Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дмитрий Липскеров

 

Феликс убил Лару

 



Посвящается моей жене

Екатерине Липскеровой

и всем женщинам, в трудный час последовавшим за своими мужьями.

1.

Определённо и точно: люди не могут родиться равными.

Невозможность этого установлена уже жившими многие поколения назад со стопроцентной вероятностью. Многочисленные исследователи и философы пытались доказать обратное, но были опровергнуты как современниками, так и будущим многомиллиардным миром. В самом деле, как можно уравнять ангольского новорождённого с врождённым рахитом в анамнезе с урождёнными монакскими князьями или их новорождёнными наследниками, окружёнными сотней врачей со степенями?

Бедного, иссушенного до костей бедуина, блуждающего среди океана песков, и шейха, властвующего в каком-то богатом эмирате, изобилующем нефтью, распыляющего миллиарды на фейерверки и стремящегося стать восьмым чудом света, уравнять никак нельзя… А что уж сравнивать американских Рокфеллеров и их потомков с некими российскими Ивановыми, бывшими до 1861 года крепостными и сегодня живущими в тех же условиях, в каком-то закоулке России, где председателем колхоза является некий Пышкин, а военкомом – майор Прыткий И.И.

Деньги в том краю, звавшимся Михайловской областью, некогда видели только по единственному в поселке телевизору, в программе «Поле чудес», когда купюры доставали из черной коробки. Глядели по телику жида Моисеича у него на дому, оставшемуся от родителей. Все свои телики давно продали и прогуляли. Только Моисеич не давал пропить рабочий аппарат, кричал как оглашенный, размахивая при этом длинными руками как мельничными лопастями. Люди соглашались, что без новостей и футбола никуда. Так вот, телик смотрели у еврея – страстного путешественника по родному краю и защитника отечественного телевизора «Рубин-205».

Не видя месяцами рублей, пропивали металлолом, остатки шифера с колхозных крыш и то, что Моисеич натырит или наменяет в походе по необъятным просторам. А уж он, как им казалось, тырить умел, хотя свидетелей тому не имелось. Ну и сидишь ты с пацанами на могучем дубе, упавшем в прошлогодний ураган на опушку леса имени Ивана Франко, потребляешь самогон по прозвищу «Горыныч», накапанный за неделю старухой Нелюдимовой в две четверти стекла. Отламываешь шматы от изъятого у Моисеича пахнущего коммунизмом круга моженской колбасы вприкуску с ядовитой белой головкой зеленого лука, пережевываешь железными зубами весь этот микс, басишь матерными частушками, а потом –в драку, в нее, в великую русскую бучу, сладчайшую своей бессмысленностью и жестоко радостную.

Особенно жиду Моисеичу доставалось по пейсам, да и по другим еврейским признакам – окороченным – тоже. Но краеведа и добытчика не мучили до смерти – берегли за ценный саквояж, в котором всегда имелось многое, типа сала, пусть и бараньего, механической рулетки, ножичка восточного с изогнутым лезвием и завитой ручкой из чьего-то рога, которым сало резать, или же странных часов-луковицы, серебряных, играющих музыку «Союз нерушимый республик свободных…» и при желании отстукивающих время.

– Репетир, – объяснял Моисеич. – Минутный.

Часто находилась под подкладкой саквояжа слегка пахнущая польским самогоном балтийская селедка в промасленной бумаге – для тех, кто пузырем настоящей беленькой разживется. Так-то селедку берегли. Только под чистую… К ночи приползаешь к Нюрке под пахучую подмышку, чего-то прогундосишь ей в толстомясое ухо – и отъезжаешь тотчас как на велосипеде: в сон, мятежный и короткий, с шугняками на заре и жаждой немедленной намыленной петли на свою тощую шею… Но после пяти густых глотков капустного рассола жизнь выравнивается. Почти. А почти – потому что Нюрка исподтишка кулачищем по темечку огрела за украденную тысячу, двумя пятисотками, умыкнутыми мужем для приобретения первача. А деньги были отложены на перегной, огород подкормить… И здесь еще в хату стучатся, да так нагло и громко, что точно не товарищи пришли на опохмел, а по делу важному кто-то, может страшному: может, с битами и дробовиками кто забрел, или менты арестовывать прибыли за ворованный шифер… Но нет, все серьезнее, так как на пороге – лично военком майор Прыгучий И.И. и собственной персоной председатель родного колхоза «Путь» Пышкин.

Прыгучий прибыл в форме и почему-то в пилотке с красной звездой, видимо где-то фуражку похерил по пьяной слабости… Ивановы, как их природа продиктовала, – тотчас в ноги кланяться местной аристократии, а предколхоза покраснел вдруг щеками – и ну покрикивать:

– Ета вот!.. Ета вы!.. Ето ты! – и Нюркиного мужа глазами гложет, галстук свой, разрисованный золотыми львами, теребит.

– А шо я? – дивится Иванов.

– А то! – грозно взрычал военком. – Повестка тебе! В армию!

– Какая-такая повестка?! Во дают! Тоже с похмела? Товарищ военком, так служил я уже! – удивился Иванов, успокаиваясь немного от возникшего недоразумения. – До законного своего дембеля дослужил, сержантом в гвардейском…

– Война, хлопчики, – прошептал Пышкин и тихонько заплакал, капая слезами на золотых львов.

– Какая такая война?! – охнула Нюрка.

– Та не может быть! – вскричал Иванов и рыгнул с душком от капустного рассола. – С кем?! С Псковом или Новгородом? В Европе и Америке вроде всё завоевали! Ха-ха! Москвы нет…

– С Еропкинской областью! – кратко ответствовал военком, снял пилотку, отер ею лицо, да так неловко, что красная звезда в кровь расцарапала ему лоб.

– С соседями война. Так что, Иван, собирайся! – А Нюрке: – Ты подмогни мужу! – и повестку Ивану Иванову протягивает с печатью. Практически сует в мозолистую пятерню.

Иван документ принял, вчитался, а Нюрка как закричит, как запричитает: мол какого хера еропкинским надо, да в Ивана вцепляется – мол, не пущу, хоть режьте. Иван жену отодвигает и говорит ей серьезно:

– Бумага государственная! Не видишь? Печать гербовая!

Нюрка утерла сопли подолом, показав мощные ляжки, одетые в розовое, всхлипнула и вопросила кого-то: – Как же? У меня родители в Еропкинске!.. Родственники и племянники. Кешка да Сережка! Оба рыыыжиие! – и выть опять принялась.

– И у меня домик там есть, – признался себе под нос Пышкин. – Дитенок малый…

– У вас же здесь трое взрослых! – вспыхнула гневом сквозь вытье Нюрка. – Как же так, товарищ?!

– Не без греха, – покачал головой Пышкин. – Хочешь – кинь камнем в меня! Да и по должности имею право, хоть и неписаное.

Прыгучий промолчал, так как у самого имелись планы, после отставки переехать в Еропкинскую область да дом мощный поставить возле искусственного моря, бычка ловить и вялить. Но, как говорится: пришла беда – отворяй ворота!

– А кому еще повестки? – угрюмо поинтересовался Иван Иванов. – Мля, это в племяшей стрелять понадобится! Хотя тещу бы угондошил зараз, без повода…

– Ванюшаааа! – вновь заголосила Нюрка.

– Всем, у кого детей нет! – пояснил военком.

– Так у всех в поселке есть, – возвестил мобилизуемый. – Делать-то уж десять лет как нечего. Народец и старается от скуки… А, вспомнил! У Моисеича нет! С жидом пойду хоть на две войны, не пропадем!

– Приказ евреев не призывать! – четко доложил военком. – Тем более он у нас один остался. Достояние! У Патриархии четкое решение на сей счет!

– Евреи вам дороже русских?! – возмутилась Нюрка. – Не жаль вам русского мужика… Или Моисеич занес вам сберкнижку, вместо охранной грамоты?!

– За клевету и посадить можно, – предупредил военком Прыгучий.

Нюрка слегка притихла, запахнула поглубже разошедшиеся полы халата, дабы ложбину между пудовых грудей прикрыть.

Коротко пронаблюдав за этим действием, Пышкин взволновался, в штанах зампреда слегка напряглось и он про себя почти сердцем заматерился, как истинный литератор представляя, что кабы не война, он бы к Нюрке… И враз понял, что война на руку, на руку родная: Иван в блиндаж – а он к Нюрке, дабы полежать щекой на ее могучих чреслах и помять сдобу бабьих грудей, разрядиться и успокоится на время… Чуть в пляс не пустился по такому выводу.

Те же похотливые картинки взволновали и военкома Прыгучего И.И. Он заметил реакцию руководителя колхоза Пышкина, но сказал себе: мы не гордые, будем месить Нюркину плоть в очередь.

В это время настроение гегемона Иванова резко изменилось, лицо ощерилось как у загнанного лиса, и он, брызгая похмельной слюной, заорал Нюрке в самое лицо, что кабы не ее пустобрюхость, то нежился бы Иван Иванов под августовским солнышком пьяненький и в ус не дул!

Страшно ни тогда, когда мужики насмерть дерутся, а когда здоровенная баба избивает тщедушного мужа. Тихо, без криков – только ухает при каждом попадании кулака по мордасам, словно дрова рубит:

– Ухх!

Иван почти не уворачивался от побоев, даже когда упал под их натиском на пыльную землю, прямо в куриный помет лицом, но здесь спохватились и военком, и Пышкин, бесстрашно бросившись мужику на помощь, понимая, что если Нюрка что-то, упаси господи, сломает мобилизуемому, то плану по набору пламенных бойцов на войну грозит невыполнение.

– Стрелять буду! – истошно заорал военком, но, получив в ответ Нюркиным кулаком в нос, в мгновение залился кровью. И на лбу ссадина кровоточит, и из носу кровавая Ниагара.

Конечно, человек полагает, а Господь располагает…

В эти мгновения драки на поселок городского типа при Лесе имени Ивана Франко под ноту «ля», переходящую в «си», упала тяжелая ракета «Ермак». Из-за этого происшествия на этом месте и секунде история поселка, история Ивана Иванова и Нюрки его жены, председателя колхоза Пышкина и военкома Прыгучего И.И. заканчивается. Смерть и переезд на небеса произошел во всем районе синхронно. Все – и люди, и звери, движимое и недвижимое – сгорело в адском огне еропкинской ракеты. Никто не спасся. Даже памятник Ленину – бронзовый – расплавился в огромную лужу.

Хотя нет, вру! Один человек все же уцелел.

Абрам Моисеевич Фельдман, держа в руке саквояж с важными вещами, уже пять часов шел по теплой августовской дороге в сторону заповеданной ему Всевышним земли. Он пел старинную еврейскую песню на идише о сладкой девушке Рахили и был светел ликом, хотя под густой бородой и пейсами разглядеть это было невозможно. А чуть позже он в который раз подумал, что никакого равенства не существует, а существовать должен лишь закон. И не только Божий, но и человеческий. Вот перед законом должны быть все равны. И ангольский сын, и монакские князья, Рокфеллеры, шейхи всех мастей, раввины и даже Ванька Иванов, русская сволота, право имеет…

Но где ж сыскать этот закон?.. И равенство невозможно, и закона, считай, нет. Но правда будет выше.

2.

Абаз родился в киргизском ауле в семь утра с минутами. Ничего особенного в рождении младенца не случилось: вытащили, обтерли – и к мамкиной сиське присосали. Нарекли мальчика Абазом в честь деда и оставили спать в юрте, где родственники новоявленного на этот свет остальной большой семьей уходили на ночь к духам.

Хотя одно событие можно вспомнить. Кто-то из семейства, а именно – Арык, дядя Абаза, казалось, туповатый житель степи, забыл в юрте открыть отдушину на ночь, и все семейство, чуть было не угорело и не осталось с духами на преждевременную вечность.

Проснулись оттого, что вообще лишенный Аллахом возможности спать неистово орал новорожденный Абаз, возвращая души семьи на места, в тела им предназначенные. За это происшествие, а именно – за спасение жизней тейпа мальчика Абаза любили, и рос он в степи вольготно, будто байский сын.

Нельзя сказать, что семья Ашрафовых жила бедно. Нет. Но и не зажиточно точно – так, крепкие середняки. Работать умели и до наступления капитализма ни у кого не одалживались.

Аул был небольшим, но стационарным, жители поселения не кочевали, вели оседлый образ жизни. Старики помнили времена советского интернационализма, когда в ауле проживали и таты, и казахи. Много кого помнили аксакалы.

Жил среди них в относительно недавние времена и русский человек Олег Протасов с женой. Мужик почти молодой, хоть и абсолютно лысый, с многочисленными вмятинами в черепе. Родом из-под Вологды, село Колья. Когда-то он был кадровым военным, но много чего знал полезного из обычных ремесел. Научил пастушье племя кузнечному делу, приволок на ослах, еще при Хруще, сломанный трактор, починил его, сам же на нем и пахал.

Но скудные киргизские земли, словно столетние старухи, в ответ на вторжение ничего не родили, пригодны были лишь для прокормления степными травами низкорослых лошадок, мелкого скота и птицы.

Протасов пробовал добывать мед, построил пасеку и уехал в Россию за пчелами-медоносами. Привез почти две тысячи особей, дюжину маток, да и выпустил в степь и сел ждать… Но ни в этот день, ни в следующий пчелы не вернулись, ни одна из добытчиц не прожужжала над чутким ухом.

И за целую неделю насекомых, кроме мух, в ауле не наблюдалось… Протасов продолжал ждать: не пил, не ел – все глядел в небеса… А через десять дней на аул налетели соседние поселения с категорическим желанием отомстить соседям за искусанные экзотическими насекомыми лица и другие части тела. Лица киргизов, и так круглые, стали похожи на протухшие тыквы, а глаза-щелки почти закрылись от тяжести опухлостей. Требовали на расправу русского.

Грозные, несмотря на физические увечья, кривоногие, сидящие в седлах лошадей ростом с пони как на унитазах, они по старой традиции махали найзами – копьями по-русски – и натягивали луки для стрельбы. Кто-то и современным стрелковым оружием угрожал. Военные приготовления сопровождались улюлюканьем и посвистами соловьев-разбойников.

Протасов вышел на войну один. Поманил пальцем главного, тот лениво доскакал на своем жеребчике и остановился в метрах десяти от русского. Протасов улыбнулся и не поленился сам подойти к вожаку орды. Потрепал лошадиную морду, приговаривая:

– Горбунок, точно Конек-горбунок!

Лошадка в ответ на ласку осклабилась желтыми зубами, хотела было даже заржать дерзко, но передернутые поводья, больно растянувшие губы, заставили ее умерить пыл и вернутся в стан завоевателей.

Киргизский богатырь за такую панибратскую выходку размахнулся блеснувшей на солнце секирой, оставшейся от прапрадеда, и обрушил ее на голову русского. Но тут Господь явил чудо. Протасов молниеносно поднял над лысой головой руку, словно защищаясь от неминуемой смерти. Все зрители, ждущие рассечения тела, охнули, но чудо и состояло в том, что не русский распался надвое, а сама древняя секира прямо по металлу развалилась пополам, и острое железо упало под ноги Горбунку.

Оказалось, что чудо все же было явлено не Господом, просто у русского имелся нож дамасской стали, которая не только местное железо резать может, но и бриллиант на части поделить.

Волшебный дамаск перекочевал в короткопалые руки киргизского богатыря, еще ему был передан пистолет «ТТ» с полной обоймой.

Вождь просиял опухшим лицом, спешился и передал лошадиные поводья Протасову:

– Дар. За пистолет. Жалко секира, хороший был! Прапрадеда Изыльбега.

– Пойдем Горбунок…

Сделка ради мира была заключена, орда из соседнего становища отбыла восвояси, а в ауле вновь стало тихо и спокойно. Только пустые улья смущали и старых, и молодых.

Протасова вызвали к самым ветхим и мудрым, и старейшины попросили его уйти по любой дороге. Собрали русскому еды, ковер подарили, проявляя прощальное дружелюбие.

– Олег бек, – объясняли свое решение старики, – жили мы вековыми устоями – так и останемся. Цивилизация не прилипает к нам.

– Перестройка! – попытался Олег.

– Перестройка – как у старика член стойка! Уж прости!

Пир закатили на проводы знатный. Наварили и нажарили бараньего мяса вдоволь. Пахло так густо, что все шакалы заскулили в степном мраке.

Опились киргизы кумысом и заныли степные песни, чуть струны на комузах не оборвали. А когда все потихоньку угомонилось и соплеменники хором захрапели, когда костры пред тем, как умереть, вспыхивали на мгновенья гаснущим углем, когда луна открылась полной наготой, Протасов вывел под ночное небо всю свою семью. Усадил жену на киргизского конька, сам примостился сбоку и прошептал лошади в самое ухо:

– Давай, Конек, полетели домой.

В ночи было не рассмотреть, как Конек улыбнулся, разбежался по жесткой степной траве – да и полетел в сторону луны, в Россию, где дым отечества так сладок и приятен.

Не успел аул отрезветь от кумыса, как случилось невероятное. Что-то происходило в степи, что-то темным огромным по площади шаром летало над протасовскими ульями, то разделяясь на части, то вновь сходясь в темный бесконечный вихрь. Гул наполнял всю степь массированной авиационной атакой…

Но неожиданно шар, как и появился, исчез, словно сдуло его ветром. Жители бросились к русскому наследию и обнаружили сотню ульев, гудящих тракторами и наполненных прозрачным, как янтарь, медом.

Вернулись все-таки пчелы.

Кинулись к юрте русского – нашли пустоту.

Поцокали языками, подергали волоски из бороденок… Чего уже тут…

Мед собрали и продали в городе Чолпон-Ата за приличные деньги. Подарили трехлитровую банку Чингизу А., который, как говорили, был летописцем их страны и жил в настоящем каменном доме. Их на город было всего два. Во втором радовались жизни казахи-бандосы, называющие каменный дом рестораном.

Вырученные от меда деньги потратили на печь для обжига кирпича и отбыли восвояси. Киргизы какое-то время каялись, что так обошлись с русским, и решили в честь Олега переименовать поселение. Раньше был просто Аул. Теперь стал зваться Протасовым аулом. О моральной неловкости в ситуации с русским подвижником вскоре забыли.

Пасечником над пчелами поставили Арыка Ашрафова, который когда-то чуть было не погубил свое семейство угарным дымом. А в медовом деле такой навык был необходим. Дым для меда – что кислород для человека в космосе.

Арык неожиданно для всех оказался талантливым пчеловодом, пасека приносила хороший доход.

Дядя Абаза выписывал из Москвы книги по пчеловодству и оттого стал знать русский язык лучше всех в округе.

Уже через два года протасовский мед получил на ВДНХ первую премию и вместе с ней автомобиль «Ниву» с полным приводом. Аул зажил богато и в поселении открыли даже небольшую школу, в которую со временем пошел учиться и Абаз.

Мальчик совсем не казался смышленым, в точных науках не понимал вовсе, лишь на уроках музыки мило пропевал вокализом (без слов) киргизские песни. Да еще и рисовал, как говорил родителям юный учитель, «гармонично абстрактно». Что это значило, учитель и сам объяснить не мог, но считал большим плюсом в художественном осмыслении Абазом мира.

– Кому нужен нарисованный дом? А кому человек? Миллионы художников во все времена писали предметно – ну и где они? Абстракция спасет киргизов!

Каков экстремист!

Благодаря печи для обжига кирпича в ауле научились строить более фундаментально. Получив возможность есть по потребности и без нее, народ округлился. Люди стали покупать японские телевизоры, вместо кумыса пить джинтоник и повадились ездить в городской ресторан – блудить там и трясти мошной.

Родители забрали Абаза из школы, будучи уверенными, что не впрок она ему, коли не липнут знания. Да и говорил мальчик к своим одиннадцати годам односложно, хоть и впопад… «Да», «нет», хорошо» и еще что-то простое.

Городской врач в прошлом году пришел к выводу, что Абаз развивается не столь фундаментально и линейно, и совсем не по школьным направлениям, но то, что в нем есть глубокая эмоциональная составляющая, готовая стартануть ракетой, доктор был уверен и стоял на том, что Абаз еще проявится.

– Электричество творит чудеса! – пропагандировал областной профессор. – Триста шестьдесят вольт в височки – и новый Капица!..

Подростка пристроили подальше от электроэнергии, к дяде на пасеку, разросшуюся до нескольких сотен ульев, но Абаз, казалось, никакой любви к пчелам не чувствовал, хотя работал исправно.

– Странный мальчик: красивый, но без ума! – сетовал дядя Арык, теперь уже знатный в ауле человек. У него на пасеке трудились даже гастарбайтеры – казахи и пара белорусов. – Странный. Такой наша бабка Адыр была… А кто не странный? Я вот вас чуть на тот свет не отправил! Я тоже странный!

– Дурак ты! – ответил одноглазый отец Абаза. – Сам без ума!

Пасечник обиделся на брата, и они подрались – жестоко: били кастетами под ребра по очереди. Сначала старший, а за ним другой старался почку расплющить. Потом Арык упал, Его стошнило черной кровью, и отец Абаза остановился. Он совсем не понимал, зачем дрался с младшим братом так по-зверски, с такой злобой. Наверное, я тоже странный, решил. И без ума…

Уже много лет спустя отец Абаза понял, что чувство глубокого несчастья, разочарованность в единственном сыне вдруг вырвались из него и обрушились на родного брата.

Потом он долго плакал ночами, роняя огненные слезы из пустой глазницы, а Абаз неосознанно впитывал их горечь, в которой перемешались жизнь отца с каким-то неизвестным будущим подростка.

Арыка увезли в больницу, старейшины предъявили отцу Абаза претензию за упущенную выгоду, конфисковав двадцать баранов, а в милиции хулигану пообещали реальный срок. Но дядя Арык отказался писать заявление на родича, и конфликт потух – вместе с былым теплом друг к другу на весь оставшийся век.

Между тем дела на пасеке пошли даже лучше, чем при дяде Арыке, залечивающем вдалеке от родного аула сломанные ребра, проткнувшие легкое. Хорошо работали казахи, справно вторили белорусы. И Абаз помогал, как взрослый.

Здесь коротко необходимо рассказать про Бекжана – одноглазого отца Абаза, старшего брата Арыка.

Родился он здесь же, в ауле. Немного учился, но много работал. Был местным строителем и клал из кирпича-сырца небольшие домики. Кирпич приходилось резать из глины, смешанной с соломой, потом поливать в определенные промежутки времени, чтобы не засох. А из-за палящего солнца получался на кирпиче керамический отблеск. Последним этапом необходимо было еще обложить отформованный полуфабрикат подожженной соломой и обжечь его.

В отличие от своего сына, Бекжан слыл натурой умной и романтической, немножко сочинял стихи, красиво их читал, чем привлекал молодых девушек. У него были правильные черты лица, и ему не составило труда найти спутницу жизни – юную Сауле, которая вскоре и родила Бекжану сына Абаза.

Собственно, ничего особенного в судьбе Бекжана не проглядывалось, жизнь как жизнь, такую проживают до смерти миллионы. Если бы не одно событие, случившееся с молодым мужчиной в конце восьмидесятых.

Ехал Бекжан на арбе, груженной соломой, к Протасову аулу, поскрипывали колеса, вздыхал усталым старичком ослик, и весенние птички чирикали свои простенькие песенки. Сердце Бекжана вторило природе. Он лежал на спине, лицом к Вселенной, и слагался в его душе славный стих, который он собирался посвятить возлюбленной Сауле. И когда поэзия подарила его вдохновению последнее четверостишие, он поблагодарил Аллаха и высокое небо за соавторство:

– Рахмат!

Однако гонораром для Бекжана оказалось нечто совсем не поэтическое, а то, что со скоростью света прилетело из вечности и попало ему в левый глаз. Это прилетевшее было настолько раскаленным, что глаз мгновенно вскипел и тотчас вылился из глазницы тухлым яйцом.

Бекжан потерял сознание, а очнулся только на следующий день – в областной больнице и с замотанной в бинты головой.

– Что это было? – спросил он, немного придя в себя, вспоминая происшедшее.

Дежурный врач пожал плечами и ответил, что, вероятно, это металл.

– Может быть, дробь, – добавил он. – Очень маленькая штучка… Или картечи кусочек…

– Покажи!

– Так нет у меня. Не я вытаскивал, а главврач послал дробину на исследование в Институт физики!

– Это к чему?..

Месяц изучали на уровне республики, но в конечном счете отослали с гонцом в Москву, в МИСИС, Институт стали и сплавов. Даже высокого класса литейщики металл не опознали и сказали, что в этом кусочке их сплавлено несколько, но в менделеевской таблице все до одного отсутствуют. Ничего похожего… Подключили курчатовцев и частных знатоков, и вскоре пришли к заключению, что это объект внеземного происхождения, что кусочку сплава не менее тринадцати миллиардов лет. И что этот крошечный метеорит – самый старый, который когда-либо падал на Землю.

Засекреченный руководитель Курчатовского института, узнав о событии, приведшем к такому беспрецедентному открытию, велел выяснить имя, потерявшего глаз, и научным советом метеорит нарекли «Бекжан». Позже американцы предлагали миллиард за гостя из далеких галактик, но у русских своя гордость – значит, и у киргизов она тоже своя… Как у русских…

Бекжану от института пришел перевод на 12 рублей как компенсация за утраченный глаз. Купил Сауле латышские серьги из модного пластика, а себе – темные очки, производства местного кооператива.

Позже метеорит исчез в неизвестном направлении. Тогда воровали все и всё.

На этом единственный славный эпизод в жизни Бекжана заканчивается, уступив место тихому житию маленького человека, с его маленькими счастьем и горестями. Одной из таких горестей случился сын Абаз – казалось, умственно отсталый. А неизменным счастьем всегда оставалась его возлюбленная жена Сауле, самый прекрасный свет степи, его бесценный цветок.

В ауле произошло несчастье. А где не происходит плохого…

В последние миллионы лет в мире почти ничего не меняется. Флюиды добра хорошо усваиваются и перевариваются флюидами зла.

На Протасов аул, почти сметя его до основания, налетела песчаная буря. Словно живое существо, особо жестокое, она запросто срывала юрты с вбитых в почву кольев и уносила их на запад вместе с целыми семействами, находившимися внутри. Смерчами закручивала в небе десятки людей, всю блеющую от ужаса живность, почти по-человечьи кричащих от ужаса ослов, возносила все и вся в небо и бросала живое о жесткую степь, будто обратно сеяла мертвое, из которого никогда не произрастет живого.

В этой природной бессмысленности спрессованного зла канула в историю Протасова аула большая часть его жителей вместе с созданными ими строениями. Погибла печь для обжига кирпичей и протасовская пасека, известная во всем бывшем Союзе. Десятки тысяч мертвых пчел усеяли всю окрестность крошечными скорченными трупиками.

В этой природной катастрофе погибли и родители Абаза – одноглазый Бекжан и прекрасная Сауле.

Их хоронил дядя Арык, который на момент катастрофы отсутствовал в ауле: заключал контракт на стеклянную тару для меда, чтобы налаживать экспорт. Сын брата Абаз, племянник, во время засыпания тел покойных землей наполовину с песком вдруг проникновенно запел – и столь прелестным показался его голос, что трое ангелов, сидящих неподалеку, заслушались. Правда, один отличался от остальных. У него между ног что-то висело непристойное. Дядя Арык пытался ощутить горе, прочувствовать его на языке, как перчинку, но после драки с братом Бекжаном на трех ребрах с правой стороны стояли титановые пластины. Не чувствовал брат горя, совсем…

Уныние овладело всеми оставшимися жителями Протасова аула. Каждая семья потеряла большую свою часть. А многие целиком, вместе с младенцами и стариками, отправились в царство Джаханнама – или к духам улетели. Наверное, те, кто не слишком пропитался исламом.

В те времена уже никто никому не помогал. Власть была злейшим врагом людей, даже большой криминальный авторитет Алымбеков, родившийся здесь же в ауле, заехал лишь на час постоять на кургане, чтобы получше рассмотреть, погибшую родину. Денег он аулу не дал – лишь сто долларов и несколько тысяч сум на поминки.

– Противное Аллаху место! – изрек он, сел в бронированный «Мерседес» – и забыл место своего рождения. Как казалось, навсегда.

Жизнь в Протасовом ауле сначала замерла, а потом и вовсе умерла. Оставшиеся в живых уехали в другие области, дядя Арык полетел в США на работу консультантом по пчеловодству, в штат Калифорния, Абаза с собой не взял, так как подросток просто куда-то исчез, а подписанный контракт надо исполнять.

Какое-то время по остаткам аула бродили шакалы, принюхиваясь и поскуливая, но в воздухе пахло только сухим песком. Лишь где-то вдалеке, может быть между небом и землей, плакал от горя одинокий комуз.

Кто на его струнах выплакивал свою тоску?

Казалось, лишенный речи и нормального ума, Абаз, сын Бекжана и Сауле, остался в мертвом поселении и каким-то чудом выживал без еды и воды. Хотя воду он вскоре откапал, а шакалы притаскивали подростку убоину: тушканчиков и зайцев. Видать, так велели ангелы. И тот, у которого между ног висело, тоже.

Абаз не стал восстанавливать родную юрту, слишком большую на одного, сложил из развалин себе достаточное жилье, натаскал в дом множество книг и читал их с утра до вечера. Ближе к ночи подросток играл на комузе и едва слышно пел. Но, должно быть, Всевышнему и так все хорошо слышно…

3.

Абрам Моисеевич Фельдман продолжал быстро двигаться к городу Кшиштофу. Если взглянуть на глобус, то этот путь совсем не был кратчайшим к благословенному Всевышним Израилю. Но не все, что коротко, то правильно и хорошо. Иногда длинная нитка в руке портнихи может позвать себе жениха с проезжей дороги.

Абрам Моисеевич остановился на минуту возле трухлявого пня, снял бейсболку с надписью «NBA», отер пот со лба, поправил кипу и, открыв саквояж, выудил из него небольшую бутылочку, на которой имелась этикетка «Уксус». Но в ней Фельдман держал воду. С наслаждением глотнув из нее, завинтил крышечку покрепче, вернул бутылочку на место, засунув в кожаное кольцо с кнопкой на прошитой подкладке, специально предусмотренное для перевозки жидкостей, еще немного поискал в саквояже – и из-под часов с боем, выудил крошечное радио, обмотанное проводами наушника. Всунул наушник в правое ухо, хорошо слышащее, и включил УКВ. Радио работало исправно и сообщило Абраму Моисеевичу голосом простуженной дикторши, что в области, из которой он так вовремя ушел, ракетным обстрелом еропкинской артиллерии была целиком уничтожена Михайловская область. Жертвами обстрела стали все ее жители… Через час обещали полноценный отчет об усеянной трупами земле и полную картину разрушений. В заключение выступил руководитель Еропкинской области Игнат Игнатов, сообщивший, что победа полная и окончательная! Все население уничтожено. Военный потенциал и михайловская армия также канули в Лету.

Надо идти дальше, решил Моисеич, запер саквояж и бодро, надев бейсболку, вернулся на дорогу. Он было разглядел в жарком мареве Ваньку Иванова, мираж, почти пожалел его, сгоревшего вместе с Нюркой в адском огне тротила, но здесь вспомнил, что его почти глухое левое ухо –именно Ванькина заслуга: зачем-то сунул доброму еврею гнутую отвертку в слуховой проход. Да и грабил он Фельдмана постоянно, бивал с коллективом пропитых полудурков телесную часть. Душа и Дух всегда сохранялись нетронутыми, так как ботинки и сапоги могут причинить разрушение плотскому, но никак не эфирному, которое существует в другой реальности.

Продолжая скорым шагом двигаться к городу Кшиштофу, Моисеич мотнул головой и сплюнул назад – тем самым попрощавшись с михайловским прошлым и тамошними антисемитами.

– Скотобаза! – выругался еврей.

Шел Фельдман на польскую территорию не просто так, а по большой просьбе раввина города Кшиштофа для укомплектования миньяна, так как сам раввин Злотцкий занемог плохой болезнью легкого и отбыл на неизвестное время в Бахрейн на лечение. Фельдман не мог отказать Злотцкому, поскольку младшая сестра Фира была замужем за Сеней Вайнштейном, внучатым племянником Злотцкого, да и не имелось больше образованных евреев в Кшиштофе, чтобы помолиться хотя бы вдесятером.

Ох уж этот некошерный Кшиштоф…

Моисеич пересек границу с Польшей только к ночи, разглядев мигающей лампочкой пограничный столб. Луковичные часы показали десять часов тридцать минут, и надо было готовиться к ночлегу.

Абраму было не привыкать спать в полях, лесах, на железнодорожных станциях, бывали, впрочем, и пятизвездочные отели, палубы кораблей, пляжи; на природе он никогда не разводил огня – из осторожности: много плохих людей ночью, особенно в лесу. Хорошему человеку что делать-то в ночи – не попрется он в чащу!..

Фельдман обязательно метил территорию струей хорошего напора: от всякого лесного зверя отпугнуть.

Многое знал Моисеич об этой жизни, имел хорошее образование, как религиозное, так и светское – школьное, но то, что человеческая моча неспособна отпугивать хищное зверье, ведать не ведал. Как говорится, и на старуху…

Но дело не в отсутствии знания, а скорее в вере. Любая вера, даже граничащая с идиотизмом, лучше глухого темного безверия. За всю жизнь путешествий по миру Фельдман никогда не был подвергнут атакам хищников, только вера приносила ему счастье, а люди – почти всегда зло.

Абрам наломал елового лапника, уложил его как толстый матрас, помолился Всевышнему, перекусил салом из жира бараньего курдюка и улегся спать, натянув на самые уши бейсболку с эмблемой «NBA». И снилась ему юная Рахиль, которой он в жизни никогда не видал, лишь образ создал в воображении. Но мироздание, ответственное за наши сны, рисовала Абраму полотно Рубенса, похожее на «Союз Земли и Воды», где Водой был он сам, а Землей – юная Рахиль, олицетворяющая собой богиню плодородия. Фемина, как и на картине живописца, явилась Моисеичу совершенно обнаженной, более юной и более трепетной. Она не глядела на Нептуна и оттого казалась вовсе непорочной, а нагота являла собой не бесстыдство, а…

Абрам Фельдман непроизвольно изверг семя в одежду, тотчас проснулся и, осознав весь ужас произошедшего, вскочил и побежал по лесу словно заяц с дробиной в заду. Долго бежал вприпрыжку, сердце чуть не загнал, пока не наткнулся на озерцо или болотину, вода которой поросла ряской, мгновенно разделся догола и, бросив сюртук, нательную рубаху, штаны и исподнее в воду, туда же кипу и бейсболку, сам сиганул следом, дабы совершить избавление от нечистоты.

Надо сказать, что с Моисеичем такая коллизия случилась не впервые, бывало, это и в юношестве, тогда мать просто забирала одежду на стирку. А в более позднем времени свою чистоту Абрам терял только при ночных встречах с Рахиль.

– Жениться вам надо, мой дорогой! – нежно указывал в Михайловске Исаак Исаакович Блюмин, последний друг-еврей. – Зайдите-ка вы рав Фельдман к Фире, к Эсфирь Михайловне на дом, которая в Кшиштофе проживает – ну вы знаете ее сами, полистайте альбомчики, там многие девы с фотографий залюбуются вашими глазами и захотят с вами под ручку стоять под Хупой1. А там – девчонки и мальчишки, а также их родители!..

– Так вы что, ребе, и пионером были?

– Что вы, уважаемый Абрам Моисеевич! Просто был грех, сбегал со школы в кино, чтобы посмотреть киножурнал «Хочу все знать». Там, знаете ли, детям про науку доступно. Очень я хотел быть конструктором батискафов, чтобы самому поглазеть на дно морское.

– Лучше все же глядеть в небо! – поддерживал беседу Фельдман. – Вверх!

– Это точно! Смотрите в небо, – подтвердил рав Блюмин. – И зайдите в Кшиштофе к Фире. К Фире!

Сколько раз он ни был у свахи, сколь часто ни перелистовал ламинированные страницы с фотографиями еврейских невест, какие красавицы ни были в том альбоме, какие наследницы несметных состояний ни взирали на него – сердце соискателя ни разу не дрогнуло, а во рту не пересохло…

– Экий вы, разборчивый! – серчала Эсфирь Михайловна. – Уже сороковой год вам, а все плюете в штаны. Фу!

От такой прямоты Абрам Моисеевич краснел ушами. Думал, расплавятся от стыда и стекут его уши прямо тут на паркетные полы воском… Он разводил руками: мол, никто его не влечет со страниц альбома еврейской свахи.

– Во так, – только что и смог выговорить смущенный Абрам.

– Есть у меня секретный альбомчик, – заговорщицки прищурилась Эсфирь Михайловна, – который я редко кому показываю. – И так она посмотрела на Фельдмана, что он испугался увидеть в нем не невест, а женихов.

– Охохох! – воскликнул Абрам Моисеевич, глянув на первый разворот. – Эхехех!

Таких толстых, жирнющих женщин в таком количестве он никогда не наблюдал. Также не ведал он о существовании усатых и бровастых, бородавочных и худых, как сосновая щепа, особей. Неосознанно искривился лицом, будто лимона пожевал.

– Поняла-поняла! – захлопнула секретный альбомчик Эсфирь Михайловна. – Поняла хорошо, что вы не из таких любителей! Выросли в моих глазах… на миллиметр!

Здесь, во спасение, отбили полдень фельдмановские часы, Моисеич сослался на неотложное, заспешил к выходу, но, суетясь, полой сюртука задел некую книжицу, которая, упав с вольтеровского столика, раскрылась своей тайной, оказавшись вовсе не книгой, а маленьким альбомом с фотографиями. Просто переплет был как у книги – кожаный.

– Ах! – воскликнул Фельдман, наклонившись над раскрывшимся альбомом, на развороте которого была запечатлена одна юная особа. На нескольких фотографиях одна и та же. Тут – в аристократический профиль, здесь – в полоборота: дивная красота шеи, ключицы, угадывающиеся под скромным платьем и черными длинными волнистыми волосами, обрамляющими потустороннюю красоту лица. И что за улыбка! Чудо непревзойденное! Чуть-чуть губки разошлись. – Ах!.. Вот она! Вот же она, моя желанная, приходящая во снах, – побледнев, почти простонал он.

– Так что же вы сидите на полу?

– А что делать? – глуповато улыбался Абрам Моисеевич, поднимаясь с раскрытым альбомом, чувствуя приходящее к нему огромное счастье. В мгновение ока и Хупа привиделась, и детки уже побежали в школу. И…

– Что делать? Как что? – удивилась Эсфирь Михайловна. – Берите лопату и срочно бегите на кладбище!..

Фельдман скакнул к двери, но, остановившись, обернулся:

– А зачем? Зачем на кладбище?

– Будете себе невесту из могилы выкапывать! – и захохотала, как старая жаба заквакала. – Не волнуйтесь, Фельдман!.. Шучу! Это прабабка моя на фотографиях!

– Как прабабка?!

– Она самая! Рахиль Соломоновна! При родах рассыпалась2 не до конца, а оттого после родин вскоре померла.

– Рахиль! – затрясся всем телом Моисеич. – Рахиль…

– Да что с вами, мой дорогой? Не припадок ли?

– Нет-нет, – прошептал – и вывалился за порог.

Всю ночь Фельдман плакал в гостевой комнате раввина Злотцкого. Сказать «плакал» – ничего не сказать. Он рыдал всем своим существом. Ноги, руки его колотились о железный остов кровати, он желал физической боли, дабы заглушить душевную муку – но где там! Хотя Абрам и знал, что физической мукой никак не перебить душевную, что нельзя фаршмаком накормить душу – только брюхо насытить, но в данный момент все философские рассуждения не работали, а из костяшек пальцев рук уже сочилась кровь, а голова искала стену, чтобы бахнуться об нее и забыться.

Стены были тонкими, а старческий сон раввина – нежным и деликатным. Спугнуть его было простецким делом, и Злотцкий, накинув халат, выбрался от жены Миры, которая могла дрыхнуть на танковой броне, вышел в коридор и отправился в гостевую к Фельдману, где обнял его физическое тело и душу одновременно. Он ничего не говорил, уста его были немы, лишь сердце сострадало гостю, хоть и не знало оно, уже изрядно пожившее и постучавшее миллионы раз, в чем причина муки такой. В этом и есть прекрасная грань человеческого существа, грань наиредчайшая, такая выдана одному на миллион – сострадать молча и всецело, не узнав причины.

Завидев где-нибудь плачущее дитя, женщина сначала спросит «Что случилось, малыш?» – и только потом хватает его на руки и зацеловывает, пока ребенок не заорет еще громче.

Поднять старика, упавшего на дороге, грязного, с безумными глазами, несущего околесицу, брызжущего слюной, не каждый сможет. Старость, особенно неимущую, почти всегда сопровождает отвращение. Никто не станет представлять себе девяностолетнего описавшегося старика ребенком, девяносто лет назад родившимся розовым и пахнущим раем, который соску сосал, затем ходил в школу, любил своих детей и жену, сотворил прекрасные стихи, полотно какое-то написал значительное и многое чего еще сделал – а сейчас состарился, поглупел и, потеряв равновесие, упал кому-то под ноги, да еще и в лужу. Его даже поднимать не будут. Какая-нибудь опять-таки женщина спросит:

– Вам плохо?

А другой неспешно, чаще мужчина, вызовет «скорую». И у собравшейся вокруг случившегося толпы непременно будет лицо с выражением брезгливости, смешанной с любопытством. И приходить в этот мир нелегко, и уходить тяжко.

А Злотцкий распахивал душу всякому, чтобы в нее мог мигрировать каждый. Его душа была маленькой страной, крошечным райским садом, в котором не требуют оснований для миграции, и не перед кем не закроется пограничный шлагбаум.

Фельдман выплакивал раввину свои сны о Рахили, о том, что Всевышний посмеялся над ним, представив невестой покойницу, а Злотцкий давал всецело выговориться несчастному еврею, гладил Фельдмана по волосам, как сына своего бы приласкал в тяжкую минуту.

Потихонечку Абрам поведал о Рахили, о том, как грезил ее ликом и женой представлял, а Злотцкий вдруг ответил успокаивающейся душе гостя, поведал отцовской нотацией, наполненной нежным – «жизнь наша и время линейны, но только для тела человеческого, все это и самому пану Фельдману известно с иешивы, Всевышний имеет на каждого свой план и что если будет на то воля и желание – и время и тело станут нелинейными, неизмеримыми, и что случится в жизни гостя она – Рахиль, и детишки, бегущие в школу, случатся».

– Образно шепчете? – всхлипывал Фельдман.

– Отчего же, – тихо засмеялся раввин. – Истину глаголю!

– И Аз воздам.

– Вот, вы уже шутите…

Пока сохла одежда, Моисеич прыгал, чтобы не замерзнуть, от одной сосны до другой. Потихоньку светало, и одежда достаточно подсохла.

Не успел Моисеич одеться, даже водички не попил, от хлебушка не откусил, как различил здоровым ухом собачий лай. И лай тот был не одинок. Тявканья десятков собак слились во единый вой так, что жути нагнали в пустой желудок Моисеича предостаточно.

Охотники, сообразил он, то ли лису гонят, то ли зайца обыкновенного. Но ему что за дело. С охотничьей тропы надо убираться подобру-поздорову! Затравят шляхтичи и еврея заодно.

Полезу на дерево, решил Фельдман, и ловко вскарабкался на высоченную ель, укрылся в густых лапах и затаился, нюхая шишки – свежие, маслянистые.

Собачье тявканье и голоса приближающихся охотников хоть и пугали странника, но казалось ему, спрятанному на высоте, что не он добыча, и не лиса с зайцем, а шла охота на кабана. А в ней есть загонщики: собаки и обычно крестьяне с шумными приспособлениями – трещотками, колокольцами и иным; есть и принимающая сторона, аристократическая, прячущаяся с ружьями на своих номерах. Они как раз и стреляют в загнанных секачей.

Одна из гончих отбилась от стаи и, подняв морду внюхивалась в струи воздуха, пытаясь отыскать утерянный след. Кабаном не пахло, зато пахло Моисеичем, спрятанным деревом.

Гончая призывно залаяла и принялась неутомимо подпрыгивать, подвывая на всю округу.

Фельдман не сомневался, что скоро его еврейскому счастью прибудет, хорошо помня, что поляки – записные антисемиты, злые и опасные.

Охотники не заставили себя ждать. Сначала прибежал на собачий зов молодой парнишка с рогатиной и все пытался высмотреть снизу, кто там спрятался на дереве. Может, медведь забрался от страха.

Анжей, так звали молодого человека, страсть как любил лакомиться медвежьими котлетами. Правда, как-то раз он съел вместе с медвежатиной и какую-то бактерию, чуть было не помер в больнице, даже исповедаться успел, но антибиотики и пан Ворчицкий – доктор медицины, спасли его молодой организм, а страсть к медвежьим котлетам сохранилась, только мать больше чеснока добавлять в мясо стала.

Следом за Анджеем прибыли и остальные охотники. Собаки орали во все легкие, прыгали в небо, рискуя спятить от охотничьего гона.

– Там! – указывал на ель Анджей. – Медведь!

Стрелки, человек пятнадцать молодых людей и несколько панов постарше, находились в отвратительном настроении, так как, несмотря на кучи кабаньего помета, множества верениц следов, оставленных копытцами косачей, свиноматок с детенышами, не сумели отыскать и превратить в трофей ни одного свинячьего хвоста. Им, ретивым, дышащим азартом, требовался реванш, ружья были заряжены картечью, и стволы их смотрели вверх – туда куда указывал палец Анджея.

– Окота тцех3! – приказал старший в компании Ян Каминский. Говорили, что его прадед владел этим лесом – Раз!..

Фельдман знал по-польски достаточно, чтобы понять, что на счет «три» его тело разнесется в клочья по кронам деревьев еврейским тартаром и что вороны склюют останки его уже к вечеру. Он заорал во всю мощь, что не медведь он, а человек!

– Не стреляйте! – вопил. – Не стреляйте!

– Поляк? – крикнули снизу. – Русский?

– Еврей, – откликнулся Фельдман. – Абрам Моисеевич!

– Отчего же не стрелять, Абрам Моисеевич? – недобро поинтересовался Ян Каминский.

Его вопрос одобрительным гулом поддержала остальная ватага.

– Так не медведь я! Из меня котлет не налепишь!

– Зато удовольствия сколько! – не отступал шляхтич. – Нам сейчас невесело!

Товарищи его одобрительно заулюлюкали и засвистели.

– Толку-то! – продолжал цепляться за жизнь Абрам. – В чем радость?

– А в чем радость от луча солнца? – продолжал изгаляться шляхтич. – В чем ее измерить?

– Так в чем? – спросил Фельдман, стараясь выиграть время.

– В евреях и измерим…

Здесь охотники заржали в голос, азарт от неудачной охоты из крови быстро испарялся, некоторые достали из охотничьих сумок фляги с «Духом пущи» – так для красоты звали обыкновенный самогон и уже по разу глотнули этого самого духа.

– В евреях получится только один… – грустно подытожил Абрам.

Здесь ему глаза будто песком бросили.

…Он сидел болваном на пружинном матрасе Злотцкого, тер глаза, и в голове как будто мозги окаменели.

А раввин пейс на палец накручивает, глядит в окошко, за которым ночь уступает место утру, и в этот самый миг пронзает темную комнату первый луч солнца. У Фельдмана отвисла челюсть. А за первым лучом все помещение золотом забрызгало. Наступило утро.

– Так правда в лучах солнца радость человеческая? – зашептал Моисеич. – И можно ли эту радость в евреях измерять?

– Солнце для всех! И для евреев тоже. Вы, рав Фельдман, как не свой! Что-то нехорошее приснилось? – За стеной кто-то грузно встал на пол – так, что половицы во всем доме запищали. – Мира проснулась! – сообщил раввин. – Пойдет в порядок себя приводить. Грустно ей: дети разъехались, приезжают редко, а нам так хочется внуков поглядеть да побаловать… Знаете, Абрам, мы тут с женой признались друг другу перед тем, как я в Бахрейн уехал от плохой болезни исцеляться, что внука Якова, Яшку, больше чем сына любим. Испугались сначала, а потом приняла. Так Всевышнему угодно.

Фельдман глядел на Злотцкого, словно Господь новое чудо сотворил. Смотрел на раввина как на Мессию, вдруг открывшегося миру – даже не миру, а лично ему.

– Я же, – пролепетал еврей, – я же к вам для Миньяна прибыл, так как вы в Бахрейн на лечение уезжаете… Не хватало одного для молитв… В Кшиштоф… Зачем я здесь?

– Мира пошла на кухню сырники жарить. Знаешь, какой у нас творог!.. А сметана! Угодили нам с коровой Плоткины. Хорошую продали…

Краткая повесть о сырниках и корове не смогла стереть глупое и недоуменное выражение с лица Фельдмана:

– А куда ж время пропало?.. Я ж к вам из Михайловской обрасти топаю, так как вы занемогли и нужен был еще…

Злотцкий поднялся на ноги, оправляя спальное исподнее.

– Мира не любит неопрятности, так что умоемся и пригладимся.

– Меня шляхтичи хотели убить! – признался Фельдман. – Как медведя!.. А тут вдруг амнезия или помешательство. – Вы, ребе, были в Бахрейне?

– Помогли мне там, – подтвердил раввин. – Хорошие, грамотные врачи!

– Да что же произошло?! – вскричал Абрам Моисеевич Фельдман, уверенный в своем полном выбытии из себя.

Злотцкий обернулся в дверях, зажмурился от солнечного света, чуть было не чихнул, вырвал торчащий из носа волос.

– Время изменчиво. Очень изменчиво, – произнес он и вышел из гостевой.

1Балдахин, под которым в синагоге во время брачной церемонии стоит еврейская пара.

2Разродилась.

3На счет «три»!

4.

Абаз жил себе поживал, и все у него было тихо и просто. И одиночество, и белое солнце степи светило только ему и немолодому ослу по имени Урюк. Впрочем, одиночество не беспокоило мальчика, он и не ведал о нем. Да и осел тоже – было бы что пожевать.

В один из обычных дней молодой человек заглянул на погибшую пасеку и произнес нараспев что-то невнятное. Останки медового дела – всякая пчелиная утварь, стенки домиков, пустые ссохшиеся соты, сквозь которые уже начала прорастать скудная трава, – все валялось повсюду поломанное и порушенное. Откопал Абаз и личный дымарь своего дяди. Отер его рукавом, как будто хотел джинна вызвать. Увидел в очищенном металле прибора свое отражение – и решил пасеку заново построить.

Инструмента в брошенном ауле оставалось предостаточно, и молодой человек начал работу. Он все время что-то подвывал себе под нос и, не глядя на масштабы восстановления, трудился неспешно, рутинно. Жары и холодных вечеров не чувствовал.

Тому, кто делает, помогают небеса. Работа шла малопомалу, шакалы по-прежнему таскали ему свежую убоину, и уже через месяц первые двадцать ульев были сколочены и отреставрированы. Абаз покрасил их в голубой цвет и иногда глядел на ангелов. Все же его смущал рукокрылый с хозяйством между ног. Последним Абаз начистил дядин дымарь, раздул угли и подымил для пробы над ульями.

По вечерам он по-прежнему играл на комузе, но музыка его уже не была столь печальной, в ней появились нотки радости…

Абаз нашел деньги. Пару недель назад он наткнулся на них под развалами своей старой юрты, под пыльным матрасом дяди Арыка. Много пачек. Видимо, приворовывал пасечник щедро… Племянник совсем не помнил, что такое деньги, или вовсе не знал, но ангелы были посланы на все случаи жизни и почти по Марксу вложили в чистые мозги Абаза, что эти бумажки являются посредником между обменом товарами.

Улья и мед. Пчелы необходимы, матка, трутни… Наитие и что-то высокое, повыше ангелов, сообщало молодому человеку, что нужно все собрать, все сложить правильно, чтобы заселить маленький пчелиный городок, чтобы он гудел здоровым роем и мед лился рекой.

Во сне ему явился ночью отец и открыл сыну, что первые ульи привез и поставил некий русский по фамилии Протасов. Еще отец сказал, что мужик был родом из-под Вологды, из села Колья или Стольня. Больше отец ничего не сообщил, но велел слабоумному сыну отправляться в Россию искать Протасова по адресу.

«Покупать пчел надо! – последним наказал. – Мозги включи, сынок!»

Юноша собрал вещички на смену, подвесил на осла жбан с водой, сел на него и поехал в сторону России.

Осел Урюк в город Кара-Болта не спешил, он не стремился походить на скакуна, да и Абаз существовал в каком-то своем тягучем ритме, потихоньку глотал воду и слушал жаворонков… Ехали до города месяц…

Молодому идиоту тщетно пытались объяснить, что без паспорта никуда нельзя. Это раньше Кыргызстан был частью СССР, а сейчас бывшая республика живет самостоятельно, под управлением товарища Президента Вольфганга Шнеллера. Хорошо живет. И зачем идиоту в Россию, там же холодно. А где холодно – потребны мозги. А как безмозглому киргизу в России выжить?

Красивого печальным образом своим Абаза приютил станционный смотритель Джамал, который сжалился над человеком с недостатком серого вещества и отвел его в железнодорожный домик в тупичке, чтобы напоить чаем и угостить баранками с русским названием «Московские». Даже идиотам надо помогать. Аллах зачтет.

– Баранки «Московские» – ухмыльнулся станционный смотритель, – а самой Москвы уже нет. И Кремля как не бывало.

Чай он наливал в кружки из медного чайника и рассказывал, глядя в пустые печальные глаза, что этой чайной принадлежности лет триста. Даже сосед, любитель старины, грузин Дато предлагал за него пусть и старенький, но рабочий мопед с небольшим пробегом.

– Кремль? – с трудом повторил юноша.

Смотритель хотел объяснить, но только и смог сказать, что «это красиво».

– Как чайник мой… Уничтожили, так сказать, Кремль, – подытожил Джамал, подливая гостю чай. – Застрелили красоту!.. Война, говорят, была… Кажется, называется Однодневная… Еще чаю долить?.. И за день этот самый Кремль поломали…Так говорят…

– В Россию, – промычал Абаз.

Джамал помялся и выразил сомнения по поводу существования этой России. Ни в газетах, ни по телевизору про Россию много лет не рассказывали. Полная тишина. Но иногда коротко говорили про русские независимые области, воюющие между собой, а про страну такую даже не шепчутся.

– Шайтан их разберет. Или цензура, брат… Главное – не обоссысь здесь! – Джамал указал гостю на нужник, и пока тот облегчался, набрал на телефоне номер начальника станции – и заговорил по-русски. – Товарищ начальник станции!.. Это Джамал, который на тринадцатой ветке отрабатывает. У меня тут мальчик-идиот, он из дальнего аула, очень издалека, все в Россию просится, а документов нет никаких. Есть ли, товарищ Протасов возможность помочь юноше обрести для мозгов покой? В дом определить социальный?

Абаз, услышав фамилию «Протасов», пустил струю мимо ведра и штаны замочил. Так и вышел из нужника в срамном виде.

– Еще и обоссался…