Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эмир Кустурица

Мятежный ангел



Переводчик: Ольга Поляк

Редактор: Жанна Перковская

Издатель: Павел Подкосов

Главный редактор: Татьяна Соловьёва

Руководитель проекта: Мария Ведюшкина

Художественное оформление и макет: Юрий Буга

Корректор: Татьяна Мёдингер

Верстка: Андрей Фоминов

Верстка ePub: Юлия Юсупова



This text is a work of literary fiction, born from the creative imagination of the author, where real characters live in a narrative context.



Original title: ВИДИШ ЛИ ДА НЕ ВИДИМ

© Emir Kusturica, 2023

© La nave di Teseo editore, Milano, 2023



This edition was published by arrangement with ELKOST International Literary Agency, Barcelona



© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2024

© Электронное издание. ООО «Альпина Диджитал», 2024

* * *

«Я всегда отрекался от матери и отца, но от Великого Вопроса не отрекусь вовеки, ведь я его сын!» Такие слова отрок-Христос мог бы произнести в храме. Вчера во время прогулки


Предисловие

Жизнь — единственное состязание, в котором соперники не спешат прийти к финишу первыми. И главнейшее препятствие на этой трассе — время. Его невозможно ни остановить, ни перескочить, это не гимнастический козел и не межа, отделяющая наши владения от соседских, и даже самый быстрый летательный аппарат способен лишь перенести нас в безвременье. Шатко и обманчиво само наше знание о времени — феномене, суть которого даже философия толком так и не постигла. Кроме эйнштейновской теории относительности, а также заявлений Фридриха Ницше и Петера Хандке о том, что времени не существует, у нас нет путеводных нитей, которые привели бы к разрешению этой великой загадки.

В любой из временных отрезков на протяжении последних двух тысяч лет участники состязания норовили к финишу «опоздать». Гонка растянулась на века, и побеждают в ней марафонцы; отмашку массовому забегу на жизненную дистанцию дали эпоха Возрождения и превращение монет в ассигнации. Скоро деньги станут электронными, и это, вероятно, положит движению конец.

На заре девятнадцатого столетия, когда английские пастухи смекнули, что гораздо прибыльнее стричь овец и обрабатывать шерсть, нежели торговать мясом, началась так называемая «гонка за прогрессом, проникнутая духом современности». Темп жизни нарастал, марафонцы бежали все быстрее, и в итоге размышления над загадочной категорией времени вышли за пределы философии и стали уделом науки. Время оказалось «в руках» квантовых физиков, которые стремятся любой ценой вернуться в точку отсчета; впрочем, они не знают, когда именно Большой взрыв сотворил Вселенную. Да и был ли он на самом деле?



В любую из эпох каждая цивилизация создавала свой собственный календарь. Шумеры, ацтеки, евреи, мусульмане заключили в рамки календаря жизнь народа и каждого индивидуума. Люди жили по календарю, и его знаменательные даты, наполненные религиозным смыслом, врастали в человеческое сознание, формируя идентичность. В деле упорядочения времени человеку помогал Бог, как и во многих других важных вещах. Это служило одним из доказательств того, что Он является величайшим из концептов, пусть даже мы разделяем точку зрения Спинозы с его секуляризмом или соглашаемся с эксцентричным заявлением Ницше о смерти Бога. Не стремясь выразить то, что лежит у него на душе, человек не принял бы божественной природы творения, не осмысливал бы явления во временной перспективе и не обладал бы ясным видением прошлого.

Христос сошел на землю в человеческом облике и принес себя в жертву ради человечества; после распятия Он воскрес, наделив людей верой в то, что Его жертва была лишь первым актом драмы (первым этапом гонки); далее последовало вторичное пришествие Христа и сведение счетов с Сатаной. Так в среде христиан зародился миф о времени, внутри которого жизнь и смерть сменяют друг друга, между тем как достижения человеческого разума и творения рук людских лишь повествуют об ушедших в небытие цивилизациях. В ожидании воскресшего Иисуса христиане признали причинно-следственную природу времени, которое в этой концепции имело некую мифическую точку своего отсчета, равно как и завершения.

В тысячном году, а затем и по истечении двадцатого века многие ждали конца света, или светопреставления, чего не случилось, вопреки спекуляциям нумерологов и всевозможным апокалиптическим прогнозам. Такого рода пророчества распространялись, невзирая на то, что Иоанн Богослов в своем Откровении говорит вовсе не о конце света, а о Небесном Иерусалиме, уже посланном от Бога.



Марафонцам, которые верят в воскресение Христа, легче смириться с окончанием гонки. Их жизнь протекает в постоянном осознании неизбежности смерти, но все это время их греет вера в бессмертие души, поэтому они стараются заслужить своими поступками райское блаженство и войти в Царские врата. Впрочем, все больше людей стремится в ад, полагая, что там они окажутся в гораздо более приятной компании.



Ребенком я с легкостью постиг тайну — как остановить время. Входишь в кинозал, гаснет свет и на экран обрушиваются миллионы крошечных искорок, возникают живые картины, и ты переносишься в другое измерение, а время за пределами кинозала перестает существовать.

В Сараево в кинотеатре «Первое мая» показывали «Спартака» Стэнли Кубрика, и не успел я опуститься в кресло, как парень, сидевший за мной, громко возмутился:

— Не видишь, что мне не видно?

— И что теперь?

— Подвинься!

— Хочешь сказать, у меня башка большая?

— Вот именно!

— А что ж ты сам не подвинешься?

— Некуда! — кивнул он на стену, у которой сидел.

— Закрой глаза, и все увидишь!

Выпалив в ярости эти слова, я, разумеется, не отдавал себе отчета в том, что перефразировал мысль александрийского поэта Плотина, философа-неоплатоника. В своих «Эннеадах» он пламенно возглашает: «Обрати свой взор внутрь себя и смотри»[1].

В дальнейшем я, бывало, следовал совету Плотина и почти достиг экстатических высот, но это шло не изнутри, нет, — к ним меня возносили пассажи из фильмов «Рокко и его братья», «Андрей Рублев», «Таксист»… Что характерно для современного приверженца иудео-христианской цивилизации: самые мощные стимулы к нему приходят извне. Мне не удалось достичь экстаза, вызванного наплывом чувств, которые, по идее, должны были слиться с потоками вдохновенных мыслей и «привести от множественности к единству», как писал Плотин.

Обращая взор внутрь себя, часто видишь совсем не то, что хочешь увидеть. Бывали в моей жизни мгновения, когда я походил на трудягу, который закинул в колодец ведро и, услышав его удар о камень, понял: воды нет.

Работа над собой и развитие духовности, уже успевшей пробудиться, приносит свои плоды. После засухи вода все-таки пришла в колодец, и вскоре, вдохновленные свыше, родились мои художественные творения. Будучи стайером, я так и не достиг той жизненной цели, приходом к которой упивался некий мой друг из Черногории. На мой вопрос «Открыт ли тебе окоем, что ты чувствуешь?» он обычно отвечал: «Учитель, могу сказать лишь одно: я собою вполне доволен».

Если клетки вашего тела не сбиты с толку просочившимся в них динарским нарциссизмом и если вы родились в глубокой котловине среди гор, в бурлящем вареве истории — таком, как Сараево, — вам будет трудно избежать приступов восточной меланхолии. Когда меня захлестывали волны этой напасти, перед глазами часто возникало лицо того типа из кинотеатра, и я снова слышал его слова: «Не видишь, что мне не видно?» Мой окоем закрывался. В бессонные ночи, когда меня терзали сомнения и неудовлетворенность плодами моей работы, вопрос «Не видишь, что мне не видно?» претворялся в ответ: «Вижу, что не видно».



Пожалуй, борьба с собственными мыслями — самая трудная задача в жизни человека; так что иногда бывает неплохо побеседовать с самим собой, понимая все риски такого общения. Облегчает ситуацию то, что это, скорее, диалог (как у Платона), а поскольку ответные реплики — тоже наши, возникает прекрасная возможность столкнуть лицом к лицу сакральное с профанным. Ведь в диалоге с «другим» «первый» может открыть ему истину. Только наедине с собой можно признать, что ты уперся в стену, и решить, разрушить ее или перепрыгнуть.

Фильмы и книги, если они принадлежат подлинному искусству, всегда приводят нас к трансцендентному. Категория времени растворяется. Книга обретает силу, когда на ее страницах возникают образы, которые можем видеть лишь мы одни, и раздаются звуки, каких нет на самом деле, но мы их слышим. И тогда реальное время перестает существовать. Такой же эффект производят фильмы великих режиссеров. Когда луч проектора ложится на широкий экран, образ и звук проникают глубоко в наше существо и мы взмываем на пик эйфории. Реальное время останавливается, и чья-то невидимая рука выключает безжалостный секундомер, обуздывающий время на протяжении всей нашей жизненной гонки.

Случилось так, что одного американца, несправедливо осужденного за преступление, которое тот не совершал, после сорока лет заключения наконец помиловали и выпустили из печально известной тюрьмы Арканзаса. На вопрос журналистов, как ему удалось выстоять и не сломаться, он ответил, что каждый день читал по книге. То есть он примерно вдвое сократил время, проведенное в заточении. Ведь пока он читал — был вне стен тюрьмы. И не только сократил себе этим срок, но и продлил жизнь.

Обращать взор внутрь по совету Плотина становится все сложнее, развитие технологий заставляет нас носить цифровые очки и не дает увидеть окоем. И главное — обнаружить скрытое, служащее последним оплотом того, что составляет нашу личность. Цифровые очки увлекают нас на путь запрограммированных мечтаний, выдуманный мир способен погрузить человека в социальную летаргию и привести к торжеству идеологии безграмотности.



Марафонцы продолжают набирать скорость — однако сегодня, как никогда раньше, они пренебрегают истиной, заложенной в великих произведениях искусства, и непреходящей ценностью артефактов. Они словно участвуют в состязании по бегству от самих себя. В прошлом люди в большинстве своем тоже не поддерживали связь с Искусством, хотя оно и было самым надежным средством, позволяющим преодолеть бренность существования, и лишь оно одно служило мощным заслоном от времени. Только великое искусство давало возможность путешествовать за его пределы.

В христианской, да и в светской культуре человек, стоявший на позициях гуманизма, верил в Искусство, хотя и не всегда отдавал должное художникам, которые подвергались критике и опале, и нередко начинал ценить их лишь посмертно. Марафонец же под впечатлениями, полученными непосредственно или со слов других людей, обусловленными религией или искусством, не смиряется с бренностью.

Сегодня, когда искусство вытеснили форматы цифровых технологий и мы стоим на пороге четвертой индустриальной революции, которая сулит нам обездвиживание и перенос жизни в вымышленное измерение, легко прийти к выводу, что подобные изменения были бы невозможны без длительной подготовки. Ныне люди все больше склонны верить в вечное настоящее, как пишет американский философ Уолтер Сол. Он осудил французского рационалиста Франсуа-Мари Аруэ Вольтера и его рационалистическую концепцию Истории, а ее последователей объявил «ублюдками». Умберто Эко утверждает, что сам-то великий французский философ был рабовладельцем. И не случайно: это как раз тот мост, который соединяет Вольтера с хозяевами современных транснациональных компаний. Вряд ли они были едины во взглядах, но все-таки эта концепция стала точкой пересечения их воззрений. Это люди, которые уже давно пришли к выводу, что Энди Уорхол затмевает Микеланджело. Впервые прочитав об этом в «Нью-Йоркере» в 1989 году, я понял: близится время, когда мы позабудем о собственной истории и о цивилизациях, порожденных мифами Древней Греции, римским правом и христианской духовностью.

Полная перезагрузка, о которой было объявлено в начале пандемии ковида-19, — первый такт нового музыкального произведения и первый этап написания партитуры, с которой мы будем считывать ноты мелодии танца, лишенного движений.

Джефф Безос уверяет, что мы превратимся в рабов и нас запихнут в космические корабли, где мы будем жить и работать. Можно ли надеяться на спасение? Разумеется, однако оно придет после множества кризисов, куда более серьезных, чем мы в состоянии вообразить. Безос отнюдь не единственный представитель той элиты, которая считает основную часть человечества рабами. При таком разделении новые фараоны этой системы, уповающие на трансгуманизм, который не за горами (то есть на бессмертного человека), предполагают, что будут жить вечно, а нам советуют выкинуть из головы «христианские иллюзии», иначе элите придется чипировать нам мозги. Сначала — в качестве санитарной меры Первого министерства Мирового правительства и ВОЗ (а затем и прочих институтов, помыкающих людьми). Словно мир так и топчется на месте и не миновали времена, когда Платон изрек свою языческую мысль: «Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку».



С начала двадцатого века различные идеологии претендуют на то, чтобы заменить собой религию, а это значит, что они отнимают у людей возможность выбора, как говорил Умберто Эко. Для того чтобы вписаться в рамки той или иной религии, человек вынужден перенять определенную систему ценностей; идеология засасывает язычников и атеистов, точь-в-точь как американский пылесос «Кирби», с которым ловко управлялась моя мама, старательно засасывал пыль в нашей квартире, состоявшей из полутора комнат. Идеология, обслуживая технический прогресс, не считается с моралью, в ее эстетике смешались наука, реклама и перформанс — искусство без творений. Эта научная идеология, развивающаяся в обстановке банкротства мировой финансовой системы, не признает таких понятий, как свобода, равенство и братство. Она помещает человеческие лица на бесконечный конвейер, где ставятся косметические эксперименты.

Во время пандемии Илон Маск, фигура, вошедшая в новейшую историю изобретательства, человек, склонный к аутизму, запустил спутники якобы для того, чтобы «поскорее перейти к стандартам телекоммуникаций 5G». На самом деле за стремлением к наращиванию скорости стоит попытка создать спутниковую сеть нового времени, чтобы всецело контролировать сознание людей при помощи нейронных чипов, вживляемых в мозг. Недавно помощник Маска сообщил, что в ходе эксперимента по вживлению чипов в мозг обезьян умерло восемь подопытных животных. Если так пойдет дальше — надеюсь, что этого не случится, — станет недопустимым, чтобы что-то заслоняло наш обзор, — напротив: все дружно, в одном и том же месте в ходе совместного просмотра будут переживать катарсис. Если «темные» помыслы возобладают, может статься и так, что помимо цифровых очков нам раздадут смирительные рубашки в качестве награды за то, что мы согласились — хотя у нас есть глаза — не видеть того, что с нами происходит. Слова «Не видишь, что мне не видно?» на новом языке немого человека прозвучат как «Видим ли мы, что не видим?».



Эта книга посвящена человеку, который не только писал, выходя за рамки социально-исторических шаблонов, — которые, как я говорил выше, могут стать губительными для общества, — но прожил всю свою жизнь в пространстве языка и отказался участвовать в «гонке». Он шел в собственном темпе и создавал книги в ритме своих шагов. Его не привлекало движение хиппи, он не был битником, не втянулся в события шестьдесят восьмого года и не не был близок ни к одному из социальных фейерверков, которые способствовали общественным переменам и уже упомянутой модернизации. Его жизнь и творчество служат подтверждением тому, что время не линейно и Искусство, в отличие от науки, способно с этим феноменом справиться.

Пред Царскими вратами или за ними?

Над склонами Тары природа являет моему взору самые разные образы, и я часто думаю, что стою пред Царскими вратами; куда ни посмотришь, видишь их, а порой мне кажется, что они позади меня; я слышу шелест соколиных крыльев, замираю, осматриваюсь и чего-то жду. Что еще может сделать человек, увидев птицу — воплощение небесной аристократии?

Одолевая подъемы и спуски, я все еще участвую в забеге, проявляя «явную тенденцию к замедлению». Поднимаясь по склону, сбавляю темп и редко взглядываю на небо; только на обратном пути, уже на спуске, замечаю сокола. Он парит надо мной, пролетает над вековыми соснами к крышам динарских домов, а потом садится на опору электропередачи. Ждет от меня чего-то? Быть может, сторожит добычу? Встревоженный, я ускоряю шаг, хоть и знаю, что соколы никогда не приносят дурные вести!



Хвост у сокола был серый с красноватыми вкраплениями. Птица долго смотрела на меня. Когда сокол, не проронив ни звука, просто долго на тебя смотрит, уже этим тебе все сказано. Было время, когда в мой дом вселилось невезение, не то чтобы это было трагедией, но один человек тогда сказал: увидишь сокола — твоему злосчастью наверняка придет конец. Так и случилось. Встреча с соколом подарила мне возвращение к жизни, демон-квартирант был повержен, я почувствовал прилив сил, и все вернулось на круги своя. Сокол сильнее невзгод. Когда наступает пора устраивать гнездо, самка-пустельга прилетает на ферму в Воеводине, становясь защитницей всех, кто доселе был ее добычей. Куры, индюшки и павлины перестают бояться стервятников, ведь те из страха перед соколом держатся подальше от фермы.



Среди людей тоже есть соколы. Один из них — Петер Хандке; его мысли летят со скоростью сверхзвуковой ракеты, а накал чувств выражается через число Маха.



Во время нашей первой встречи мне показалось, что он вмиг может превратить свое пальто в крылатый летный костюм с электромотором и вспорхнуть на скалу, а если кто-то сморозит глупость, спикирует на глупца, как степной сокол на змею. Именно так случилось в Принстоне. Петер Хандке влетел в зал, где шла конференция немецких писателей. Он обвинил собравшихся литераторов в творческом бессилии и вернулся «в гнездо», где впоследствии создавал свой особый художественный стиль.



Авторитетные профессора утверждают: Петер, вместе с Ницше, величайший стилист XX века. Он достиг высокой цели, хотя никогда не принадлежал к элитным кругам. Работая с немецким языком, он подчинил ему логику, психологию и основополагающие схемы общественного устройства.



Участие Петера в судьбе сербов — шаг человека справедливого, и встать на защиту народа униженного и притесняемого было, несомненно, поступком не менее утопичным, чем подвиги Дон Кихота. Да и можно ли быть гуманистом, не обладая чертами Дон Кихота, Рыцаря печального образа?! Едва ли!

Когда Югославия — страна, которая граничила с бесконечностью, как считал юный Хандке, — была стерта с географических карт, он не смог вымарать ее из своего сердца. Клубы пыли, что поднялись над разрушенной Берлинской стеной, еще стояли над нашими головами, а Югославия уже трещала по наметанным швам. Закройщики этой беды вовремя позаботились о том, чтобы никто не остался без оружия. Был разграблен арсенал Тито, и, кроме того, во время гражданских противостояний, со значительной финансовой помощью из-за рубежа, на территорию страны ввезли тяжелое оружие для очередной братоубийственной войны.



Петер пропитал свой идеализм адреналином, глотал пыль проселочных дорог, по которым шагал, — избегая магистральных путей, познавая не только географию, но и Истину. Благодаря связи Хандке с сербским народом сохранялся жар энергии в тлеющих углях пожара, вспыхнувшего еще в годы юности Петера; Андрич, пожалуй, причислил бы его к мятежным ангелам организации «Млада Босна». Правда, сегодня, по словам самого писателя, миром правит глобалистское подполье. Вместо королей и императоров теперь властвуют фараоны, и не только над Египтом, но над всем светом, в том числе над постхристианской Европой.



Больше всего Хандке похож на ангела Кассиэля из фильма «Небо над Берлином». Нам запомнились его «человеческая» сущность и его слова: «Завидую людям, потому что они живые». В этом фильме мы видели ангелов Петра, явившихся из сна Иакова и низвергнутых с лестниц, по которым библейские персонажи нисходили на землю. Нечто подобное Петер соорудил в своей мастерской. Он изготовил современную складную лестницу, восхождение по которой осваивали берлинские ангелы и он сам. Это оказалось несложно. После стольких пройденных дорог пришло время устремиться ввысь; те, кто видел Петера на его лестнице, говорят, что двигался он странным образом: даже спускаясь, будто бы шагал вверх.



При написании этой книги возникла необходимость дать Петеру другое имя. И я назвал его Петром Апостолом Спелеологом. Апостолом — потому что после Фридриха Ницше не было ни одного писателя, которому удалось бы стереть грань, разделяющую страсти и страдание, какое причиняет жизнь, грань между самоанализом и высокими моральными принципами. Ницше не верил в Бога, однако предполагал, что Он скрывается в грамматике, в то время как Петер всегда оставался христианином, готовым пожертвовать собой ради справедливости. Спелеологом я назвал его потому, что представил, как он спускается в чрево земли и оттуда осуждает простодушное человечество, в рядах которого осталось крайне мало тех, кто сомневается в том, что Земля круглая, зато выросло число людей, считающих свою планету огромным чемоданом с двойным дном. Наверное, всем нам кажется, что мы стоим на дне, и поэтому нам не остается ничего иного, кроме как надеяться на второе дно.



Спелеология Петера — это авантюра человека, который, искусно управляясь с тросами, при тусклом свете фонаря спускается в пещеру, в глубины земного чрева. Оттуда он лучше видит, какова она — мирская повседневность, развертывает позабытые, но трогательные людские чувства, ведет нас через свою личную географию, показывает персонажей, которые не нашли воплощения в литературе. Мы разглядываем портреты не исследованных прежде типажей; Петер едет в Скопье и из уборов, покрывающих головы людей, создает симфонию, а сплитского чистильщика сапог обращает в святого.



Мораль и категорический императив Иммануила Канта, представление Ницше о морали как о «смелости сильных» Петер заменяет заветом Христа: «Мораль — это милосердие к слабым».



Обладающий опытом, накопленным в Юго-Восточной Европе, Петер прибыл в Сербию — не осознавая своей исторической миссии, в поисках истины пустился в путь пешком. Сперва он вел себя подобно герою собственных книг; он и не думал о том, чтобы взять на себя роль мессии и ему было чуждо стремление совершить великие перемены, но он пришел к сербам — которых еще не смели с автострад и не выгнали из коридоров, где шагали войска с северо-запада на юго-восток и обратно. Он не соглашался с Мадлен Олбрайт, Secretary of State[2], которая еще в девяностые годы заявила: «Мы не остановимся до тех пор, пока не сделаем сербов чехами!»

Петер часто говорил: «Я не знаю, в чем истина, но я знаю, что чувствую!»



Почувствовав, что на Западе транслируется искаженная картина событий, происходящих на юго-востоке, и противопоставив увиденное собственными глазами на войне ложному облику нашей трагедии, Петер ощутил себя в бурлящем котле истории.



Вовсе необязательно быть великим писателем, но следует непременно быть Кем-то, чтобы осознать: бомбардировка Республики Сербской и Сербии в 1999 году велась не из гуманистических побуждений. Это было не только уничтожение западно-христианской культуры, но и начало эпохи постгуманизма. Пострадали не только люди, мосты и больницы; бомбежка превратила международное право в «гуманитарное». Когда детей стали обстреливать с военных самолетов, сбылось пророчество Федора Михайловича Достоевского о том, что мировую сцену заполонят актеры-извращенцы и настанет время людского безумства; для убийц в кабинах самолетов сербские жертвы были всего лишь крестиками на радаре.

Если бы все обстояло иначе, писатель не приехал бы в Белград под обстрелами именно тогда, когда двадцать с лишним стран отправляли туда свои смертоносные эскадрильи, меж тем как их борцы за права человека — собратья Петера по ремеслу — «отважно» славили войну, в ходе которой Мировая сила бомбила на мостах детей. Петер отверг безнравственность и тем самым вмешался, причем самым непосредственным образом, в наш исторический забег.

Писатель, прислонившийся к стене

Когда я увидел Петера, прислонившегося к стене стокгольмского «Гранд Отеля», истекали последние минуты его семьдесят седьмого дня рождения. Он улыбался и был спокоен, как море перед ним. На старом пальто с широкими лацканами и заново пришитой подкладкой дрожали пылинки минералов, растолченных минувшими веками. Петер был почти таким же, как на фотографии, которую я видел в студенческие годы в пражской газете «Политика». Тогда я не знал, кто он такой, хотя роман «Женщина-левша» уже был написан. Собственно говоря, это была даже не фотография, а рисунок, портрет узколицего высоколобого человека в очках, за которыми скрывалось беспокойство во взгляде. Тот рисунок заставил меня вспомнить старославянское слово «страсть», которое со временем приобрело значение «страдание».

Рукава пиджака писатель обшил кожей, собственноручно орудуя иголкой с ниткой — точно так же, как задолго до того сам набросал эскизы обложки к своей книге «Писатель после полудня». Вот и еще одна роль автора в его стокгольмском спектакле.

Петер стоял у стены — выправка юноши, ясный взор его голубых глаз оттеняло море бурого цвета. Огни города мерцали на стеклах его очков, и я мог только догадываться — уж не те ли самые были это авиаторы, сквозь которые он смотрел, отражая мое пенальти!

Когда Петр Апостол Спелеолог писал «Страх вратаря перед одиннадцатиметровым», он не знал, что в 1996 году в деревне Дуэн, неподалеку от Паси-сюр-Эр — в ту пору наша дружба только зарождалась, — он отразит мяч, который я как соперник буду считать «мертвым».

Выдался солнечный день, какие редко случаются в Нормандии в начале лета. Били «золотой гол», игроков не хватало. Когда был назначен пенальти, Петер решил встать на ворота. И вот стоим мы друг против друга, Петер и я — вросли ногами в английский газон, напитанный нормандскими дождями. Петер широко развел руки, вместо футболки на нем клетчатая рубашка с закатанными рукавами. Смотрит сквозь очки, он не профессиональный игрок и не чувствует центра ворот. Я смеряю вратаря взором самоуверенного футболиста — не профессионала, правда, но мяч меня слушался. Разбег тут и не нужен, я и так переиграю, думаю я; три шага, удар, мяч летит в штангу. Петер вскидывает руки, мяч отскакивает от его пальцев в угол поля. От такого рывка с Петера слетают очки и попадают прямо в сетку вместо мяча.

Впрочем, очки тут не самое важное, потому что с течением лет их оправа становилась все менее заметной — такие у Петера были глаза.

Встреча с ним в Стокгольме, казалось, выпала из реального времени; перед «Гранд Отелем» остановились сразу два такси. Первым приехали Петер, его жена Софи и графиня Ариан фон Ведель, супруга поэта и издателя Михаэля Крюгера, который присоединился к нам два дня спустя. Они втроем возвращались из ресторана, где отмечали день рождения. В другом такси были мы с Майей, только что из стокгольмского аэропорта.

Мы вышли из автомобилей совсем как в сцене из голливудского мюзикла; дверцы обоих такси распахнулись синхронно, подошвы обуви коснулись тротуара, словно вступая в крупный план голливудского же мультфильма. И все же в этой встрече не было ничего зрелищного, престижная награда придала Петеру особый лоск человека, который, хотя и держался скромно, был явно рад. Вот он, стоит перед нами, взволнованный. Он приехал сюда «свидетельствовать о невиновности людей» и, казалось, уже соскучился по тропам лесов Шавиля и устоявшихся правил, следуя которым он со всей тщательностью подбирал в уме слова.

Среди всех членов Нобелевского комитета, с которыми я познакомился, только профессор Матс Мальм, секретарь Академии, несколько меня напряг, протягивая руку для приветствия. Он был высокого роста и принадлежал к тому типажу мужчин, какие в конце шестидесятых рекламировали пишущие машинки в журнале «Лайф». Широко распахнутые глаза, одет скромно, белая рубашка, белоснежная улыбка. Лицо без изъяна — один из тех людей, чья улыбка отражает не внутреннюю суть, а умело скрываемые намерения.

В Стокгольме Петер жил у Берита Андерса, главы Нобелевского комитета по литературе. При встрече с такими людьми, как он, кажется, что вы уже давно обменялись рукопожатиями — может быть, познакомились в поезде, в аэропорту или на книжной ярмарке; его очки напоминали театральный реквизит для драмы Чехова, а от улыбки на душе становилось спокойно. Его взгляд излучал удовлетворенность: наконец, после стольких прочитанных страниц, ему представился случай увидеть вживую их автора.

Приезд в Стокгольм принес нам радость теплых встреч, какие согревают в любом уголке мира и заставляют ликовать родственные души. Эти встречи не предопределены движением звезд и гороскопами, но случаются в силу особой близости людей, которая рождается из совместной работы над ошибками.

Когда мне или Петеру в голову приходила мысль о том, что было бы разумно пришвартовать лодку у причала, возврат в мирную гавань оказывался уже невозможным. Петер больше не пользовался благосклонностью политкорректных представителей Запада, а я не только не могу вернуться в свой родной город, но и едва ли готов бросить тропы Мокрой Горы, к тому же не хочу отвлекаться от разгадывания тайны рзавских холмов.

Петер был искренне рад обнять нас.

— Эмир, Майя — приехали?!

— Приехали, как мы могли не приехать? — отвечаем в один голос.

Похоже, он не верил в нашу встречу в Стокгольме, не думал, что мы с Майей приедем, окажемся рядом и, словно отряд добровольцев, самим своим прибытием развеем по крайней мере одно из несметного числа его писательских сомнений. Петеру нравилось, когда вокруг были близкие люди. За годы по его воротам было нанесено множество ударов из офсайда, и если мяч не попадал в штангу, то бил по Петеру. В последующие пять дней Нобелевский комитет числил нас в своих списках как «семейство Хандке». Я не понимал, отражало ли такое положение дел желание комитета заменить традиционную модель семьи этой новой, неформальной, и представить ее в качестве временного, сообразного с текущим моментом проекта, поскольку классическая семья была похоронена в фильмах Ингмара Бергмана. Мы с Майей оказались в кругу видных людей: это Софи Семен, Ариан фон Ведель и Михаэль Крюгер, Хуберт и Якоб Бурда, Леокади и Амина — дочери Петера, сын Софи Луис и Марго Блек-Семен, Вим и Доната Вендерс, Томас Стейнфилд, Джонатан Ландгребе, американский издатель Джонатан Галасси, Алессандра Иадичикко.

Как опровергнуть Ньютона

Моя жизнь в Сараево, на холме, над самым городом, открывала бесчисленные возможности для запуска в небо крышек от кухонных кастрюль. Траекторию их полета определяло все что угодно, кроме законов физики, и точно так же произведения Петера — даже в большей степени — не подчинялись законам, по которым прежде писатели создавали рассказы и романы.



Безмерным было удовольствие наблюдать за долгим полетом крышки и ее свободным падением. В те годы многие мои современники даже не слышали об Исааке Ньютоне и не видели дискобола, которого изваял греческий скульптор Мирон, но для нас — уличных мальчишек — закон всемирного тяготения был законом, который нуждался в проверке и, насколько это возможно, в опровержении. С холма Горица, что над Марьиным Двором, летели ржавые крышки, тайком стащенные из дома или выуженные из сараев, — мы запускали их высоко в небо, и они летели, словно спутники, над щербатыми крышами.

Самыми искусными «мастерами крышек» были те, кто знал, как подстроиться под воздушные потоки так, чтобы крышка сделала «винт». Движение руки, запускавшей маленький спутник, должно было быть таким, чтобы крышка, направляемая ветром, вернулась туда, откуда ее бросили. Точный расчет! Когда крышка улетала и не возвращалась, не описывала круг — вдалеке слышалось бом, бац, бумс, и эти звуки вызывали у мальчишек восторг. Петр Апостол Спелеолог говорил, что именно в способности живо откликаться на события и кроется высшая сила человека.

Запуская крышки, мы не были уверены в том, что они не угодят кому-то в голову, не продырявят старую крышу и не разобьют окно утлого домишки. Мы запускали их с холма после уроков, а когда отец получил квартиру на улице Джуро Джаковича, почти в самом центре Сараево, я почувствовал в себе уверенность олимпийского чемпиона и запустил с небоскреба, который был на несколько метров выше труб соседних домов, новую крышку от кастрюли — голубую, как небо.

Паренек с жидкими усами проводил ее взглядом. Крышка описала дугу над домами и исчезла бесследно! Ни звука, она просто исчезла. Как такое могло случиться? Не знаю. Наверное, ветер поднял ее в вышину, а крышке не хотелось превращать полет в падение. Так была объявлена война гравитации и ограничениям, которые налагала жизнь. Позже, когда я был не в духе, особенно из-за скверных отметок в школе, стоило мне поднять глаза к небу, как рождалась фантазия, которая для меня становилась реальностью. Мои глаза смотрели на то, чего другие не видели; в вышине свободно кружила моя голубая, как само небо, крышка. Впервые придуманный образ оказался столь явно ощутимым, и юноша осознал: воплотить можно любой замысел. Я поделился своим открытием с мамой, но она, как всегда, не поняла меня.

— Ты берешь пример с отца, хочешь, как и он, быть крышкой к каждой кастрюльке.

Так выражался мамин протест против отцовского убеждения, что политика — это судьба, а заодно против моей склонности к дерзким выходкам, замеченной ею при первом балетном выступлении в школе.

Когда толстушке Милице Теодорович сказали, что из-за лишних килограммов балетной карьеры ей не видать как своих ушей — а толста она была сверх всякой меры и часто впадала в уныние, — она оцепенела и уставилась в пустоту. Видно было, что она вот-вот расплачется, но сперва ей удалось сдержаться. А потом по щеке поползла слеза и, упав на заношенное до дыр трико, застыла крупной градиной; все засмеялись. Меня тоже разбирал смех, но я стиснул зубы. Не оставалось ничего другого, кроме как вступиться за Милицу.

— Вам-то смех, а Милице каково?

— Да ты кто такой, чтоб указывать, над чем смеяться

— Кто я такой? Да кто бы ни был, а вот вы кретины!

Учительница физкультуры одернула меня:

— Ты зачем обзываешь товарищей?

— Даже и не знаю, как объяснить, — уж вы-то наверняка лучше меня знаете.

Так, толком не успев начаться, оборвалась моя балетная карьера.

Хранить тайну небесно-голубого спутника было нелегко, но я боялся, что друзья засмеют меня и решат, что по мне плачет психушка. Меж тем маленький спутник превратился в настоящее чудо, и мне в конце концов стали безразличны насмешливые взгляды сверстников.

Голубой спутник кружил в небе, словно им управляла сила моего желания! Вскоре дело приняло новый оборот. Мы с ним оба поверили в то, что он стал независимым и летает сам по себе. То, что чудо-спутник рожден ребяческим порывом выделиться из компании сверстников, было предано забвению. Впоследствии небесно-голубому спутнику удалось то, чего не могли добиться мои отец и мать. Утренний подъем с кровати был для меня — и до сих пор остается — трудной задачей. Ни отец, ни будильник не могли вызволить меня из мира снов и отправить в школу, а крышке от кастрюли выпала роль, которую годы спустя мое поколение признало за песней «Роллинг Стоунз» Start Me Up!

Крышка врывалась в комнату, щелкала меня по носу и по лбу и тут же исчезала. А я просыпался, словно ужаленный электрическим током, как рыба, которую бьют браконьеры. Правда, рыбы от этого погибали — я же, уминая ломоть поджаренного хлеба, спешно надевал школьную форму и несся к первому уроку. Поначалу, когда главнее всего для меня был футбол, крышка взяла за обычай повисать в метрах над головой во время тренировок на стадионе Футбольного клуба Сараево. Приятели подтрунивали надо мной, ведь я «говорил сам с собой, глядя в небо»!

— Лучше уж говорить с собой, чем с такими балбесами, как вы!

Свободная и независимая, крышка была прекрасным компаньоном и на первых порах давала мне советы, а потом — подобно тому, как утренняя роса превращается в облако, — стала моей совестью! Она проникала в каждый уголок моей жизни, и ей всегда было что сказать.

— Там, где другие бьют крученые, ты лупишь пыром?

— Так учил меня тренер Стипич.

— При чем тут Стипич! Вот умел бы ты запускать крышки так, чтобы они возвращались, ветер не унес бы меня, не стала бы я скиталицей.

— А кто говорит, что ты скиталица? Ты — и дом, и кров, и подпол, ты моя совесть!

— Тебе надо освоить бумеранг! Знаешь, что это такое? Не знаешь.

— Знаю, лучше всех запускали крышки те, кто умел закрутить их полет!

— Так, да не так! Послушай-ка! Сверло, вгрызаясь в стену, движется не по прямой, а словно кружась, винтом. Ты не сверло, но жить — все равно что сверлить дыру, это круговое движение по косой!

— Ладно, согласен, но завтра-то как мне быть?

— А что у нас завтра?

— Матч! Мы, «Пионеры», играем против «Железничара»!

— Золотое правило: никогда не напрягай стопу, просто мягко поддень мяч мыском, удар должен быть легким, но разить наповал. Эх, вот бы мне оказаться на твоем месте!

— А мне бы — да твою свободу!

— Дерьмовая у меня житуха! Кабы не воздушные завихрения, я превратилась бы в ржавый хлам, и даже цыгане-старьевщики не подобрали б меня в свою тачку, с которой они всюду ходят, выкрикивая: «Починяем зонты, продаем плошки-миски!»

— По-моему, жизнь — это водоворот! — воспроизвел я фразу, которую часто слышал дома.

— Только для бестолочей она не водоворот. Правда, люди в большинстве своем так и не осознают того, что с ними творится, а ведь нужно чувствовать — что там, с обратной стороны, куда не проникнуть взору!

— Легко говорить! По крайней мере, ты твердо знаешь: лучше носиться по небу, чем крыть кастрюли. Живешь как персонаж «Волшебника страны Оз», наверняка там у тебя есть жестяная родня.

— Речь не про кино. Ветер — большой чудак. Не стоит забывать: тот, кто приводит тебя в движение, играет с тобой самую злую шутку!

— Ничегошеньки не понятно!

Небесно-голубой спутник поймал волну северо-восточного ветра и улетел в сторону Греции. Шло время, темы наших разговоров менялись, но сладостный пыл этих бесед можно сравнить разве что с насыщенностью тех мгновений, когда подъемная сила вздымала крышку-планер в небо или когда, позднее, выпавшая на мою долю слава стала подспорьем в борьбе за свободу. Такое же упоение охватывало меня, когда мяч метким ударом отправлялся в ворота противника. В конце концов небесно-голубая крышка заслужила звание спутника.



Когда волна юности перенесла меня в зрелые годы, в основном все складывалось так, как предписывала жизнь. Подобным же образом ветер задавал и орбиту моему спутнику. Важные решения чаще всего принимались спонтанно, разум играл второстепенную роль — он был чем-то вроде малого спутника в поле зрения. Не избежал я и падений на дно — при этом моя сумасбродная голова утешалась, казалось бы, менее разрушительными вещами, но оказавшимися столь же пагубными для здоровья, как и пристрастие к марихуане[3] и ракии-лозоваче. Порой я старался изо всех сил не скатиться по наклонной, на которую нас нередко толкает судьба, расставляя ложные ориентиры, и не поддаться фатальному влечению к вещам порочным, среди которых кино не имеет себе равных. Зачастую, несомый воздушным потоком, как небесно-голубой спутник, я оказывался на больших карнавалах, где собирались люди со всего мира. Там пестовали тщеславие, с подозрением относились к тем, кто пытался изменить неизменное, и, наконец, праздновали триумф коммерции над киноискусством. Впрочем, все это не означает, что хороших фильмов больше не будет. Они появятся, но станут менее заметными, их будет труднее разглядеть. Не видишь, что мне не видно? Нечто подобное произошло и с демократией, ее тоже погубила коммерция. Все мы оказались в заднице!

Нельзя сказать, что моя жизнь прошла в воздухе, но если отмести лишнее — совсем как продавец на рынке, положивший в пакет слишком много помидоров, изымает лишек, взвесив товар, — то в моем случае можно легко прийти к заключению: время и вправду улетело, оно совершило несметное число полетов, а когда полетов не стало, остались летучие мысли.



Мой приезд в Стокгольм на вручение Нобелевской премии Петеру Хандке и то, что я был рядом с ним в миг кульминации его литературной карьеры, для меня оказались так значимы, что затмили собой все прежние моменты славы.

Первая моя встреча с Петром Апостолом Спелеологом прошла без посредников. Это случилось вечером в Каннах после закрытия кинофестиваля. Для этого рассказа важно, что он тогда не замечал меня! Вместе с режиссером Вимом Вендерсом он брел босиком, закатав штанины, по мелководью бассейна в саду отеля «Маджестик». В руке у него был бокал шампанского, то и дело Петер посмеивался, пародируя гламурные Канны. Он ступил на узкий перешеек между двумя бассейнами — мелким и глубоким и пошел, балансируя с вытянутыми в стороны руками, словно шагая по канату. Я видел его со спины, он отдалялся, и я уже не мог различить его стоп. В воде бассейна с волнистыми бортами рябило заходящее солнце, и реально движущийся Петер исчез! Теперь я видел его где-то в другом месте города, он шел по канату, натянутому под куполом цирка, — искусный эквилибрист, чьим движениям вторили барабаны и литавры, подчеркивая напряженность момента; он шел к другому краю пустоты.

Петер удалялся, но вдруг все перевернулось, словно на вращающейся сцене, и направление движения изменилось. Я увидел лицо Петера: поступью виртуоза он шел по тросу, который теперь был натянут между двумя громадными скалами в горловине Старого Брода, что в каньоне Дрины. Безуспешно я пытался стереть эту картинку из воображения, но мне это не удавалось — и не только в тот вечер в Каннах. Подобно героям фильмов Мельеса, Петер, получивший имя Петр Апостол Спелеолог, появлялся с завязанными глазами на всех широтах и с блеском преодолевал пропасть, через которую от края до края был натянут стальной трос.

И падает сквозь океан горящая звезда

В потаенные места Петер едет на поезде, и ему не важно, сколько длится путешествие; он знает, что переход по канату краток, а путь к первому шагу долог, и чем он дольше, тем выше шансы без сучка и задоринки преодолеть новые препятствия.

Он добирался поездом до Кордовы два дня и еще ночь, сиденье было жестким, но Петер не гнался за комфортом. Он ценил возможность побыть в купе в одиночестве. И все же ему запомнились лица попутчиков, они удачно вписались бы в какой-нибудь рассказ. Позже, когда он закрывал глаза, перед ним представали увиденные в окно пейзажи, в эти картинки встревали лица, и он монтировал свой фильм, название которого записал в блокноте: «Когда созревают апельсины».

Состав, на котором он ехал до Кордовы, сменил три локомотива, и одиннадцать часов кряду Петер не смыкал глаз. Когда за окном пронеслись кроны апельсиновых деревьев, он понял, что это Испания, и подумал о Рыцаре печального образа, Дон Кихоте, который, совершая свои подвиги, проезжал через эти места. Петер считал апельсины на деревьях, а когда оборачивался, те превращались в оранжевые пятна, быстрый ход поезда не давал зафиксировать взгляд, однако эта игра вызывала в воображении вкус апельсинов и аромат цедры, который полюбился Петеру с детства. Он все продолжал считать, пока оранжевые шары на деревьях не слились в непрерывную полосу.

Состав не раз перетасовывался во время стоянок, и на одной из них вагон Петера отцепили. Пока пассажиры выходили из купе и новый локомотив сменял старый, Петер чувствовал себя Ницше, путешествующим в шкуре Беккета. Он думал о том, что для многих людей жизнь есть не что иное, как образ, в котором они замкнуты в настоящий момент: вперед, назад, потом чуть вперед и снова назад. Нет свидетельств тому, что в жизни Петера решения принимали за него другие, выбирая пути, которыми он шел. На одной из стоянок, в очередной раз сменив вагон, он закрыл глаза. И погасил свой взгляд на зримое. Обратил его внутрь и стал зрить. Мерные толчки поезда вперед-назад создавали ощущение клетки, в которую попали жители Балканского полуострова. Монотонность движения и лязг стрелок наводили на мысль о том, что сербская история — повесть о великом страдании, взлетах и падениях, но главное, о вершинах человеческого воодушевления. Как Петер вошел в жизнь сербского народа? Была ли славянская кровь причиной его глубинной связи с сербами, или дело в сострадании человека, который решил следовать вместе с неким народом по пути невзгод, выпавших тому на долю?

События девяностых причинили Петеру немалую боль. В Югославии шла война, и случилось все то, что за ней последовало. Это было время, когда в человеческом сообществе притворство заменило истину, а ложь воспринималась как реальность. В результате Петру Апостолу Спелеологу оказалось недостаточно его творчества для духовного равновесия. Терзания Сербии подтолкнули его к решающему выбору — вмешаться в действительность. Он верил, что таким образом вернет жизням — если не других людей, то своей собственной точно — высший смысл. Сербский вопрос захватил мысли Петера и, подобно тени, следовал за его фигурой.



Рядом с «мерседесом», припаркованным у вокзала, Петера ждал мэр Кордовы Томазо Фуэрте вместе со своими compañeros[4]. Мэр старался вести себя как гостеприимный хозяин. Пожав Петеру руку, он взял у него сумку и собрался было положить ее в багажник машины.

— Нет, нет, если вы заглянете в мой багаж, мне придется вас ликвидировать.

— Ха-ха, неужто и вправду? Вы ведь господин Петер?..

— Петр Апостол Спелеолог.

— Вы похожи на австрийского писателя!

— Писатели выбирают более легкие пути.

— Кому, как не вам, об этом знать. Быть может, вам известен и адрес крепости? Вы долго ехали, Апостол, а крепость не близко!

— Как бы далеко она ни была для вас, для меня она близко!

— Не хотите ли в отель?

— Вовсе нет. Сперва в крепость, а уж потом в отель!



Первым делом он отыскал крепость на карманной карте и вскоре был уже там. Он осмотрел все, что ему было важно увидеть, и, как всегда, больше всего его беспокоил ветер. Насколько сильным будет завтра мистраль? Канат натянут, закреплен на западной и на восточной стороне. Тишь крепости нарушали монтажники, закреплявшие канат, и сова, чье монотонное уханье доносилось с холма над крепостными стенами. Петер прикинул, сколько локтей разделяет западный и восточный края; давным-давно мама открыла ему секрет, что длина шага канатоходца равна расстоянию от кончиков пальцев до локтя. Он насчитал 378 шагов и отправился в отель.

Той ночью в Кордове, когда пары раскаленного асфальта поднимались в комнату Петера, он повесил свой фрак в шкаф, отгладил черную повязку на глаза и вырезал ножом на мягкой подошве зимних ботинок — таких, какие носили австрийские лесники, — десяток крестиков, чтобы не соскользнуть с каната. Потом настал черед стричь ногти на ногах — и когда в открытое окно Петер увидел одинокую волну, катившуюся из Марокко, ему показалось, что с дальних кораблей до него доносятся спутанные голоса. Где-то там, у песчаного пляжа, волна с грохотом налетела на камни, и Петер подумал об одиночестве моряков и об их долгих плаваниях.

«Писатели и моряки — уж не родственные ли это души?»

«Моряки одиноки, потому что ходят в плавания, а я — оттого что пишу, даже тогда, когда в руке нет карандаша, а на колене листка бумаги! Те, кто работает, не покидая своего места, становятся легкой добычей демонов. О чем только не фантазируют моряки и писатели, чтобы убить время».

«Моряки рисуют в воображении профили жен, детей, любовниц, портовых шлюх или же делают наметки на будущее: с какой стороны достроить дом после плавания? Они представляют, как идут по главной улице своего города, с наслаждением ловя на себе восхищенные взгляды прохожих. Нередко писателям, как монахам-пустынникам, являются незваные гости — Святые и Грешники. И писатели часто превращают грешников в святых. Морякам не приходит в голову превращать обычных людей в святых. В своем одиночестве они мечтают оказаться где-нибудь в другом месте, не на корабле; писатели же всегда совершают мысленные плавания!»

«Надо ли непрестанно бороться, чтобы выйти из-под власти демонов? — задавался вопросом Петер. — Когда одиночка становится утопающим, нужна рука помощи, которая вытащит из беды, и даже если это рука демона, он с радостью ухватится за нее. Сколько людей прямо сейчас идет ко дну, сколько случается кораблекрушений? Странный вопрос, но когда знаешь, что такие вещи происходят, — вспыхивает ли в тебе угасший было гуманизм? Кто теперь спасает утопающих? Пороги на косогоре судьбы, демоны или спутники добрых душ?» Жара множила раскаленные идеи… Лишь карандаш и бумага могли распутать эти мысли, которые для Ницше, вспомнилось Петеру, были только тенями чувств.

«Ницше молодец, — подумал Петер. — Что значит слово, не облеченное в чувство?»

Он достал лист бумаги, намереваясь написать что-нибудь, но шум сбил его с мысли. Несколько недель кряду он боялся, что пересохнет вода в садках, которые он устроил для слов, — разводил их, как форель в кристальной воде далекой сибирской реки. Неужто он исписался? Может быть, как раз поэтому он все чаще дразнил смерть, балансируя на натянутом канате. Отложил в сторону бумагу и карандаш, не зная, как теперь быть. Ощутив легкое дуновение бриза, взглянул на затейливую занавеску, которая развевалась, словно знамя готовности Петера к капитуляции, мысль его бороздила море и в конце концов устремилась в руку. На листке бумаги осталась запись:

«Какая формула вернее для нового начала: „Я — писатель“ или „Писатель — я“?» («Писатель после полудня».)

Он вгляделся в даль и понял, что нет других освободительных мыслей, кроме тех, что приходят из пустыни. Мысли скользили по морской глади, подгоняемые ветерком. Карандаш превратился в молот, а Петер чувствовал себя кузнецом перед куском раскаленного железа, стремительно остывавшим! Но словоохотливая волна души все же оставляла на бумаге извилистый след:

«И кто может при всем этом ссылаться на то, что он творец, завладевший-де внутренним пространством мира? На эти выстроившиеся фронтом вопросы был дан затем следующий ответ: тем самым, что я все время, сколько лет уже кряду, старался обособиться и всего сторонился; чтобы писать, я признал свое поражение как член общества; исключил себя из круга других на всю жизнь. И даже если я просижу здесь, среди народа, до конца дней своих и они будут приветствовать, обнимать, поверять свои тайны, я все равно никогда не стану одним из них»[5].



От краткого сна его пробудило солнце, бившее в окно над кроватью, свет приник к сине-зеленой стене напротив, прямо под высоко подвешенным распятием. Ветер-африканец доносил порывами с улицы гомон городского пляжа. Слышался голос ребенка — тот плакал, упрашивая мать разрешить ему еще разок искупаться в море.

— Альфонсо, а ну выходи из воды!

— Еще пять минуточек, пожа-а-алуйста!

— Нет, и точка! У тебя уж и губы посинели!

Услышав обрывок спора, словно окунувшего его в детство, Петер улыбнулся и почувствовал прилив энергии. Он спустился к завтраку, ощущая безмятежность на своем лице, поел нарезанной кусочками папайи и сразу вышел на улицу, которую жар асфальта превратил в североафриканскую пустыню. Неудивительно, что мавры чувствовали здесь себя как дома.

В газетном киоске Петер купил «Эль Паис» и, пробегая глазами передовицу, заметил дорожный каток, с ревом раскатывавший по тротуару свежий асфальт. Вокруг суетились рабочие в оранжевых комбинезонах, под ногами у них бежало легкое землетрясение, но они без устали махали флажками, как матросы линкора. Взгляд Петера застыл на сером полотне укатанного асфальта. Оглядевшись, Петер убедился, что никто за ним не наблюдает. Занес над полотном левую ногу, но тут же передумал, решив не оставлять свой след на раскаленной массе.

С другого конца улицы донесся собачий лай, а потом рычание. Большой черный пес, похожий на немецкую овчарку, гнался за терьером, который, удирая, старался не выронить кусок мяса, зажатый в пасти. Терьер промчался мимо Петера — отпечатки лап на свежем асфальте оказались едва заметными: терьер был легким. Прошмыгнув мимо катка, он перескочил на противоположную сторону улицы. Когда же крупный пес, похожий на овчарку, прыгнул на тротуар вслед за терьером, все его четыре лапы увязли в асфальтовой массе. Грозный рык превратился в визг, который разнесся по безлюдной улице, словно по пустой комнате; прохожих не было, только несколько пар смеющихся глаз смотрели из окон машин на собаку, попавшую в ловушку, а потом они исчезли вместе с гудком, отзвук которого поглотил горячий воздух. Петер снова почувствовал, как трясется земля под ногами, и увидел каток, который шел в наступление. Он бросился в отель и вернулся с метлой, а собака все скулила, призывая на помощь. Встав на бордюр, Петер вытянул руку с метлой, насколько мог, и овчарка, которую асфальт поймал в ловушку, заворчала и стала хватать зубами щетку, выдирая из нее прутья. Тогда Петер протянул ей метлу другим концом, и пес, как утопающий, вцепился в черенок. Рывок был настолько сильным, что Петер едва не потерял равновесие. Каток приближался. Собака, рыча, не выпускала из пасти черенок и мотала головой из стороны в сторону. Каждый тянул метлу на себя, каток был уже совсем близко, и все сильнее содрогался тротуар под ногами Петра Апостола Спелеолога и под застрявшими в асфальте лапами овчарки. Наконец, усилиями двух человеческих рук и мощным рывком пес был освобожден. Оттолкнувшись задними лапами, он подпрыгнул и, свободный, помчался через дорогу к терьеру, догладывавшему кость. С всклокоченной шерсти летели густые капли асфальта.



К прибытию Петера в крепость канат уже был натянут, ветер стих, и над головами зрителей облачками покачивался дымок марихуаны[6]. День клонился к закату, но прохлада все не приходила. Никем не замеченный, Петер пробирался сквозь толпу вслед за мэром Фуэрте, который потом, возле трейлера, улыбнувшись и стиснув кулаки, пожелал ему удачи. Петер ответил улыбкой, давая понять, что хочет остаться один. Он закрыл дверцу трейлера и сразу же, следуя своему обычаю, надел маску и плащ.

Он обулся, примерил цилиндр и услышал людской гомон, а потом отзвуки смеха. Сквозь щель меж задернутыми занавесками он разглядел на канате маленькую черную мышку. Рабочие сцены аплодировали ее выходу, зрители свистели. Человек с квадратной головой бил по канату шестом, который на выступлениях помогал Петеру удерживать равновесие, мышь ускоряла бег, а потом снова замирала. Словно ждала одобрения публики, без которого не хотела бежать до конца. Петер внимательно наблюдал за этим спектаклем. Мышь продолжала перебирать лапками под взрывы смеха и наконец добралась до противоположного края, заслужив аплодисменты зрителей, расположившихся вокруг открытой сцены.

«Маленькая великая мышка! Попробуй я рассмешить публику так, как она!»

Одетый как главный герой фильма Мельеса, Петер подошел к краю платформы. Настала тишина, которой может добиться лишь человек, готовый рисковать жизнью. Шум города будто вибрировал под голосом ведущего:

— С самого детства Петр Апостол Спелеолог бросает вызов силе тяготения. В двести тридцать четвертый раз за свою сценическую карьеру он пройдет по канату, и сегодня — от одного до другого края знаменитой крепости. Одно лишь неверное движение способно низвергнуть его в адские пределы смерти. Его искусство вызывает у нас адреналиновый шторм. Подобно большинству людей, он хотел бы попасть в рай, но мысль о смерти даже не приходит ему в голову! Он раскалывает внутреннюю тишину вселенной.

«Напыщенный осел!» — подумал Петер и стал ждать, пока волнение публики уляжется. Ни дуновения ветерка! Он поднял балансир на высоту груди и ступил на канат. Шаг, еще один. Как всегда, было важно сохранять видение «игры»: впереди — канат во всю длину, на нем — его ноги, а за стенами крепости мерцают огни города. Из всей этой картинки он отчетливо различал только свои туфли. Необходимо было видеть и незримое. И он видел. Однако никакой движущийся предмет, кроме его собственных ног, не должен был попадать в фокус его внимания. Внутри себя он удерживал панораму всего того, что находилось за пределами каната. Как всегда, он и теперь оживил в памяти эпизод из «Гражданина Кейна» и кадр с лицом Орсона Уэллса, а еще — окно в свое детство.

Шаг за шагом, картина перед ним отчетлива; он продвигается миллиметр за миллиметром, не останавливаясь. В таких случаях его мысли где-то далеко: должен ли человек полностью избавиться от демонов? Если он станет чист, как солнце, если отречется от реальности — никогда больше не заденет на ходу плечом живого человека. Чтобы не принять или не передать демона. Мы впускаем в себя злых духов, убежденные в том, что это прививка против человеческой слабости. Довольно лишь раз преступить черту — и все, демон внутри, ты уже не один. Он отлучается, потом является опять, ты исповедуешься, признаешь за собой грех, но не успеешь расцеловать врата храма, как жизнь снова втаптывает тебя в грязь.

«Может ли человек, который освободился от внутренних демонов, дойти до конца каната? Демона нужно держать за нос, за ухо, пинать его в зад, но жить без страстей невозможно. Гомер называл Бога демоном, я зову его Христом. Разве одиночество — не итог охоты на демонов? Можно ли навсегда избавиться от злых духов, или это возможно, только если превратить свою жизнь в непрерывную молитву? Можно ли посметь полностью освободиться от злых духов?»

«Если им суждено исчезнуть, канат под ногами необязателен».

Его сковал животный страх. «Почему люди вон там, внизу, стоят и смотрят, получится ли у меня дойти до конца каната, или я погибну прямо перед этими рожами? Сборище извращенных хамов, которым лишь бы похныкать хором, когда из разбитого черепа гладиатора хлынет кровь! Неужто им не достаточно драмы повседневности и не хватает напряжения? Они смотрят на меня, чтобы расслабиться. Демоны все до единого. Все слова, которые я написал, все фразы, все книги и наброски отодвигали конец жизни. То, что я делаю, — это лишь флирт со смертью или насмешка над последним возмездием, ожидающим в итоге каждого? Мысль застряла, как тот поезд на Кордову, что вечно тормозил на перегонах. Нельзя сравнивать акробатов с художниками: первые играют с жизнью, а вторые — сами с собой».

«Я принадлежу и к тем, и к другим».

Он не знал наверняка, было ли это проявлением жалости к себе или пустой бравадой.

И продолжал считать: 176, 177, 178. Когда он произнес «179», прямо перед его носом пролетел комар и стал виться у правого уха.

«Быть может, накануне вечером мои мысли блуждали над бурным морем?»

Как противостоять злому духу, принявшему белковую форму? Он решил уподобиться рыбе: открыл рот и тотчас захлопнул его. Лязг зубов отскочил от барабанных перепонок. Петер надеялся, что комар проглочен. Но нет, злой дух все звенел, и этот звук стрекотом вертолетного винта рассеивался вокруг его головы и своей нарочитой неровностью сбивал с ритма.

«Вот гад! — подумал Петер. — Хоть бы уж не вернулся». И тут комар укусил его в шею; Петер сосредоточил взгляд на канате и понял, что целостное видение картины утеряно.

«Не видишь, что мне не видно?» — говорил Петер комару, который впивался ему в плоть. Отсчитал двухсотый шаг. Ноги по-прежнему подчинялись ему, но на следующем шаге он промахнулся на целый сантиметр. Закрыв глаза, крепче сжал балансир и сглотнул, желудок свело, начались спазмы, они все усиливались, накатывая волнами, — казалось, он проглотил кусок мела, который до капли высосал жидкость из организма. Только бы не закашляться. Перед закрытыми глазами — лишь шаги, один, другой, третий…

И вдруг — чудо! Он избавился от демона; комар вдосталь напился крови, способность видеть вернулась! Звезда лила с неба свет, и, проникая сквозь черную повязку на глазах, этот свет возвращал утраченную зоркость, которая зрила даже тогда, когда ничего не видно. Еще шаг, и второй, и третий… канат остался позади, картинку у него за спиной словно разрезали ножницами. Все вернулось к обыденности, и он почувствовал то, что чувствует всякий, кто идет по улице и отслеживает свой маршрут на экране айфона; ему казалось, что так же успокаивается сибирский тигр, растерзав косулю, или пустельга, пикирующая на змею со скоростью триста километров в час, чтобы разодрать ее когтями.

Дойдя до конца каната, он ступил на платформу, снял с глаз повязку, услышал аплодисменты и посмотрел на толпу, словно то была группа туристов, которую он в обличье экскурсовода провел сквозь туннель страха. Он уже не глядел на этих людей с презрением. Ему показалось, что с миланского кафедрального собора валятся фигуры демонов. Посмотрел на звезду, без которой этим вечером вряд ли все закончилось бы благополучно. Ловя глазами свет ее неострых лучей, вытряхивал из уха застрявший там отголосок комариного писка, и в этот миг звезда сорвалась с неба. Петер наблюдал за ее странствием сквозь океанскую толщу и, когда звезда коснулась песчаного дна, увидел, что ее сияние не угасло. От звезды шел свет, самки морских обитателей заметили ее и поспешили отложить икринки на ее лучах. На дне океана теперь могла зародиться новая жизнь.

Ведет ли наука к истине?

В «Гранд Отеле» Стокгольма мы приветствовали первый снег! На вешалках в холодных номерах отвисались мятые фраки и вечерние платья, а в баре сидели друзья Хандке в ожидании трансфера в институт, где должна была состояться лекция — Нобелевская литературная литургия.

Петер смотрел на снег.

Он был похож на мальчишку в кинозале, поглощенного острым сюжетом, хотя вид из окна закрывало ровное полотно белых хлопьев. То и дело переводя взгляд на друзей, он молча указывал им на уличный фонарь, вокруг которого вился снег, и порой от этого приятно кружилась голова. Свет фонаря рисовал тени на лице писателя, снежные хлопья терялись вдалеке, в темной глубине, у порта, где корабли выстроились в ряд подобно нобелевскому «войску», чествующему лауреата. Корабли знали, что Петеру Хандке хватит жизни, чтобы удержать в равновесии свойственный ему дух противоречия, а его сильная воля — залог того, что он не нарушит своих принципов. Все остальное, все проблемы со временем превратятся в легкий осадок.

Он думал о том, что опасный танец на канате на самом деле был компасом в руке Бога, который, не открывая этого, дал ориентир его чуткой натуре, когда ожидания оказались неоправданными, дружба утрачена и грозила политическая анафема. Хождение по канату было движением вдоль границы, на которой жизнь и смерть становились верными союзницами, ведь без смерти не было бы ни жизни, ни адреналина, при нехватке которого эта самая жизнь не смогла бы совершить очередного шага.

Петер всегда старался смирять свои юношеские порывы. Тем вечером он походил на человека, который прислушивается к чему-то; может быть, это был голос разгневанного отца или жестокого отчима, плач одноглазого дяди, который не решается открыть матери ужасную правду о судьбе ее другого брата, погибшего на восточном фронте. То были мысли, те самые странницы, которые в единый миг заставляют человека прийти к заключению: в человеческой жизни спасение достигается не только через добродетель. Жизнь часто испытывает нас на прочность, подводя к пределу выносливости, и тогда нам открывается то, во что мы не верили: в равновесии нас держат демонические силы.

Петер продолжал смотреть на снег — так же завороженно, наверное, древние греки смотрели на звезды. Напора моей искренности было не сдержать и в этот раз тоже. Разговор завязался вовсе не с реплики о том, как холодно в Стокгольме, хотя нечто подобное оказалось бы как нельзя более уместно.

Мне не удалось процитировать персонажа Антона Павловича Чехова, человека обыкновенного, учителя географии, который любил повторять, что зимой лучше всего сидеть у жаркой печки, а летом — в густой тени. Порой стремление говорить об очевидных вещах вызывает усмешку. Сегодня, произнося истину, человек рискует. И правда, в современном мире не принято искать истину, ведь она уже найдена в научных лабораториях — мост свободы уже не перейти. Наука уже течет по миллионам каналов, пробивается через все электронные окна. Ее необходимо вплавить в наше сознание на манер рекламы, склоняющей нас к покупке чего-то ненужного, и требуется доказать, насколько несостоятельно наше представление о поисках истины.

Хуже всего, когда в поиске истины и свободы мы опираемся на реальность, потому что реальность в высшей степени профанна. Спектакль же сакрален. Ты можешь твердить истину сколько угодно, это ничего не изменит. Когда мы стояли возле автобуса, который должен был отвезти нас к Академии, моя правда полностью совпадала с правдой чеховского учителя географии: в Стокгольме, где и так было холодно, а становилось еще холоднее, возрастала влажность, и мое желание согреться рождалось в пальцах ног в лаковых ботинках на кожаной подошве, нам не терпелось поскорее сесть в автобус.

— Я читал, какой-то журналист пытался испортить тебе день рождения?!

— Представь себе, из «Нью-Йорк Таймс»!

— Что-то новенькое!

— О, Эмирее!

Петер охотно произносил сербские имена в надлежащей форме звательного падежа и подчеркивал это улыбкой.

— Нас с тобой связывает опыт девяностых!

— Врагов хватает, — говорю я.

— Это было так давно, но подумать только, их по-прежнему интересует мое мнение! Мне уже не хочется его иметь.

— Знаю!

— Тот тип из «Таймс» ничего не спрашивал о моих книгах, зато стал допытываться, почему я не пишу о геноциде в Сребренице. Но кто он такой, чтобы указывать мне или кому бы то ни было, о чем писать? Я ответил, что его вопрос волнует меня куда меньше анонимных писем, среди которых самым ценным было послание в конверте, куда был вложен кусок туалетной бумаги с каллиграфией человеческих фекалий!

— Отчего ты не отправил ему полное собрание своих сочинений с каллиграфией твоих… в общем, того же самого?!

— Ха, ха, это, наверное, мог бы сделать ты.

— Пожалуй, я бы тоже не стал!

Когда я перегибаю, стыд обычно заставляет меня отступить, однако тогда одна досадная неловкость влечет за собой другую. В тот раз я привел слова Майи: «Журналисты как актеры, делают то, что им велено!» — и так попытался исправить свою оплошность.

— Возможно, но не все! — Петер кивнул на свою жену.

Я забыл, что Софи Семен-Хандке актриса, но ведь актриса, подумал я, которую выбрал великий писатель.

— Возможно, наверняка, несомненно?! — изрек я, а Петер посмотрел на меня, рассмеялся и сказал по-сербски без акцента:

— Иди в жопу!

На лестнице мятежного ангела

В конце двадцатого века, пока Петр Апостол Спелеолог стоял на Ибарской магистрали, людские сообщества превращались из аналоговых в цифровые. Дорога, ведущая из Белграда к реке Ибар и Космету, заслужила звание магистрали лишь по той причине, что она проходит через сердце Сербии. Не только из-за бессчетных выбоин в асфальте и частых аварий, унесших много жизней, эта дорога уже давно стала воплощением неустроенности Сербии с ее придорожными забегаловками, в которых возрождающееся славянское племя отводило душу.

Стрелка полевого компаса в руке Петера дрожала, улавливая магнитное поле, которое успокоило бы ее, — в доказательство того, что Петер на верном пути, а также чтобы задать ему направление к остановке автобуса, идущего из Лига через Лайковац до Баина-Башты. Там его ждали друзья. В Лайковаце он услышал две версии песни «Идет Миле…» Мотив один и тот же, слова разные. В этой мелодии, которую память беспрестанно возвращала ему на уста и которую он с удовольствием напевал, «Идет Миле…», движение персонажа воспринималось им как собственная стратегия в искусстве и время обретало пространственное измерение. Петеру не удавалось отделаться от мысли о ножницах, которые снова перекраивали историю этой страны. В Югославии Тито, да и позднее, в Сербии, мало кто знал изначальный текст песни:



Вдоль путей железных Лайковаца
Идет Миле с другом пострадавшим,
Идет Миле, курит папироску,
Тащит Миле раненого друга.


Идет Миле, с горы Цер спускаясь,
В отпуск Перо сам его отправил,
Воевода Степа ставил подпись,
Ты сладка, победа, и прекрасна.


— Не бросай товарища ты, Миле,
Долги рельсы трассы Лайковацкой.
— Нет на целом свете такой силы,
Чтобы друга бросил я в несчастье.



Петер опустил компас в карман брюк своего черного костюма и заметил на повороте дороги кафе «Два брата». Он устремился в заведение, где было много окон, но мало света. Пока он шел к свободному столику, местные завсегдатаи, молчаливые, рассеявшиеся по просторному залу, наблюдали за ним — элегантным иностранцем, который шагал с высоко поднятой головой.

Кто это перед ними — бывший манекенщик «Диора»? Южноафриканский посол? Ответа у них не было. Петер ощутил жаркое тело статной официантки, которая поставила тарелку на стойку и бросила на него беглый взгляд, ожидая заказа. Демоны не спят. Хотя он старался не смотреть в ее сторону, взгляд сам устремлялся к стойке, где, казалось, бил источник целебной термальной воды. Женщина была чуть выше него ростом, с тонкой талией, длинными руками и хорошо прочерченным носом, разделявшим голубые глаза. Ему казалось, он видел ее движения глазами окунька, плывущего в толще моря, она была словно корабль, что скользил над ним. Когда он поднял взгляд от пола, где застыли каблуки ее разношенных туфель, она пристально посмотрела на него голубыми глазами. На мгновение ему показалось, что это его собственные глаза. Так смотрит человек, для которого ты не незнакомец.

— Два яйца вкрутую!

— Не маловато ли будет? Хочешь, по-сестрински приготовлю тебе телячью отбивную с молодой картошкой, запеченной с овощами под соусом?

— Яйцо, полкурицы, потом еще одно яйцо и вторую половину курицы!

— Ладно, будь по-твоему, хозяин — барин!

Казалось, никто в почти пустующем кафе, кроме Марии, не знал, кого к ним занесло, но все чуяли, что среди них оказался Некто, и продолжали молчать — слышалось только звяканье посуды; спертость воздуха, пропитанного жирным духом жаркого, вынудила Петера открыть окно, и он начал было переставлять на соседний стол стаканы, бутылки из-под пива и неубранную посуду. Мария подскочила к нему и попыталась отобрать у него грязную тарелку, но он, крепко вцепившись, потянул ее к себе, а Мария — к себе, и так несколько раз, пока оба не рассмеялись. Он в итоге уступил! Толстяк-шофер писклявым голосом нарушил молчание:

— Что коллега будет пить?