская погоня за сенсацией, стереотипная фразеология буржуазной прессы и радио, сюрреалистические увлечения чешских портов и т. д. Но сатире Неффа еще не хватало последовательности, осознанной цели.
В 1935 году, в обстановке политической неустойчивости и экономического кризиса начала 30-х годов, когда чешская буржуазная интеллигенция находилась в состоянии духовного разброда и метаний, отдельной книгой выходит роман Неффа «Маленький великан». Появление его оказалось полной неожиданностью для всех, кто был знаком с предыдущими произведениями писателя. Остроумный литературный экспериментатор и пародист предстал здесь в совершенно новом свете, проявив себя как аналитик умонастроений эпохи, зоркий бытописатель и глубокий психолог. В этой книге, по своему сюжету еще в достаточной мере камерной, резко ощущается дыхание времени. Недаром один из персонажей романа называет период, в который они живут, «временем между двумя войнами». Поступки людей в значительной мере продиктованы сознанием того, что все существование их — это ожидание потопа.
Главный герой романа — сын фабриканта Павел Зуна. Этот «маленький великан» — титан тщеславия и пигмей дела — жаждет поразить весь мир, но совершенно не представляет себе, «чем» и «как». В конечном счете его «подвиги» сводятся к тому, что он изменяет одной возлюбленной и становится виновником самоубийства другой, безуспешно пытается обворовать отца и обманывает мать, проматывает деньги, необходимые для того, чтобы продолжать ученье, и, презирая всякий будничный труд, из милости числится на службе у человека, которого ненавидит. Павел Зуна мечтает быть писателем, но даже те три фельетона, которые вышли из-под его пера, возникли не по внутренней необходимости, а под давлением извне. В конце концов он решается на убийство, ведь для него это последний шанс стать… хотя бы героем сенсации. Но вместо того чтобы поднять пистолет, он… униженно и вежливо раскланивается. Несостоявшийся великан смиряется со своим маленьким жизненным уделом.
Поражение терпят и другие персонажи романа. Эпоха слишком сурова, чтобы они могли мечтать о «взлете». Всех «маленьких великанов» это суровое время лишает последней уверенности в себе, а жизнь большинства народа, особенно беднейших его слоев, оно делает просто невыносимым. Однако ни герои Неффа, ни он сам не понимали истинных причин происходящего и не догадывались о том, что их ждет впереди.
«Маленький великан» не стал таким крупным событием в истории чешской литературы 30-х годов, каким явились «Никола Шугай, разбойник» Ивана Ольбрахта и «Мы хотим жить» Карела Нового, «Сирена» Марии Майеровой и «Люди на перепутье» Марии Пуймановой. Роман этот не имел такого широкого общественного резонанса, как «Война с саламандрами» Карела Чапека. Тем не менее эта честная книга — заметное явление в развитии чешского критического реализма.
Окрыленный успехом своих первых произведений, Нефф решает начать самостоятельную жизнь и целиком посвятить себя литературе. К немалому возмущению родственников, он навсегда покидает магазин отца. В 1936 году Нефф принял место референта по английской и французской литературе в издательстве «Мелантрих». Днем он читал чужие книги и рукописи, а вечером шел в кафе и писал сам. В 1939 году издательство отказалось от его услуг, — при новой внешнеполитической ситуации отпала надобность в референте по английской и французской литературе, — и Владимир Нефф был вынужден жить исключительно литературным заработком.
Между тем именно в эти годы он как художник находился в глубоком кризисе. На первый взгляд это было незаметно. В 1937 году выходит его роман «Двое у стола». В ноябре того же года состоялась премьера его пьесы «Первый налет». В 1939 году Нефф издает романы «Бог ненужности» и «Изгнание из рая» (драматический вариант этого романа — комедия «Искуситель» в декабре 1939 года была поставлена на сцене Пражского городского театра на Виноградах). В 1940 году выходит книга юмористических очерков Неффа «Перед прилавком и за прилавком» и заканчиваются съемки кинокартины «Прошлое Яны Косиновой», поставленной по его сценарию. Затем он пишет одноактную пьесу «Сосед» (1941), киносценарии «Габриэла» (1942) и «Прекрасная чародейка» (сценарий этот не был ни опубликован, ни экранизирован). Но в идейном и художественном отношении все эти произведения в значительной мере уступали его «Маленькому великану», часто лишь повторяли сказанное писателем ранее и в целом не поднимались над уровнем литературной посредственности. Впоследствии сам Нефф говорил об этом периоде своего творчества как о времени художественного упадка. Но тем не менее этот период нельзя вычеркнуть из творческой биографии Неффа. В романе «Двое у стола» Нефф впервые подходит к главной теме своего творчества — к показу морального и духовного упадка буржуазии, к критике буржуазной семьи.
Новые стороны таланта Неффа раскрылись в романе «Тринадцатая комната» (1944). По сути дела, это не один роман, а несколько романов в единой сюжетной рамке. Это книга о детстве, расстающемся с романтическими иллюзиями и вступающем в суровый мир действительности. И это раздумье об отношении вымысла художника к жизненной правде. Это рассказ о хороших людях, чувства которых искажены сословными предрассудками и властью денег. И это судебный роман с хитроумно закрученной детективной интригой. Это поэтическая идиллия об островке прошлого в море современности и островке природы среди городских камней. И это цикл жанровых сцен из жизни мещан и простолюдья. Наконец, это философский роман, автор которого стремится познать социальные и психологические причины человеческого поведения. Само название романа многозначительно и символично. Запретная «тринадцатая комната» — это и поэтическая тайна, дымка которой рассеивается при холодном свете познания, и моральный запрет, накладывающий табу на все, что может принести вред другим людям, и святая святых души человека, его любви и веры, которую нельзя оскорблять сомнением и скепсисом, и таинственный плод древа познания, к которому никогда не перестанет протягивать свою руку человечество.
«Тринадцатая комната» написана как бы тремя разными авторами. Двое из них нам уже знакомы. Это Нефф — мастер сюжетного конструирования и Нефф — психолог и бытописатель. Третий Нефф — поэт и философ — проявил себя здесь по-настоящему впервые.
Повесть «Мария и садовник» (1945) целиком написана Неффом — поэтом и философом. В основе ее лежит, казалось бы, традиционный любовный треугольник. Два соперника, торговец Йожка и молодой садовник Карел, борются за любовь «отнюдь не безобразной» вдовы Марии. Но в этом поединке сталкиваются Жизнь и Смерть, Добро и Зло. Бытовой реализм и поэтическая символика определяют своеобразие этой камерной симфоньетты в прозе.
Карел не случайно сделан в повести садовником. В затхлом мещанском мирке, где время как бы остановилось столетие назад, он и Мария, при всей несложности их духовной организации, — это оазис подлинно человеческого, естественного и животворного посреди унылой пустыни. Всякий сад нуждается в мудрой руке садовника, чтобы бурьян не заглушил розы. И Карелу приходится приложить немало усилий, чтобы освободить Марию от слепой и неразумной привязанности к Йожке, чтобы противопоставить инстинктивному влечению гармонию духа и плоти, рождающую новую жизнь. Чахоточный торговец Йожка не просто безнравствен, не просто болен физически. Он — замаскированная Смерть, ибо он прежде всего праздный тунеядец, неспособный приумножать жизнь, делать ее чище и лучше. Конфликт повести носит чисто этический характер, но этическое опосредствованно связано в ней с социальным. Более того — в обобщенно философском плане столкновение Жизни и Смерти, воссозданное на ее страницах, было связано с тем мировым историческим конфликтом, одна из развязок которого тогда приближалась, хотя, разумеется, было бы натяжкой видеть здесь какие-либо иносказания и аналогии.
Годы войны были для Неффа периодом духовного созревания и переосмысления ценностей. Незадолго до начала фашистской оккупации он сблизился с рядом прогрессивных чешских писателей, часть из которых — И. Ольбрахт, С.-К. Нейман, И. Горжейши, К. Библ, В. Ванчура, К. Конрад — прочно связала свою судьбу с коммунистическим движением. Общение с такими людьми не могло не оставить глубокого следа в сознании Неффа. Не удивительно, что он был среди тех, кто 9 мая 1945 года восторженно приветствовал на улицах Праги первые советские танки, прорвавшиеся на помощь восставшему городу. А вскоре после февральских событий 1948 года, окончательно определивших перспективу исторического развития Чехословакии, он писал: «Единственная надежда, которая может спасти нас от отчаяния, — это социализм». И все же в последующее десятилетие Неффу предстояло еще много пережить и передумать, чтобы стать подлинно социалистическим художником.
Внешние обстоятельства помогли ему в этом. Семь послевоенных лет Нефф провел в деревне Сланы над Влтавой. Здесь развернулось строительство самой крупной в Чехословакии гидроэлектростанции. Общение с ее строителями и окрестными крестьянами позволило писателю узнать людей труда, пожалуй, лучше, чем он знал своих некогда состоятельных дядюшек и тетушек. В эти же годы он принимает активное участие в создании нового чехословацкого киноискусства.
Успех Неффу-кинодраматургу принесло обращение к историко-биографическому жанру. В 1952 году выходит на экраны фильм «Молодые годы» (сценарий Владимира Неффа и Иржи Мареша), посвященный юности и ранней преподавательской и литературной деятельности крупнейшего чешского исторического писателя Алоиса Ирасека. В следующем году появился снятый по сценарию Неффа фильм «Тайна крови» (он демонстрировался и на советских экранах) о чешском враче Яне Янском, открывшем существование четырех групп крови. Тогда же Нефф написал еще два киносценария: «Театр для бедных», рассказывающий об основоположнике чешского театра, актере и драматурге Вацлаве Таме, и «Зеленые факелы», в основу которого легли воспоминания одного из пионеров чешского рабочего движения Йозефа Резлера (в 1961 году был выпущен на экраны фильм «Факелы», созданный по этому сценарию). Главные персонажи лучших сценариев Неффа — натуры героические, но отнюдь не выкованные из стали. Изменчивость человеческой натуры, диалектика характера — это для Неффа закон, который распространяется и на избранных. Поведение его персонажей не иллюстрировало те или иные добродетели, а естественно вытекало из логики характера. Работая над историческими киносценариями, Нефф учился передавать колорит времени через точно найденную деталь, видеть глазами героя широкую панораму событий, участниками которых были тысячи людей, и выделять крупным планом лицо одного человека, когда его переживания способны взволновать многих, давать картину общества целой эпохи в ее социальном разрезе, а главное — находить в прошлом современное. В киносценарии Нефф видел своеобразный литературный жанр, одну из специфических разновидностей повести. И опыт Неффа-кинодраматурга во многом был усвоен Неффом-прозаиком.
В своей послевоенной прозе писатель также обращается к исторической тематике. Именно в этот период в его творчестве все более существенную роль начинает играть новый художественный принцип — ирония. Нефф смотрит на изображаемые события и как их непосредственный участник (глазами героя), и как человек, которого отделяют от них века или по крайней мере десятилетия (глазами историка и философа). Временная дистанция, исторический опыт рождают в нем чувство превосходства над персонажами.
Еще в годы фашистской оккупации Нефф задумал роман из эпохи средневековья, но закончил его только в 1953 году. Речь в нем идет о трех поколениях одного чешского феодального рода. Отсюда и название романа — «Папы из Серпна». В этом произведении Неффа, рисующем Чехию конца XII — начала XIV века, в сущности, нет ни одного реального исторического лица. О деяниях королей и крупных феодалов упоминается лишь вскользь. События общегосударственного порядка представляют не более чем фон, на котором развертывается сложное сплетение судеб главных героев книги. Но хотя владения панов из Серпна лежат в стороне от полей великих битв, История с большой буквы тесно связана с теми внешне малозначительными историями, о которых рассказывает автор. Ведь от того, как складывались отношения панов из Серпна — рядовых представителей класса феодалов, с их подданными — крестьянами и горожанами, с их соседями, с церковно-феодальной знатью и богатыми немецкими бюргерами, с королем, в конечном счете зависел исход этих битв. Писатель стремится показать, как возникали исторические предпосылки и зарождались идеи гуситской революции XV века, одного из самых значительных плебейских движений средневековья. В образах народных вожаков Петра Пудивоуса и Прасколы Нефф воплощает черты десятков безымянных зачинателей аскетических ересей, которые, сгорая на кострах инквизиции и падая под ударами мечей во время подавления крестьянских бунтов, ширили своим примером и проповедью ряды тех, кто хотел установить «царство божие на земле».
«Паны из Серпна» — произведение не просто историческое, а историко-философское. Холодная ирония и героическая патетика придают глубокую художественную оригинальность исторической хронике Неффа, со страниц которой прошлое встает в своей красочной пышности и жестокой неприкрашенности.
Если в «Панах из Серпна» Владимир Нефф был ироническим летописцем зарождения и начала кризиса чешского феодализма, то в романах «Браки по расчету» (1957), «Императорские фиалки» (1958), «Испорченная кровь» (1959), «Веселая вдова» (1962) и «Королевский возничий» (1964), составляющих единую пятитомную эпопею, он становится историческим летописцем подъема и падения чешской буржуазии.
Подобный замысел увлекал многих крупных писателей. Достаточно вспомнить «Будденброков» Томаса Манна, «Сагу о Форсайтах» Голсуорси, «Семью Тибо» Роже Мартен дю Гара, «Дело Артамоновых» Максима Горького. В чешской литературе упадок буржуазии прослеживают Матей Анастасия Шимачек, Анна Мария Тилшова, Карел Матей Чапек-Ход и другие представители критического реализма и натурализма. Нефф мог опереться и на богатую традицию характерного для чешской литературы жанра исторической хроники. Наивысшим достижением в этой области были многотомные произведения Алоиса Ирасека, рисующие эпоху чешского национального возрождения (конец XVIII — начало XIX века). К ним примыкают многочисленные «сельские хроники» таких авторов, как К.-В. Райс, Я. Гербен, И. Голечек, А. Мрштик, И.-Ш. Баар, в целом дающие картину жизни чешской деревни на протяжении всего XIX века. В годы оккупации замечательный чешский писатель-коммунист Владислав Ванчура создает художественную летопись многовекового прошлого своей родины — первые тома «Картин из истории чешского народа». После освобождения Чехословакии жанр исторической хроники, иногда в сочетании с художественными мемуарами, позволил ряду чешских писателей запечатлеть узловые моменты рабочего и национально-освободительного движения (А. Запотоцкий, Ф. Кубка, К.-И. Бенеш).
И все же перед Неффом лежало во многом «невозделанное поле»: чешская классическая литература не дала выдающихся образцов социально-психологического романа. Наиболее значительные художественные победы она одержала в жанре повести («Бабушка» Божены Немцовой, «Неделя в тихом доме» Яна Неруды) и рассказа. При этом чешская литература XIX века была литературой демократических низов. Жизнь городской верхушки, по сути дела, выпадала из круга ее зрения. «Развитие чешского романа, — писал Юлиус Фучик, — за немногими исключениями, тождественно развитию сельского романа, с одной стороны, и исторического, с другой…» Нефф пишет семейную хронику и вместе с тем хронику историческую, но строит свое повествование как социально-психологический роман, где главное — не документальная летопись событий, а типические человеческие характеры и судьбы.
Начиная «сагу» о чешской буржуазии, Нефф был в особо выгодном положении, ибо мог рассказать историю собственной семьи. Писатель не скрывает, что славянофильствующий негоциант Ян Борн — это Ян Нефф, его дед по отцовской линии, а Мартин Недобыл — дед со стороны матери. Чешская энциклопедия «Научный словарь Отто» отзывалась о Яне Неффе (1832–1905) как о «благородном патриоте, меценате чешского просвещения, одном из основоположников чешской коммерции», участнике всех «патриотических начинаний»; к столетию со дня его рождения писатель Франтишек Таборский издал книгу «Ян Нефф, чешский негоциант и моравский будитель». Владимир Нефф оказался не только более строгим судьей деятельности своего деда, но и более глубоким и добросовестным историком. Не удовлетворяясь печатными источниками и семейными преданиями, он работал в архивах, изучал комплекты газет за многие годы. В результате этого кропотливого труда появились две обширные картотеки: одна хронологическая (в ней более десяти тысяч карточек), где отмечены все важнейшие события политической, общественной и культурной жизни Чехии с 1850 года до наших дней, не исключая заметок о погоде; вторая — «предметная (заметки о модах, внутреннем убранстве помещений, судебной процедуре, тюрьмах, войске, публичных увеселениях и т. д.). Однако писать роман В. Неффу помогали не только исторические документы и справки, но и сама Прага.
Пражанину не нужна уэллсовская «машина времени». Он живет одновременно в нескольких столетиях, и, чтобы представить картины прошлого, ему нужно лишь быть человеком не лишенным воображения. Ведь когда вы видите, как с наступлением сумерек узкие и кривые улочки того исторического района Праги, который так и называется Старым Городом (Старе Место) обходит человек с длинным шестом на плече и поочередно зажигает каждый фонарь в отдельности, вам не трудно узнать в нем выходца из минувшего века — фонарщика. Вы заходите в маленький третьеразрядный ресторанчик «У трех страусов» за Карловым мостом и узнаете, что всего каких-нибудь пятьсот лет назад вашим сотрапезником мог быть король Вацлав IV. А профессора Пражского университета и сейчас во время торжественных актов в своих красных шапочках с четырьмя острыми углами и черных мантиях напоминают магистров эпохи Яна Гуса. И все это не музейные реликвии, а факты и приметы повседневного быта. Не удивительно поэтому, что за каждой стеной родного города Владимир Нефф чувствовал молчаливое присутствие истории.
Чехия — маленькая страна с великим прошлым. В IX веке здесь начинали свою проповедническую деятельность древнейшие просветители славянства, создатели славянской письменности Кирилл и Мефодий; в XIV веке чешский король Карл IV, став императором Священной Римской империи, сделал Прагу одним из самых богатых и красивых городов Европы; в начале XV века гуситская революция в Чехии потрясла устои европейского феодализма и послужила началом Реформации; чехом был один из основоположников научной педагогики Ян Амос Коменский, при дворе чешских королей жили Франческо Петрарка, Тихо де Браге, Кеплер. Все это факты общеизвестные. Но мало кто помнит и сознает сейчас, что было такое время, когда Чехия не только исчезла с карт Европы как независимое государство, но и находилась под угрозой полного онемечения. После поражения чешских протестантов под Белой горой в 1620 году преследование чешского языка и культуры в стране, оказавшейся во власти австрийских Габсбургов и воинствующих католических орденов, приобрело такие масштабы, что чехов могла постигнуть участь полабских славян, стертых в результате германизации с лица земли. Когда «отец» современного славяноведения Иозеф Добровский, сам научившийся языку своих предков лишь в гимназические годы, издал по-немецки «Историю чешского языка и литературы» (1792), он высказал в ней глубокое сомнение в самой возможности возрождения чешского языка как языка художественной литературы и культурного общения образованной части общества. «Золотым веком» чешской литературы, но его мнению, был XVI век, эпоха чешского гуманизма, подобного расцвета чешская литература уже не достигнет, ибо чешская интеллигенция говорит по-немецки, а на чешском языке издаются лишь книги для простонародья. Но произошло «чешское чудо». В течение полустолетия возникла новая чешская литература, новая чешская культура, новый чешский литературный язык. Французский историк Эрнест Дени, автор книги «Возрождение Чехии» (1922), писал об этом именно как о чуде, совершенном горсткой ученых и литераторов-энтузиастов, которые своей верой и своей деятельностью воскресили целую нацию. Только марксистская историография раскрыла подлинные причины этого чуда. Возрождение Чехии было связано с крахом феодализма, с развитием буржуазных экономических отношений, с широким проникновением в среду образованных людей выходцев из народных низов и массовым притоком в города сельского населения, сохранившего верность родной речи. Чешское Возрождение было буржуазным и в то же время глубоко народным. Этот двойственный его характер особенно наглядно проявился во время революции 1848 года. Пражское восстание в июне 1848 года показало, что у чешской буржуазии, с одной стороны, и у чешского пролетариата, крестьянства, радикально-демократической интеллигенции, с другой, — разные цели. Восстание в Праге и крестьянские волнения были подавлены, чему в немалой степени способствовала трусливая, предательская политика чешской буржуазии. Наступил десятилетний период так называемой «баховской реакции» — свое название он получил по имени имперского министра юстиции и внутренних дел в 1848–1859 годах Александра Баха, — «время заживо погребенных», время полицейских репрессий, бюрократического произвола, цензурных запретов. В последние годы этого периода и начинается действие романа «Браки по расчету».
Из исторических событий того десятилетия, которое охватывает первый том пенталогии, Нефф избирает немногие, по наиболее значительные. Война Австрии с Сардинией и Францией и австро-прусская война 1866 года, исход которой решила битва у Садовой, послужили наглядным доказательством внутренней слабости габсбургской монархии. Австрийское правительство было вынуждено пойти на уступки правящим классам Венгрии. Возникает двуединая Австро-Венгерская монархия, в которой славянские земли остаются на положении бесправных колоний. Между тем в результате промышленного переворота 50—60-х годов Чехия и Моравия становятся самыми развитыми в экономическом отношении частями империи. Бурное строительство железных дорог, в частности, открытие дороги Прага — Пльзень, красноречиво свидетельствовало о наступлении новой капиталистической эры и неизбежном крушении старых полуфеодальных порядков. Владимиру Неффу удалось правдиво показать, как сложное переплетение факторов внешних и внутренних, политических и социальных дает толчок чешскому национально-освободительному движению и вместе с тем ведет к его расколу. Для чешской буржуазии, рвущейся к политической власти, — это прежде всего форма конкурентной борьбы с буржуазией других наций. Для трудящихся масс — это прежде всего борьба за свои социальные права. В противовес буржуазной историографии писатель подчеркивает, что и в этот период, когда для Чехии на первом плане, казалось бы, стоял национальный вопрос, классовые интересы и в поведении целых социальных слоев и групп, и в поведении отдельных людей преобладали над интересами национальными. Вместе с тем мы убеждаемся, насколько запутанным был тот узел национальных и социальных противоречий, который предстояло разрубить чешскому народу.
Пенталогия Неффа — роман-хроника. И все, что происходит в нем, имеет как бы два измерения. Частная судьба человека здесь постоянно соотносится с масштабом истории, а исторические повороты преломляются в частных судьбах. Этот общий принцип, в основе своей остающийся неизменным на протяжении всей эпопеи, в отдельных ее томах воплощается по-разному. В «Браках по расчету» на первом плане частная жизнь. Это прежде всего роман. Персонажи творят историю, еще не сознавая, что они могут как-то повлиять на ее ход. История сама врывается в их судьбы, подхватывает их своим течением. В лучшем случае они пытаются к ней приспособиться.
Нефф строит свое повествование, как архитектор, возводящий здание, следуя строго продуманному плану, соблюдая законы пропорции и симметрии. Но четкая логическая конструкция, составляющая композиционный каркас, скрыта от глаз читателя. Действие развертывается органично и естественно. Происходит это потому, что логика действий и поступков полностью соответствует логике характеров.
Три сюжетные линии, взаимно перекрещиваясь, образуют фабулу романа. Главный носитель первой из них — Мартин Недобыл. Этот образ словно вытесан из камня. И вместе с тем он, пожалуй, наиболее динамичен и сложен. Примерный ученик духовной гимназии, напоминающий нам юного Павла Ивановича Чичикова, несчастный рекрут, робкий и неловкий деревенский парень, впервые попавший в буржуазный салон и не знающий, куда деть свои большие натруженные руки, неожиданно и все же закономерно превращается в самоуверенного прижимистого предпринимателя. С первого знакомства мы испытываем к нему антипатию. И, однако, с невольным уважением вспоминаем о его трудолюбии, о силе его чувства к Валентине. Человеческое в нем изуродовано и оттеснено на задний план инстинктом стяжателя, но какие бы искаженные формы оно ни приобретало (граничащая с бешенством тоска Недобыла после смерти Валентины), оно пробивается сквозь всю его жестокость, ограниченность, грубость и спасает образ от схематизма. Недобыл способен на любой обман, но в его поведении нет внутренней фальши. Валентина не менее ограниченная, чем ее второй муж, воплощает в себе все лучшее, что доступно людям того круга, к которому она принадлежит. И ее смерть — жестокий удар по человеческому в Недобыле. А человеческое в Недобыле и Валентине определено тем, что это люди, так или иначе соприкасающиеся с народной средой, люди, не чурающиеся труда.
Ян Борн внешне значительно привлекательнее Недобыла. В нем больше деликатности и лоска, ему не чужды идеальные побуждения — тяга к культуре, патриотизм. Он энергичен, в голове его постоянно рождаются счастливые идеи, он любит общество и даже мнит себя либералом. Да и по натуре своей это человек более сложный, способный увлекаться, переходить от отчаяния к надежде, поддаваться настроению. Но за европейскими манерами и патриотическими фразами Яна Борна скрывается эгоистическое самолюбование и расчет. Патриотизм по расчету и брак по расчету — такова реальная сущность его поведения. В первом томе пенталогии характер его раскрыт еще не в полной мере, но его отношение к жене, сыну, к рабочему Пецольду подчеркивает, что этот благовоспитанный и внешне доброжелательный человек, в сущности, глубоко равнодушен к судьбам окружающих. Если образ Валентины оттеняет человеческое в Недобыле, то образы жены и сына Яна Борна оттеняют фальшь, пронизывающую всю его натуру и поведение. У него, завзятого патриота, жена совершенно равнодушна к участи своей родины, а сын воспитан немецкой гувернанткой. Идеальные стремления Лизы, лишь подчеркивающие ее внутреннюю пустоту, — это пародия на культурные устремления самого Борна.
Недобылам, Борнам и их окружению в «Браках по расчету» противопоставлены спаситель Мартина Недобыла Гафнер и рабочий Методей Пецольд, с которым Ян Борн встречается в заключении. По тому месту, какое они занимают в романе, — это персонажи эпизодические. Но в раскрытии идеи и в развитии сюжета пенталогии роль их немаловажна. С ними в роман, посвященный историческим судьбам чешской буржуазии, входит тема революционной интеллигенции и рабочего класса. Общественные убеждения Гафнера нам еще не вполне ясны, да они еще и не до конца сформировались. Методей Пецольд еще очень далек от классовой сознательности, и в его психологии, так же как у его матери, недоверие к господам уживается с рабской покорностью. Но и Гафнер и Пецольд своими поступками уже противопоставили себя не только австрийскому полицейско-бюрократическому аппарату, но и либеральной чешской буржуазии.
Писатель не случайно сводит воедино все три основные линии повествования именно в последних главах романа. Дело не только в том, что здесь его кульминация и развязка. Именно в этих главах частные судьбы пересекаются с маршрутами истории. Исторические события приобретают такой характер, что персонажи не могут относиться к ним безучастно. А участие в этих событиях уже не может пройти бесследно для личной судьбы каждого из них. Жизненные пути людей, первоначально не знавших о существовании друг друга, скрестились случайно, но внутренне они были тесно связаны. Мы все более отчетливо сознаем, что развитие и столкновение характеров героев — это развитие и столкновение различных социальных и жизненных принципов. Вот почему развязка «Браков по расчету» в композиции пенталогии, как единого художественного целого, оказывается завязкой.
В первом томе пенталогии еще не доиграна та политическая шахматная партия, в которой фигурами служат народы, а игровым полем — территории государств. Тем, кто ведет эту большую и дорогостоящую игру, поначалу кажется, что они едва ли не единолично вершат судьбами мира. И для того чтобы решить участь отдельного человека, достаточно росчерка пера. Автор, противопоставляя прусского короля Вильгельма, Бисмарка и Мольтке австрийскому императору Францу-Иосифу I и его бездарному окружению, внешне поддается этой иллюзии, в первую очередь выделяя их личные качества, которые и в самом деле нельзя сбрасывать со счета. Но постепенно нам становится ясным, что исход борьбы зависит от многочисленных и сложных факторов, в том числе и от поведения каждого рядового ее участника. Изображение австрийского императорского двора и особенно описание битвы у Садовой выдает в Неффе внимательного читателя и ученика Льва Толстого.
В романе «Браки по расчету» есть еще один неназванный персонаж. Это сама Прага. В первых книгах Неффа вырисовывались контуры чешской столицы 20—30-х годов нашего века. Многоэтажные универмаги, банки, пассажи, бары, буржуазные особняки и городские виллы, тесные квартирки чиновников. Лишь изредка в его поле зрения попадали убогие кварталы, населенные беднотой. В «Тринадцатой комнате» и «Марии и садовнике» Нефф открыл для себя Прагу XVII–XVIII столетий — островок Кампу. От Малой Страны, лежащей под пражским Градом, его отделяет узкий рукав Влтавы — Чертовка. Дома вдоль нижнего устья Чертовки принято называть пражской Венецией. Вода подступает к ним вплотную. Только вместо гондол здесь пользуются простыми рыбачьими лодками. Когда с каменного Карлова моста, украшенного барочными статуями, спускаешься по боковой лестнице на Кампу, сразу оказываешься среди мещанской идиллии. Небольшие дома с черепичными крышами, тихие, полусонные улочки, сады. А за ними величественный купол собора св. Микулаша и утопающие в зелени дворцы аристократической знати. Это та Прага, какой застали ее Моцарт и Бетховен, Суворов и Шатобриан… В пенталогии Прага изменяется на наших глазах. Рушатся городские укрепления. Былые окраины становятся центром. Грюндерская буржуазия строит тяжеловесные безвкусные дома и торговые здания в стиле столь быстро устаревшего модерна. Вырастают рабочие предместья. Прага прошлого превращается в Прагу настоящего. И сам процесс этого превращения включается в динамику сюжета. Мартин Недобыл, купивший за бесценок земли, некогда лежавшие вне городской черты Праги, оказывается владельцем значительной части целого района новой застройки — Жижкова. У границ своих владений он возводит огромный дом-крепость и мечтает сделать будущий Жижков местом жительства богачей. Но пенталогия Неффа — это трагикомическая эпопея несбывшихся ожиданий чешской буржуазии. И на землях Мартина Недобыла возникает самый пролетарский район Праги, в чем есть и внутренний символический смысл. Чешская буржуазия, завоевав «место под солнцем», надеялась утвердить свое господство навечно, но оказалась лишь временным хозяином страны, породив собственного могильщика — пролетария.
Эту мысль писатель раскрывает и в судьбах основных героев. Перед нами пройдут три поколения Недобылов, Борнов и Пецольдов. И повествование о них будет историей постепенного вырождения чешской буржуазии и одновременно историей роста и политической закалки чешского пролетариата.
В книге «Перед прилавком и за прилавком» есть статья, которая называется «Три поколения шефов». «В наших краях, — писал в ней Нефф, — мы сталкиваемся с удивительным, но неумолимым фактом: торговое предприятие выдерживает здесь власть лишь трех, самое большее четырех поколений шефов. Первый шеф основывает фирму и приводит ее к процветанию. Его сыну недостает отцовского размаха, и при нем дело уже не растет, а только удерживается на том же уровне. Но не расти в торговом мире означает почти то же, что угасать. Поэтому в конце владычества шефа, представляющего второе поколение, все начинают говорить о том, что в дело нужно было бы впрыснуть немного молодой крови. Эту молодую кровь предоставит в достаточном количестве шеф из третьего поколения. Но бог ведает почему, старый организм, после того как в него влили молодую кровь, начинает беситься и, как говорится, выкидывать коленца, наподобие того омоложенного старика из известного анекдота, который решил покачаться на люстре. Омоложенная фирма еще выдерживает некоторое время, часто и несколько десятилетий, в зависимости от того, насколько сильным был ее корень, а затем погибает… Поэтому мы не ошибемся, если будем различать всего три категории шефов: шефов, основывающих дело, шефов, поддерживающих его существование, и шефов, его погребающих».
С некоторыми вариантами то же самое происходит и в пенталогии Неффа. Только опасные трещины здесь появляются раньше и упадок наступает быстрее. Деятельности Мартина Недобыла и Яна Борна в какой-то мере еще свойственно созидательное начало. И это до известной степени является их историческим оправданием. Но присущая им творческая жилка находится в противоречии с самим характером и целью их деятельности. В буржуазном обществе, как с иронией заметил Нефф, «люди носят цель своей жизни в кошельке и в чековой книжке». Однако ни кошелек, ни чековую книжку нельзя унести в могилу. И шефы первого поколения обращают все свои надежды на продолжателей рода. Но их наследники искалечены воспитанием, отравлены ядом паразитизма, лишены практической хватки «грюндеров». Они способны лишь весело расточать богатства, накопленные трудом, жестокостью и обманом. И только единицам из них удается порвать с этой гнилостной средой, порвать со своим классом.
Если родовая история Недобылов и Борнов — это фарс о несбывшихся надеждах, то повествование о потомках Методея Пецольда — это эпопея веры и свершений. Исторические и географические рамки пенталогии расширяются от тома к тому. «Наследников» Методея Пецольда мы видим среди пионеров чешского социалистического движения в Праге и Вене, в числе участников мощных манифестаций и забастовок, на фронтах республиканской Испании и в антифашистском подполье. Писатель показывает неоднородность пролетариата. Далеко не все потомки Методея Пецольда идут по магистральному историческому пути рабочего класса. Но те, кто вступает на этот путь, действуют все сознательнее и решительнее. В изображении их писатель скуп на детали и немногословен. Он предпочитает язык фактов и поступков. И это придает повествованию драматизм и достоверность. Нефф не скрывает ошибок и слабостей рабочего движения. Зачинателям его Гафнеру и сыну Методея Пецольда Карелу не приходится надеяться на то, что им удастся увидеть торжество своего дела. Это люди исключительные, герои, их жизнь до конца человечна и полнокровна. Сам факт существования рабочего Жижкова, на строительстве которого наживаются Недобылы, залог их конечной победы. И в конце пенталогии внук Методея Пецольда, почти всю жизнь проработавший на Недобылов, от имени народа и рабочей партии заявляет внуку Мартина Недобыла, коллаборанту, который вскоре навсегда покинет родину, что тот больше уже не хозяин своего предприятия.
Владимир Нефф — писатель философского склада. Не случайно в 1948 году он издал популярный «Философский словарь для самообразования, или Антигоргий». Историко-философский характер носит и замысел пенталогии. «Философия истории… — писал Нефф, — не удовлетворяется констатацией того, что было, но хочет постигнуть, как вообще творится история, пытается определить ее этическую ценность, ее смысл и цели, решает проблему человеческого прогресса: существует ли прогресс, в чем он заключается и через какие ступени проходит». Все эти вопросы Нефф ставит в своей эпопее и стремится найти ответы на них. Отсюда обилие философских споров в пенталогии. Большая часть из них происходит в салоне Яна Борна (в «Браках по расчету» таков, например, спор между Дынбиром, Смоликом, Борном, Легатом и Шарлихом). Но из салонов эти споры переносятся на баррикады классовых боев и поля сражений. Философскую идею исторического цикла Владимира Неффа раскрывает название заключительного тома — «Королевский возничий». Один из персонажей романа, немецкий философ Гуго Шенфельд, развивает в своем дневнике платоновское сравнение Разума с Возничим, правящим колесницей, в которую впряжены Вспыльчивость и Желание. Пробуждающийся Разум, этот гордый брат Воли и Чувства, ловит поводья, называемые Причинностью, и украшает себя знаками королевского отличья — жезлом, именуемым Понятием, горностаевой мантией, которая называется Улыбкой, и короной, которую зовут Мечтой. Мировые события XX века — империалистические войны, фашистское варварство — заставляют думать, что Разум, Королевский Возничий, теперь выпустил из рук поводья Причинности и мир несется в пропасть. Победу Советского Союза над фашизмом Владимир Нефф воспринимает как торжество разума и порядка над силами безумия и хаоса, как разрыв железной цепи причин, толкающих человечество к войне, кризису, дегуманизации. Социалистическая система — это воплощение опыта передовых сил человечества, это стремление овладеть закономерностями исторического развития и научиться разумно управлять ими. Королевский Возничий должен вновь занять свое место на колеснице Истории и крепко держать в руках поводья Причинности.
Пенталогия Неффа отличается единством целого и внутренней законченностью частей. Каждый том занимает определенное место в общей композиции цикла. За драматическим спадом следует новый подъем. Из множества персонажей автор выделяет наиболее значительных и делает их центральными героями в одной или нескольких главах. Читатель успевает сжиться с персонажем и заинтересоваться его судьбой. Перед нами эпопея, как бы состоящая из отдельных повестей. Причем каждая такая повесть распадается на ряд драматических эпизодов, так же как в киносценариях Неффа. Писатель сознательно и подчас нарочито использует в построении сюжета диалектическую связь причины и следствия, необходимого и случайного. Но неожиданные повороты в судьбах персонажей, вытекающие из непредвиденных следствий их поступков, — это отнюдь не результат того, что автору доставляют удовольствие увлекательные упражнения на гимнастических снарядах фантазии. Противоречие между намерениями и свершениями обнаруживает внутреннюю противоречивость общественной позиции, поведения и психологии персонажей. Хотя Нефф как бы стоит над своими героями и повествует о них с холодной иронией, читатель постоянно является прямым соучастником событий. Не сливаясь с персонажем и даже не сочувствуя ему, он все сопереживает с ним, и поэтому действие держит его в напряжении. А там, где Нефф рассказывает о героях, заслуживающих подлинной симпатии, ирония сменяется суровой и сдержанной патетикой.
Нефф не боится впасть в описательность. Подобно классикам XIX века, он детально знакомит нас с обстановкой действия, тщательно выписывает портрет героя. Его интересуют не только люди, но и вещи, которые их окружают. Он развертывает перед нами широкие батальные картины, охотно рисует пейзажи, преимущественно городские. Некоторые вещные детали приобретают символическое значение (например, описание дома Мартина Недобыла — цитадели чешского капитализма). Но вместе с тем Нефф часто утрирует особенности стиля классической литературы. Описательность становится средством пародии, иронической стилизации. Автор постоянно подчеркивает, что о событиях прошлого рассказывает наш современник: ему известны конечные результаты поступков персонажей, ясна историческая ограниченность их сознания и деятельности.
В статье «Традиция и современность» (май 1963 года) Нефф писал: «…современная проза — это такая проза, которая возникает под воздействием потребностей, проблем и тенденций современности». Чтобы быть современным, писатель, по мнению Неффа, вовсе не обязан прибегать к короткой фразе, нарушать хронологию действия, вводить в авторскую речь жаргонные словечки и т. д. Нефф убежден, что «традиционные ценности создают фундамент для возникновения всего нового и современного». И его эпопея — оригинальный пример иронического, а тем самым и критического освоения и развития традиций.
Олег Малевич
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
РЫЦАРЬ ПОСРЕДСТВЕННОСТИ
Г л а в а п е р в а я
ГОДЫ УЧЕНЬЯ МАРТИНА НЕДОБЫЛА
1
Никто не может привыкнуть к постоянному чувству обиды — ни народ, ни город, ни человек. Не может привыкнуть, примириться — только ослабевает в гневе своем, впадает в ничтожество, никнет, становится молчаливым, грустным, съеживается — и хиреет.
Маленьким, съежившимся и грустным, молчаливым и захиревшим городом была Прага во времена молодости наших прадедов. Чешский город — но под властью немецкого фиска; увенчанный королевским Градом, где жили одни уже свергнутые короли; стиснутый крепостными стенами, на которые никто не покушался; переполненный шпиками, хотя шпионить было не за кем, потому что никто не отваживался более высказывать свои чувства; город, извергнутый из потока истории, застывший в призрачном бессмысленном средневековье, — такой была Прага пятидесятых лет прошлого века, которыми начинается наше долгое повествование, — городом провинциальным, униженным, впавшим в ничтожество, обиженным городом.
Город неприметных людишек и сонных мещанских гуляний. Публика гуляла на широких городских стенах: горожане в долгополых цветных сюртуках, их супруги и дочери в кринолинах, в шляпках с высоким донышком; молодые франты с батистовыми платочками в нагрудном кармане, бравые офицеры. На главном из этих гуляний, возле ворот под названием Конные, были три кофейни с оркестрами; в одной играли вальсы, в другой — народные песенки, в третьей — серьезную музыку, отрывки из опер и концертов.
Улицы вымощены булыжником, на котором с грохотом подскакивают обитые железом колеса карет и двуколок. На углах — полицейские, одетые как солдаты: черные каски с медными орлами, белые ремни вперекрест по груди. У фонтанов служанки берут воду да звонкими голосами судачат о хозяйках и любовниках.
Солидные лавочники в бархатных, расшитых бисером шапочках, торчат на порогах своих скромных магазинчиков, зазывно поглядывая на прохожих. Вечерами лавочники собирались в «своих» кабачках потолковать о последних событиях, как-то: о пожаре на мельницах у Жофинского острова, о роспуске цехов, о введении нового устава для ремесленников и мелких предпринимателей, о постройке казармы напротив Пороховой башни. В десять вечера запирались ворота, и caput regni Bohaemie — столица Королевства Чешского тихо засыпала; оставались бодрствовать одни полицейские, которых после захода солнца вооружали ружьями, да ночные сторожа, снабженные на славный сельский лад алебардами и громогласными рожками, в кои трубили часы, начиная с одиннадцатого.
Моста только два — старый каменный и новый цепной, весьма безобразный и сильно качающийся; этого было мало даже для скромного пражского уличного движения; на мостах всегда было так тесно, что память об этом дошла и до нас: поныне живущее в народе выражение «давка, как на пражском мосту» восходит именно к тем временам.
За городскими стенами — пустыри. Там, где несколько лет спустя возникнут предместья Жижков и Винограды, простирались лишь пыльные поля да пастбища для тощих коз. Только Смихов и Карлин, фабричные слободы, своими трубами и печально торчащими на пустырях гнилыми бараками напоминали о том, что и для Праги настала эпоха пара, владычества машин и бедствий.
О наступлении нового века свидетельствовал еще — будем справедливы — Главный вокзал у подножья Жижкова холма, до того неудачно вклинившийся между домами и городской стеной, что пришлось перекинуть через железнодорожные пути каменный мост, дабы не прерывать уличного движения. Так тесно было на этих путях, что машинисты не раз, маневрируя, пробивали деревянные ворота в стене, отгораживавшей пути, и врывались в ряды фиакров и пролеток у подъезда вокзала.
Город — провинциальный по духу, но величественный по-королевски силуэтами дворцов и башен, кафедрального собора и Града. Там жил в тридцатые годы, со всем своим двором, французский экс-король Карл X, сметенный с трона Июльской парижской революцией. А теперь, в пятидесятые годы, в Граде доживал свой век впавший в детство экс-император австрийский Фердинанд, по прозванию «Добрый», который в революцию сорок восьмого года отрекся от престола в пользу своего племянника Франца-Иосифа и тоже удалился в безбурные пражские пределы. Рассказывали, что экс-император забавляется оловянными солдатиками и что в его покоях есть деревянная лошадка-качалка. Фердинанд был не только австрийским императором, но и последним коронованным королем Чешским, поэтому, когда он проезжал по улицам Праги в своей старенькой карете, народ демонстративно приветствовал эту грустную карикатуру на монарха, а он благодарил, растроганный до слез. Однажды, когда он вышел из кареты, какой-то энтузиаст бросил ему под ноги свой плащ, чтобы Фердинанд прошел по нему своими королевскими стопами. Слабоумный старик перепугался, вообразив, что это — покушение на его жизнь, вернулся в карету и уехал домой, к своим солдатикам, к своей лошадке-качалке, чтобы никогда больше не показываться на улицах.
А в тихих дворцах Малой Страны жила горстка немецкого дворянства, замкнувшись в гордом, неприступном кругу; то был маленький, высокомерно-возвышенный мирок, совершенно отделенный от мира мелких туземных бюргеров. Уединение этих чужестранцев — которое, впрочем, никто не стремился нарушить, — охраняли величавые, важные швейцары в длинных ливреях и в погребальных шляпах, с жезлами в руках. Через открытые ворота с мощеного двора порой выкатывала коляска с гербом, управляемая кучером в ливрее цвета свежих булочек, с кокардой на шляпе; за спущенными занавесками иной раз мелькала тень какого-нибудь графа. В остальном же дворцы аристократии в Праге были мертвы, враждебно-безразличны, подобные храмам, посвященным чужому, непонятному божеству.
Школы немецкие, присутствия немецкие, немецкие газеты и журналы, театры и книги, уличные вывески и афиши. Само по себе это вовсе не было бы дурно, если бы не то обстоятельство, что ядро населения было и осталось чешским по происхождению и по языку. От этого все, что должно было являться исключительно орудием образования и информации, превращалось вдобавок в орудие насилия и порабощения. Полицейские в полном вооружении являлись в школы надзирать — не преподают ли там на чешском языке. Всякий, кто нуждался в расположении властей и ведомств, жил на немецкий лад. Тем не менее матери по-прежнему болтали со своими детишками по-чешски, давали им «ням-ням» и ходили с ними «бруа-бруа», играли в козу рогатую, дули им на «бо-бо» и смешили, рассказывая про сороку-воровку, которая кашку варила. А что ни говорите — лучше всего и охотнее всего человек изъясняется на том языке, на котором обращалась к нему мать, когда нянчила и кормила его и укладывала бай-бай. Австрийские правительственные органы, тщась превратить в единоязычную нацию ту невероятную мешанину народов, из которых слагалась пятидесятимиллионная империя, боролись, в сущности, против этого сладкого лепета над детскими колыбельками и кроватками; что бы ни делало венское правительство, как бы ни свирепствовало оно, какими бы крутыми мерами ни добивалось приведения всех своих подчиненных народов к единому знаменателю, матери в Кракове играли в ладушки со своими младенцами по-польски, в Будапеште — по-венгерски, под Татрами — по-словацки, по-итальянски — в Ломбардии и Венеции, по-румынски — в Семиградье, по-хорватски — в Загребе, по-словенски — в Любляне, по-чешски — в Праге. И только немецкие матери были настолько счастливы, что могли говорить со своими детками на дозволенном, государственном языке.
Но сладкий лепет у кроваток и в детском уголке, этот, в сущности, древнейший язык, превращался потом в жаргон ребячьих стай, в наречие дворов и скверов, улиц и пустырей; и так как мальчишки — это отцы отцов, а девочки — матери матерей, то не вымирала речь коренного населения, обновлялась непрестанно, сама собой омолаживалась, неискоренимая, неистребимая. Изгнанная из учебных заведений, из наук и искусств, эта нежеланная речь стала вопросом мировоззрения, ибо заявить о своей принадлежности к угнетенной нации и во всеуслышание говорить на ее языке означало сопротивляться насилию сильнейшего и разделять образ мыслей тех, кто борется против любой деспотии, политической или религиозной. Вытесненные из правящих кругов общества, став родной речью бедных и недовольных, языки угнетенных наций Австрийской империи превратились в острое средство народно-революционного сопротивления.
2
В те годы в бывшем иезуитском коллегиуме у Карлова моста, в так называемом Клементинуме — огромном здании, уже тогда многовековом и хмуром, потемневшем от времени и холодном, — на втором этаже южного крыла помещался архиепископальный конвикт для гимназистов. Это богоугодное убежище учащейся молодежи было как бы ответвлением богословского училища, учениками и воспитанниками которого, руководимыми теми же наставниками и в том же здании, становились живущие в конвикте, как только они оканчивали гимназию отцов пиаристов в Новом Месте пражском. Таким образом, ученики с детства приуготовлялись и воспитывались для священнического сана, ибо как только за ними захлопывалась дверца в воротах Клементинума, начиналась строгая, обособленная от мира монастырская жизнь, коей предстояло длиться без перерыва тринадцать лет, вплоть до посвящения.
Осенью тысяча восемьсот пятьдесят второго года, под которым, помимо прочего, в истории записано еще и то, что именно тогда знаменитый и богатый барон Рингхоффер построил на Смихове большой завод железнодорожных вагонов, — в конвикте Клементинума появился новый воспитанник, младший из двух сыновей домовладельца и возчика из королевского города Рокицаны под Пльзенью; мальчика звали Мартин Недобыл. По ходатайству графа Шёнборна, чей багаж возил Недобыл-старший, когда графская семья переезжала в летнюю резиденцию, канцелярия пражского архиепископа назначила мальчику стипендию, и вот Мартин отправился в ученье — правда, не без рева, но в конечном счете радуясь, что избавился от крепких кулаков верзилы старшего брата, которого терпеть не мог, и от батюшкиной суковатой палки. Недобыл-старший был славный, заботливый человек, бога боялся, а для семьи готов был последнюю рубашку снять, — но, наказывая сына, не знал меры, и, не будь спасительных матушкиных демаршей, он переломал бы Мартину кости.
Мартин был ребенок в совершенстве обыкновенный, самый средний из средних, образец обыкновенности. Не было в нем ничего ни красивого, ни безобразного, что хоть в малейшей степени отличало бы его от самой обыденной обычности. Лицо у него было соразмерное, он не косил, не имел заячьей губы или торчащих ушей — но и красивым его нельзя было назвать. Форма носа иной раз выражает или — по меньшей мере — симулирует гордость, непреклонную волю или любопытство, а то еще тупость, неразвитость, иногда — капризный характер или плаксивость; носы бывают воинственные, упрямые, кокетливые, жестокие, веселые, нахальные, бывают — с красивой горбинкой, курносые, расплющенные, остренькие — но ничего подобного у Мартина не было; его нос сидел там, где полагается, ни мал, ни велик, здоровый нос, исправно служащий своему назначению, но не более. И тела у мальчиков бывают такие славные, пружинистые, легкие, гибкие, как деревца, — тела, созданные для быстрого бега, для прыжков и игр, пластически близкие идее красоты и совершенства, потому что их еще не изуродовала жизнь тысячью калечащих влияний. Мартин же, пусть не горбатый, не толстобрюхий, не жирный и не тощий, столь же мало походил на статуэтку, как кол на античную колонну. Голова его была сплюснута с затылка, но не настолько, чтоб возбуждать удивление или смех, а какие у него глаза, никто не знал, потому что это никого не занимало; пожалуй, они были серо-карие или желто-карие, но наверняка не голубые и не черные, — то есть такие, как у подавляющего большинства обитателей этой части света. Такими же были и волосы у него — не белокурые и не темные, а так, скорее пепельно-русые, по-мальчишечьи жесткие, в общем, обыкновенные. Вот что следовало сказать о неинтересном, но и не отталкивающем внешнем облике нашего героя.
В алфавитном списке класса он был шестнадцатым из тридцати двух учеников, а по успехам числился на семнадцатом, на восемнадцатом, иногда — на пятнадцатом месте. В старших классах, где учеников стало меньше, он был двенадцатым или тринадцатым из двадцати шести. За совершенное отсутствие гениальности, за образцовую обыкновенность он пользовался неизменной благосклонностью учителей. Его старательно выполненные уроки никогда не бывали безукоризненны, никогда не бывали без той желанной ошибки, которую можно жирно зачеркнуть и подчеркнуть и которая снижает отметку до здорового среднего уровня; в его работах всегда сказывалась та человечная оплошность, которая пробуждает в учителе сознание собственной важности и всесилия, ибо таким образом ученик трогательно дает понять, что, как бы он ни старался, ему все еще необходима помощь и руководство. Тупость отталкивает, чрезмерная сообразительность внушает тревогу; Мартин, ни сообразительный, ни тупой, успокаивал.
Он был услужлив и терпелив, сидел всегда на первой парте и слушал учителей с явным интересом, неподвижный и напряженный. Даже когда класс бывал рассеян, когда мальчики вертелись и возились с чем-то под партами и посылали друг другу записочки, так что учитель никак не мог установить с ними контакт и испытывал ощущение, что говорит в пустоту, — даже и тогда пара немигающих глаз преданно устремлялась к нему, пара серо-карих, а может, желто-карих глаз Мартина, который не только внимательно слушал, но и сопровождал самое скучное изложение лояльной мимикой: скажет учитель «не так ли?» — Мартин кивнет; произнесет он «quod erat demonstrandum»
[1] — Мартин с видимым удовлетворением разгладит наморщенный лоб. Мартин хмурился от негодования, слушая о кознях врагов церкви, и радостно принимал сообщения о ее победах; а все это было очень и очень приятно его наставникам, и они были ему за это благодарны.
Мартин с рвением вызывался отвечать, особенно когда кто-нибудь из его товарищей «плавал», запутавшись вконец; вызванный, он давал ответ, не настолько блестящий, чтоб унизить осрамившегося ученика, но и не настолько скверный, чтоб дать повод учителю сказать: если не знаешь толком, не поднимай руку. Мартин умел внушить своим педагогам твердое, постоянное убеждение в том, что он размышляет о предмете и старается докопаться до сути, хотя результаты его размышлений не были ни ослепительными, ни захватывающими.
Например, вызывает законоучитель ученика и спрашивает его, что такое абсолютно единое существо; хорошо подготовившийся гимназист, не переводя дыхания, начинает монотонно бормотать на деревянном немецком языке, грохоча, как телега, катящаяся под откос:
— Абсолютно единым существом мы называем такое существо, которое уже по внутренней сущности своей едино, так что подобных ему больше нет и не может быть, и этим существом является только бог.
— Ну хорошо, — соглашается законоучитель, — так написано в книжке. А теперь скажи нам, что это значит.
— Это значит, что абсолютно единое существо по внутренней сущности своей едино, так что…
— Halt! — восклицает учитель. — He повторяй то, что мы уже слышали, скажи, как это надо понимать.
— Это надо понимать так, что внутренняя сущность абсолютно единого существа должна быть существом совершенно абсолютно единым, и таких совершенно единых больше…
— Садись! — учитель выходит из себя. — Ты безнадежный дурак и болван. Истины святой нашей религии нельзя затверживать, как попугай, нужно вдумываться в их смысл и тем оплодотворять душу свою и разум свой. Ну, кто может объяснить догму о единосущии божием? Ты, Недобыл?
Мартин, скромно и робко приподнявший руку, встает, откашливается и, склонив наморщенный лобик, начинает не торопясь, солидно:
— Существо… единое существо… это такое существо, чья внутренняя сущность или эссенция, которую еще иногда… иногда называют естеством…
Он останавливается и растерянно поднимает глаза на учителя, а тот улыбается ласково и ободрительно:
— Хорошо, хорошо, продолжай. Я рад, что ты ищешь. Ищи. Вот эта доска — одна, не так ли, другой тут нет. Но могли бы быть и две, если внести их сюда, верно? В то время как бог… Ну, Недобыл?
— Бог только один, — оживает Мартин, — потому что он существо единственное по природе, это значит, что это существо вообще единственное в той мере, что других таких единственных существ быть не может, потому что такова его сущность, которую еще называют эссенция или естество.
— Видно, что ты вдумываешься, садись, Недобыл, — доволен законоучитель. — Если так дальше будешь стараться обращать свою мысль к богу, дабы он просветил тебя, тогда твои объяснения приобретут большую ясность и точность.
Так как, несмотря на свою услужливость и свое усердие, Мартин все же не достигал блестящих результатов, то и товарищи не питали к нему неприязни. Он занимал определенное место меж ними, они терпели его в своей среде, никто им не восхищался, никто не высмеивал его; не случись одного события, покрывшего его позором и вырвавшего из ученической среды на седьмом году обучения, о чем будет рассказано ниже, в свое время, — то, пожалуй, закончив гимназию, все до одного товарищи очень скоро забыли бы Мартина, его имя, лицо, забыли бы, что такой вообще живет на свете. Мартин, как и все, ворчал на сырость в спальне, где текло со стен, на скверную еду, на холод, проникавший в сумрачные просторы Клементинума, едва начинали убывать дни, и постепенно усиливавшийся до мучительной стужи; Мартин, как и все, жаловался на недостаток движения и света — но никогда он не присоединялся к тем смельчакам, которые доводили свои жалобы до сведения начальства и домогались улучшений.
Многие мальчики, принимавшие всерьез вопросы религии, которой суждено было стать содержанием их жизни, ломали головы над разрешением противоречия между учением о свободе человеческой воли — и всемогуществом и всеведением бога; догма о непорочном зачатии девы Марии, провозглашенная папой в пятьдесят четвертом году, когда они были во втором классе, воспринималась ими как событие всемирного значения; о пресуществлении тела в хлеб, во время которого пресуществляется лишь незримая субстанция, а зримые элементы хлеба остаются без изменения, гимназисты могли спорить страстно и бесконечно, перекрикивая друг друга ломающимися мальчишескими голосами. Наставники благосклонно взирали на подобного рода диспуты, им нравилось, что ученики по собственному почину упражняются в искусстве диалектики, и потому Мартин принимал участие в таких религиозных спорах — в особенности когда кто-нибудь из отцов наставников находился поблизости; в действительности же все эти проблемы были ему глубоко безразличны. Бог единосущ? — Пожалуйста, пусть так. Однако по иному догмату он же триедин? Пусть будет триединым; если бы папа вдруг объявил бога пятиединым — Мартин и это принял бы к сведению спокойно и равнодушно.
Он изучал латынь, свойства бога, генеалогию царствующего дома Габсбургов столь же охотно, но и столь же равнодушно, как изучал бы египетскую Книгу Мертвых или еврейский Талмуд. Заслужить добрую славу у начальства, переходить из класса в класс, держаться на поверхности, не лишиться стипендии, не споткнуться, не нажить врагов — вот что было его целью в то время. А дальше будет видно. Он знал, что церковь богата и сильна и хорошо быть под ее хранительным крылом. Не перечесть выгодных должностей, званий, карьер, доходных бенефиций, синекур, которыми церковь может одарить своих верных служителей; и Мартин был преданным, усердным, ревностным и благодарным до предела.
3
Под надзором мужей в черных сутанах, подобно теням движущихся по широким коридорам, спокойно и тихо текла Мартинова жизнь, и ее однообразное течение расчленялось колокольным звоном: к пробуждению и ко сну, к молитве в холодной, похожей на склеп, часовне, к трапезе, к общим занятиям при свечах, за черными двухместными партами в учебном зале, огромном и голом, как разграбленный склеп. Зимой мерзли, летом изнывали от жары; но самыми неприятными бывали переходы от одного к другому времени года — дни оттепели, когда мороз трусливым зверем заползал в толстые стены, дышал со стен, осаждался на них слоем инея в палец толщиной, когда плесенный запах мокряди разъедал легкие. Тогда монастырский лекарь — жизнь в семинарии научила его мрачно и равнодушно взирать на наше бытие как на полное мук ожидание неотвратимой смерти — спокойно и просто объявлял чахоткой катар дыхательных путей, которым в эту пору заболевало такое множество мальчиков, что все жилые помещения Клементинума сотрясались от кашля, и добросовестно записывал сей диагноз в истории болезней.
— Ничего, — говаривал доктор испуганному пациенту, — все там будем, и чем раньше, тем лучше. Я сам уже тридцать лет страдаю чахоткой в страхе божием, а вот же не вешаю головы.
Но когда побеждала весна и каменная громада оживала под теплым дыханием весенних соков и шорохов — «чахотка» проходила, кашель прекращался, в коридоры и спальни возвращалось спокойствие. Мальчики ботанизировали, выращивали в монастырском огороде салат и редиску. Шуршание грабель, мягкие удары цапок вплетались в чириканье воробьев, озорующих в прошлогодней траве под старыми каштанами, и узенькая полоска тени, скользящая по циферблату старинных солнечных часов, бесшумно отмечала время, отмеренное для всех этих молодых жизней.
Подходил великий пост перед пасхой — суровое испытание терпеливости, душеспасительные упражнения. Эти дни начинались крестным ходом: двести священников и богословов, окутанные голубыми клубами кадильного дыма, под пение покаянных псалмов и гул органа переносили большую дарохранительницу из храма Сальватора в главную часовню на третьем этаже Клементинума. После этого обряда никто не смел в течение трех дней покидать дом, не смел разговаривать или даже шептаться — дозволялось только тихо молиться и ходить медленно, неслышно, размышляя и сожалея о своих провинностях.
А потом, в хорошую погоду, гимназисты, выстроенные попарно, ходили, под надзором старшего богослова, на ту сторону реки, в Семинарский сад у подножия Петршинского холма. Мальчики разбредались по склону холма, где был устроен питомник и валялись глыбы песчаника, прятались в высокой траве, в дуплах старых деревьев верхней части сада, шалили как козлята, гонялись друг за другом, на время возвращенные к детству. Город, затянутый, как корсетом, многоугольником стен, лежал перед ними будто раскрытая коробка с игрушками — башенками, домиками с крошечными сверкающими окошками и малюсенькими трубами на крышах. Вдали, за Конными воротами, замыкающими продолговатый прямоугольник торговых рядов — нынешней Вацлавской площади, — на полях муравьями чернели фигурки крестьян, склонившихся к земле.
В пятьдесят девятом году, когда Мартину исполнилось восемнадцать лет и он перешел в седьмой класс, в монастырскую жизнь, доселе сонно-гармоничную и богоугодно-скучную, ворвался новый волнующий элемент — интересный, дразнящий, но весьма опасный и серьезный. Такие настроения возникают ни с того ни с сего; так, жарким летним днем мухи, спокойно дремавшие на стенах комнаты или степенно ползавшие по столу, вдруг всполошатся, замечутся во все стороны, зажужжат и, мелькая в воздухе зигзагообразным полетом, забьются яростно об оконное стекло. Точно так же среди обитателей Клементинского конвикта, в подавляющем большинстве, разумеется, чехов, вспыхнул в тот год националистический восторг.
Доселе совершенно безразличные к национальному вопросу, ученики безропотно, как нечто само собой разумеющееся, принимали тот факт, что обучение в гимназии производилось на немецком языке. Горячие религиозные споры, о которых шла речь выше, велись, конечно, тоже по-немецки, так как ученики не знали чешской церковной терминологии, а между собою они объяснялись на странном жаргоне, в котором преобладали исковерканные немецкие слова, в то время как речь их товарищей-немцев пестрила искажениями слов чешских. Но теперь как по команде — причем сразу во всех классах, от первого до восьмого, — гимназисты разделились на враждующие национальные группы и принялись ругать друг друга «свиньями» и «собаками».
До этого времени никто не обращал внимания на жесткий немецкий язык Мартина Недобыла, который делал ударения, как в чешском, на первом слоге и не умел чисто выговаривать немецкие «умлауты»; так он произносил Biene вместо Bühne и lesen вместо lösen. Теперь же немцы в классе разражались хохотом, едва он открывал рот.
До сих пор история почиталась самым противным предметом, и никому никогда не приходило в голову пополнять свои знания из этой дисциплины внеклассным чтением; теперь же мальчики рвали друг у друга потрепанный томик в высшей степени скучной «Истории земли Чешской» сочинения В.-В. Томска. С немцами дрались до крови, линейки и пеналы так и трещали, опускаясь на головы и спины воюющих. А на прогулках в Семинарский сад, вместо того чтобы, как прежде, играть в прятки или в полицейских и разбойников, чешские мальчики в экстазе любовались панорамой пражских крыш, твердя стихи Коллара:
Вижу родную страну — и слезы из глаз моих льются,
Гроб для народа она, гроб, а в былом колыбель[2],—
в то время как немцы страстно толковали о «нашей прекрасной, исконно германской, германским гением и усердием воздвигнутой к вечной славе Праге, которую, увы, заполонили шелудивые лакейские чешские рожи».
Разумеется, такое внезапное воспламенение шовинистических чувств произошло не только в гимназии отцов пиаристов и не в одном только архиепископальном конвикте Клементинума, а по всей Австрийской империи, от севера до юга, от запада до востока, и не везде это движение было таким наивным, как у наших патриотов-гимназистиков. Отнюдь нет.
Впереди всех шла Италия, особенно ее небольшой, но такой значительный в итальянской истории уголок, как Пьемонт с городом Турином в центре. Пьемонт, непосредственно соседствующий с Ломбардией — провинцией Австрии, — издавна был очагом освободительных и объединительных итальянских устремлений, которые первой своей задачей ставили вытеснение Австрии с Апеннинского полуострова. В описываемое время Пьемонтом владел сардинский король Виктор-Эммануил II, которому, с помощью хитрых дипломатов, удалось побудить французского узурпатора, императора Наполеона III, заключить союзнический договор, направленный против Австрии. Император, принимая новогодние поздравления, произнес, обращаясь к австрийскому послу барону Гюбнеру, несколько бесцеремонно прямых, демонстративно немилостивых слов — нечто в том духе, что он сожалеет, что отношение французского правительства к правительству австрийскому уже не столь хорошо, как прежде. Такое заявление знаменовало собой поворот антиавстрийски настроенного французского монарха к открытой враждебности и вызвало бешеный восторг во всей Италии. Пенально-линеечные бои в нашем Клементинском конвикте, чтение чешской истории и неприятный случай с прокламацией, о котором будет рассказано ниже, были лишь местными отголосками настроений, охвативших Ломбардскую равнину.
4
Наставники конвикта и отцы пиаристы из Новоместской гимназии, разумеется, с неудовольствием и гневом следили за тем, как мирские патриотические страсти и раздоры отвращают воспитанников и учеников от интересов религии, как в одну ночь барашки превращаются в волков. Но они не знали, как противодействовать этому, и в надежде, что мальчики образумятся сами, делали пока что вид, будто ничего не замечают. Но разум, этот якорь смиренных и покорных, словно испарился из покрытых шишками голов воинствующих патриотов, успешность учеников падала, души оскудевали, богословские прения теряли уровень. Когда же в один прекрасный день на двери рефектария конвикта появилась печатная прокламация, отцы пиаристы решили прибегнуть к строгости и доверили эту задачу первому заместителю настоятеля конвикта, патеру Руперту Колю, обладавшему суровым красноречием проповедника и преподававшему в гимназии историю и химию.
Прокламация, о которой упоминалось выше, была набрана, несомненно, любителем, ибо строчки ее перекосились, а текст изобиловал опечатками; одно из незаконных печатных воззваний, которые в те беспокойные времена появлялись в Праге как грибы после дождя, прокламация в возвышенном тоне обращалась к чешскому народу, призывая его очнуться, и всем, как один человек, требовать своих исторических прав, свободы и конституции, равноправия с немцами в учебных заведениях и в государственных учреждениях, свободы печати. Следовательно, с нынешней точки зрения, это не было революционное воззвание, ибо оно не призывало ни к восстанию, ни к сопротивлению, но вдохновлялось теми же идеями, которые уже несколько месяцев будоражили маленькое стадо, вверенное духовному руководству пиаристов; однако то, что бумажка была бесстыдно и вызывающе прикреплена к двери, через которую воспитанники проходили по нескольку раз в день, разгневало достопочтенных отцов, и патер Коль метал такие громы и молнии, что у гимназистов дух занялся.
В пять часов дня, по возвращении из гимназии, всех чешских воспитанников конвикта собрали в зале, предназначенном для мирских празднеств, — в большом квадратном помещении на втором этаже, украшенном гипсовыми бюстами знаменитых людей с почерневшими носами и незрячими глазами, вперенными в пустоту, пропахшую мышами и пылью. По стенам еще висели гирлянды осыпавшейся хвои, оставшиеся от празднования дня рождения императора Франца-Иосифа I, чей красочный портрет висел над возвышением. Патер Коль, вошедший или, вернее, ворвавшийся в двери с двадцатиминутным опозданием, когда у мальчиков уже ослабло любопытство и напряжение и они начали шалить и вертеться, был человек высокий, худощавый и угрюмый, с небольшой круглой головой; его мефистофельские брови оканчивались длинными остроконечными кисточками, приподнятыми к вискам. На нем была порыжелая сутана, прожженная во многих местах кислотами, с которыми ему приходилось иметь дело во время химических опытов. Утихомирив собравшихся единым взглядом, сжимая в руке свернутую трубочкой прокламацию, священник ледяным тоном заявил, что руководители конвикта безусловно и твердо надеются, что озорник, вывесивший эту безграмотную и глупую бумажку, найдет в себе достаточно мужества и сознается добровольно, чтобы понести наказание и избавить тем самым невинных от необходимости пострадать за его трусость. Таким образом этой идиотской истории будет положен конец, о ней не стоило бы даже говорить, если б она была единичным явлением и не имела ничего общего с заразой, охватившей чешских учеников, можно сказать, в полном составе и, за некоторыми исключениями, совсем сбившей их с толку и заморочившей им головы. Здесь следует добавить несколько слов.
Окинув холодным зорким оком густую толпу юных вихрастых слушателей, повернувшихся к нему, всех этих нахмуренных, испуганных, недоумевающих мальчиков, — от ангельских розовогубых мордашек первоклассников до полудетских-полумужских, усеянных бутонами созревания лиц восьмиклассников, патер Коль заговорил тихо, медленно, но распаляясь с каждым словом:
— Это глубоко бессмысленно, сыны мои. Тот, кто читает историю с открытыми глазами и с непредвзятой мыслью, поймет неизбежно, что одной из важнейших черт нового века, достигающего своей вершины при нашей жизни, является возвышение великих наций и империй — и безвозвратное падение и исчезновение малых наций. Можно бороться против такого движения, можно его игнорировать, не понимать, не признавать — но остановить его ничуть не легче, чем прервать вращение звезд и солнца. Вы чехи? Хорошо, будьте ими. Но примите в соображение, что потомки ваши уже не будут чехами, и обдумайте — разумна ли ваша приверженность тому, что обречено на гибель? Вы ссылаетесь на прошлое вашего народа и хотите оставаться ему верны. Но что же это за прошлое? Вспомните, когда, например, в Италии пятнадцатый век приносил свои прекраснейшие плоды, разбойничьи шайки гуситов истребляли все, что было прекрасного в Чехии… И взгляните, даже эта Италия не принадлежит к сильным, великим нациям, которым история дозволяет жить самостоятельно и независимо; что же сказать о вас, народце-пигмее? В то время как другие народы устремляются к орлиным высотам, вы боретесь за одну лишь сохранность вашего языка, за то только, чтоб не перестало существовать ваше грубое мужицкое наречие. К чему? Немецкий язык, на котором я обращаюсь к вам, так же как и другие мировые языки, окрыляет дух, — ваш язык налагает путы на крылья духа. Избавьтесь же от этих пут! Тратить усилия на то, чтоб сохранить каждый незначительный язык из той невероятной смеси, что возникла у подножия Вавилонского столпа, чтоб сохранить, к примеру, язык чешский, речь мужиков и слуг, речь без литературы, без науки и философии, речь без будущего, грубую и бедную, — какая жалкая, какая убогая цель!
Священник развернул трубочку прокламации, которой все время похлопывал себя по колену. Он зашипел от возмущения, еще раз пробежав глазами несчастную смятую бумажку с оторванным верхним краем, за который она была прикреплена к двери, пока рука достопочтенного отца Бюргермайстера не сорвала ее, — и продолжал, кривя губы в брезгливом отвращении:
— Об исторических правах короны чешской толкует этот глупец! Каковы же сии исторические права? Право быть грязью под ногами, землекопом, лакеем. Мы хотим сделать вас людьми, ввести вас в высокие и в высшей степени почетные, священные институции — вы же требуете своего права на чешскую неполноценность. Конституции желает этот безумец! У нас, австрийских немцев, конституции нет — а вот чешскому мужику, aus einer терефня Коленом-в-зад, подавай, видите ли, конституцию. У вас, чехов, нет дворянства, нет буржуазии, у вас одни пахари да скотницы, а вы хотите чешского короля и чешский парламент, — но это было бы смешно, когда б не вызывало тошноту!
Патер Коль бросил прокламацию на столик, накрытый красной плюшевой скатертью.
— Но, может быть, я делаю ошибку, столь тщательно разбирая перед вами вопрос о вашей нации, ибо таким образом я, возможно, внушаю вам преувеличенно ложное представление о ее значении. Нет у нее никакого значения, бедные сыновья мои. Во всем божьем мире никто о вас не знает. Сам принцип вашей национальности непонятен миру, а потому и безразличен и противен. Страна ваша зовется Богемия, Böhmen, Bohême — кто же в силах понять, что обитатели ее вовсе не «богемы» или даже не les bohémiens, что на французском языке означает «цыгане», а какие-то там чехи, по-французски les Tchèques? Признайтесь откровенно: есть ли смысл в том, что вы упрямо держитесь за свое жалкое, никому не нужное стадо оборванцев и отказываетесь влиться в ряды образованнейшего слоя нации, чьему развитию ничто не противостоит? Отвечай, Паздера!
Названный, толстый, сонный восьмиклассник, сын трактирщика из Младой Болеслави, густо покраснел, услыхав свое имя.
— Я прав или не прав? — повторил учитель, вперяя в него свой взор.
— Не знаю, ваше преподобие...
— Ты чех?
— Да.
— Почему?
— Так, ваше преподобие.
— Что за ответ? Почему ты чех, я тебя спрашиваю?
— Потому что так уж родился, ваше преподобие.
— Дурак. Человек рождается мальчиком или девочкой, белым или негром, тут уж нельзя и не нужно ничего менять. Но принадлежность его к нации определяется внешними обстоятельствами, и каждый вправе отбросить свою национальность, как тесную, неудобную одежду.
Взгляд священника наткнулся на пару серо-карих немигающих глаз, как всегда лояльно устремленных на него, глаз ученика, который никогда не разочаровывал его в своей несокрушимой посредственности, чье прилежное внимание служило опорой учителю, когда остальные ученики делались рассеянными.
— Ну, а ты, Недобыл? — спросил патер Коль, чуть смягчив строгое выражение лица и сморщив губы в намеке на улыбку. — Как ты мне ответишь? Ты чех?
Если священник думал обрадовать любимого ученика таким проявлением благосклонности, то он глубоко заблуждался; наоборот, он нагнал на Мартина больше страха, чем отец своей суковатой палкой. Мартину, конечно, важна была благосклонность начальства, но не менее важной была для него и симпатия товарищей. Ответить в том смысле, как ответил Паздера, означало взбесить Коля и, возможно, заработать неудовлетворительную отметку по истории и по химии. Но ответить в противном смысле при таком взвинченно патриотическом настроении значило опозориться в глазах всех гимназистов. Проклятье, и зачем только этот пятнистый болван вызвал именно его, Мартина, зачем вытащил на яркий свет прямого обращения и поставил перед столь дьявольской дилеммой? Он физически ощущал, как спереди, сзади, со всех сторон в него упираются жаркие, нетерпеливые и любопытные взоры товарищей, а сверху, с возвышения, его сверлят холодные, глубоко посаженные глаза Коля, чью небольшую круглую голову словно увенчивала гирлянда высохшей хвои, тянувшаяся сзади по стене. На верхней губе Мартина выступил пот — ему казалось, что лицо у него распухло; о господи, упасть бы теперь в обморок, перестать существовать!
— Ну? Что же ты не отвечаешь? Чех ты или нет? — уже с ноткой нетерпения настаивал отец Коль.
— Я, ваше преподобие… — забормотал Мартин, — я еще не думал об этой проблеме, и еще я…
— И еще ты дурак и трус, я обманулся в тебе, — холодно договорил за него Коль и, отвратив свой взор от уничтоженного Мартина, который сразу будто утонул в толпе, ошпаренный стыдом, священник быстро заговорил в повышенном тоне:
— Нет нужды что-либо добавлять к этому, сыновья мои. Идея без внутренней правды, без нравственного ядра может, конечно, дать замечательную возможность болтунам болтать, нулям — раздуться, ослам — прикрыть свою пустоту, но она рушится, как только возникает надобность доказать ее силу. Чешский патриот тайно вывешивает безмозглые листочки, разглагольствует по подворотням, но тотчас опадает, как пустой мешок, если его просто просят публично подтвердить свою национальность: оказывается, ему неведомо даже, кто он — чех или татарин, зулус, кафр или готтентот. А теперь я вот что скажу, сыночки мои: даю вам два дня на то, чтобы вы разыскали паршивого негодяя, вывесившего это воззвание, — ибо насчет того, чтобы он мог назваться сам, я уже не питаю никаких иллюзий после того, как только что подтвердилось мое невысокое мнение о чешском характере. Если же по истечении этого срока виновник останется неизвестным…
Патер Коль остановился, чтобы усилить напряжение, а потом загремел, сопровождая каждое слово ударом кулака по столику:
— …тогда каждый десятый воспитанник чешской национальности будет без всякой милости лишен стипендии и исключен из конвикта. А теперь разойдитесь.
Но оцепеневшие от испуга мальчики, не веря в серьезность такой угрозы, не расходились, не двигались с места — они так и стояли, устремив к возвышению испуганные взгляды, будто ждали, не последует ли еще что-нибудь. Однако ничего больше не последовало. Патер Коль сложил прокламацию и сунул себе в рукав; в тишине, среди которой цыплячьим писком раздавались всхлипывания нескольких мальчуганов из первого и второго классов, — а многие из малышей, не умевшие еще говорить по-немецки, не поняли даже, в чем дело, и только чувствовали, что случилась беда, — патер Коль, вынув из кармана ключ от двери, мрачно спустился с возвышения.
— Пан патер, но я ни в чем не виноват! — крикнул по-чешски человечек лет одиннадцати от роду, с румяными деревенскими щечками, по которым катились крупные слезы; выбежав из рядов, малыш ухватился за сутану патера, как дома хватался за мамины юбки. Тут его однокашники, осмелев, заревели словно по команде, а среди старших поднялся шепоток, бормотанье, воркотня, ропот, гудение и говор.
— Я сказал — разойтись, марш! Не ждать же мне тут до ночи! — рявкнул патер Коль, отталкивая плачущего ребенка, и распахнул дверь.
Тогда только гимназисты тронулись и, подгоняемые нетерпеливыми круговыми взмахами патеровой руки с ключами, хлынули в коридор.
Не успела эта перебудораженная стая покинуть зал, как всех объединила страстная, яростная уверенность, что подлинной причиной предстоящего исключения был жалкий трус Недобыл, свинья, малодушный предатель, потому что это он разозлил Коля своим нескладным ответом и вызвал столь страшную катастрофу.
И именно Паздера, герой дня, первым высказал эту мысль.
— Это ты заварил кашу, вонючка! — крикнул он Мартину.
Не успел тот ответить, как к нему пробрался малыш, только что уверявший Коля в полной своей невиновности, и плюнул Мартину на ботинок. Мартин кинулся было на него, но кто-то стукнул его сзади кулаком по голове:
— Он еще не думал об этой проблеме, мерзавец!
И сразу несчастного стеснили ненавидящие, искаженные, орущие лица.
— Если меня исключат, я утоплюсь, но сначала убью тебя, иуда, запомни!
— Будь у тебя капля совести, ты теперь все взял бы на себя и назвался бы!
— Где ему брать на себя, этот подлец позволит, чтоб всех нас выкинули, а сам спокойно будет, как раньше, лизать патерам пятки!
Репутация прилежного ученика и доброго товарища, которую Мартин с успехом строил шесть с половиной лет, рухнула в одно мгновение. Проклятый патриотизм, и откуда он взялся? С самого начала, как только патриотические страсти взбудоражили жизнь школы, Мартин чувствовал, что движение это чуждо и враждебно ему, что на этой ниве не заколосится для него пшеница. И вот действительность подтвердила справедливость его предчувствия — да как жестоко, как обидно подтвердила! Мартин размышлял об этом ночью, а в спальне, где обычно слышались лишь храп и дыхание спящих, из всех углов доносился взволнованный шепот и часто повторялось его опозоренное имя. Боже милостивый, чем я провинился, как попал в такую переделку? — думал Мартин, до того уже отчаявшийся и растерявшийся, что даже обратился мыслью к небесам, а это случалось с ним очень редко. — Так хорошо все шло, так складывалось — и на тебе! Прав Коль, говоря, что чешский патриотизм лишен всякого смысла, потому что у нас нет дворянства, да и буржуазии, строго говоря, тоже нет, потому что стоит кому-нибудь из наших обзавестись деньжонками и положением, как он мгновенно меняет фамилию, из Комарека делается вдруг Kommareck, из Малика — Malück, и весь быт налаживается у него по-немецки. Однако и наши верно говорят, что мы, чехи, тоже имеем право на свои школы и газеты и прочее в этом роде… Но почему эти две истины столкнулись именно на нем, на Мартине? Боже в небесах, милосерднейший, всеведущий и единосущный и добрый, пусть вся эта заваруха кончится хорошо, сделай так, чтоб виновного нашли и в радости от этого забыли мой дурацкий ответ, впрочем, не такой уж дурацкий, потому что я действительно не знал, как следовало отвечать, чтоб вышло правильно! А если исполнится угроза Коля и каждый десятый будет исключен, то это будет ужасно, потому что если я окажусь среди исключенных, то батюшка обломает об меня палку, а не окажусь — эти олухи никогда не перестанут попрекать меня тем, что я всему виной!
Так он молился и плакал в страхе, заглушая свои слова и всхлипывания одеялом, натянутым на голову, а в ночной темноте, исполосованной белыми пятнами кроватей, придвинутых головами к стене, все время шелестел шепот перепуганных юнцов:
— Ты думаешь, как будут отсчитывать? По алфавиту?
— Так бы хорошо, я по алфавиту — шестой.
— Не городите чепухи, ребята, дайте спать. Коль просто припугнул нас!
— Господи, если на меня попадет, я покончу с собой, только сперва убью Недобыла, мне теперь все равно!
— Да брось, что ты на него взъелся, он ведь, в сущности, ни при чем!
— Как это ни при чем? Очень даже при чем! Если бы не его глупость, Коль в худшем случае пригрозил бы нам карцером, только и всего.
— Это не просто глупость, это — предательство! А Коль этого не выносит, он хоть и противник наш, а парень что надо!
— Пожалуйста, не ори так. Недобыл услышит.
— Пускай слышит, пускай знает, каков он есть. Да я хоть письменно готов ему заявить, что он всех нас опозорил, стыд и срам всей нации за такого чеха!
— Какой же ты христианин, как собираешься стать священником, если не умеешь прощать?
— Ах, отстань, такие рассуждения хороши на уроках закона божия, а тут мы прежде всего чехи и славяне. Дубина!
— Разве чех не должен прощать, дурачок? Не помнишь, что сказал Коллар: «Надо, чтобы на зов «Славянин!» — отклик давал Человек»? Эх ты, фитюлька!
Разговор этот, наивный, но и в высшей степени человечный, потому что жестокость в нем сталкивалась с состраданием, страсть с рассудительностью, страх с надеждой, заглушило нечто совсем не наивное и отнюдь не человеческое: глухой, словно из недр земных выходящий грохот и скрежет, приближавшийся со стороны моста. Шум этот создавала низкая и широкая платформа, влекомая шестью ломовыми лошадьми; на платформе стоял, подпертый со всех сторон кольями, железный дом с плоской крышей, с вереницей окон, до того тяжелый, что колеса платформы стонали, как живые. Гимназисты хорошо знали этот грохот — уже пять лет, как он временами нарушал их вечерние занятия. Тяжелая платформа появлялась все чаще, в последнее время даже и по ночам. Это перевозили железнодорожные вагоны — красные и лимонно-желтые, серые и темно-зеленые, огромные, словно отлитые из единой глыбы металла, плод совместного труда угрюмых безымянных обитателей Смиховской слободы — рабочих завода Рингхоффера.
Вагоны везли с завода к Главному вокзалу на Длажденой улице кружным путем — через каменный Карлов мост, этот, уже тогда пятисотлетний, шедевр средневекового строительства, потому что — вот парадокс! — более близкий мост, Цепной, в свое время провозглашенный чудом современной техники, не выдержал бы такой тяжести. Медленно, шагом, с необычайными предосторожностями, охраняемый дюжиной сильных мужчин с засученными рукавами, вагон полз по горбатой мостовой, беспомощный на своей хрупкой подставке. Это хитроумное порождение мысли и труда многих талантов, многих пар рук все еще зависело от силы тех самых лошадей, которые с изобретением паровоза обречены были на постепенное вытеснение из жизни. Вагоны, пока их тащили по враждебному им царству улиц, были все еще неуклюжи, они двигались медленнее самой медленной телеги, но — дайте им встать на гладкие рельсы, и они полетят быстрее ветра.
— Боже, смилуйся надо мной, пусть завтра поймают этого негодяя с прокламацией, пусть все будет хорошо! — молился Мартин под грохот платформы, которая, дробя мостовую, пересекала уже площадь Крестоносцев перед самым Клементинумом.
Дребезжали оконные стекла, а щелканье кнута, которым ломовик погонял взмыленную шестерку, рассекало грозный грохот сопротивляющейся материи. Шепот в спальне затихал, потому что даже самого себя едва ли можно было расслышать, а когда платформа наконец углубилась в узкую улицу и шум начал постепенно слабеть и удаляться, разговор не возобновился: большинство мальчиков уже спало.
5
Срок, назначенный достопочтенным отцом Колем, истек через день в пять часов пополудни, и так как виновник не объявился сам и не был раскрыт, то мальчики весь вечер в ужасе ждали, что вот их позовут на обещанную децималию. Однако ничего не произошло; надзиратели-монахи хранили обычный задумчиво-чопорный вид, ни на йоту не строже и не серьезнее, чем всегда. И когда пробило девять — час отхода ко сну, — почти все гимназисты уверились, что туча прошла стороной, а страшная угроза просто сорвалась у Коля с языка. Впервые после двух мучительных ночей уснул спокойно и Мартин, и снился ему чудесный сон о том, как он ловит раков в Падртьской речушке, на берегу которой стоит его родной дом.
А между тем в кабинете настоятеля решалась его судьба.
Настоятель конвикта доктор Шарлих, будущий глава Вышеградского капитула, кругленький, приветливый, рассудительный господин, человек мирный, которому претил всякий шум и всякое волнение, не мог одобрить крутую меру патера Коля: он предпочел бы разрешить дело о прокламации тихо и безболезненно. Но он был чех, а оба его заместителя, Коль и недавно принявший посвящение Бюргермайстер, — немцы. Доктор Шарлих боялся, как бы они не очернили его перед начальством, обвинив в образе мыслей, враждебном империи, и вместо того, чтобы коротко распорядиться относительно мер, которые следовало бы принять, он только спорил и призывал своих помощников к благоразумию, несчастный и недовольный собственной робостью. Ведь совершенно не установлено, — жалобно повторял он, — что прокламацию вывесил кто-либо из воспитанников, в коридор перед рефектарием то и дело попадают посетители из приемной; а выгнать десятую часть чешских мальчиков за поступок, совершенный, быть может, посторонним, — да у кого же хватит на это совести! Если б еще дело шло об оскорблении святой церкви, то он, настоятель, не возражал бы против самых строгих мер, но ведь тут мы столкнулись с безобидной и наивной политической выходкой!
На это у Бюргермайстера, недавно посвященного в сан, гладенького, розового молодого человека, прозванного «Куколкой» за мягкое безусое лицо, нашелся превосходный ответ: с того-де момента, как австрийское правительство в Вене заключило священный конкордат с апостольским римским престолом, политические вопросы сделались вопросами религии, а действия, направленные против авторитета правительства, — направленными против авторитета церкви.
Коль же отстаивал авторитет монастыря: быть может, вердикт, вынесенный им в запальчивости, и в самом деле несколько крут, но отменить его нельзя. Слово не воробей, говорят русские, вылетит — не поймаешь. И так как слово поймать нельзя, то следует поймать виновников или принести в жертву каждого десятого чеха.
Так спорили они — несчастный настоятель, бессильный против двух ревнителей строгости, спокойно и высокомерно уверенных в том, что их действия похвальны, твердо сознающих себя под надежной защитой, обеспеченной всей гигантской мощью австрийской монархии. А в тот вечер, столь знаменательный для всей будущей жизни Мартина, Коль принес на последнее совещание у настоятеля анонимное письмо, которое кто-то будто бы подсунул ему под дверь, когда он в своей комнатке читал требник. На грязном листке ржавыми школьными чернилами было написано:
«Если, преподобный отче, Вы хотите знать, кто вывесил прокламацию, то загляните под матрас этого святоши, этого подлизы Недобыла, который так справедливо разгневал Вас, сказав, что еще не раздумывал, чех он или немец. О национальности своей он не думает, а вот творит же в тиши и тайне предосудительные дела, и ему совсем все равно, что этим самым он ввергает своих товарищей в ужасное несчастье. И если не принять мер против него, то и дела его грязные не прекратятся, потому что под матрасом у него есть еще несколько прокламаций, подобных той, из-за которой произошла неприятность, а может, и еще похуже».
— Политическая песня — фу, отвратительная песня! — сказал настоятель, прочитав письмо. — Невиданное и неслыханное дело, чтоб в нашем конвикте творились подобные подлости. А еще более неслыханно то, что мы к этой подлости прислушиваемся, вместо того чтоб отвернуться с ужасом и отвращением.
— Мы можем отвернуться с ужасом и отвращением, — весело возразил Бюргермайстер. — Никто не обязывает нас принять во внимание сей документ чешского хамства и отказаться от самых строгих мер. Что ж, это будет жестоко по отношению к нескольким лицам, на которых падет жребий, зато в высшей степени поучительно и полезно для тех, кто останется.
— Прошу вас говорить серьезно, — сказал настоятель, перечитывая письмо, словно надеялся найти в нем какой-то новый, неведомый смысл.
Он был утомлен и раздосадован, но не настолько, как это можно было бы ожидать от человека его нравственного облика; он даже испытывал известное облегчение, известное, едва ли не радостное, удовлетворение от того, что в деле, мучившем его два дня, забрезжило хоть какое-то примирительное решение.
— Как ведет себя этот Недобыл в школе? — спросил он.
— Я ценил его внимательность и прилежание, — ответил Коль. — Но боюсь, что наш аноним узнал и понял его лучше, чем это удалось сделать мне за годы, что я его учу, — и лучше, чем это удалось сделать всему преподавательскому составу. В деле с прокламацией Недобыл действительно выказал прискорбное отсутствие мужества, когда надо было встать на ту или другую сторону, недостаток той священной непримиримости и верности, коими в столь выдающейся мере обладали первые христиане. Тогда я понял, что национализм, будучи моложе нашей религии, предъявляет к человеку столь же суровые требования, как это бывало в те давние годы, когда человеку приходилось выбирать между язычеством и святым крестом.
— Недобыл не выдержал испытания, — сказал Бюргермайстер, разглядывая свои ногти, — и я думаю, мы со спокойной совестью можем бросить его львам.
6
Из всех недугов человек, бесспорно, легче всего поддается мании преследования. Достаточно обидеть его, обойтись с ним несправедливо, достаточно нескольких язвительных замечаний, подслушанных в темноте, нескольких пренебрежительных гримас, пожатия плеч, чтоб несчастный почувствовал себя самым жалким, самым преследуемым, самым униженным созданием в мире. В каждом взгляде, обращенном на него, он читает насмешку и презрение. Если на него не смотрят, — значит, он вызывает отвращение у всех на свете. Если вблизи него молчат или разговаривают о пустяках, — значит, его присутствие всем тягостно. А стоит ему отойти — как на его счет, он уверен, тотчас начнут сплетничать. Все, что делается, направлено против него, всякое вновь возникшее положение, всякая перемена — лишь для того, чтобы еще больше оскорбить его и унизить. Такое безумие, когда человек все принимает на свой счет, весьма неприятно; оно тем неприятнее, если ощущения, характерные для этой болезни, бывают вполне оправданными.
Так чувствовал себя Мартин в те ужасные дни, когда он сделался паршивой овцой в глазах коллег, и все, даже самые отъявленные лодыри, второгодники и завсегдатаи карцера, считали себя морально вправе воротить от него нос. И когда в то утро, перед самой молитвой, в спальню семиклассников вторглись Коль и Бюргермайстер, грозные, нахмуренные и важные, Мартин, хоть и невиннее лилеи, тотчас и несокрушимо уверился, что это пришли к нему, чтобы окончательно изничтожить его, — и он был прав.
Не желая осрамиться — ведь неизвестно было, сумел ли аноним позаботиться о том, чтобы донос подтвердился, — оба преподобных отца, прежде чем приступить к Мартинову ложу, затеяли тщательный выборочный обыск. Мимо крайне взволнованных юношей, стоявших у своих кроватей, священники медленно продвигались вперед, Бюргермайстер с правой, Коль с левой стороны; тут заглядывая под подушку, там требуя открыть сундучок, далее обшаривая карманы праздничного костюма, повешенного над кроватью, они состязались в капральской лютости.
— Это называется вычищенные ботинки? — говорит Коль, брезгливо вытаскивая из-под кровати запыленные башмаки, и бросает их в открытое окно.
— Что это у тебя? — вопрошает Бюргермайстер другого семиклассника, заглянув в его сундучок.
— Вещи, ваше преподобие.
— Не вещи, а куча навоза, — поправляет наставник и, перевернув сундучок, вываливает содержимое на пол.
— А это что? — осведомляется Коль, найдя под одной из подушек тоненькую, в черном переплете, книжицу.
— Книга, ваше преподобие.
— Вот как? А я было подумал — ночной колпак, — саркастически ухмыляется Коль.
Он открывает книгу и начинает читать, нарочно коверкая свой и без того неважный чешский язык:
— «Пыл постний фечер, юний май, вечерний май, домленья тщас. И горлинги флюпленний клас сфутшал, трефоша тьемний хай…»
[3] Ein stinkender Kiefernwald, eine kuriose Idee…
[4]
Страницы книжки, брошенной в окно, затрепетали в воздухе голубиными крыльями.
— Хорошо, очень хорошо. Паршивые чешские вирши — самое подходящее чтение для будущего священника: это мне нравится. С субботнего полудня и на все воскресенье — в карцер, и там ты мне перепишешь каллиграфически тридцать страниц «Древней истории».
Оба клерика предавались этому занятию, до странности контрастирующему с их священнической одеждой, с гневом на лицах, но в душе с приятным, возвышающим сознанием собственного подавляющего совершенства и могущества. Все это было достаточно скверно, но Мартин знал, что худшее начнется, когда они дойдут до его кровати, — и испытывал такой ужас, что если б на совести у него и впрямь лежало то, в чем обвинил его неведомый недоброжелатель, то он не мог бы выглядеть более устрашенным, чем выглядел сейчас, когда следил, моргая, красный и дрожащий, за двумя фигурами, которые, поминутно останавливаясь, шаг за шагом приближались к нему. «Господи, ниспошли пожар! — молился он в душе. — Сделай так, чтобы Коля хватил удар, пока он не дошел до меня!»
— Нечего пялить на меня глаза, отроки в пещи огненной, — говорил Коль испуганным семиклассникам, подходя к Мартину. — Теперь вам туго придется, так что привыкайте. Вы ведь сделались борцами за права чешской короны, а за столь великую идею приятно страдать, переписывая «Древнюю историю» или бегая на двор за выброшенными башмаками. Всем этим испытаниям вы подвергаетесь во славу героического прошлого вашей страны, о потомки воинов Жижки!
Он устремил свой угрюмый взгляд на Мартина, который, в отчаянной попытке заслужить милость, с готовностью отпер свой сундучок и носком ноги придвинул его к Колю, чтоб привлечь его внимание к своим педантично разложенным щеткам и запасным пуговицам, к своему пузырьку чернил, к своему образцовому запасу для шитья, к своим коробочкам с мылом и зубным порошком, к безупречным немецким книжкам, к стопочке чистого белья, к папке, в которой он хранил документы, чтоб не помялись.
— Ну что, храбрейший из сынов страны Гуса? — проговорил Коль, не взглянув на сундучок. — Тюфяк у тебя продавлен, как подстилка в хлеву, это не постель, а гноище!
Он сбросил матрас; на средней доске кровати лежал плоский сверток бумаг. Сверху огромными литерами чернел заголовок: «ЧЕШСКИЙ НАРОД!» Аноним справился с делом блестяще.
— Что это? — спросил Коль и, приподняв свои мефистофельские брови, взял бумаги.
— Не знаю, ваше преподобие, — проблеял Мартин.
Он чувствовал странную одеревенелость и мурашки на темени, — вероятно, волосы у него вставали дыбом или пытались это сделать.
— Конечно, не знаешь, откуда тебе знать, что спрятано в твоей собственной кровати, — ледяным тоном произнес Коль и, развернув бумаги, кивнул Бюргермайстеру. — Иди взгляни, я поймал его, негодяя!
И он принялся читать на выборку, теперь уже выговаривая чешские слова как мог правильнее:
— «Процесс свирепой германизации длится уже четверть века, но здоровое ядро нации не затронуто». Нет, подумать только, каков тихоня, какова овечка! Мы тебе покажем свирепую германизацию! Видали какой? Посмотрите на него!
— Я уже пять минут смотрю, как трясется этот мерзавец, — с улыбкой сказал Бюргермайстер, забирая у Коля листовки, чтоб пробежать их. — Меня удивляет, юноша, зачем ты берешься за такие дела, когда у тебя не хватает на это смелости?
Мартин стоял как-то скособочившись, будто одна нога у него вдруг стала короче, руки он прижал к бокам, и по вспотевшему его лицу катились слезы.
— Ваше преподобие, я ничего не сделал, — выговорил он сдавленным голосом.
Он чувствовал себя таким несчастным, что даже не осмеливался поднять голос в свою защиту. Так бы и пал на колени, признался бы во всем — знай он только, в чем надо признаваться.
— Ваше преподобие, я этих бумаг туда не прятал. Господи Иисусе, откуда мне было взять их? Я их не прятал, ваши преподобия, к чему мне это делать? Кто-то наверняка подсунул, потому что все тут меня ненавидят…
При этих словах товарищи, взиравшие на происшествие с холодным удовлетворением, возмущенно, угрожающе зароптали. Мартин побледнел и замолк.
— Тихо! Все — марш на молитву! А ты пойдешь с нами, — распорядился Коль, постучав Мартина пальцем по плечу.
Юноша двинулся за священником, как лунатик, но, сделав два шага, вернулся к своей кровати, вытащил из кармана ключик и запер сундучок. И пошел к двери мелким шажком благовоспитанного гимназиста, все еще держа руки по швам, — такой маленький рядом с длинноногими патерами. Семиклассники следили взглядом, как его светлый, недавно остриженный затылок, миновав прямоугольник двери, исчезает в сумраке монастырского коридора. И тогда разразилось единодушное ликование. Дело с прокламациями исчерпано, виновный обнаружен, угроза массового исключения рассеялась, и жизнь могла возвратиться в спокойную колею.
Весь мир был в заговоре против Мартина, и напрасно было защищаться, бороться за спасение. Представ перед настоятелем, бедный малый, правда, еще много раз повторял, что ни в чем не виноват, что видит эти бумаги впервые, — по говорил он так неубедительно, так бледно, без жару и возмущения, что удивленный Шарлих почти поверил в виновность Мартина и в правоту анонима. А Мартину хотелось одного — умереть, уснуть, ничего не знать, не быть; и если он не переставал уверять своих мучителей, что ничего не знает и не может рассказать им, от кого он получил листовки, потому что ни от кого их не получал — то делал он это машинально и инстинктивно, — так карп, уже мертвый и выпотрошенный, все еще дергается на сковороде.
А что, если это — пример непоказного и тем более достойного восхваления героизма? — думал старый господин, пытливо вглядываясь в расстроенное лицо Мартина. — Ему обещают все простить, — о, высокая школа характера! — если только он укажет, кто подговорил его, с кем он связан, а он молчит, молчит: какой лживой маской бывает человеческое лицо, какое прекрасное содержание скрывается подчас под будничной внешностью!
— Ну, если ты не хочешь, мы не станем принуждать тебя, мы ведь не инквизиторы, — сказал настоятель Мартину ласково, чуть ли не благословляющим тоном. — Но ты должен понимать, сын мой, свое и наше положение. Даже если б мы хотели, мы ничего не могли бы сделать для того, чтоб позволить тебе продолжать обучение; однако знаний, уже тобой приобретенных, никто не в силах у тебя отнять, и я уверен, они послужат тебе опорой и помощью в практической гражданской жизни, к которой ты возвращаешься. Отправляйся теперь в гимназию, хотя в этом и нет уже никакого смысла, а я пошлю сообщение твоему отцу о том, что ты исключен, и попрошу его приехать за тобою. Ступай же пока с богом.
7
«Дудки», — думал Мартин, возвращаясь в спальню. Охваченный апатией, отупелый, равнодушный ко всему и ко всем, в том числе и к себе самому, он находил особое удовлетворение в том, что повторял это бессмысленное, цинично звучащее словечко. Будто приговоренный к повешению, который, поднимаясь на виселицу, еще отпускает, как это случается, шуточки, свидетельствующие о его нравственной огрубелости, — так Мартин, изгнанный из богословского заведения, кандидат в самоубийцы, все твердил с каким-то горьким юмором, вовсе ему не свойственным: дудки! Ждать батюшку, чтобы тот переломал мне ребра, как бы не так. Дудки. Пойти в гимназию, хотя в этом нет больше смысла, — дудки. Вернуться в Рокицаны, чтоб все там надо мной смеялись, чтоб мальчишки на улице орали мне вслед «недоделанный патер», — дудки. Оказаться под властью брата, который в три раза меня сильнее, — уж братец-то все мне припомнит, уж он-то покажет мне где раки зимуют, покажет, как это было опрометчиво с моей стороны — задирать перед ним нос потому, что он глупее меня! Дойдя в своих размышлениях до этой картины, Мартин задрожал с ног до головы и, чтоб прогнать образ своего ненавистного, торжествующего долговязого брата, поскорее принялся думать о другом. Моих знаний никто у меня не может отнять, — твердил он как в лихорадке, — тут Шарлих прав, да, это хорошо, что их никто не может отнять, но вот нехорошо, что я никому не могу продать их, коль скоро мне они уже не нужны. А я продал бы очень недорого!
Все товарищи уже ушли в гимназию, в спальне было тихо, убрано, только матрас Мартина все еще валялся на полу. Мартин поднял его, чтоб расстелить хорошенько, да вдруг подумал, что не спать ему больше на этой кровати, — и снова бросил тюфяк, примолвив: «Дудки!» Присел на сундучок. Стал прикидывать, сколько выручил бы, если б нашлась все-таки возможность продать знания. Латынь отдал бы за пять гульденов, немецкий — за восемь, географию с историей спустил бы по трешке, за арифметику взял бы четыре, за все прочее — два гульдена. Итак, цена его учености составила бы двадцать два гульдена — если б только он мог все это вытряхнуть из своей головы и поместить в чью-нибудь чужую; а так как это невозможно, то и не стоит ни гроша. Из денег, которые посылала ему матушка, он скопил пятнадцать гульденов. Они были спрятаны на дне сундучка — потому-то он и поспешил вернуться и запереть свое добро, когда долгополые уводили его на допрос. Пятнадцать плюс двадцать два гульдена за проданные знания, это будет… Мартин опомнился, сообразив ужасающую глупость такого расчета, и голос его сдавила настолько сильная боль, что он с трудом перевел дыхание.
— Дудки, дудки, — яростно зашептал он, давясь слезами и колотясь головой об железную спинку кровати, — дудки…
Он долго и горько плакал, пока снаружи, в коридоре, не зазвучали шаги кого-то из монахов; эти одинокие шаги гулко отзывались под сводами. Тогда Мартина охватил страх, что его застанут тут и живого отведут в гимназию. Он встал, отпер свой сундучок и вынул заветные пятнадцать гульденов в банковых билетах, лежавших под оберточной бумагой, выстилавшей дно сундучка. Потом Мартин аккуратно сложил и сунул в карман свои документы, а белье облил чернилами, чтоб никто не мог носить после него, нажиться на его несчастье. Покончив таким образом со всей своей прошлой жизнью, он надел зимнюю куртку, нахлобучил шапку-«подебрадку» и удалился на цыпочках, покидая этот мир обид и несправедливости.
8
Это было странное и отнюдь не неприятное чувство воли — никто уже не мог ему приказывать, потому что никому не дано было следовать за ним к вратам смерти, чтобы и там подчинять его себе. Первое, что он сделал, выйдя в последний раз из дверцы Клементинских ворот, — это купил у бабки на углу храма Сальватора фунтик жестких конфет с привкусом фиалок. До сих пор Мартин гроша не тратил, чтоб внести хоть какое-то разнообразие в скудную семинарскую пищу, до сих пор ему и в голову не приходило, что можно потратить деньги на лакомства вместо того, чтобы спрятать их в сундучок, — и если бы его в кои-то веки не угощал кто-нибудь из товарищей, то восемнадцатилетний парень, пожалуй, и не знал бы, каковы они на вкус, эти конфеты. Но теперь он всыпал себе в рот целую горсть сразу, так что левая щека у него вздулась, как при флюсе, и, задумчиво сося леденцы и высчитывая про себя, сколько таких фунтиков мог бы он еще позволить себе, прежде чем уйдут все сбережения и ему действительно останется только утопиться, медленно побрел по набережной Франца-Иосифа к Цепному мосту.
Стоял чудесный день ранней весны. Провинциальный город Прага — тихий, сонный, как всегда. Если не считать того, что не видно было офицеров в парадных мундирах, которыми город обычно так и кишел в любое время дня, то ни в чем не сказывались признаки готовящейся войны, о которой газеты писали, что она неизбежна, ибо дело идет о чести и целостности империи, и что все население монархии приветствует ее с гордостью и восторгом. Как обычно, в утренние часы матери семейств с корзинками в руках спешили за покупками, а дамы в кринолинах, достигших в тот год потрясающей ширины, прогуливали своих собачек, в то время как под крутым берегом Влтавы бабы на мостках полоскали белье и перешучивались с рабочими ситценабивной фабрики, которые на дощатом плоту молотили цепами кучи мокрого ситца с набитым уже цветным узором. Фасады домов вдоль набережной, низеньких, пригорюнившихся, окутанных холодной синей тенью, пестрели полосатыми перинами, вывешенными из окон. Серо-стальная, сверкающая гладь реки была усеяна неподвижными пятнами рыбацких лодочек. Силуэт Градчан, наискосок замыкающий горизонт, обливало бледное солнце, и холм на том берегу уже слегка зеленел первыми нежными листочками.
Крытый фургон для перевозки мебели, на боковых стенах которого красовалось название экспедиторской фирмы в Карлине, качаясь, громыхал по круглым булыжникам, до того нелюбимым и даже ненавидимым, что пражане слышать о них не могли и как только не обзывали: телячьи головы, поросячьи лбы, коленные чашки, луковицы — это если перечислить одни приличные выражения. При виде одинокой повозки печальный юноша, бесцельно бредущий по узкому тротуару, вспомнил батюшкин тяжелый, огромный, как изба, фургон, и сердце его сжалось, а леденцы во рту стали горьком и.
Самоубийство все еще казалось ему неизбежным, но уже не столь желанным, ибо, вырвавшись из среды, где все присваивали себе право презирать его и обвинять в грехах, которых он не совершал, он чувствовал себя не таким жалким, не таким скверным и ненужным, как тогда, когда его терзали допросами. Как бы там ни было, а глупо кидаться в воду, пока до последнего крейцера не истрачены деньги, накопленные за шесть с половиной лет. Погруженный в такие мысли, от которых его начинало поташнивать, Мартин машинально добрел до Цепного моста, тяжелого, неуклюжего сооружения на толстых железных канатах, прикрепленных к двум рядам каменных столбов, соединенных попарно поперечинами, что делало мост похожим на вереницу арок или, скорее, гигантских виселиц.
Улица «Аллея», переименованная позднее в проспект Фердинанда, а в наше время — в Национальный проспект, переходившая в упомянутый уже мост, еще не вся была застроена в ту пору. Ее пустой левый угол занимал черно-полосатый парусиновый шатер бродячего зверинца, из-под которого доносился глухой рев тоскующего льва. Напротив, на правом углу, лежал в низинке травянистый пустырь, усеянный разбитыми бутылками и дырявыми кастрюлями: говорили, что какое-то патриотическое общество купило несколько лет назад эту безобразную свалку, задавшись фантастической идеей воздвигнуть здесь чешский Национальный театр.
На этом перекрестке и остановился Мартин, соображая, куда же ему теперь податься. А так как был он очень молод, почти еще ребенок, то ему захотелось взглянуть на льва; огромное крикливое изображение льва с разверстой пастью висело справа от входа в шатер, соблазняя прохожих. Мысль, что он никогда в жизни не видел настоящего льва, быть может, покажется ему невыразимо горькой, когда он будет тонуть и последней вспышкой сознания охватит свое краткое и бедное пребывание на земле. Но не менее горько будет ему в ту минуту сознавать, что хоть и прожил он в Праге шесть с половиной лет, а ничего как следует не видел, кроме Клементинума, дороги в гимназию да Семинарского сада. И вот, вместо того чтобы продолжать свой путь вдоль реки, к безлюдным берегам за Вышеградской скалой, как сделал бы серьезный самоубийца, Мартин свернул налево, в пространство между зверинцем и участком будущего Национального театра, туда, где двумя рядами тянулись старые каштаны, от которых и получила улица свое первое название — «Аллея». Здесь царило оживление, было много людей, по которым вдруг затосковало угнетенное сердце Мартина, — и он сел на одну из двусторонних мраморных скамей, размещенных под каштанами.
По мостовой, проложенной меж деревьев и узеньким тротуаром, мощенным гладкими мраморными плитками, время от времени проезжали пролетки, а один раз прокатила элегантная коляска на шести рессорах, в ней сидела дама в черно-зеленом полосатом платье, лента ее шляпки развевалась по ветру. Напротив, перед лавкой, чьи откинутые к стене деревянные дверные створки были пестро расписаны — на одной негр, несущий мешок, на другой парусник с грузом колониальных товаров, — стояла очередь, человек пятнадцать; видимо, если набережная Франца-Иосифа еще не знала о приближающейся войне, то по «Аллее» уже пронеслось дуновение военных хлопот, побудив некоторых жителей подумать о запасах.
На душе Мартина становилось все мрачнее, тревожнее. Он подумал о своих рубашках — и чуть не заплакал: какая ужасающая, отчаянная, сумасшедшая глупость, идиотство, само по себе равносильное самоубийству! Зачем он облил белье чернилами, ведь этим он раз и навсегда закрыл себе дорогу домой! Если за то, что его исключили, батюшка переломает ему кости, то за уничтоженное белье он наверняка его убьет! И отчего я, дурень, не переоделся в чистое, прежде чем совершить такую глупость? — думал он. Что теперь делать, куда деваться без крова, без перемены платья, с единственной опорой, с единственным, что надежно в этом мире, — то есть с пятнадцатью гульденами в кармане, из которых он, однако, грешным образом уже выбросил четыре крейцера на леденцы, из-за чего у него, ко всему прочему, разболелся зуб! Оттого, что Мартин потерял всякое желание топиться, положение его сделалось так ужасно, что оставалось только утопиться; а что еще было ему делать? Конечно, есть на свете тысячи занятий, которыми мог бы прокормиться молодой здоровый человек, и худшее из них все лучше самой прекрасной смерти, но где искать их, с кем поговорить, у кого спросить совета?
Глазами, полными ужаса, смотрел Мартин на чуждый ему, равнодушный мир, казавшийся до жути законченным, как если бы каждый живущий человек имел в нем свое твердое место, и, наоборот, как если б каждое место на земной поверхности уже было кем-то занято и для него, Мартина, нигде не оставалось щелочки, куда бы он мог еще втиснуться.
Тем временем на вторую половину скамьи, спиной к спине Мартина, сели два пожилых господина, степенно беседовавших на немецком языке; оба были хорошо одеты, упитанны, на головах у них красовались жемчужно-серые цилиндры, в руках — толстые зонтики с костяными ручками. Разговор их тек спокойно, рассудительно, с тем призвуком сытости, который сообщает высокое общественное положение, чистая совесть и жирный подбородок. Господа возвращались после мясного ленча с вином и, чтоб набраться сил к обеду, уселись на свежем воздухе, толкуя о политике, в особенности — о начинающейся войне, которая, по их мнению, будет не войной, а прогулкой.
Мартин рассеянно слушал их лояльно-оптимистические соображения на тот счет, что Бисмарк, как утверждают в хорошо осведомленных кругах, приехал в Вену с полуофициальным визитом, а стало быть, дело ясно и решено — Пруссия пойдет с нами. Русский же царь, как слышно, только ждет, какое сложится положение: а так как при русском дворе австрийская партия, по-видимому, сильнее, то и царь возьмет ее сторону, а коалиция против Наполеона в таком составе означает, слава богу, не только окончательное подчинение Италии и присоединение всего полуострова к австрийскому составному государству, но и окончательное уничтожение Франции.
Разговор этот наскучил Мартину, он мешал ему думать, и юноша собрался было встать и продолжать свой бесцельный путь — как вдруг более разговорчивый из почтенных господ, обладатель приятного широкого лица, белых усов и добродушной мушкетерской бородки, произнес слова, от которых у Мартина сильно забилось сердце и кровь бросилась в голову:
— Ах, сбросить бы с плеч лет тридцать, с какой радостью пошел бы я на войну! Не то нынешние молодые люди: у них в жилах сыворотка вместо крови. Слава, приключения, легкие победы, возможность повидать новые края, да еще десять гульденов звонкой монетой… нет, где там! Это им ничего не говорит. Они предпочитают просиживать штаны на уличных скамейках, лишь бы не защищать отечество.
Привыкший к унижениям, уже примиренный с мыслью о собственной убогости и незначительности, Мартин мгновенно понял, что замечание — именно потому что было презрительно-безличным — относилось к нему, к его узкой спине, обращенной к обоим патриотам Австрии, к его ушам, подпирающим шапку-«подебрадку», к ею мягким частям, прикасающимся к скамье, на которой, без сомнения, имели право сидеть только избранные. Но не попрек седоусого господина вогнал его в краску, а, главным образом, перспектива, открывшаяся ему через этот попрек: Мартин увидел цель, которую обретет его существование, если он завербуется в солдаты. Тогда конец бесприютности, кто-то позаботится о его еде и ночлеге, под ногами у него снова будет твердая почва, и жизнь опять вольется в надежное русло, и не будет больше места колебаниям — что делать и куда идти, — потому что все будет четко очерчено приказом и запретом — и ко всему еще капитал его увеличится на десять гульденов… О, сколь невероятное, головокружительное представление! Мартин готов был уже обернуться и воскликнуть: ах, да ведь я не желаю ничего лучшего, только, пожалуйста, скажите мне, где вербовочный пункт! Но так как до сих пор ему не доводилось разговаривать со столь хорошо одетыми и важными господами, то слова застряли у него в горле и он съежился, ссутулил плечи, чтоб занимать поменьше места. Уши его, горячие и красные, уловили ворчливый шепот, которым второй господин успокаивал своего расходившегося друга.
— Что? Да ведь это святая истина! — громко ответил на увещевания седоусый.
Попытки успокоить его возымели, очевидно, обратное действие. По тому, как запахло вином, Мартин сообразил, что господин повернулся к нему:
— Бог весть что такое! Неужели у вас нет лучшего занятия, молодой человек, чем глазеть в окна господу богу, когда родина призывает вас? Неужели не слышите вы ее материнский глас?
— Слышу! — простонал Мартин, прижав к груди сложенные руки и оборотился к старикам. — Слышу! Но не знаю, куда идти, чтоб меня взяли в солдаты!
— Вы чех? — спросил второй старик с отвисшими под глазами мешочками.
Ответить на этот интересный вопрос, задавать который молодым людям, а в особенности Мартину, как будто сделалось в последнее время всеобщей привычкой, было легко: на этот раз те, кто слушал Мартина, не были разделены на два лагеря, из которых один желал бы, чтобы он сказал «белое», а другой — «черное».
— Да, я чех, — сказал Мартин, — но мыслю как австрийский подданный.
Ответ был правильный, он был превосходный! Отрицать свою национальность Мартин не мог — насмешки немецких однокашников не раз убеждали его в том, что с таким выговором никак нельзя сойти за природного немца. Однако осторожная поправка — «но мыслю как австрийский подданный» — полностью компенсировала постыдное признание. Оба старика сделались приветливы, их глаза остановились на Мартине с благосклонностью и симпатией. Когда же Мартин еще добавил с горячностью, какую придает только сознание своей правоты, окрыленной восторгом и согретой волнением, — а в эту решающую минуту он был совершенно уверен в правдивости своих слов, — что явился из далеких Рокицан, чтоб приложить руки к делу и помочь воюющей родине, но только не знает, куда надо обратиться, — господин с мешочками под глазами, хоть более сдержанный и трезвый, похлопал его по плечу, промолвив:
— Ду бист молотец.
После этого он взял Мартина под руку и заявил, что они проводят юного героя к нужному месту, куда ему надлежит явиться.
Так случилось неправдоподобное, невероятное и для Мартина по гроб незабываемое: два важных старца в цилиндрах (у седоусого господина, по фамилии Винкельбауэр,
была фабрика музыкальных шкатулок, а его спутник, с мешочками под глазами, директор банка в отставке фон Повольни, был командором имперского австрийского ордена Франца-Иосифа) торжественно вели его пражскими улицами, по дороге представляя знакомым как юного чешского героя, самоотверженного патриота, который, презрев усталость, явился пешком из дальнего уголка страны, чтоб помочь родине в час опасности. Утром исключенный за тайную антиправительственную деятельность, а теперь превозносимый как патриот Австрии, Мартин шагал будто в сумасшедшем, нелепом, но блаженном сне. Одно только облачко поднялось на его столь внезапно и удивительно прояснившемся небосводе: знакомые двух старых господ, попадавшиеся навстречу в необычайном множестве, довольно умеренно реагировали на их восторги и, казалось, не понимали, отчего это старики так радуются.
— А вы утверждаете, баронесса, что чехи — ненадежный и предательский элемент! — заметил, между прочим, седоусый господин даме, повстречавшейся им в узкой Овоцной улице.
Роскошная матрона в бархатной пелеринке, спадавшей с плеч на гигантские обручи лилового расшитого кринолина, устремила на Мартина свой золотой лорнет, с неудовольствием оглядела его и лишь после этого ответила:
— Но я никогда в жизни не говорю о таких чехах, Herr Winkelbauer, ведь этот Lümmel похож на сына моей прачки.
Столь же неприязненно, только по-военному более резко отозвался о Мартине элегантный артиллерийский майор с моноклем:
— Поздравляю — теперь мы победим!