Мария Степанова
Фокус
© 24
1
Летом 2023 года трава продолжала расти как ни в чем не бывало: будто так и надо, росла она, трава, словно имела в виду лишний раз показать, что, сколько бы ни убивали на поверхности земли, она намеревается упорствовать в своем желании из этой земли высунуться. Ее цвет был, может быть, тусклей, чем обычно, и молочного простодушия первых дней она лишилась почти сразу, но это ей не мешало. Напротив, скудость воды заставляла ее цепляться за почву еще сильней и выстреливать вверх широкими побегами, подсохшими еще до того, как доросли до своего предела.
Летом 2023 года был зарегистрирован самый жаркий день из всех, пережитых планетой Земля за историю человеческих наблюдений. Надо думать, происходило это так: поколения лилипутских ученых приникали к ее исполинскому телу, измеряя ей днем и вечером температуру, проверяя испарину, выступившую на лбу, и с удовольствием примечая участки тела, что были попрохладней. И все это заносили они в дневник, находя, видимо, утешение в том, что дышит спящая равномерно, необычные приливы жара и холода вскоре сменяются тем, что можно считать нормальной температурой, а волосы и ногти у нее тоже в порядке – насколько такое может быть у особы, которая долго-долго уже лежит неподвижно и позволяет делать с собой что захотят. Возможно, мысленно она давно уже перешла в какое-то другое состояние, в котором мы не вызываем у нее ни беспокойства, ни гнева, – и почитает себя, например, звездою, насквозь пронизанной огнем и понемногу сгорающей. Или же складкой материи, не имеющей черт и границ и поэтому ко всему равнодушной, как театральный занавес в темноте. Или, чего не бывает, ее развлекает мысль о том, что мы не ждем от нее ничего нового, рассчитывая на ежедневные и ежегодные поставки молока и меда, как дети, что выходят по утрам на кухню, зная, чтó их ждет на завтрак. Вот они, позевывая, ждут, пока мать поставит перед ними белые плошечки с йогуртом и корнфлексом: а что, если напустить туда скорпионов, навозных мух, шевелящихся личинок? Что, если включить все батареи, так что на кухне станет не продохнуть, пустить за окном дождь из лягушек, чтобы они шлепались о стекла, начать охоту за первенцами? Этой игрой можно развлекаться долго, а начать ее стоит с мелких перемен, с травы, пожухшей не вовремя, с поездов, которые вдруг разучатся ходить по расписанию и будут то опаздывать на долгие часы, то зачем-то стремиться вперед с преувеличенной скоростью и потом стоять стоймя в чистом поле, дожидаясь, пока можно будет прибыть по назначению.
В таком именно поезде сидела в тот день одна писательница по имени М., рассчитывая прибыть к месту назначения позже срока, – так что и желтоватые поля в окне, и сеточка, прикрепленная к спинке кресла, кто-то уже положил туда пустую банку из-под кока-колы, да так и оставил, и попутчик в соседнем кресле были вестниками опоздания, без которого не обойтись. Поезда теперь вели себя так, словно были живыми существами, не нуждающимися в присмотре, и приходилось надеяться только на их добрую волю, смутно отличную от человеческой. А еще и проводников вдруг стало гораздо меньше, так что при желании можно было заехать довольно далеко, вовсе не предъявляя билета, словно никому не было до этого дела.
Но писательница М. ехала из одной страны в другую, самоуверенно рассчитывая на то, что не один поезд, так другой привезет ее куда надо. К тому же была она снабжена и билетом, и заботливо зарезервированным местом, и вегетарианским сэндвичем, купленным на вокзале, в хорошем киоске, где хлеб свежий, а кофе крепкий. Она слышала где-то, что для того, чтобы создать себе надежную, хорошо устоявшуюся привычку, достаточно повторить одно и то же действие двенадцать раз. Ты заходишь, например, по вечерам после работы в кафе с видом на реку и выпиваешь там бокал белого вина, ничего особенного при этом не делая, но на тринадцатый раз привычка выпрастывается наружу, как морда тюленя из-под воды, и ты превращаешься в другого, нового человека – того, что сидит тут каждый день, сам не зная зачем, но ожидая, что вместе с глотком вина во рту окажутся слова, пригодные для новой жизни.
В конце концов, думала иногда М., говорят, что человеческое тело имеет привычку за семь лет заменять все свои клетки на новые, так что на исходе каждого семилетия ты просыпаешься кем-то иным, совершенно этого не замечая, и только по недосмотру продолжаешь считать себя существом знакомым и предсказуемым. С другой стороны, продолжала думать она, раздраженно глядя в окно, отвернувшись от соседа с его широко раскинувшейся газетой, можно ли считать это поведение тела полноценной привычкой, если в большинстве случаев оно не успевает сменить свои запчасти двенадцать раз подряд. На тринадцатый раз, подсчитывала М., тебе будет за девяносто, редкая удача для людского организма, и в этом-то возрасте человеку поневоле придется стать чем-то другим, пригоршней праха в стандартной банке или ящиком с содержимым, о котором не хочется думать.
Но на главном вокзале она точно успела побывать и двенадцать, и четырнадцать раз. Значит, ее желание занять место за другими утренними путешественниками, стоящими в очереди за кофе и бумажными пакетами с чем-то теплым и съедобным, причем в этом именно киоске, а не в соседнем, можно было считать уже не прихотью, а привычкой, а ее саму – женщиной, которая знает, чего хочет, и смелой рукой сажает картонный стаканчик кофе в специальную прихватку, с которой пальцам не так горячо, и накрывает его правильного размера крышечкой. Для писательницы М., жившей в этом городе не так давно, точность движений и знание своей будущей траектории (вниз, под землю, на пятый путь, если едешь на север, и на первый, если на юг) имели теперь особую важность и вроде как заверяли ее в том, что у нее есть место и в ожидающемся поезде, и на пути к нему, и в новой жизни, к которой она еще не вполне успела примериться.
Впрочем, если судить по числу раз, которые ей приходилось куда-то уезжать, чтобы поработать писательницей в других городах и странах, и потом возвращаться оттуда, одним движением снимая с полки нетяжелый чемоданчик, место в этой жизни у нее как раз было – и даже множество мест, в каждом из которых люди хотели расспросить ее про книги, которые она написала когда-то, а потом, с куда большим интересом, задать наконец вопросы о стране, откуда она приехала. Эта страна вела сейчас войну с другой, соседней, . Чужеземный город, где жила теперь М., был полон людьми, бежавшими из обеих воюющих стран, – и те, на кого напали ее соотечественники, смотрели на бывших соседей с ужасом и подозрением, словно прежняя, довоенная жизнь, какой бы она ни была, перестала хоть что-нибудь значить и только маскировала твое родство со зверем, продолжающим жрать.
Многим из местных жителей хотелось, конечно, узнать о звере больше, и не только для того, чтобы обезопасить себя от его отвратительной пасти, но и потому, что крупные хищники всегда интересуют нас, травоядных, которым трудно объяснить себе, откуда берется насилие и как работает. Они расспрашивали писательницу М. о его привычках с напряженным сочувствием, словно и она была надкушена и даже отчасти обглодана и лишь по случайности осталась лежать на траве в относительной целости. Некоторые хотели понять, как вышло, что зверь до сих пор не убит или не съел сам себя в своей неуемной жадности, и намекали, что М. и людям, которых она знала в своей стране, следовало бы принять своевременные меры задолго до того, как он подрос и стал поедать всех подряд.
М. была с этим совершенно согласна, но ей стоило некоторого труда объяснить своим собеседникам, что сама природа зверя делала затруднительной охоту на него или битву с ним. Зверь, видите ли, был не передо мной и не за мной, могла бы она сказать, он всегда находился вокруг меня – до такой степени, что мне понадобились годы, чтобы распознать, что я жила внутри зверя, а может быть, в нем и родилась. Помните ли вы сказку, продолжала она молча, где старик и деревянный мальчик сидят при огрызке сальной свечи внутри морского чудища? Они, возможно, могли бы причинить ему некоторое беспокойство – например, прыгать вверх-вниз у него в животе или даже развести там огонь. Но дело в том, что несоответствие размеров не дает тебе нанести зверю сколь-нибудь существенный вред, не говоря уже о том, чтобы с ним покончить; все, на что можно надеяться, – это что когда-нибудь его начнет тошнить и ты, сама не понимая как, окажешься снаружи и впервые сможешь отчетливо увидеть, что комната, в которой ты провел столько лет, была на самом деле брюхом. А сама я была, получается, частью зверя, пусть и проглоченной по случайности или выросшей по ошибке, – и хорошо понимаю, что это делает мой опыт ущербным, а рассказ – не вызывающим доверия. Но если это нужно, я готова дать отчет о внутренней меблировке существа, из которого недавно вышла на сушу.
2
Место, где жила теперь М., изобиловало как зверями (и птицами, птицами – некоторые из них были цапли, летавшие низко над озерной водой, так что можно было рассмотреть все совершенства их легкой конструкции), так и людьми, имевшими, казалось, мало представления о том, чего следует от зверей ожидать. Однажды, когда местная лиса загрызла местного лебедя прямо на глазах у детей, игравших в прибрежной траве, за общим столом обсуждалась ее беззастенчивость и кто-то высказал мнение, что такое поведение недопустимо и надо что-нибудь сделать. Как именно следует удержать лису от присущего ей зверства, М. не знала и от участия в разговоре воздерживалась, боясь выказать слишком близкое знакомство с нравами тех, кто ест живое, нимало не беспокоясь о тех, кто смотрит на это со стороны.
Впрочем, были тут и собеседники, хорошо знавшие, чем дело пахнет, и пребывавшие настороже. Однажды, когда она курила виноватую сигарету на замаскированной кустами лавке, из соседнего куста выбралась некрупная седая женщина и потребовала объяснить, чем М. здесь занята. Выглядела она как лицо официальное, пусть и немного помятое, и носила ладно пригнанную униформу, что-то вроде блестящего комбинезона с погончиками, – и действительно, немедленно предъявила удостоверение, залитое в целлофан, но уже слегка поплывшее от местной влаги. В ответ, кроме сигареты, показать было нечего, но что-то в обличье писательницы, видимо, свидетельствовало о ее благонадежности, и дама в униформе признала в ней возможного союзника. Ее занятием и заботой была, оказывается, охрана здешних лебедей, которые плавали из озера в озеро, воспитывая птенцов и поражая прохожих титанической величиной и белизной; и в кусте она не просто так сидела, а находилась на страже. По ее словам, она была не какая-нибудь одиночка, а часть грозной силы, лебединого дозора, который днем и ночью курировал водоемы, – волонтеры и активисты в той же униформе лежали без сна в засадах, ожидая, что кто-нибудь посягнет на благополучие гигантских птиц. Было их всего, дозорных, счетом сорок человек, сказала она и выпятила грудь, давая рассмотреть прозрачный пластиковый карман, в котором хранились напоказ грязноватого цвета лебединые перья.
Что-то в облике Джей Джей, так дама велела себя называть, заставляло думать, что никаких товарищей у нее на самом деле не было и защищать озера ей приходилось в одиночку, сколько она ни ссылалась на своих друзей-дозорных и их неминуемую помощь, если что случится. С лисами она справлялась легко и знала, что собачью еду им не стоит и предлагать, а вот от кошачьего корма они не откажутся, но больше всего на свете любят яйца, сваренные вкрутую. Другое дело люди, сказала она и посмотрела на писательницу М. так, будто что-то знала. Люди воруют яйца из гнезд, кто знает, в каких целях – может быть, отправляют темные ритуалы. От людей можно ждать чего угодно, повторила она угрюмо. Вот месяц назад мы нашли тут в лесу двух малышей, babies, перевела она на английский, – и у каждого множественные ножевые ранения в области живота. Бог ты мой, вскрикнула М., и что вы сделали – вызвали полицию? Нет, сказала дама печально, они уже совсем мертвые были, пришлось зарыть. Две прекрасные особи, едва опериться успели.
М. не раз еще встречала Джей Джей, нарезавшую круги вокруг озера то на велосипеде, то пешком, в неоновом жилете поверх униформы, и порывалась дать ей отчет в том, что видела на днях зелено-синего зимородка, но та стала с ней неожиданно сурова, будто выяснила что-то новое о человечестве или даже самой писательнице.
Поезда дальнего следования всегда были местом, где человеческое существо то и дело оказывается в необычной близости к другому такому же, пусть и не так тесно и тягостно, как на вокзальном перроне или в вагоне подземки. Там, в толпе, ты, во-первых, хорошо знаешь, что это скоро кончится, и, во-вторых, делишь пространство не с кем-то одним, а с многоголовым множеством себе подобных, так что надо еще постараться, чтобы выделить из толпы кого-то одного, да так, чтобы его разглядеть и подумать о нем больше секунды. Можно этого и не делать, ежели не хочется, используя для этого особый рассеянный взгляд, который регистрирует исключительно расстояния и перемещения – миллиметры воздуха между тобой и чужим плечом и то, как они вытесняются при движении, то, как людская масса начинает стягиваться к дверям, когда остановка уже вот-вот появится на свет.
Не то в поездах, где заранее знаешь, что тебе того и гляди придется провести с ближним бок о бок долгие часы. Можно, конечно, надеяться на то, что вагон будет пустой и кресло рядом с тобой тоже – и тогда удастся расположить там сумку и куртку, как если бы ты имела на это право, и чувствовать себя защищенной, словно задернула шторку и никто, кроме проводника, не имеет право заглядывать в твое укрытие. Тогда можно расположиться привольно, словно никому до тебя нет дела – как оно и есть взаправду, – и есть свой сэндвич с авокадо и огурцами, запивая его водой и не отрываясь от книги, или заснуть, вытянув ноги наискосок, или сидеть, с рассеянной приязнью оглядывая окружающих, будто ты укрыта капюшоном-невидимкой и можешь не стесняться и глядеть во все глаза.
В одной французской книжке, которую М. когда-то очень любила, речь как раз шла про капюшон. М. в те времена было чуть больше тридцати, а героине романа – около пятидесяти, и это уже было утешительно, как платье, пошитое на вырост. Получалось, что и в пятьдесят можно будет изменить свою жизнь до неузнаваемости, перекроив ее наново, да так, как сама от себя не ждешь. Та героиня обнаружила себя однажды у ограды пригородного дома и видела, как под фонарем ее муж целует другую женщину, видимо, более молодую и способную, что называется, будить желания. Дальше происходит вот что: героиня дожидается, пока муж уедет в деловую поездку, и за эти несколько дней продает свой родительский дом, где они живут, продает мебель, бехштейновские рояли, раздает одежду и книги, укладывает в коробки мужнины бритвы и рубашки и отправляет их по месту его работы – а сама исчезает, и ее уже не найти. Она не пользуется банковскими карточками, выкидывает телефон, по которому можно было бы проследить ее перемещения, и кружным путем, пересаживаясь с одного автобуса на другой, едет куда глаза глядят. В каждом новом городе она избавляется от одежды, какая была на ней, меняет цвет волос или головной убор, едет все дальше и дальше. Единственное, что определяет ее маршрут, – невозможность выбраться из Европы, потому что на границе потребовалось бы предъявить паспорт. Она видит северные озера, потом средиземноморские острова. Постепенно она привыкает к новому чувству безопасности, для которого не надо уже иметь дом, квартиру, даже крышу над головой. Теперь, чтобы почувствовать себя в укрытии, ей достаточно расщелины в скале, дающей убежище от дождя. Или капюшона, который можно надвинуть низко на глаза. Или собственных век, которые можно опустить и уже ничего не видеть.
Когда изменилась жизнь самой писательницы М., причем изменилась без всякого ее участия и даже разрешения, ей тоже было около пятидесяти и она все еще ждала, что в какой-то момент ей достаточно будет закрыть глаза, чтобы почувствовать себя дома. Видимо, это было трудней, чем описывалось в той книге, капюшон то и дело отказывался помогать, в поезде у нее был попутчик, расположившийся в соседнем кресле с тем же ощущением сдержанной неловкости, которое приходится перетерпевать вдвоем, – и в таких случаях либо заводишь быстро засыхающий приветливый разговор, либо сразу же делаешь вид, что вас разделяет прозрачная преграда, через которую другого не видно и не слышно, и смотришь в окно, словно там есть что-то такое особенное, от чего невозможно оторваться. Вегетарианский сэндвич при таком соседстве есть, конечно, можно, но без всякого удовольствия, потому что бумага шуршит, крошки так и сыплются тебе в подол и все это становится покушением на чужое молчание и отстраненность.
Попутчик писательницы был, похоже, человек служащий, затянутый, несмотря на жару, в серый костюм, который лучше бы носить в кондиционированном офисном помещении, и видно было, что костюм ему тесноват, а ехать далеко. М., не отрываясь от окна, в котором на побелевших холмах крутились ветряки, в открытых загонах стояли лошади, что-то разглядывая под ногами, а дальше тянулись новые поля и чьи-то сельские хозяйства, прикинула на глазок, чем этот человек занимается. Она предположила почему-то, что он страховой агент или продавец кондиционеров, который ездит, как она, из города в город, так что это давно перестало быть путешествием. Лучшее, что случается за день, – та минута, когда входишь в гостиничный номер, вешаешь пиджак на пластмассовые плечики и падаешь спиной назад, не снимая брюк, на застеленную постель, недолго смотришь в потолок и закрываешь глаза. Потом придется все-таки встать, повесить штаны на спинку стула так, чтобы они не измялись к утру, может быть, спуститься в гостиничный бар за порцией пива, позвонить домой и рано выключить свет.
Жизнь М., какой она была теперь, во многом походила на жизнь ее попутчика, с той разве что разницей, что она, въезжая в гостиницу, первым делом разбирала свой чемоданчик, вынимая и встряхивая каждую вещь, прежде чем повесить ее в шкаф, и укладывала книги стопкой на письменном столе, словно собиралась устроиться здесь надолго и использовать стол по назначению. Так она решила делать год назад и с тех пор продолжала, даже если ей предстояло провести в номере всего несколько ночных часов; в чем был смысл этой кропотливой имитации порядка, и тени которого не было у нее в голове, она не помнила. Жизнь ее по ряду причин имела теперь постоянный солоноватый вкус, и требовалось напихать туда изюму, чтобы сделать ее удобоваримой: одни и те же действия, повторяемые неизменно, были одной из таких изюмин, так же как привычка обещать себе что-то не относящееся к делу, что должна принести новая поездка, – поход, к примеру, в ботанический сад с розовыми кустами и грядкой аконитов или хоть поздний отъезд и долгий сон до полудня в гостиничных простынях.
Если бы писательнице М. было позволено переговорить со своей более ранней версией, пятнадцатилетней, скажем, давности, ей нелегко было бы оправдаться. С точки зрения молодой М., постоянные переезды из города в город, как и житье в чужой земле, были бы не просто упоительной возможностью смотреть, видеть и запоминать, но и воспитательной мерой, которую она старалась к себе применять. Она была о себе небольшого мнения, но давала бесформенному материалу, каким являлась, шанс дорасти до чего-то лучшего – и если ее что-то раздражало в собственном устройстве, то это была не угрюмая недовоспитанность и связанная с нею неловкость слов и жестов, а медлительность. Медленно, невыносимо медленно она становилась взрослей или лучше, переживая в тридцать и сорок лет так называемые скачки развития, словно ребенок-трехлетка, и все никак не могла добраться до точки, когда могла бы сказать, что работает во всю отпущенную ей природой мощность. Под работой она вряд ли понимала свои писательские занятия, которые были скорее чем-то вроде зарубки на дверном косяке, какую делаешь, когда ребенку исполняется наконец четыре года и столько-то сантиметров. Но вот способность думать, понимать и делать выводы была для нее важна – и, как ей хотелось верить, усиливалась с возрастом, так что можно было предположить, что вскоре ей удастся добраться до чего-то осмысленного, особенно если перемещаться по миру, не закрывая глаз и ушей.
Но в последние год-полтора М., кажется, перестала расти вовсе, как замирает иногда плод в ничего не подозревающем материнском животе, и одновременно с этим утратила всякую веру в осмысленность своих суждений: они стали у нее совсем коротенькие, как резинка, на которой подскакивает туда-сюда меховая суетливая обезьянка, и сводились к простым констатациям вроде того, что вода холодная, а чай горячий, – да и те слишком легко было бы опровергнуть. Главное было не допустить, чтобы эти недлинные мысли пересекались, потому что тогда они начинали искрить и приводили к чему-то вроде краткого внутреннего затмения, как в школе при делении на нуль.
Начать хотя бы со зверя и войны, которая из-за него началась. Было время, когда М. еще владела своей жизнью или думала, что это так, и в ту пору понять, как зверь устроен, было для нее делом первоочередной важности. У нее были для этого и некоторые знания, и какое-то количество наблюдений, и она пыталась анализировать повадки зверя и его возможные намерения, а он рос, можно сказать, параллельно с ней, только успевай записывать. Не то чтобы М. считала это дело своим основным занятием, о нет, ее тогда интересовали совершенно другие штуки – по большей части чужие истории, которые она собирала, как марки, пытаясь расположить их на бумаге единственно правильным образом. Большая их часть, надо сказать, уже имела прямое отношение к зверю, просто тогда казалось, что это все дело прошлое и что в наши просвещенные времена никто никому не откусывает голову просто так или же это происходит совсем-совсем редко. М. помнила историю, услышанную в одной компании: девушке приснилось, как семья отправляет ее к зверю на съедение, все страшно расстроены, мать советует заговаривать животному зубы, пока оно не заснет, хотя бы в первую ночь это должно сработать. Но самое странное, сказала сновидица, что, когда за мной пришли и повели на выход, я вдруг поняла, что в этом и заключался смысл моей жизни, ее тайный план, если смотреть на нее без рюшек и прилагательных, без профиля в тиндере и диплома по философии. Оказывается, я родилась на свет для того, чтобы меня съели, – как бройлерная курица на птицеферме, которая рождается в клетке, ходит под себя и покидает мир охлажденной, ощипанной и залитой в целлофан. Видимо, поэтому я даже не сопротивлялась – потому что какой смысл сопротивляться своему высокому назначению?
М. сегодняшняя, сидящая в поезде, приближавшемся к городу Г., где ее ждали пересадка и еще один поезд, следующий дальше, вспоминала этот эпизод с отчетливым неудовольствием. Ее собственное чувство, в котором она была уверена, как бываешь уверена в перилах лестницы под рукой, пока не полетишь вниз по ступенькам, сама не понимая как и куда, еще недавно сводилось к младенческой надежде, что мироздание каким-то образом заботится о ее росте и воспитании. Пусть медленно, пусть с почти железнодорожными задержками и пересадками, но она продвигалась понемногу к тому, чтобы выполнить некую задачу, пусть та и подразумевала лишь бессмысленный самострой. Сегодня ей показалось вдруг, что этот длинный процесс выращивания и выкармливания напоминает ту же птицеферму или скотный двор, где тебя любовно совершенствуют, пока ты не наберешь нужный вес. Она привыкла считать себя work in progress, не первой свежести гимназисткой, ожидающей то ли выпускного бала, то ли удачного брака, но мысль о том, что кончится все разделкой и упаковкой туши, была куда более очевидной. Какая уж тут разница, кто именно готовит тебя к финалу – зверь, за которым ты следила из засады, или другой, значительно превышающий его размерами: конечный результат стоял перед глазами вполне отчетливо, и все, чего ей хотелось, – это притвориться мертвой и сидеть так долго и неподвижно.
3
Та изюмина, довольно крупная, что поджидала М. в этой поездке, была сама дорога: еще один поезд должен был увезти ее из города Г. в еще одну мирную страну, и путь был неблизкий, где-то шесть часов тихого вагонного сидения, обещающего полную выключенность из времени. Тебя на этот срок как бы нет на свете, никто не имеет права взять тебя за невидимую пуговицу и призвать к разговору. Почему-то принято считать, и это великое благо, что человек, занятый перемещением, выполняет некую работу, требующую глубокой концентрации: в день, когда ты в пути, имеешь полное право не отвечать на звонки и письма, словно находишься в непрозрачной капсуле с табличкой «Не беспокоить», и отвлекать тебя от движения вроде как неприлично.
М. рассчитывала этой шапкой-невидимкой воспользоваться, сама еще не зная, удастся ли. Писательницей она теперь была только по названию, потому что ничего не писала и не собиралась. Верней, она ею оказывалась время от времени – как правило, в конце очередной дороги, где располагались читатели, собравшиеся, чтобы с ней увидеться и поговорить. Не все они были ее читателями, то есть теми, кто читал ее книжки и хотел бы о них расспросить, но все, безусловно, принадлежали к популяции тех, кто любит и понимает буквы, расставленные на бумаге в нужном порядке, и считает, что беседа с автором приоткрывает что-то вроде дверцы в бумажной стене. В стране, где жила теперь М., это было даже своего рода традицией. Если там, откуда она была родом, на литературные вечера приходили по большей части те, кто уже знал твои тексты и хотел услышать, как ты их читаешь или про них рассказываешь, то здесь встреча с автором была разновидностью смотрин: люди приходили на нее чуть ли не вслепую, руководимые странной надеждой на то, что особа за низким столиком с двумя бутылками воды как-нибудь заставит их себя полюбить, скажет или сделает что-то такое, от чего им захочется немедленно купить ее книгу и вступить с ее словами в отдельный уже, без посредников, разговор. Иногда так и получалось, но М. нравилось уже и то, как незнакомые женщины и мужчины собирались вместе, чтобы узнать, о чем и зачем это все написано, и не уставали верить, что могут услышать что-то новое и нужное для жизни. Не просто нравилось – ее это трогало неизъяснимо, и в такие моменты она готова была заново побыть писательницей, хотя на самом деле она просто рассказывала байки или думала вслух, и называть ее надо было бы иначе.
И она ничего не планировала писать сегодня, в дареном шестичасовом одиночестве, в кресле, заказанном для нее добрыми людьми, как она просила – в самом углу вагона, на островке без второго сидячего места рядом. Не то чтобы ей нечем было это время занять; скорее наоборот, невыполненных обязательств было слишком много, и каждое из них держалось цепко, как бельевая прищепка, не давая о себе забыть, – как тут понять, за что приняться первым делом. Но у нее, конечно, был план, к которому она намеревалась перейти, как только сменятся поезда и в окне замелькает.
В доме над озером, где она теперь жила и куда ей предстояло скоро вернуться, если выйти на балкон в летних сумерках, часто слышно было, как на другом берегу, за густыми деревьями, вдруг вступали и начинали разыгрываться трубы, словно там были военная часть или публичный парк с духовым оркестром. Они никогда не играли ничего цельного, только первую томительную фразу, повторяемую по нескольку раз, словно вот-вот за началом последует продолжение, но этого-то и не происходило. В детстве, в стране, откуда она была родом и которая называлась тогда иначе, она бывала в пионерском лагере и хорошо помнила эти звуки, звавшие к побудке или на построение. То, что за ними следовало, никогда не держало обещания, в котором так властно уверяли долгие высокие ноты, требовавшие участия и поступка. Тут, в чужом городе, музыка раскатывалась еще звучней, и уже непонятно было, к кому она теперь обращена – к каким-то чужим людям, знавшим, в чем ее смысл и что за подарок их ждет, или каким-то боком все же и к самой М., несмотря на позор и безвыходность ее теперешнего положения. Это повторялось теперь едва ли не каждый вечер, наводя на одну и ту же беспокойную мысль, что надо что-то делать или сделать, пока не поздно.
План ее был самый нехитрый, не требовавший ни большой подготовки, ни времени в исполнении, но почему-то ей никак не удавалось с ним справиться в месте, которое она называла нынче домом, хотя она и собиралась это осуществить что ни день. Ее дела, практические и душевные, пришли за это время в такое состояние, что ни с одним из них было не справиться, не приведя их все в какую ни есть систему: выбросив из головы одни, как подгнившие фрукты из холодильника, быстро и бесповоротно покончить с другими, расставив их предварительно по ранжиру и освободив таким образом место для самого главного, нерешаемого пока, но нуждавшегося в просторе и неподвижности.
Дело было не только в том, чтобы вспомнить все свои задолженности и неисполненные обязательства и расположить их по порядку на бумаге и в уме, хотя это было главной практической частью предполагаемой операции. М. надеялась, что где-то по ходу этого занятия, в худшем случае под конец, когда все мысленные ячейки будут заполнены, установится и какая-то ясность более крупного порядка (крупного калибра, сказала бы она, если бы военные метафоры не вызывали бы немедленно мысль о звере и о том, кого он уничтожает в эту самую минуту). Ей хотелось понять, чтó она теперь есть и чтó хотела бы с собой сделать – во что, если угодно, превратиться, потому что быть прежней собой она уже разучилась.
Дошло ведь до того, что ни одно из заданий, которые она давала себе в этой новой жизни, будучи в общем-то человеком обязательным и ответственным, ни одно из них не было сейчас выполнимым, даже самое скромное и нетребовательное. И не потому, что М. забыла, как справляться с такими вещами, как письма, на которые надо ответить, или тексты, что она когда-то пообещала сочинить; она помнила, как это делается, и не чувствовала себя совсем уж неспособной. Просто для того, чтобы начать и закончить хоть что-то из бесконечного долгового списка, надо было сперва соединить в голове две неподъемные тектонические плиты, приладить их одну к другой и сдвинуть так, чтобы щелкнуло и М. поняла наконец, чтó она теперь есть такое и что за почва у нее под ногами. Но именно это у нее никак не выходило, пазл не складывался, разбитая голубая чашка не склеивалась воедино, и все, во что М. упиралась в конце каждой мысли, длинной и однообразной, было унылое понимание, что и на этот раз ее работу выполнить некому.
Зато, кем бы она ни была теперь, кое-что неизменное в ее жизни имелось: стоило начать шарить в уме в поиске хоть каких-нибудь слов, М. чувствовала, что во рту у нее полуживая еще мышь, и выплюнуть ее никак не удавалось – она шевелилась, зажатая между зубами, и надо было то ли сжать челюсти, с хрустом перекусив ее пополам, то ли так и жить дальше с мышью во рту, ни о чем другом не думая.
Так и получилось, что писательница М. больше не могла делать ничего полезного и даже разговоры разговаривала сквозь беззвучное попискивание мыши, борясь с подкатывавшей тошнотой и цепляясь за ручки кресла, в котором сидела. Все, чем она занималась теперь, сводилось к чтению военных сводок и новостей, каждая из которых была хуже предыдущей, там шел счет убитым и оставшимся без крова, дети и собаки сидели в бомбоубежищах на чьих-то пальто и куртках, на замусоренной земле стояли дома с выжженным нутром и старухи, не знавшие, куда им теперь идти, а М. все сидела.
Но она надеялась все-таки разобрать сегодня содержимое своей головы, как коробку со старыми бумагами, выкинув ненужное и сложив то, что останется, в опрятные разумные стопки. Она ведь проводила эту гигиеническую операцию далеко не в первый раз и всегда обретала в процессе требуемую ясность. В какой-то старой книге герой называл такое умственное занятие стиркой – в случае М. это были скорее глажка, отпаривание и разглаживание внутренних складок и морщин, которые становились без этого такими закаменелыми, что можно было поранить пальцы, неосторожно их ощупывая. Но до поры ей все удавалось, мысли становились в строй (тут она содрогнулась и заставила себя отступить на несколько слов назад), мысли, начала она сызнова, начинали вести себя разумно, соблюдая очередность, а не валили толпой в одну сторону, забивая проходы и топча в своем безумии тех, кто не удержался на ногах. Но сейчас, сейчас все было по-другому, и в доме над озером она проводила долгие часы, уговаривая себя сесть за стол и начать. Только каждый раз, к ее раздраженному облегчению, приходило письмо, на которое уже никак нельзя было не ответить, или вдруг кто-то звонил и надо было ехать на другой край города увидеться с друзьями, или же там, далеко, происходило что-то новое, и нельзя было не сидеть с компьютером на коленях, обновляя ленту новостей снова и снова, пока в глазах не темнело. Сейчас, сейчас, в тихом вагоне, из которого никуда не денешься, она намеревалась заставить себя додумать все до конца и выйти из поезда с ощущением, что ехала не напрасно.
Тут-то все и задвигалось и город Г., в котором она собиралась пробыть восемнадцать минут до пересадки, тоже придвинулся окончательно. Сосед давно сложил уже свой компьютер, снял с полки спортивный, не вязавшийся с костюмом рюкзак и маячил сейчас у дверей в туалет, словно опасался, что не успеет выйти и так и останется в вагоне. М. тоже потянулась за чемоданом, но места в проходе уже не было, и она стояла лицом к собственному креслу и смотрела на тех, кто ее опередил. Прямо перед ней был высоченный блондин с широкими плечами, которого она приметила, еще когда садилась в поезд, очень уж он был хорош собой, весь какой-то вымытый, ровный, с серыми глазами и точно очерченным подбородком – из тех не предназначенных для нее мужчин, при встрече с которыми она всегда начинала запинаться и делать ошибки в английском. Сейчас она могла изучить его спину и волосы, собранные в опрятный хвостик, причем на затылке, где обычно пряди выбиваются и ведут себя как хотят, их придерживала целая серия заколок-невидимок, расположенных параллельно, вот как он все контролировал в своей внешности. Ей это очень понравилось, этот человек был чье-то чужое удовольствие, для нее недоступное, но она не была готова расстраиваться по этому поводу, слишком много было других причин для горевания, которым она тоже не могла отдать сейчас должное.
Чуть дальше был румяный мальчик в красной кепке, он и улыбался, и оглядывался по сторонам, и заглядывал на приближающийся перрон, явно надеясь там кого-то увидеть, и, если мог бы – высунулся из окна, а то и выпрыгнул. Еще дальше – дама с маленькой мохнатой собачкой на руках, и М. захотелось, чтобы у нее тоже была сейчас собака, такая или вовсе не такая, и, когда М. будет есть свой какой-нибудь завтрак, собака займет свое место под столом и прижмется всем телом к ее ноге, чтобы таким образом принять участие в процессе человеческой еды. Тут поезд окончательно остановился и даже не дрогнул напоследок.
Вокзал был огромный, темный, весь из железа и стекла и до такой степени напоминал старинную парковую голубятню, что хотелось немедленно взлететь под самый свод и надолго там зависнуть, бессмысленно хлопая крыльями. Мальчика в кепке ждала, конечно, девочка с сонным лицом такого же розового цвета, как ее волосы; человек с заколками смешался с толпой, М. тоже покатила свой нетяжелый чемодан туда, где уже виднелось табло с номерами поездов и перронами. Если бы у нее была собака, думала дальше писательница, она приходила бы по ночам, стрекоча когтями по паркету, и с удовлетворенным вздохом укладывалась в ногах.
А вот поезда не было, и это было странно. Не потому, что у перрона, указанного на билете, стоял совершенно другой поезд, пустой и двухэтажный, явно не собиравшийся пока никуда отправляться, – это как раз было дело обыкновенное и даже предсказуемое. Но и на табло, что светило так ярко всеми своими цифрами и названиями городов, тоже не было ничего, что указывало бы писательнице, куда ей идти и что делать. Встревоженная, она ускорила шаг, сунулась направо, потом налево и мелкой трусцой заспешила к стеклянной будке с надписью «Информация».
Информационная девушка была спокойная, как парк на рассвете: руки, которыми она взяла у М. билет и принялась его изучать, были покрыты сложной двухцветной татуировкой, по каждому пальцу, как розы по колышку, взбегали, закручиваясь, растительные узоры. М. загляделась, потом вздрогнула и отвела глаза. А его отменили, ваш поезд, сказала девушка благодушно. Затраты вам, конечно, компенсируют.
Нет! – вскричала М., или что-то подобное она вскричала, размахивая руками и объясняя, что ей надо ехать, ехать дальше, в той стране ее ждут и нынче вечером у нее выступление. Терпеливая девушка объяснила ей тогда, что ехать дальше нет никакой возможности: в той другой стране, оказывается, сегодня была железнодорожная забастовка, поезда туда не ходят, нет, никакие, и ночью тоже не пойдут. Может быть, М. имело бы смысл поискать самолет, но она тут помочь ей не может.
Там же, у стеклянной будки (на стекле было написано строгое «Билетов не продаем»), придерживая чемоданчик и уворачиваясь от проходящих, М. отправила организаторам заграничного фестиваля письмо, потом смс, потом голосовое сообщение – и мрачно огляделась по сторонам. Вокзал кипел людьми, выходные начинались с пятницы, и народ ехал кто куда, по домам, по родителям, по всевозможным отпускным направлениям. Делалось жарко. Стало вдруг ясно, что вегетарианский сэндвич с авокадо и огурцами остался висеть в сетчатом кармане соседнего кресла, один-одинешенек в покинутом ею поезде, недосягаемый, привлекательный, и ехал сейчас куда-то со скоростью, недоступной пока писательнице М.
4
У киоска со снедью, рядом с недлинной очередью, М. поджидал бездомный человек – босой, в прозрачном дождевике, из-под которого виднелись голые острые ключицы. Она к тому моменту успела заказать себе кофе и сэндвич, точь-в-точь как прежний, и бумажный пакет уже лежал на прилавке, вызывая вожделение и обещая сытость. Вы мне, пожалуйста, тоже еды купите, сказал он тихо и настойчиво, так что она не расслышала попервоначалу, к тому же на здешнем языке она говорила еле-еле и поэтому промедлила и воззрилась на него, не понимая. Еды мне купите, пожалуйста.
М. заторопилась – да-да, конечно, – и повернулась к продавщице: и еще один такой же сэндвич. Нет, сказал бездомный. Я хочу чизкейк, чиз-кейк, повторил он очень отчетливо, вот этот вот. Тогда чизкейк, вот этот вот, повторила она за ним и тоже потыкала пальцем в стеклянную витрину. Женщина за прилавком заломила брови, но послушно сложила в бумажный мешок кусок пирога и несколько салфеток. Вот, пожалуйста, сказала М. заискивающе и потянулась за своим кофе. Человек в дождевике уже удалялся, роясь в пакете на ходу, и М. подумала, что надо было бы и кофе ему купить, запить-то еду нечем, но додумать до конца не успела – перед ней стоял теперь другой человек, похожий на предыдущего не возрастом и не лицом, но ощущением полной безнадежности, которое исходило от него, сильное, как запах. Он был во что-то обут и одет и держал под локтем цветастую тряпку вроде шторы, на которой, видимо, спал до этого, ее грязный край волочился по бетону. Он на нее смотрел, но как-то странно, найдя точку между ее бровями, так что взгляд поймать не получалось. Поесть мне купи, сказал он с той же интонацией, словно их учили, как и что говорить, чтобы сработало. М. что-то забормотала, сунула ему в руки мешочек с сэндвичем и быстро пошла, не оглядываясь, к выходу из вокзального здания.
На улице правая рука сама вспомнила, что держит стаканчик с кофе, и подняла его ко рту. М. стала его прихлебывать, щурясь от солнца и придерживая левой свой чемоданчик. Люди шли туда и сюда, желтые такси отблескивали, голубь расклевывал обломок батона. М. подышала и проверила почту в телефоне: фестивальные люди ей пока ничего не ответили, надо было что-то с собой делать, и она без особого раздумья пошла вперед и налево, от вокзала, мимо площади с парковкой, трамвайной остановки, забегаловки, имевшей отчетливо привокзальный вид, как и всё вокруг. В городе Г. она никого не знала и не очень представляла себе, чем сейчас займется. Если бы не чемодан, трещавший по гравию всеми четырьмя колесами, она, возможно, могла бы пойти в музей, но идея эта сразу показалась ей нелепой и почему-то опасной. Надо было найти кафе и осесть там, подождать ответа, съесть чего, наконец. Вместо этого она остановилась и снова уткнулась в телефон, открыла еще раз пустой ящик с сообщениями, потом зашла на сайт с авиабилетами и проверила, не летает ли что-то отсюда туда, куда ей надо было попасть сегодня вечером. Рейсов не было. Стояла она, оказалось, на углу, и только что зажегся зеленый свет. Писательница М. перешла улицу и стала смотреть по сторонам.
Заведения здесь были в изобилии, турецкое, пивное, пиццерия, все в равной степени неприветливые и, видимо, поэтому пустовавшие, так что не поймешь, работает ли, нет ли. Возможно, они оживлялись к вечеру, а сейчас только примеривались к проходящим, а те торопились на поезд или с поезда и шли мимо. К турецкому кафе прилагались два-три уличных столика с пепельницами, достоинство для тех, кто хочет сесть на солнышке и закрыть глаза. Дверь была открыта, кафельный пол протерт. В стеклянной витрине, где выставляют еду, ничего не было, готовить еще не начинали. Только поодаль, на пластиковом подносе, стояло блюдо с плоскими лепешками, длинными и овальными, как озера. М. вдруг поняла, что ужасно устала. Мне, пожалуйста, чаю, чашку чаю, сказала она с интонацией давешнего бездомного. И вот это еще, – и она ткнула пальцем в верхнюю лепешку, не зная, как ее назвать.
Это был, как выяснилось, борек, бё-рек, и его для нее порезали на шесть крупных ломтей, надо было съесть. Голод ушел куда-то на дно, и пища, полутеплая, с солоноватым слезным вкусом, не лезла в горло. Зато чай был горячий, кирпичного щедрого цвета, и она допила первую чашку и попросила еще. Почему она сидит не на улице, как собиралась, а в помещении, поделенном на множество открытых кабинок, она не вполне понимала. Кроме нее, здесь было всего два посетителя: старик с щетинистыми усами, сидевший у стенки в глубине зала, и кто-то еще с газетой, тоже в дальнем углу. М. проверила почту, почты не было.
Странно, как давно она не оказывалась в чужом городе без дела и без планов, не имея никакого представления о том, зачем она здесь и что бы стоило предпринять, – может быть, никогда. М. имела неприятную привычку изучать дотошно, чем славится такое-то место, задолго до того, как путешествие начиналось. В старые времена, когда она собиралась куда-то отправиться, она сравнивала путеводители, выбирала необходимое, составляла списки и потом переходила с места на место с радостным предвкушением, которое всегда почти оправдывало себя, потому как, действительно, что могло этому помешать – не сбежит же египетский обелиск с насиженного столетиями пятачка, пытаясь ускользнуть от встречи с писательницей. Можно было сказать, конечно, что таким образом она лишала себя удовольствия от всего не занесенного в план, от случайных событий и нежданных поворотов, но именно эти штуки она ценила невысоко. Что ей нравилось – это надежное движение от обещания к исполнению, не предусматривавшее возможности передумать и захотеть чего-нибудь совершенно другого, в путеводителе не указанного. Ситуации, в которой она не будет хотеть вовсе ничего, М. до поры не предвидела и даже теперь, в своей новой жизни, пыталась расположить вдоль собственной траектории что-то вроде пасхальных яиц, которые здесь прячут по кустам, чтобы дети искали их и находили: концерт, который состоится месяца через четыре, посещение музея в незнакомом городе, – хотя мысль о музеях и прочих достопримечательностях вызвала у нее почему-то сейчас отчетливую тошноту.
Но здесь, где она не собиралась задерживаться больше чем на восемнадцать минут, она ощущала растерянность, какая возникает там, где тебя никто не ждал, а ты все не уходишь. Скорее всего, ей следовало бы расплатиться, вернуть себя на вокзал и отправиться восвояси. До дома у озера она добралась бы часа за два, два с половиной, еще задолго до сумерек, и можно было бы сделать вид, что она вовсе никуда не уезжала, так и сидела на диване в комнате с белыми стенами. Но именно это казалось ей невыполнимым, необъяснимо обидным – словно все, что уже произошло, ничего не значило и любое действие можно было отменить и вернуться к началу. Если она что и вынесла из опыта последнего года, это уверенность в том, что двигаться можно только вперед. Время, и место, и она сама зависли, как компьютер, можно было только сидеть сложа руки и смотреть на пустую чашку.
Тут, как ни неловко это признать, ей захотелось в туалет, такая возникла у нее новая потребность. Она прикинула, не потянуть ли с собой чемодан, в котором, как ни крути, было все, без чего не обойдешься. Взять чемодан было бы неловко и демонстрировало бы недоверие к заведению, давшему ей приют; оставить его стоять у столика с недоеденным бёреком значило искушать судьбу и призывать к себе дальнейшие неприятности. Она потопталась на месте и аккуратно задвинула чемоданчик к стенке, а спереди поставила стул, чтобы охранял ее собственность, и двинулась к двери с надписью «Дамы». Та почему-то не открывалась, видимо, была заперта. А вам надо наверх, с оттенком любезности сказал ей старик с усами, вот туда и по лестнице, там все работает. Писательница помялась, оглянулась жалостливо на чемоданчик и пошла, как велели, по крученой лестнице наверх.
На втором этаже непритязательная с виду забегаловка вывернулась неожиданной стороной. Там был золоченый кучерявый рай с коврами и кальянами, смутно мерцавшими в полутьме. Это, видно, было сердце заведения, там по ночам светилась и погромыхивала его подлинная жизнь. Шторы были из добротного бархата, у кресел витые ножки, и ни одной живой души не встретилось ей на пути. Сидя в кабинке, М. думала о судьбе чемодана: как она спустится сейчас обратно, а его уже нет. Это будет как в той книжке, думала она: человек теряет сперва ботинок, потом чемодан, ключи от машины, а потом и себя самого. Она заглянет бессмысленно под стол, будет расспрашивать старика с усами и юношу без усов, потом приедет полиция, начнется многочасовое разбирательство с документами и протоколами. На мероприятие свое она, конечно, уже не успеет, и надо будет то ли ночевать здесь, в городе Г., то ли добираться домой вечерним поездом, кстати, довольно ли у нее с собой денег, чтобы хватило на номер в гостинице. Деньги были, и были при ней, в белой сумке, висевшей на ручке сортирной двери, но мысль о том, что сейчас она лишится всего, от пластикового чехла с паспортом до сменной белой рубашки, и жизнь ее необратимо изменится, уже совершенно ее захватила, и пришлось ее насильственно стряхивать, как собака отряхивается всем телом после купания и брызги летят во все стороны.
5
Чемоданчик был на месте, стоял, как поставили, за стулом, никем не потревоженный. М. устроилась рядом с ним, сама дивясь масштабу навалившегося вдруг на нее спокойствия. Телефон, разрядившийся в дороге, был подключен к заряднику и заново набирал необходимое ему электричество. Человек с газетами расплатился и вышел, а она все сидела, ничего от себя не требуя. Сообщений по-прежнему не было, но это почему-то перестало ее тревожить; больше того, мысль о том, что ее забыли или, можно сказать, потеряли, была до странного утешительной и отзывалась в животе сонным квелым теплом. В почтовом ящике тоже было пусто; она открыла свою социальную сеть, в которой давно уже ничего не писала, но заходила туда по многу раз на дню, словно надо было приглядывать, как бы там чего не вышло.
Она знала, что увидит, и она это увидела. Люди и собаки на фотографиях тонули в грязной пузырящейся воде, тонули и пытались спастись; люди в лодках, почерневшие от усталости, собирали людей и собак с крыш, к которым подступала вода. Где-то погиб целый зоопарк, звери с человеческими именами были заперты в своих клетках, и помочь им было нельзя. В окрестных хозяйствах цепные собаки уходили под воду вместе со своими домиками и мисками, намертво пристегнутые и не умеющие себя освободить. Это все происходило прямо сейчас, пока М. ездила и ела, в той стране, на которую напала страна, где она родилась. Там, на захваченной территории, была большая, дряхлая, десятки лет назад построенная электростанция. И вот она была взорвана, вода выбралась наружу и затопила все вокруг. М. вдруг схватила обеими руками остывший борек и стала запихивать его себе в рот, давясь и моргая. Она не сразу поняла, что усатый стоит у самого ее столика и что-то терпеливо ей говорит.
Он, оказывается, спрашивал, довольна ли она едой. М. покрутила головой, чтобы сфокусироваться, и честно сказала, что чай был очень вкусный. Старик кивнул и без разрешения уселся напротив. А вы откуда приехали?
Видно, писательница была уже слишком усталой для того, чтобы проявлять и дальше обязательную к употреблению вежливость. Мне всегда казалось, сказала она медленно, что этот вопрос задают, чтобы указать чужаку на то, что он чужак. Выглядит как-то иначе, говорит с ошибками, не свой в этих краях. Я понимаю, что вам просто интересно, откуда я взялась такая, тем более вокзал в двух шагах. Но так вот эти слова для меня звучат.
Ну, сказал усатый, мне такие вопросы задают последние сорок лет, сколько я здесь живу, столько и спрашивают. Привыкайте.
М. совершенно не хотелось к чему бы то ни было привыкать, не такие у нее были намерения, но она смиренно покивала. Хорошо бы, сказала она, об этом могли спрашивать только те, кто сам откуда-то приехал и привыкает, – это нормально, это как в очереди у зубного врача говорят о зубах. Вот видите, поправил ее старик, вы еще не знаете, что здесь в приемной у врача молчат или говорят о погоде. Но обычно молчат, так заведено. Только здороваются поначалу, конечно.
Пятидесятилетняя М. как-то быстро усвоила в этом разговоре роль младшенькой, румяной девочки-инженю, которая всегда ей легко давалась, словно она не была уверена в собственном возрасте и росте, и едва заметила, что собеседник уже перешел с ней на «ты». Так откуда ты, спросил он еще раз, словно в первый раз ответ не удался, но ей милосердно предоставили вторую попытку. М., внезапно решившая, что будет говорить и делать только то, что захочется, сообщила ему чистую правду: я из столицы, объяснила она, только что приехала. Хорошо, кивнул усатый, а родилась-то ты где? Происходящее стало напоминать известную игру, где на лоб тебе наклеивают бумажку с именем литературного героя или исторического злодея и надо умелыми вопросами выведать, кто ты такой. Бог знает куда бы их завела эта забава, но тут пронзительно, призывно зазвонил ее телефон. Старик пожал плечами и неохотно перебрался на свое место в углу. Да, да, кричала в трубку М., я здесь и не очень понимаю, что делать дальше.
Фестивальные люди из соседней страны не забыли о ней, ее все еще ждали, и мероприятие, назначенное на вечер, оставалось неотменимым. Предложение было такое: надо сесть на ближайшую электричку, нескорый местный поезд, делающий остановки на каждой маленькой станции, и тихим ходом добраться до приграничного города Ф., где писательницу будет ждать машина. Вы ведь сможете взять билет, беспокоились на том конце провода, лишний раз подтверждая ее новый статус – то ли младенца, то ли лунатика, не вполне умеющего о себе позаботиться и нуждающегося в особом, кропотливом внимании. М. заверила, что она на это способна. Электричка уходила через сорок минут.
Теперь, когда все разрешилось и покосившиеся планы были восстановлены в правах, она с сожалением вспомнила о возможностях, помаячивших в воздухе и рассосавшихся. Сюжет с украденным чемоданом и полицейским протоколом был бы все-таки избыточным, хотя отчаяние и суматоха, которые он обещал, почему-то казались ей привлекательными. Мысль же о том, что она могла найти в этом городе, случайно возникшем вокруг, отель подешевле и немедленно лечь на застеленную кровать, не снимая даже обуви, как тот попутчик в вагоне, вызывала смутную тоску. Там были бы четыре стены, анонимный куб воздуха промеж ними, узкое зеркало, кофеварка, если повезет, и помимо паспорта, который пришлось бы предъявить при регистрации, никто ничего от М. бы не желал и ничем не интересовался. Можно было бы, подумала она со смешком, и в музей сходить.
6
В музей, в музей, бормотала она, пока с преувеличенной бодростью возвращалась откуда пришла: наземный переход, пивная, вокзальная площадь с припаркованными машинами, голубь у мусорного бака, толпа на перроне и поезд, прозрачный и двухэтажный, точно такой, какой стоял на этом пути несколько часов назад, или даже тот самый. Там уже было полно народу, яблоку негде упасть, как говорили в таких случаях на ее родном языке, гибком, выворотном, почти всемогущем, но вызывавшем у нее теперь недоверие: кто знает, что говорили на нем в эту секунду ее соотечественники, отправившиеся воевать в соседнюю страну, и кого и как в эту самую секунду убивали. Она все еще была убеждена, что дело было именно в звере, а люди просто слишком долго пробыли в воздухе, отравленном его дыханием, и постепенно ему уподобились или, проще говоря, озверели. С языком, который был гораздо старше зверя, все было сложней – но и он вдруг покрылся подозрительной слизью, бугрился гноящимися наростами, в нем появились слова располога, мочканули и мирняк, он как будто одичал и не узнавал своих домашних. М. и самой не хотелось бы сейчас к нему прикасаться, она выжидала.
На втором этаже было попросторней, нашлось место у окошка. Поезд покатил, подростки в скаутской форме и тяжелых ботинках расположились в предбаннике, прямо на ступеньках, и уже играли в неизвестную ей игру, раскладывая в сложном порядке раскрашенные глянцевитые карточки. Пассажирам, которые всё еще шли по вагонам, приходилось через весь этот пасьянс переступать, но это их, казалось, не смущало, и некоторые даже обменивались с детьми короткими репликами, видимо, их подбадривая. М. вытянула ноги и попробовала заснуть, но сон не шел, она продолжала сознавать и соображать, только делала это в полутемном тоннеле, который уже хорошо знала, и старалась в нем не задерживаться: то, что происходило в такие моменты у нее в голове, походило бы на полет, если бы не было падением, будто под ногами внезапно не оказалось земли и было неясно, появится ли она и когда. М. открыла глаза и на всякий случай покрепче уперлась подошвами в вагонный пол.
Ощущение постоянного падения – словно то ли ты прозрачная, то ли предметы и люди вокруг тебя, и ты проваливаешься сквозь них все глубже и глубже, не переставая улыбаться и извиняться, – стало для нее теперь если не привычным, то естественным, и ей стоило труда вспомнить, что когда-то было по-другому. Возможно, следовало это движение как-то остановить, обрести, как говорится, почву под ногами, но трудно было думать об этом всерьез, тем более что откуда ей, почве, было бы здесь взяться. Человек совершенно утратил контроль над своей биографией, сказал много лет назад о ком-то ее любовник, а она тогда хмыкнула в ответ в том смысле, что да, надо держать свою биографию в руках и не давать ей вывернуться и начать чудить.
Там, где она теперь жила, было, как мы уже знаем, озеро, а над озером, на мосту, лежали спинами друг к другу большие каменные человекозвери. Про сфинксов известны доподлинно, в общем-то, две вещи: что они всю жизнь напролет разгадывают в уме всевозможные загадки, и еще то, что, если не умеешь им в этом помочь, звериная натура побеждает и они съедают собеседника живьем, как кошка мышку. Но ни в чем таком нельзя было их заподозрить, глядя в эти прекрасные каменные лица, обращенные к М. с выражением грустного достоинства и даже нежности, бог весть куда и на кого направленной. Волосы их были увиты лентами, груди обнажены, причем у одной соски были обведены водостойкой краской, левый белой, а правый синей. Каменные животные и не пытались скрыть своей зверской природы, хвосты были голые, мускулистые, с кисточкой на конце, а руки от кистей и выше покрыты жесткой неприглядной шерстью. Та собака, о которой мечтала писательница, безусловно, облаяла бы их с первого взгляда, потому что их двойная сущность внушила бы ей подозрение в том, что они, тихие на вид, способны на что угодно. Но, возможно, именно поэтому у М. не было собаки – она и сама не была больше уверена в собственной однородности: и слова, и мысли, и, кто знает, поступки могли ее в любую минуту подвести, и она проявила бы собственную чудовищную суть. В конце концов, думала она, несмотря на годы, проведенные в брезгливой ненависти к зверю, она жила с ним сколько себя помнила, то ли в одной клетке, то ли у него в брюхе, как Иона во чреве китовом, и почти не знала времени, когда зверя бы не было рядом. Не могло ли это означать, что она была его порождением, его уменьшенной копией – одной из миллионов тех, кто на вид грустен и нежен, но только и ждет минуты, чтобы выпустить когти и зубы и сожрать того, кто не ответил тебе взаимностью? Мысль эта так укрепилась в М., что она иногда ловила себя на том, что изучает в зеркале свои руки: не начала ли пробиваться понемногу рыжая шерсть пониже локтя.
Поезд и так плыл медленно, как во сне, да еще и останавливался на каждой станции, и выходили из него больше, чем входили. На полустанках неистово цвели неведомые кусты, похожие по виду на бузину, но перекипавшие вместо белого багровым, пышной пивной пеной, сползавшей по зелени вниз, почти к самой земле. Попадались агитационные плакаты, призывавшие к осторожности, старые, словно в этих краях их не меняли с семидесятых годов, когда М. была маленькая и разглядывала на пригородной станции точно такие же, с померкшими яркими красками и человеком, падающим с перрона под поезд спиной вперед. В какой-то момент М. увидела именно этот плакат или его точную копию, брата-близнеца, и на минуту ей показалось, что сложный сон почти кончился и она сейчас едет на дачу, уменьшаясь на ходу до своих десяти, восьми, пяти лет, и что там ее давно ждут.
Тут она поняла заодно, чтó ей так претило в мысли о походе в музей: когда-то давно она читала рассказ про человека, летней грозой загнанного в провинциальный музей с его скульптурами и заунывными окаменелостями. Экспозиция, однако, оказывается западнёй, залы и помещения множатся или даже размножаются неостановимо, как взбесившаяся биомасса, до конца анфилады невозможно добраться, сверху нарастают новые этажи с колыхающимися завесами, мертвыми корпусами роялей и километрами масляной живописи, к ним прибавляются, как теперь сказали бы, пространственные инсталляции с неживыми прудами и искусственными туманами, и все это кишит людьми, как тот свет, где встречаются все и каждый, – да по всей видимости, им и является. Не помню уж, как герой выбирается на волю, где наконец безлюдно и зябко, под ногами подкисший снег в черных пролежнях, пахнет темной водой, фонари какие-то необычные и слишком знакомые. А это он, как в кроличью нору, провалился и вывалился куда не надо – домой, на родину, но не ту, что в памяти, а самую настоящую, с расстрелами и лозунгами, где его вот-вот съедят ни за грош. И так, думала М., может случиться с каждым, кто хочет вернуться в это самое домой, в теплую утробу, на дачу с занавесками в яблоках, сбросив, как груз, лишнюю, обременяющую память. Лучше уж ехать в город Ф., а оттуда еще куда-то.
Следующий ряд кресел просматривался наискосок, было видно немолодую пару, сидевшую рядом; между ними происходил тихий разговор, она что-то разворачивала, показывала ему, шуршала. На раскладных крыльях столика лежали два путеводителя и карта, и мужчина с женщиной то и дело над ними склонялись, сверяясь, видимо, с маршрутом. М. впервые спросила себя, куда, собственно, направляется: слово «Ф.» ничего ей не говорило, и в этих краях она была впервые.
Она порылась в сумке и вытащила оттуда телефон: поисковая система с первой буквы угадала, чем интересуется писательница, и предложила ей полную информацию о городе Ф. и его содержимом. Он был у моря, почти у самой границы с соседней страной, и там имелись достопримечательности: парадная улица, непременный городской музей, называвшийся здесь почему-то фантоматекой, пляжи, рестораны, гостиницы с именами «Парадиз» и «Жизнь на воде». Один из отелей заинтересовал ее особо: он именовался гранд-отель Petukh, что для человека, говорящего на ее родном языке, звучало довольно забавно. Вот тут она и поселилась бы, сказала себе М., если бы не собиралась следовать дальше, к месту своего назначения; она бы сделала вид, что знает, зачем сюда приехала, разобрала бы чемодан, уложила три книжки стопкой на прикроватной тумбочке и отправилась смотреть, что у них тут за море. То, что этого не произойдет, вызвало у нее вдруг досаду; случайность, загнавшая ее сюда, была заурядной складкой на жизненной ткани, не имевшей значения или последствий.
Пара, сидевшая впереди, все перебирала свои туристические планы, пока мужчина не встал вдруг и не пошел в дальний конец вагона, не опираясь на тонкую трость, а широко поводя ею перед собой и постукивая кончиком о спинки кресел и покрытие пола, и таким образом М. выяснила, что этот человек слепой.
На каждой маленькой станции выходило еще сколько-то пассажиров, и там их, как правило, встречали – чем-то это напоминало время после детского утренника, когда родители стоят толпой у дверей театра и вылавливают своих детей, пока площадь не опустеет. Все ехали по домам: солдатики в отпуску, студенты из большого города, усталые служащие. Места здесь были скорее пустынные, улицы стояли под солнцем неподвижно, словно вся деревня толпилась на перроне, ожидая своих, и кое-кто даже держал в руках воздушные шарики. Можно было бы, конечно, сойти с поезда и здесь, хотя у М. не хватало воображения, чтобы представить себе, чем она бы тут занялась и где провела бы ночь. Девушка в кожаной куртке висела на шее у матери, для этого ей пришлось сгорбиться, настолько она была выше ростом. На дверях билетной кассы виднелось объявление «Закрыто».
7
Телефон за эти часы почти разрядился, словно его не подкормили в городе Г. Писательница стала шарить в сумке, ища зарядку, хотя подключить ее здесь было не к чему. Но не было и зарядки, куда-то она подевалась, хотя М. помнила, как велела себе не забыть ее в турецком кафе, где, видимо, она и осталась. Желтый столбик, показывавший, на сколько еще телефона хватит, был совсем низенький, процентов на двадцать, как раз хватит, чтобы добраться до такси. Ф., он же конечная станция, подкатывал к окнам, все повставали с мест.
Оказалось, народу в вагонах было еще достаточно, чтобы сформировать уверенный поток, запрудивший перрон и потянувший ее за собою. Краем глаза она заметила полицейского в полной униформе и группу граждан отчетливо нездешнего вида, стоявших вокруг понурившись и дающих ему в чем-то отчет. М. предположила, что первый вопрос задан был тот самый, что так ее раздражал, – откуда вы здесь взялись, – и посочувствовала им, не переставая шагать вперед вместе с толпой. Одна из спин была смутно знакомая, словно из прошлой жизни, ну да, это был человек с заколками; голова его возвышалась над прочими, светлые волосы были забраны в узел такой безупречный, словно он не ехал, как она, весь день пересаживаясь из поезда в поезд. Тут он вдруг обернулся и поглядел на нее, а потом быстро отвел глаза, как при встрече нежданной и неприятной.
М. стало совестно, словно ее застали за чем-то неприглядным, – тем более что она хорошо знала, что будет еще вспоминать заколки и подбородок. Как-то они успели уже укрепиться у нее в мозгу, бывает так, что чужой облик тебя пленяет – не то чтобы совершенством, но скорее комбинацией несовершенств, делающих постав головы или узкие лодыжки в россыпи бледных веснушек чем-то вроде занозы, которую никак не удается вытащить из мыслей. Это чувство, очень ей знакомое, вряд ли называлось желанием, ее вовсе не тянуло оказаться с вот этим мужским существом наедине в гостиничном номере. Но ей бы хотелось смотреть на него и дальше, как на оленя или кролика, который сидит в низкой траве и косит на нее огромным глазом – только, когда речь идет о людях, пристальный взгляд становится разновидностью прикосновения, и становится стыдно, если твое внимание заметят и начнут истолковывать. Кроме того, она читала где-то, что в доисторические времена, в кромешной прародительской тьме, когда зрение только возникало и училось себя сознавать, оно было прерогативой хищников. Их глаза, не вполне оформившиеся еще, реагировали на чужое движение, силились различить очертания удалявшейся пищи; обольстительный объект надо было догнать и обглодать его до костей. Интерес к чужим лодыжкам, получается, роднил ее со зверем, ей тоже хотелось зачем-то бежать за ними следом, хотя она нисколько не претендовала ни на слияние, ни на поглощение, и ее внутренний зверек мог бы по праву считаться травоядным, если бы неуместные желания не выдавали его иногда.
Однажды в осеннем лесу М. видела, как городская, непривычная к загородной жизни собака поймала вдруг землеройку, прижав ее лапами к земле так, что той было уже никуда не деться. Проделав все это ловко и технично, собака пришла вдруг в недоумение, в отчаяние почти и стала лаять с привизгом, призывая на помощь хозяйку: она понятия не имела, что с пойманной добычей делать, и рада была, когда ее оттащили. Что-то в этом роде, подозревала М., случилось бы в подобном случае и с нею самой.
Ей, конечно, нравились уличные фотографии, где незнакомых людей изымали из их неведомой жизни и переносили на бумагу с тем, чтобы беспрепятственно разглядывать; но это всё были изображения, подобья. И она читала про французскую художницу, сделавшую преследование случайных встречных, можно сказать, своим ремеслом, так что ей удавалось и скользить за ними по парижским переулкам, оставаясь незамеченной, и собирать на некоторых что-то вроде досье – все это безо всякого любовного интереса, из чистого желания видеть, что будет дальше. М. и сама могла бы увязаться невесть куда за балетками сливового цвета или небрежно уложенными рыжими волосами, и скорее всего, все это кончилось бы катастрофой, утерей телефона и чемоданчика, а потом и полным небытием, как в той немецкой книжке. Но как подумаешь, что человек, за которым идешь, может вдруг обернуться, остановиться и грозно спросить ее, что ей от него нужно и по какому праву она идет за ним шаг в шаг, – становится так неловко, что впору окаменеть.
Бывало и такое, и нередко: она шла себе, куда ей было надо, пока не понимала, что совершенно неинтересный ей прохожий довольно долго уже идет впереди, сворачивает снова и снова ровнехонько туда, куда лежит ее путь, – и тут ей становилось так тягостно, словно она действительно за ним следит все это время, словно и он уже это понял и вот-вот повернется к ней всем корпусом и потребует объяснений. Нет, чувство стыда, с которым она, кажется, родилась, исключало всяческое легкомыслие и фривольность и делало ее поведение вполне безопасным для окружающих, и так оно было все эти годы, в этой стране не больше, чем в той, где она появилась на свет.
Толпа же текла своим путем, огибая цветочный ларек с подсолнухами, прилавочек с кренделями, и так до самой вокзальной площади, где все эти люди, не исключая и того, с заколками, устремились куда-то направо, против часовой стрелки и за угол, а М. бочком выбралась на берег и встала в сторонке, у стоянки такси. Она полагала почему-то, что ее будут ждать, как в аэропорту, с табличкой и фамилией, и толком не знала теперь, что делать дальше. Машин было немного, четыре обыденных желтых и одно иностранное, другого цвета и фасона. Это, видно, и был фестивальный посланец, сложивший руки на руле с безучастным видом, словно ему до нее не было дела. Но писательница, твердо намеренная добраться, наконец, до цели, распахнула дверцу и назвала свое имя, и водитель радостно закивал.
Ну и куда мы едем, спросил он, когда они свернули на соседнюю улицу, словно не знал куда. Я думала, вы в курсе, ответила М. жизнерадостно. Меня ждут в городе О., на фестивале, в восемь вечера у меня выступление. Путь неблизкий, сказал таксист, постараемся успеть.
Город уже кончался, потянулись автостоянки, меланхолического вида складские помещения, потом вытоптанное поле, где устроился странствующий цирк с белесыми шатрами, вагончиками в два окошка и непомерных размеров вывеской «Цирк Петера Кона». Было видно, как два рабочих в комбинезонах поливают брезент из здоровенного шланга, смывая дневную пыль. Дело шло к вечеру и, видимо, к представлению, но пока вокруг было пусто и ни женщина-змея, ни воздушные гимнасты не выходили из своих палаток.
Дальше был поворот на шоссе, за которым начиналась граница. Тут можно кофе выпить, сказал таксист и кивнул в сторону заправки, вы небось устали с дороги. Писательница почему-то ухватилась за это предложение так, словно ей невыносимо было расставаться с городом Ф. Взяли кофе, уселись на улице за деревянным столиком. М. поведала историю об исчезнувшем поезде, и они покивали, вспоминая времена, когда в каждом вагоне был отсек для курящих пассажиров, а расписания совпадали с действительностью. В ответ таксист рассказал, как четыре раза болел ковидом, и предположил, что вирус был специально выведен теневым мировым кабинетом, чтобы избавиться от стариков, которые живут слишком долго и обходятся правительству слишком дорого, и М. даже не стала ему возражать, видимо, между ними уже возникла солидарность, какая бывает у людей, которые проделали вместе часть длинного пути и понимают, что расставаться еще не пора. Возникла пауза, в какой обычно тебя спрашивают, откуда ты приехала, но ее собеседник обошел эту тему стороной и вместо этого поинтересовался, куда ее следует доставить в городе О.
М. не имела об этом никакого понятия и честно в том призналась. Может, предложила она, вы им позвоните и спросите, пока мы тут сидим. У меня телефон почти разрядился, а то я бы посмотрела адрес; но я думала, что вам дали всю информацию. Кому позвонить, переспросил таксист и помотал шерстяной головой в косичках. Пока ехали назад, к вокзалу, писательница охала, всплескивала руками и извинялась за нелепое недоразумение.
За это время заграничных такси на площади стало не меньше, чем желтых, а М. по-прежнему никто не встречал. Она походила вдоль тротуара, пригибаясь и заглядывая в окна машин, потом отступила на пару шагов и полезла за телефоном. Ее новый знакомец уже подобрал новых пассажиров, но прежде, чем отъехать, помахал ей с водительского сиденья, а потом воздел обе руки к небу, давая понять, что мир сошел с ума и удивляться неприятностям не приходится.
8
Видимо, приехала новая электричка, и из покрытого лесами вокзального здания опять повалили люди, густо и весело, будто знали, куда идут. В трубке, которую М. держала уже на полуотлете, не прижимая к уху и не глядя на экран, все еще тянулись длинные гудки, к телефону никто не подходил, словно без нее обошлись и забыли об этом сообщить. М. походила еще туда-сюда, а потом, сама не зная почему, покатила голубой чемоданчик вслед за остальными, пристроившись к толпе с хвоста, но не переставая прислушиваться к гудкам. Все вместе, как на праздничной демонстрации, они вышли на широкую улицу с магазинами и веселыми столиками и там уже распались на группы и посыпали кто куда. М. притормозила и глянула на экран телефона. Он был черный, непоправимо мертвый, и никто не мог выдать ей необходимые инструкции.
Повинуясь общему движению, М. пошла дальше по улице, мимо парка, мимо вывесок, заглядываясь на фастфуды и на чужие тарелки под полотняными навесами кафе. Она теперь была отрезанный ломоть, существо несуществующее – никто не знал, где она и что с нею сталось, никто не мог востребовать ее и призвать к порядку, обязательства и обещания, еще час назад бывшие для нее непреложными, теперь не имели над ней никакой власти, и все это случилось без всякого ее участия. Писательница шагала, слегка смущенная неумолчным рокотанием чемоданчика, которому, казалось, было все равно, куда катиться, и отмечала на ходу, как ее внутренний человек перестает метаться внутри и биться в стены в поисках выхода, а потом постепенно затихает, становится обмякший и детский и даже высовывает понемногу любопытные улиточьи рожки: что-то будет дальше.
Гостиница возникла перед нею как бы сама собой, как во сне, где ты сама не очень-то понимаешь, каким образом переместилась с корабельной, например, палубы в школьный класс со шкафами, заставленными стеклянными банками с образчиками природных феноменов, среди которых есть и заспиртованная крыса с кривым безнадежным оскалом, точь-в-точь как у учительницы истории. Гостиница была совсем простая, из тех сетевых заведений, чья главная гордость состоит, кажется, в умении заставить путешественника забыть о том, что он проделал немалый путь и оказался в другом месте: куда бы ты ни поехал, тебя встретят тот же овсяного цвета диванчик, те же бирюзовые леденцы в глубокой плошке, тот же плоский, лишенный ворса ковер и гель для душа, работающий по совместительству шампунем. М. вошла туда, словно родилась для того, чтобы тенью скользить по извилистым коридорам и заставлять отзывчивую кофеварку гудеть и сочиться черным зельем; она сама не заметила, как регистрировалась и чем платила, так ей хотелось поскорей оказаться наверху и лечь навзничь, чувствуя, что доехала наконец. Но она не забыла спросить у портье, не найдется ли у них тут зарядного устройства взамен утраченного – хотя почему-то нисколько не удивилась, услышав в ответ, что гости разобрали все зарядники и взять их негде. Все происходило сегодня так, как долженствовало быть, и молчащий, как полынья, телефон М. был, видимо, одним из необходимых условий.
С широкой кровати, где она лежала сейчас, было видно, что еще совсем светло, и в этом не было ничего удивительного: темнеть и не должно было, день все длился и даже удлинялся телескопически, его незанятый объем можно было заполнить как пожелаешь; другое дело, что у нее не было никаких желаний, ни отчетливых, ни даже нетвердых, как запах или шорох. Если повернуть голову влево, от окна, была видна нехитрая гостиничная графика, только рамка и придавала ей некоторую солидность – над чахлым столиком висел натюрморт, восковые лилии в дутом пузыре, состоявшем из стекла и воды, на ближней стенке пара игривого вида дельфинов с утиными носами. Совсем недавно кто-то рассказывал М. о дельфинах нечто занятное, она обещала себе это проверить и разъяснить, но опять не хватило сил. Если верить собеседнику, дельфины были на самом деле почти собаки: звери, почти не отличающиеся от тех, с кем мы видимся каждый день, если не брать в расчет принципиальное решение, принятое ими когда-то. Оказывается, среди водных существ, выбравшихся когда-то на сушу, были и те, кто позже позволил себе передумать – и, помыкавшись какое-то время на земле, с нами, сменив жабры на легкие и подышав трудным надводным воздухом, решил повернуть обратно, назад, домой, на глубину. Оказывается, так можно было поступить, и даже М., уверенной, что никакого домой нет и не бывает, этот пример двойного превращения – сперва в одно животное, потом в другое, почти не похожее на то, с чего все начиналось, – казался почти утешительным. Получается, можно было принадлежать к обоим мирам сразу, выпрыгивая и зависая между водой и воздухом и не помня уже, кем ты была когда-то. В случае М. беспамятство было бы решительно невозможным, но мысль о том, что есть на свете удачливые особи, которым удалось так радикально изменить свою природу, смутно ее ободряла.
Хотелось есть, вставать не хотелось. То, как она лежала сейчас поверх покрывала, было составной частью возникшего в гостиничном номере порядка, учитывавшего и две пары обуви, аккуратно поставленные ею носами к стенке, и белые рубашки, висевшие на плечиках за закрытой дверью шкафа, и три книги, уложенные в стопку на дальней тумбочке, словно она собиралась жить тут долго и читать по ночам. Можно даже было считать, пожалуй, что и сама комната, в которой М. находилась, была чем-то наподобие ящика чужой тумбочки, и в нем, в ящике, было чисто и прибрано, содержимое четко организовано, расположение предметов отвечало смыслу, ничто не выбивалось из общей гармонии, смущая душу кривизной угла или внезапной дырой в непредвиденном месте. А вокруг-то тумбочки все состояло из таких дыр и зияний, страшных завихрений материи, страха и трепета, стыда и вины, смерти и гибели, смерти и гибели, повторила она в уме, над которыми у нее не было ни малейшей власти. Но здесь, в ящике, который можно задвинуть, ей была отпущена вроде как передышка, и она собиралась во что бы то ни стало ею воспользоваться.
Так лежала она довольно долго, потом поднялась одним рывком, сама удивляясь тому, что обмякшее тело ей еще повинуется, и спустилась вниз, к стойке портье, и взяла у него карту города Ф. со всеми его улицами, а бессильный телефон оставила, где был, как зонтик, когда дождя не предвидится.
Единственное, что она запомнила из всего, чем, согласно прочитанному, славен был город, давший ей приют, был гранд-отель Petukh и еще музей, название которого всплывало в голове как-то криво и косо: фанторама? фантомата? О посещении музея речь сегодня не шла, а гранд-отель был М. не нужен, о чем свидетельствовал пластиковый ключ от номера у нее в кармане, напоминавший, чуть сунешь туда руку, что крыша над головой у нее уже имеется.
На улице, на ветру, она сразу кинулась в ближайший киоск, откуда пахло жареным мясом, и через несколько минут уже стояла на тротуаре, обеими руками держа увесистый сверток с едой: бумага быстро промаслилась и темнела, пока писательница, дрожа от подступившей жадности, выедала из нее куски животной плоти вперемешку с солеными огурцами и вялыми листьями салата, спускаясь все ниже и ниже, пока в руках не осталась одна обертка, влажная еще и пустая.
Тут бы ей и вернуться немедленно в отель, в ящик, под капюшон и закрыть наконец глаза, но какой-то бессмысленный старинный инстинкт, память о суше, что ли, требовал, если уж она оказалась в чужом незнакомом месте, предпринять соответствующие действия. Что именно надо было делать, она пока понять не могла, но побрела в сторону центра, оглядываясь по сторонам и внюхиваясь в воздух, словно ее за поводок тянули.
Гранд-отель Petukh предстал перед нею сам собой, безо всяких усилий с ее стороны, будто его было никак не обойти и именно туда сходились все предназначенные ей траектории. Ничего себе был Петух, нарядный, густого шоколадного цвета, причем каждое окно было обведено парадной алой рамой, как глаза угольным карандашом. Писательница зашла ему под крыло, сама не зная, чего ищет и хочет ли обнаружить, и сразу же почувствовала, что ловить здесь нечего: в холле было ладно и прохладно, в баре широкий выбор крепких напитков золотого и клюквенного цветов, лестница разворачивалась как бы сама собой, по стенам висели масляные портреты чьих-то предков, оглядевших ее с выражением сдержанной приязни, только ей сегодня не о чем было с ними разговаривать. М. заказала бокал белого вина, не зря же она сюда шагала, и уселась за одним из уличных столиков, вытянув ноги и рассматривая прохожих. Petukh, петух, так в стране, откуда она была родом, называли тех, кого в тюрьме или на зоне опустили, сделали опущенным, и все в этой фразе нуждалось в переводе или пояснении для тех, кто жил в других краях и захотел бы поинтересоваться, что все это значит. Зонами звались многочисленные лагеря, где содержались люди, совершившие преступление, вместе с теми, кто вовсе не был ни в чем виноват, но тоже был осужден за что-нибудь не соответствующее духу тамошнего государства и должен был отбывать наказание. Таких мест и таких людей было видимо-невидимо, от тюрьмы и от сумы не зарекайся, гласила всем известная поговорка, давая понять, что такое может случиться с каждым, с тем, например, кто стоит в одиночном пикете, держа в руках белый лист бумаги, на котором вовсе ничего не написано, а значит, можно прочитать все что угодно, призыв, скажем, к неповиновению, а то и к свержению власти.
М. слышала где-то, что тех, кто побывал в тюрьме, в ее стране гораздо больше, чем тех, у кого был заграничный паспорт, а значит, шанс выбраться наружу и посмотреть на другие земли и то, как там живут другие люди. Так вот на зоне, где была тысяча неписаных правил, которые не стоило нарушать, была особая каста неприкасаемых – тех, кого называли опущенными или как раз петухами. Опустить человека значило физически его погрузить на самое дно тюремной иерархии, даже ниже дна, туда, где прикосновение так же невозможно, как и простой разговор. Для этого был специальный, можно сказать, ритуал: несчастного либо насиловали скопом, обозначая таким образом, что это теперь общая добыча, общая собственность и каждый может воспользоваться его телом, когда и как пожелает, либо же совали головой, лицом в ведро с нечистотами, навсегда делая свою жертву оскверненной, как если бы испражнения коллективного тела невозможно было отмыть никакими усилиями. Превратиться в петуха мог любой, достаточно было просто не понравиться тем, кто там, в лагере, всем заправлял, так называемым ворам, или нарушить какой-то из диких запретов, составлявших воровской закон, который был важнее и страшней закона обыденного, общего для всех. Среди них был и такой: любой случайный физический контакт с опущенным, любая форма человеческого общения делала нечистым и тебя, словно зараза могла перескочить с тела на тело, и ты сам уже оказывался под подозрением и запросто мог тоже стать петухом, не человеком, кем-то другим.
У вина был солоноватый, железный какой-то вкус, будто его из фляжки наливали, и то, что называется букетом (бледная тень далеких фруктов или меда), отсутствовало начисто, соль и холод вытеснили все остальное и царили теперь у М. во рту безраздельно.
9
Пачка сигарет, которую она держала сейчас в руках, была длинная и вытянутая, как гробик. Голубая крышка откидывалась целиком, и на ней, конечно, главное место занимала траурная картинка в приглушенных тонах: чья-то рука, медсестры или гробовщика, готовилась накрыть белой простыней лицо молодого мертвеца, вот к чему приводит курение. Писательница М. любила обещать себе, что сочинит эссе про эти повсюду сопровождавшие ее теперь изображения. Они волновали ее настолько, что иногда она просила продавца в ларьке выдать ей те же сигареты, но с другой, новой картинкой: например, со спортивного вида юношей, уныло лежавшим поверх одеяла, пока короткий текст пояснял, что употребление табака грозит импотенцией. Попадались иногда и тревожные лица младенцев, символизирующие бесплодие, и осиротевшие семьи в черном, понятно что означающие. Все это было лучше, чем крупные планы поврежденных органов, почерневших пальцев или сочащихся красным язв, которых в продаже тоже было с избытком; такой способ воздействия был куда более буквальный и, видимо, хорошо работал, если судить по тому, как М. старалась таких образов избегать, выбирая угрозы не менее реальные, но, как бы это назвать, отстраненные.
Неприятные эти пачки оставались, кажется, единственным местом в мире, окружавшем ее теперь, где о болезни и смерти и о том, что делают они с человеческим телом, говорили прямо и грубо, выставляя страшную сторону бытия напоказ. На страницах медицинских буклетов и женских журналов все эти штуки присутствовали, конечно, но деликатно, даже обнадеживающе – только буквам было позволено касаться неприглядной и грозной реальности, только мелкому шрифту; зато сопровождались тексты фотографиями прекрасных и грустных женщин или благородных стариков, не терявших, похоже, на пути к могиле ни разума, ни достоинства. Ужас и боль существования присутствовали теперь только на коробочках со всякими «Мальборо» и «Лаки Страйк», как если бы те, кто их покупает, по умолчанию были настолько далеки от цивилизованного мира, что незачем уже скрывать от них его чудовищную подкладку; наоборот, только ее им и полагалось видеть, как залог неминуемого возмездия за неразумное обращение с собственной жизнью. Чем-то это все было похоже на старые церковные фрески, где тела и души грешников подвергались пытке на тысячу изощренных ладов, не вызывая у добрых христиан особенного сочувствия, если, конечно, они сами не знали за собой потаенной вины. В мире новом, секулярном, все было устроено рациональней, и мрачные прогнозы предъявлялись уже непосредственно грешникам и только им – кто еще будет изучать картинки на сигаретной пачке? Тут М. вытянула наконец из гробика сигарету и стала разминать ее в пальцах, неизвестно чего ожидая.
День был пятничный и летний, близкое море давало о себе знать непонятно чем, трудно уловимым натяжением воздуха. М. сидела осоловевшая, дремотная. Никто на свете или по крайней мере в городе Ф. понятия не имел, кто она такая, никто не знал за ней никакой вины, и она твердо была намерена дать выпавшему ей на долю случаю продлиться, пока удается. Тем, кто мог интересоваться ее судьбой, тревожиться или негодовать по поводу того, что она вдруг растворилась невесть где, было никак до нее не дотянуться; даже у себя она не вызывала сейчас почти никаких вопросов, лишь сонную приязнь. Впервые невесть за сколько она вдруг забыла, откуда она и почему это важно, и даже о звере почти не думала, как будто это и не она была, а кто-то другой, посторонний. В ее детстве обеденный стол покрывали крахмальной скатертью только по праздникам, в Новый год или к 1 мая, а в обычные, не заслужившие такой чести дни стол был застелен узорчатой клеенкой, которую не страшно было заляпать вареньем или пролить на нее суп. Со временем ее глянцевую поверхность нарушали шрамы и порезы, которые было интересно трогать и расковыривать пальцем, когда сидишь и думаешь о своем. Так вот, в прорехи в клеенке часто попадали мелкие хлебные крошки и потом оставались там на века, подсыхая и каменея в полнейшей безопасности. Никто их там не искал, разве что во время большой уборки, когда мыли и перетряхивали все вокруг, крошкам тоже приходил конец – но это было потом.
Мелкий дождик посыпал вдруг и сразу же перестал, а М. все сидела.
Почему-то, глядя на летних людей, ходивших мимо нее туда и сюда особенной вольной походкой, какая возникает при близости к морю, на летних детей с рожками мороженого и их родителей, переговаривавшихся друг с другом над детскими макушками, она хотя и наслаждалась тишиной, наступившей наконец у нее в голове, но припоминала беспокойно что-то, имевшее к ней прямое отношение, и наконец поняла что. Это был старый рассказ, много лет назад он произвел на нее такое впечатление, что она не возвращалась к нему больше никогда, слишком хорошо был ею усвоен имевшийся там урок.
В книжке шла речь о приятном, многообещающем путешествии; профессор-языковед, специалист по диалектам и разновидностям арабского, приезжает на неделю на край пустыни, где побывал сколько-то лет назад и сохранил об этих местах самые нежные воспоминания. История начинается, можно сказать, с носа, с того, как языковед принюхивается к экзотическим запахам, доставлявшим ему когда-то столько удовольствия: мясной дымок, навоз, ветер, дующий из ниоткуда, гниющие на жаре фрукты. Но дальше дело быстро переходит к языку, как и можно было ожидать: хозяин кафе, которого он считал своим другом, умер или исчез, на его месте другой, хмурый, неприятный какой-то человек, он отказывается говорить с профессором на арабском, которым тот так хорошо владеет, и бубнит что-то на ломаном французском. Тут бы и надо было вернуться в гранд-отель Saharien и с комфортом пережить там свое разочарование. Но гость не унимается, ему хочется заполучить хоть что-то из туристического комплекта, какой он заранее себе вообразил с такой точностью и знанием дела. И незнакомец без особой охоты ведет его через пустыри и задворки к становищу кочевников, где можно купить какие-то редкостные поделки из верблюжьего вымени, усладу коллекционера, и бросает его там на произвол судьбы. Пустынные люди, понятия не имеющие о заслугах профессора и о том, как он рад будет поговорить с ними на их наречье, думают недолго и, прежде чем он успевает рот раскрыть, скручивают его, как овцу, и умело отрезают ему язык под самый корень, а на следующий день снимаются с места – и для языковеда начинается совершенно иная, непредвиденная жизнь.
Теперь его обязанность – развлекать новых своих хозяев, плясать, рычать, как медведь на цепи, и с устрашающим ревом бросаться на женщин этого племени, принося им этим немало радости. Он живет в тумане боли и беспамятства, давно не сознавая уже, кто он таков и откуда взялся. Он все лучше владеет этим своим ремеслом, так что его начинают считать выгодным приобретением, а то и товаром, который можно перепродать. Через много верст и переходов именно это и происходит, и в каком-то населенном пункте, в обнесенном стенами доме профессора передают из рук в руки уважаемому покупателю. Только что-то идет не так, ветром, что ли, занесло в закрытый внутренний двор французскую речь, и петух отказывается танцевать и рявкать, сам не зная почему. Дальше происходит кровавая потасовка, детали которой М. давно позабыла, но твердо усвоила, чем дело кончается. Человек, владевший когда-то многими языками, выбирается из дома, где его держали, на свободу, и никто ему не препятствует. Он оказывается на пустой закатной улице, и равнодушные наблюдатели могут видеть, как, кривляясь и приседая, на глазах уменьшаясь в размерах, безумец скачет назад, в пустыню, дальше и дальше от того, что было и перестало быть его миром.
Трудно сказать, какое отношение имела история языковеда к истории писательницы М., никогда толком не умевшей, как артистичная птица-пересмешник, переходить с одного наречия на другое. Она, как известно, и писательницей-то в последнее время была только по названию – то ли речь отказывалась ей повиноваться, то ли сама она отказывалась речью управлять. Навряд ли дело было в том, что ей стал не мил родной язык, в общем-то невинный: беззащитный до такой степени, что кто угодно мог обвешать его гадкими бубенчиками и заставить, выделывая коленца, подражать поведению зверя. В конце концов, как знала М., такое случалось с ним не в первый раз, и не только с ним, другие языки тоже несли на коже и под кожей кровоподтеки, рубцы, зазубренные куски металла, следы того, как обращались с ними прежние хозяева. Нет, стыдить язык было бессмысленно, да и несправедливо, скорее имело смысл предъявлять счет себе, но М. не делала и этого – верней, счет приходил к ней без всякого ее участия, как той женщине, которой еженощно приносили платок, каким она задушила когда-то своего младенца, и по этой настойчивости можно было догадаться, что живет она в аду. М. никогда не имела со зверем ничего общего, по крайней мере, так ей раньше казалось, но поскольку зверь, судя по всему, ширился в размерах и состоял уже изо всех тех, кто жил когда-то на территории страны, откуда она была родом и где совсем недавно засыпала и просыпалась, а еще изо всех, кто говорил и писал на языке, который она считала своим, то именно она, получается, и была зверем. То есть она, конечно, была собой, но и зверем тоже, то собой, то зверем, и иногда замечала в лице или плечах собеседника что-то вроде содрогания, говорившего о том, что именно зверя они видят в ней в первую очередь.
И переменить тут было, кажется, ничего нельзя – даже тем, не ей чета, людям, которые, такие маленькие, когда смотришь на них издалека, смело выходили вдруг на зверя с голыми руками. Непонятно почему, сожрав их, зверь становился от этого только больше, только сильнее; а их отвага воодушевляла и обнадеживала соотечественника ровно до того момента, когда героев с хрустом съедали, превращая их в часть общего организма, что-то вроде наглядного пособия, живой картины, мертвой уже натуры, убеждающей в том, что надежды нет. Получалось, что единственным способом от зверя избавиться было избавиться от себя самой или хотя бы заткнуться раз и навсегда, чтобы не сказать по оплошности что-нибудь его голосом. И хотя в теории М. нашла бы, что возразить на эту нехитрую мысль, ее руки и тело, не говоря уж о языке, молчали теперь, как будто были совершенно согласны, что говорить не надо.
Но сегодня, сегодня
10
но сегодня М. по чистой случайности оказалась вдруг вне собственной, заранее ясной траектории, как забытый в поезде вегетарианский сэндвич, который, кто знает, все еще ехал сейчас куда-то или даже нашел себе едока по вкусу. Ветер носил по асфальту что-то мелкое, розовое, легкое на подъем, это были лепестки сакуры, только не настоящие, бумажные, из пакета, который валялся на земле неподалеку. Не то чтобы писательница почувствовала себя вдруг чем-то другим или неожиданным, но какая-то ее часть была то ли анестезирована, то ли просто пропала до поры, словно с М. сняли груз, или голову, или хотя бы верхнюю часть головы, и там стало знобко и молодо. Поэтому мы не удивимся тому, что она вдруг повела себя, как ей не было свойственно, словно это и не она была, а кто-то еще. А именно произошло вот что: когда среди прохожих, чужих ей и почти безразличных, возникла вдруг спина, смутно знакомая, потом все более узнаваемая, она разом снялась с места и, сама не зная зачем, последовала за ней ровно так, как поступила бы в такой ситуации та французская художница, не отягощенная виной, стыдом, неловкостью, неуверенностью и прочим умственным багажом.
Человек с заколками – они все были на месте и даже чуть поблескивали на солнце, не давая светлым волосам разбежаться, – шел неизвестно куда своей крупной походкой; он был похож на спортсмена, прыгуна в высоту или теннисиста, который только что закончил тренировку, вышел из душа и ставит теперь перед собой ноги с той же точностью, с какой бил по мячу у сетки. Разумная М. держалась от него на расстоянии, но улица вела их обоих, словно была рекой с бурунчиками и омутами, возникали то перекрестки, то витрины с книжками, и дистанция между ними то вытягивалась, то сокращалась. М. притормаживала, переходила на другую сторону улицы, прикуривала, как заправский шпион, стараясь быть ненавязчивой и незаметной и получая все больше удовольствия от затеянной ею малоприличной игры.
Если бы у нее было время подумать и одуматься, она поняла бы, конечно, как сомнительно ее поведение, и даже спросила бы себя, что ей от этого человека надо, кроме как наглядеться на его лопатки и кисти, и как она будет потом с собой объясняться. Но совместное движение и необходимые меры предосторожности отвлекали ее от подобных мыслей, да и вообще от всяких, зато она видела, что он действительно побывал недавно в душе и сменил свежую футболку на другую, ничем от нее не отличавшуюся, что шагает он широко, а куда направляется – ей неизвестно. Незаметно город вокруг них редел, объект ее интереса шел не к променаду на набережной, что было бы естественно, а невесть куда, витрины и кафе давно уже остались позади, пошли пустые улицы с припаркованными машинами, балконы с зонтиками и цветочными ящиками, потом и их не стало, начался сиротского вида пригород, где любая дорога лежит через пустырь, с поворота мелькнула бензозаправка, дальше были какие-то склады и жестяные гаражи, М. замедлила шаг, как могла, и плелась далеко позади, не задаваясь вопросом, долго ли еще идти и что потом. Никого, кроме М. и этого типа с заколками, не было здесь, они были маленькая процессия из двух человек, впереди, на верхушке зеленой горы, белело здание вроде гостиницы или больницы, а поближе и справа, на полуотлете, маячили пыльные шатры, вагончики, трейлеры, реял транспарант с надписью «Цирк Петера Кона». Вот как далеко она, оказывается, зашла и не в первый раз за этот странный день оказалась там, где уже только что побывала, словно она была шахматная пешка, которую покрутили в руках и вернули на предыдущую клетку.
Вот тут оно и произошло точно так, как она воображала себе это когда-то: объект ее интереса, который шел себе и шел, не обращая внимания на то, что вокруг и позади, вдруг притормозил, развернулся к М. лицом и двинулся к ней с таким возмущенным напором, что мигом преодолел пятьдесят метров, что их разделяли.
Стало еще понятней, какой он большой, глаза были бледные, неприятные, и вел он себя так, словно она залезла к нему в карман, чтобы стащить кошелек, а он поймал ее за руку и не отпускает. Он даже наклонился слегка, чтобы окончательно ее устрашить, и легкомыслие и кураж покинули писательницу начисто. Что я делаю-то, богтымой, простонало у нее в голове, а одновременно с этим мужчина спросил ее то же самое, ожидаемое: «Зачем вы за мной идете и что вам от меня надо?»
11
Писательница попятилась, внутренний ее человек задрожал и забормотал, как куст под ветром, а вот внешняя оболочка повела себя непредсказуемо, она с достоинством задрала подбородок и ответила с расстановкой и по-английски, что не понимает, чтó ее собеседник имеет в виду, и что она, если угодно знать, направляется в цирк Петера Кона – и мотнула головой, указывая на шатры и фуры. Бледные глаза еще с полминуты ее изучали, а потом человек с заколками сказал сухо: ok, my apologies, – развернулся и пошел своей дорогой, пару раз недоверчиво оглянувшись на ходу.
Делать было нечего, приходилось свернуть к цирку, вокруг которого было пусто и безлюдно, хотя цветные афиши зазывали на вечернее представление. М. едва помнила, когда была в цирке в последний раз; дрессированные животные, тяжко переваливающиеся с тумбы на тумбу и послушно тыкавшиеся носами в карточки с безразличными им цифрами, заставляли ее тоскливо ежиться, клоуны были несмешные и страшноватые, и разве что акробатка в блестках, вращавшаяся под куполом против часовой стрелки, внушала что-то вроде уважительной солидарности. В детстве, конечно, все было иначе, но то, что засело с тех пор у нее в памяти, был не сам цирк, а старый фильм о цирке, где заграничная дива отбивала чечетку и летела из пушки прямо на луну, а потом стягивала с головы короткий черный парик и улыбалась залу, качая простодушной соломенной головой.
Фильм был снят в тридцать шестом году, в самой гуще арестов, расстрелов, лагерных сроков, и кончался сценой общего ликования: на арене вздымалась вверх огромная конструкция вроде многоэтажного торта, сияющего белизной, и на каждом ярусе поводили руками и ногами молодые гражданочки в коротких спортивных трусах. Это коллективное колыхание знаменовало новую жизнь и новое счастье, хотя там и не было поясняющей подписи, как на сигаретных пачках. Где-то в запертом оставленном доме у М. хранилась доставшаяся ей в наследство фотография неизвестной особы, может быть, дальней родственницы, раскинувшейся в дачном гамаке, запрокинув лицо и широко разведя красивые полные руки. На обороте была как раз подпись: «Лето 1938», страшное лето 1938‐го, и больше ничего. Знала ли молодая дама, что творится вокруг нее, какой там стоит костный хруст и какая пухнет кровавая каша, неизвестно; и кто знает, чем кончился год для нее самой, ведь зверь в ту пору только входил во вкус и никак не мог наесться досыта. М. не знала, кстати, был ли это тот же самый зверь или другой, той же породы, но образ действий был узнаваемый, они всегда вели себя одинаково и в пищу употребляли одно и то же.
Совершенно непонятно, почему любая мысль или воспоминание быстро и неизменно приводили М. к мысли о звере и его устройстве. В конце концов, это было просто невежливо по отношению к окружающему миру, ко всему, что было не зверем – и вполне заслуживало внимания само по себе, тем более такие вещи, как цирк или, там, балет, придуманные специально для того, чтобы на короткое время извлекать зрителей из собственной жизни, а не тыкать в нее носом, как собаку, сделавшую в неположенном месте лужу. Вместо старого фильма о счастливой жизни победившего коллектива М. могла бы припоминать что-нибудь совершенно другое, воодушевляющее; да хотя бы кино про ангела, который навещает странствующий цирк, влюбляется в акробатку и готов стать заурядным человеческим животным, лишь бы быть с ней рядом. Но увы: у людей, происходящих из мест, где прожила почти всю жизнь писательница, даже классический балет, где вереница лебедей в белоснежных пачках склоняет шеи и разводит в стороны руки-крылья, ассоциировался в первую очередь со сменой государственной власти, а почему – никто уже толком не помнил.
За брезентовой оградой трава была совсем снулая, натруженная, с пролысинами, будка кассирши пустовала, хотя до начала оставалось меньше часа. У дальнего вагончика мужики в синих комбинезонах возились с чем-то механическим, по очереди залезая ему под брюхо; при большом балагане имелась длинная, руками сколоченная деревянная лавка, а при ней железная банка с окурками и две неясного возраста девушки, поминутно склонявшиеся к земле, чтобы стряхнуть туда легкий сигаретный пепел. М. присела на противоположный край, дескать, я сама по себе, и тоже стала курить и смотреть на удлинявшиеся тени.
Краем глаза она, конечно, разглядывала и соседок по скамейке, которые смотрели под ноги, как если бы между ними все было решено и говорить стало незачем. Та, что сидела к ней поближе, всем телом выражала что-то вроде застоявшегося протеста, усталой готовности в любую минуту дать мироустройству жесткий отпор. Могло ей быть и сорок пять, и тридцать, М. давно уже разучилась определять на глазок человеческий возраст, окружающие всегда казались ей существенно старше или младше нее самой, словно она находилась в такой точке, с которой было никак не совпасть снаружи. Девушка эта была маленькая, стриженая, востроносенькая, с густым пирсингом в бесцветных бровях, а ноги ее в закатанных шортах вызывали особый интерес: от тощих лодыжек и вверх, докуда хватает зрения, уходила странная татуировка, какой М. еще никогда не видела. Она покрывала всю поверхность кожи без пробелов, как кружевные колготки с изощренным рисунком, и изображала волосяной покров – густые крупные завитки, поднимавшиеся выше и выше к паху и плотностью напоминавшие русалочью чешую.
Много лет назад М. показывали средневековую скульптуру над немецкими воротами, сейчас и не вспомнить уже, чтó та символизировала. То была лесная женщина, что ли, раскинувшаяся так вольготно, что любо-дорого, и ничто ее не тревожило: ни то, что она была обнажена, ни ноги, сплошь покрытые кудрявой шерстью, какой ее смертная современница постеснялась бы. Волосы на ногах ведь были вроде как продолжением того, что называется срамом и что принято было скрывать под одеждой, как дикого зверя, лисенка какого-нибудь, готового вырваться наружу и всех покусать. М. знала старинную историю про царя Соломона и южную царицу, приехавшую из дальних стран поучиться у него мудрости. У царя, натурально, имелись на ее счет другие планы, и первейшим из них было ее смирить, научить стыду и сраму, страху и трепету, чтобы не слишком заносилась. И вот в одном из дворцовых покоев устроили что-то вроде водоема, а сверху настелили слой стекла, такого прозрачного и крепкого, а под ним ходили ходуном золотые рыбки, пучили глаза карпы и колыхались водоросли. И когда царица Белькис, торжественно ведомая под руку Соломоном, оказалась вдруг на краю пучины, она быстрым движением подобрала кверху юбки, чтобы их не замочить, как сделала бы каждая из нас. И так стало видимо и известно, что ноги у нее волосатые, и этого было достаточно, чтобы многочисленные ученые мужи приписали ей и ослиные копыта, как у демонов, и неразборчивость в любовных связях, и желание следовать за любым юношей, какой ей понравится, с самыми низменными намерениями. А главное, в глазах царя она выдала себя, обнажив и выставив напоказ свою животную – зверскую то есть – природу, и после того уже не могла ни трон с ним делить, ни беседовать на равных. Горькая, как подумаешь, плата за желание поучиться у кого-то, о ком много слышала, уму-разуму – и тем с большим старанием женщины во все времена тщились свести позорную поросль, будто ее и не было никогда. То есть лесная женщина в своей косматой наготе была не просто исключением из правил, а эмблемой грозной инаковости; но ее это, кажется, нисколько не занимало, и она была собой и миром довольна, не в пример многим из нас.
Писательница М. так занялась этой мыслью, что не сразу заметила, что на том конце лавки пошла негромкая беседа и что она ее безо всякого усилия понимает. Говорила вторая девушка, помладше, а Ноги слушали и помалкивали, качая над спекшейся почвой зеленым резиновым шлепанцем.
Он сказал, без льва у вас номера нет, только бензин зря тратим, тихо говорила вторая. Он типа все понимает, сочувствует, такое. Но, говорит, я договаривался с кем – со львом, контракт подписывал тоже со львом. Льва похоронили, две недели прошло, на манеж выпускать некого, надо что-то решать, говорит.
А что решать, сухо произнесли Ноги. М. не смотрела в их сторону, но различила щелчок зажигалки и длинный звук затяжки.
У него уже на замену кто-то есть, я точно знаю. Тоже пойми, да, какой цирк без фокусов? Сольет нас и не оглянется, останемся с тобой тут, еще и со всем оборудованием, что от льва осталось. Куда я саркофаг приткну? У меня и жилья-то нет. Ну выплата придет за последний месяц, а дальше что? Он мне что, будет почетную пенсию платить за льва?
Ясненько, сказали Ноги, и потом опять стало тихо. Где-то далеко за ограждением проехала машина скорой помощи, но пронзительный ее сигнал быстро иссяк.
Главное, он же мне, сука, пообещал.
Кон?
Да нет, Левка покойник. Он мне обещал сделать номер специально под меня – дня за три было до того, как помер. Чтобы не просто жопой крутить и под пилу ложиться: говорил, научу тебя бабкиному трюку, мнемотехническому, будешь сидеть в черном фраке на венском стуле и отгадывать, кто в публике какую карту загадал.
Обе помолчали, только покряхтывал гравий под ногами у той, что встала теперь и ходила перед лавкой туда-сюда. Была она высокая и, что называется, статная, глаза навыкате, губы тоже, сильные ноги под юбкой уходили вверх, как древесные стволы, толстая коса была уложена вокруг головы по-царски, только лицо казалось малость опухшим или размытым, хотя по нему были нарисованы черной тушью внятные, пронзительные очи.
М., хотя и прислушивалась к разговору с большим вниманием, тем более что шел он, как ни удивительно, на ее родном языке, только тут уяснила себе, что лев был, похоже, не африканский зверь, а дорогой усопший людского рода, имя с заглавной буквы. Что-то существенное она, кажется, пропустила в самом начале и с тем большим усилием пыталась уяснить, о чем идет речь, словно от этого зависела ее, М., будущность.
А я тебе говорю, нормально мы бы справились, сказали Ноги, словно все они трое отлично знали, с чем именно. Механика простая, Левкины заходы ты за это время должна была наизусть заучить. Всех-то дел – найти человека тебе на замену. Ну не дури, давай хоть попробуем.
Не пойдут они, отвечала высокая ровно, словно не раз уже взвешивала в уме такую возможность и убедилась, что рассчитывать не на что. Никто не пойдет. Им зачем? Ну и Лев был, сама знаешь…
Да, согласилась вторая, немного подумав, Лев был человек склочный.
12
М. заговорила с ними по-английски, словно это было наиболее естественным в сложившейся ситуации, да так оно в общем-то и выходило. Вопрос о языке, вопрос языка больше не имел сносного ответа; чтобы его избежать, приходилось теперь пользоваться английским, который казался нейтральным, спасительно гигиеничным – а если у кого-то и к нему были вопросы, они хотя бы не имели отношения к зверю, о котором люди из страны, откуда приехала М., и те, кто жил в соседних государствах, думали постоянно. Откуда были родом две женщины на лавке, М. сразу сказать не смогла бы, но рот ее как бы сам собой, не советуясь, уже формировал и выдавал английские фразы, и она решила ему пока не мешать. Извините, сказал рот, но я вот тут вас слушаю – может, я чем-то могу помочь, пригодиться? Что делать-то надо, какая у вас проблема?
Дамы воззрились на М. в четыре недоуменных глаза, и она развела руками, понимая, что ее вмешательство выглядит, мягко говоря, странновато. Вы простите, повторила она, я не нарочно, просто поняла, о чем вы говорите. Вам кто нужен, ассистент для фокусов?
Ноги тычком сунули в банку недокуренную сигарету и повернулись к писательнице полным корпусом, изучая ее недоверчиво и сердито. Высокая качнулась, пожала плечами и спросила предсказуемое: а вы вообще кто? Вы тут что делаете?
Я в цирк пришла, сказала предприимчивая М., у меня поезд отменили, и я в цирк пришла, на представление. Только оно что-то не начинается у вас, почему? Я из Г. приехала, поезд отменили, а тут, говорят, цирк.
Женщины переглянулись и как-то разом потеплели, видимо, нелепость ситуации расположила их к М. больше, чем та заслуживала. Будет, будет представление, уверили ее Ноги, в полдевятого кассу откроем. Местные всё знают, они раньше и не появляются. Афишки-то старые.
А вы сегодня выступаете, уточнила М., а потом продолжила, не понимая, почему настаивает: нет, правда, если вам нужен доброволец из зала, я могу, мне не трудно.
Высокая прыснула и посмотрела на подругу, словно приглашала ее разделить шутку, но ответного взгляда не дождалась. Ноги изучали М. с прямо-таки коммерческим интересом, принимая в расчет и ее физические стати, и еще неведомые свойства. Да нет, сказала вторая по-русски, не потянет она, и рост слишком большой. Попробовать-то можно, молвили Ноги задумчиво, at least we can try. А можете встать, пройтись? Спортом занимались?
И вот они сидели на лавке уже втроем, да еще к ним пришла ничья желтая собака и улеглась поодаль на боку, вытянув сонные лапы, и обсуждали свои дела на языке, который не был своим ни для одной из них, больше того, не был даже языком той земли, где все они находились. Постепенно дело дошло до конструкции неведомого саркофага и возникла необходимость его осмотреть и прикинуть на месте, получится ли у них что и сможет ли М. выполнить задачу, которая перед ней стояла, и они пошли куда-то на зады шапито, проталкиваясь через толпу, теперь тут всюду были люди, теснились у кассы, покупали в ларьке напитки и кренделя, и слышался звук трубы, одновременно далекий и близкий, призывавший к действию и готовности.
Саркофаг был действительно огромен – непомерный, ни на что, кроме себя, не похожий, отливавший литым темным стеклом, прочно укрепленный на козлах – и, казалось, стягивал на себя летний опасный сумрак. С торцов были прорезаны круглые отверстия, два внизу, одно наверху; верхняя часть откидывалась с пружинным шорохом, и обнажалось бархатное нутро. Давай ложись, сказала та, что помоложе. На спинку, вот так, плечи разверни, а теперь подтягивай, подтягивай коленки к подбородку, еще-еще-еще, молодец. М. послушно свернулась калачиком, как эмбрион на старой картинке, удивляясь тому, что тело ведет себя так, словно ничего необычного с ним не происходит и оно радо стараться. Теперь давай поворачивайся на бочок, а голову оставь как была, сможешь? Тело, покряхтывая, выполнило и это, собравшись в узел, и шея начала затекать. Закрываем, сообщила татуированная. Крышка с мягким клацаньем стала на место. Голова М. торчала из отверстия в саркофаге, опереться было не на что, кроме боли. Девушки что-то проверяли, прилаживали не спеша, что там происходит, было не разглядеть. Хлопнуло, щелкнуло; верх опять пополз, открываясь, и писательница с наслаждением съехала вниз по плюшевой обивке и помотала головой, устраивая ее поудобней. Не так плохо, сообщила стриженая откуда-то сбоку, сойдет, сойдет.
В полутемном помещении пахло черным маслом и спиртом, свисали платья в чехлах, изредка докатывали аплодисменты и смех. М. лежала, отдыхая, и даже головой не крутила. Девушки о чем-то совещались вполголоса, словно о ней забыли. Я с Коном поговорю, обещала высокая. Не откажет? – сомневалась вторая. Скажу, есть замена, ему что, он не будет расспрашивать. Просто не показывать ее никому, пока не отработаем.
М. вдруг стало наново клонить в сон, будто она была воздушный шарик на тонкой нитке и ее то подергивали, то медленно, томительно отпускали. Потолок, под который она стремилась, был недоступно высок, но зато сверху, из сумрака, можно было разглядывать разверстую утробу саркофага и собственное тело с задранными коленками и кривой, крысиной какой-то линией рта. Женские голоса обсуждали, сколько им выплатят. Потом один из них как бы прорезался из бархатной мглы и сказал весело, что вставать пора, и М. завозилась в своем ящике и свесила ноги, готовая спрыгнуть.
Не так и плохо, сказала еще раз стриженая, можно работать. Главное, не вертись и как поджала ноги, так их и держи, держи как дорогую душу, поняла? М. покивала, сонно хлопая глазами, такой на нее накатил уют, что она была еще не вполне согласна расстаться с саркофагом; к тому же за пределами помещения громыхало так, что она не сразу поняла, что это уже не аплодисменты, а настоящая гроза, надвинувшаяся на цирк и сотрясавшая снаружи шаткие стены. Ну что, ты завтра придешь тогда, договаривалась с ней стриженая, еще раз отрепетируем, все проверим и сразу же отработаем. Это у нас последний вечер, в воскресенье пакуемся и едем дальше, только завтра и надо будет помогать. А ты, подруга, кстати, откуда – почему по-русски знаешь?
Вопрос, настигнувший М. сегодня уже не в первый раз, нуждался бы в подробном ответе, особенно сейчас, с этими именно собеседницами. Но М., почему-то не хотевшая знать, откуда взялись они сами, словно незнание могло уберечь ее от вины, которая так или иначе была у нее за плечами, опять затаилась и только следила, как набравшееся дерзости тело само, безо всякого ее участия, взвесило варианты и выдало самый легкомысленный и неправдоподобный – и самый, как оказалось, приемлемый. Я с юга, сказало тело и мотнуло головой, неопределенно обозначая направление и удаленность этого юга, мы в школе учили, второй иностранный. Это не вызвало почему-то у девушек ни недоверия, ни тревоги. Да кто его не учил, сказала та, что с косами, равнодушно, пол-Европы если не говорит, так понимает. Ну так что, пойдешь или переждешь, пока гроза пройдет? Ты же вроде в цирк хотела – сейчас мы тебя проведем, посадим, у Кона нормальная программа, без халтуры. Так придешь завтра? Ты уж не обмани.
13
В первом ряду, у самого форганга, в чудном и новом мире, совершенно к ней равнодушном, писательница М. окончательно то ли в детство впала, то ли выпала из себя, как ключ из кармана: снаружи были грохотание и горизонтальные удары ветра, внутри – сплошное сияние, блистание и чудеса, которые она созерцала, раскрыв рот и прижав к животу кулаки. Не знаю уж, что там было в первом отделении, которое она провела, примериваясь к хрустальному гробу, но во втором все было так, словно ей, маленькой, накрыли наконец праздничный стол с бенгальскими огнями и газировкой в стаканах из темно-красного стекла, и она, четырехлетняя, то в ладоши хлопала, то простодушно благодарила материнское мироздание за то, что ей выпала такая удача. Сперва на арену выехала крупная блондинка в драгоценном корсете и проделала чудеса вольтижировки на спине у белой лошади, такой надежной, словно она была вовсе не лошадь, а коротконогая устойчивая кушетка, почему-то скакавшая по кругу, по кругу, нимало не мешая хозяйке принимать позы и даже ложиться ее, лошади, поперек. Потом незначительного вида человек в черном начал кидать красавице какие-то кегли, а та их ловко ловила и жонглировала ими у себя над головой, а лошадь послушно перешла на шаг, чтобы всем было видно, как хорошо у них получается. Тут приглушили огни и раздался барабанный бой, тот, в черном, подскочил и надвинул лошадке на глаза глухие шоры, видимо, не желая волновать ее почем зря, а сам стал зажигать самые настоящие факелы и бросать их в сторону наездницы – и она их подхватывала, и вращала в потемневшем воздухе, и подкидывала один, другой, третий, пока над нею не образовалось что-то вроде светящегося огненного колеса. Публика города Ф. проводила их такими аплодисментами, что казалось, ничего прекраснее уже не покажут, но это было только начало.
Дальше были, вы не поверите, львы; М. даже подумала, что все еще лежит в саркофаге и происходящее ей только снится – в конце концов, она была в просвещенном государстве, где использование животных в цирке было не в почете даже в самых отдаленных его уголках; но это были самые настоящие львы, грозные, с мощными всесильными лапами, и как же они ревели на дрессировщика, когда он переходил от одного к другому и велел им то садиться, то ложиться, то прыгнуть, а потом, под общий приглушенный стон, снял с себя тужурку, наклонился и засунул голову прямо в раскрытую пасть самого крупного из зверей, постоял так и вынул ее, неповрежденную. То-то было восторга! Львы еще побегали вокруг манежа, как заводные, и унесли свои хвосты и гривы, словно правда померещились.
Это зрелище что-то напоминало, смутное и при этом отчетливое, словно в сумке шаришь и знаешь, чтó там может найтись и чего там нету наверняка (например, ядовитой змеи или, скажем, пятерни вора-карманника). М. почти уже поняла, что именно ощупывает в своем мысленном хозяйстве, как вдруг, семеня тюлевыми ногами, на сцену выкатилась девочка на синем огромном шаре и долго перемещалась на нем туда и сюда, поводя боками под скрипичную музыку; думать стало некогда. Впереди-то были еще воздушные гимнасты, это было описано в программке, которую сунула ей в руки особа с татуировками и еще, добрая душа, дала в долг зарядное устройство, чтобы подкормить лежавший в гостинице телефон. Акробаты под куполом, человек-гора, сеанс чтения мыслей – все это было М. обещано, а высшей точкой должен был стать завтрашний день, когда она намеревалась побывать неотъемлемой частью представления, самой его середкой, пусть и не вполне съедобной, как косточка в абрикосе.
И обещанное выдавали ей сполна: силач в трико приседал и выпрямлялся, держа на плечах целую платформу со старинным автомобилем, по виду неподъемным, старуха в шали вызывала из зала мужчин и женщин и рассказывала им, как их зовут и откуда они родом, воздушные гимнасты переливались под куполом, как золотые рыбки, перелетая из тени в свет, с трапеции на трапецию, и М. была так счастлива, словно это и не она была, а кто-то третий или даже четвертый. Мысль о том, что эти чудеса ей только снятся, не оставляла ее в покое, но когда она брела назад в гостиницу во влажной ощетинившейся ночи, следуя за спинами расходившихся из цирка горожан, обувь намокла и на подошвы налипла земля, а значит, все было взаправду, на самом деле.
К тому же она вспомнила наконец, что пыталась, и даже ойкнула от удовольствия: это было так, словно над кроватью у тебя много лет висит картина, изображающая дремучий лес и тропинку, освещенную солнцем, и ты всю жизнь представляешь себе, засыпая, как одним движением оказываешься у нее внутри и вот идешь себе неведомо куда, переступая через корни, а за спиной остается пустая комната и никто понятия не имеет, где ты и кто ты. У М., оказывается, была в голове похожая картина – не картина и даже не картинка, а книжка, которую она читала когда-то и забыла так, как забываешь только вещи, которые очень любил и долюбил, можно сказать, дотла. Но сейчас книжка заново развернулась у нее в голове, словно двойные двери распахнули и М. стояла на пороге.
Книжка была детская, написанная стихами – из полудюжины книг про девочку, что живет в городе Париже в католическом пансионе, но это не мешает ей попадать в истории и переживать удивительные приключения, и вот это было одно из них. Там тоже была гроза, огромная и пугающая, и ливень накрыл колесо обозрения, на котором катались католические девочки на воскресной экскурсии. Колесо остановлено, девочек рассовывают по такси, все возвращаются домой – и только тут становится ясно, что на самом верху колеса, в желтой кабинке, осталась одна из них и еще местный мальчик, ее приятель. А когда монахини возвращаются в пустой луна-парк, детей там уже, конечно, нет, и никто не знает, куда они подевались.
В гостиничном номере все было в порядке: и сухие ботинки у стенки, и бессмысленный телефон, и голубое покрывало, сборившее волной в середине кровати, где она лежала несколько часов назад. Никто не знает, продолжала М., словно рассказывала кому сказку перед сном, что девочку и мальчика, висевших в кабинке под самыми небесами, спасли акробаты из бродячего цирка – спасли, отогрели, отпоили горячим, завернули в теплое и дали поспать. А утром цирк отправился кочевать дальше, и дети поехали вместе с ним и были этому очень счастливы.
И поскольку цирковые люди должны отрабатывать свой хлеб, для девочки и мальчика тоже нашлось занятие, и какое почетное: хозяйка цирка пошила для них львиную шкуру, совсем как настоящую, и перед представлением они туда залезали. Девочка была передние ноги льва, мальчик задние, ну а рычали они, наверное, хором, и так, работая львом, колесили по всему свету, купались в фонтанах вместо ванны, никогда и ничего не боялись и никогда, никогда не ложились раньше полуночи, вот как им повезло.
Как кончалась книжка, М. припоминать не стала, это был, что называется, хеппи-энд с возвращением домой и чашкой теплого молока перед сном; дети, кажется, были не против, циркачи хоть и горевали, но мужественно держали себя в руках, и если бы домой было возможно, писательница М. только порадовалась бы за чужих героев. Но так называемая правда жизни, термин, который часто употреблялся в ее юности, состояла в том, что с большой вероятностью если ты и вернешься куда хотела, то застанешь там на месте дома – пустое место. А бывает и так, что тебя с радостью встречают, и греют молоко, и укладывают ночевать, а ночью вдруг превращаются в неузнаваемую нежить и приходят загрызть сонную, вот как изменилось все в родных местах, пока ты была неведомо где. В общем, размышлять про возвращение ей вовсе не хотелось, но та часть книги, где цирк появляется и исчезает, пересекает государственные границы и едет дальше куда глаза глядят, и девочка с мальчиком вместе с ним, вызывала у нее сегодня самые горячие чувства, словно она не рассказывала себе это все, а слушала, затаив дыхание и вцепившись в край одеяла.
И с этим она заснула, вполне отдавая себе отчет в том, что зарядное устройство, выданное ей татуированной циркачкой, по-прежнему лежит в сумке, а сумка в кресле, а кресло под окном, в то время как мертвый телефон она засунула в ящик тумбочки, ни к чему его не подключая и ничего не делая для того, чтобы восстановить свою связь со вчерашним миром.
14
М. спала и спала, и ничего ей не снилось, даже тот сон, что был бы особенно уместен сейчас – про то, как она спокойно ведет свою машину по городским улицам, пока не вспоминает вдруг, что водительских прав-то у нее нет и если ее остановят, то без неприятностей не обойтись. Но в эту ночь она просто отдыхала в черной бархатной трубе, смутно напоминавшей вчерашний саркофаг, и наутро была бодра и готова к приключениям и событиям. Новый день был погожий, вчерашняя буря основательно его промыла. В комнате для завтрака, хотя и было людно, нашелся столик под окном, в специальном судочке, заполняя его до краев, лежали орехи фундук, которые можно добавить в овсяные хлопья и закрыть сверху белым кисловатым йогуртом, да еще сверху медом полить для вящей радости. М. была голодная, ясная и про телефон, который так и оставался в ящичке рядом с гостиничной библией, вспоминала с хищным прищуром, как про опасность, от которой удалось уйти благодаря хитроумию и сметке.
В том, как она не допускала до себя даже мысли о том, чтобы заглянуть сейчас туда, куда ей все равно предстояло вернуться, не нынче, так очень скоро, был род ребяческого сладострастия: так думаешь в юности о суициде или ранней трагической смерти и представляешь подробно, как тебя все оплакивают и казнятся, что недоглядели. Сходным образом ей нравилось сейчас представлять, что никто из тех, кого она знала (а некоторые из них ей были не просто знакомы, но и дороги), не может сейчас не просто до нее дотянуться, но и вообразить, куда она подевалась. От этого незнакомого чувства, такого, словно она перепрыгнула за невидимый забор и сама стала невидима и свободна, ее границы, кажется, заострились и отливали стальным блеском, посторонний легко мог порезать себе о них руки, она же пребывала в четко очерченной безопасной зоне, и даже слово «зона» сейчас ее не тревожило. Ощущение было вот какое: до любого предмета стало рукой подать, одно и то же легко преодолимое расстояние ее с ними соединяло, и поэтому все равно было, что делать и чего не делать, любой мелкий поступок, вроде как намазать булочку маслом, знаменовал удачу и обещал следующий шаг.
А впереди у нее был длинный-длинный субботний день, лучший день любой недели, когда до всего вчерашнего – целая вечность, а впереди еще многие часы воли, а за ними еще один вольный день, неначатый и непочатый. Когда она вышла за порог, ветер с моря опять качнулся и приобнял ее за бока, никаких занятий не предвиделось до самого вечера, где писательницу М. поджидали саркофаг, ослепительный свет и даже аплодисменты, и она пошла себе в сторону набережной, которую так и не видела пока, а надо было, не зря же она оказалась в городе Ф., знаменитом именно своим географическим положением.
Но поскольку новое чувство – удавшегося обмана, что ли, – было неустоявшееся, зеленое еще и нетвердое, М. перемещалась не властной походкой человека, который все о себе и своем направлении знает, и не текучим аллюром фланера, который не выбирает, куда ему плыть, а кое-как, неровными зигзагами, замирая перед каждой уличной сценкой или рекламным плакатом в поисках подсказки или разуверения.
Например, на ряде автобусных остановок была размещена цветная реклама печатного сервиса или конторы, производящей принтеры, а на ней изображен мужчина с ямочкой на подбородке, глядевший с укором, но так, словно не вполне еще в вас разочаровался и верит в возможность перемены к лучшему. «Пиши! Свою! Книгу!» – гласила подпись, и при виде этого свободная субботняя М., ничего писать не желавшая, начинала смотреть в другую сторону, а рудиментарная, почти отсохшая писательница давала о себе знать неприятным покалыванием где-то в районе затылка.
У киоска, где продавали мороженое, лед, как говорили по-здешнему, образовалось что-то вроде запруды: люди, продвигавшиеся в сторону моря, и те, что шли оттуда, здесь замедляли ход и становились частью очереди, выстроившейся за прохладой. Тут же, в шаге, пара влюбленных, не найдя в себе силы отойти хоть на пару метров, вдумчиво целовалась, не забывая откусывать по очереди от розовых шариков в узком вафельном рожке. М. осмотрела их с неприличным вниманием, специально замедлив шаг и регистрируя в себе что-то вроде сочувствия к ним, милым; по ее ощущению, ее эти штуки больше не касались, экономика эротического выбора и обмена перестала иметь к ней отношение, и все, что она испытывала по этому поводу, было облегчение – словно с нее сняли обязанность выплачивать старинный долг, бог весть откуда взявшийся. Это почему-то не мешало ей смотреть на прохожих глазами, можно сказать, любви, выделяя то постав головы, то росчерк юбки, но любовь эта была скользящей, незаостренной и сводилась к простому одобрению, осенявшему каменный фонтанчик с кривой наклонной струей в той же мере, что движения и формы собратьев по человечеству.
На другой стороне, у светофора, как раз стояли трое. Две женщины, старая и молодая, были одеты в узорчатые платья, неуловимо похожие, словно они только что купили их в одном магазине и решили надеть немедленно. Их спутник был тоже молодой, с бородкой, какие все теперь носили, словно на дворе был ранний двадцатый век, не нарушенный еще общей и окончательной катастрофой. Пока М. глядела на них, он вдруг наклонился и быстро и нежно поцеловал руку той, что была постарше, а потом они перешли дорогу и разом скрылись из виду. М. тоже решила свернуть, оказалась в переулке, потом в другом и моментально вышла прямо к гранд-отелю Petukh с его алыми окошками и белыми зонтиками, вот какой он был неотвязный. Тут она, как механическая обезьянка, проделала ровно то же, что и вчера: уселась за столик, заказала вина и вытянула ноги в знак того, что никуда не спешит и ни к чему не стремится.
У официантки была прелесть что за челка, густая и длинная, как у лошадки-пони; ноги можно даже было положить на край соседнего стула, так выходило совсем хорошо. Обуявшие М. легкость и благодушие имели утешительно посмертный характер, и сама она ощущала в теле стеклянную прозрачность, словно сквозь него легко было увидеть спинку стула с попонкой, украшенной эмблемой Петуха. В любом уважающем себя романе или фильме это означало бы, что она давно уже успела помереть где-то по дороге, возможно, не доехав даже до города Г., и по всему телу текста были бы рассыпаны аккуратные намеки на это обстоятельство; писательница М. задумалась о том, на каком участке ее пути это должно было бы произойти, но не нашла подходящего момента, им могло оказаться что угодно, забавней всего бы вышло, если б ее хватил удар прямо в туалетной кабинке турецкого кафе и только присутствие голубого чемоданчика со временем заставило бы хозяев забеспокоиться о том, чей он тут стоит и куда подевалась путешественница. Она отхлебнула еще вина и по-новому переложила ноги, посильно заботясь о своем удобстве.
Человек с заколками уселся рядом с ней во всей своей красе, будто тут и было его законное место, потянулся и сказал: а я как раз шел и думал, вот сейчас вас встречу.
15
М. вовсе не удивилась ни ему, ни его необъяснимой приветливости, видно потому, что в ее новом посмертном существовании такие эмоции были не в ходу, для них не осталось места или времени, и чуть сдвинула вбок бокал, пепельницу и гробик с сигаретами, давая понять, что не имеет ничего против совместного сидения и даже, возможно, разговора. Явилась девушка с челкой, приняла у него заказ и сказала, что делает это с удовольствием. Чужой язык все еще был для М. как чья-то обувь, которую пришлось натянуть, понимая, что она на пару размеров больше и сношена владельцем на непривычную сторону, но у этого были и преимущества – по праву иностранца и пришлеца она вроде как могла принимать всерьез все, что говорилось, и все дежурные «с радостью» и «доброго денечка», что звучали вокруг, воспринимала с тихим энтузиазмом, как если бы случайные собеседники имели в виду каждую букву, уверяя М. в своем неподдельном расположении и благоприятных прогнозах на будущее.
И вот они сидели за столиком и разглядывали прохожих, М. и человек с заколками, неподобающе совершенный, и в обычной ситуации М. наверняка впала бы в беспамятство и поспешила бы его развлекать как могла, что-то говорить или рассказывать, чтобы не дать молчанию перелиться через край, – но нынче у нее не было в запасе ни слов, ни действий, ни даже неловкости, она просто сидела себе и ждала, что будет. Теперь, когда она могла его вволю разглядывать, было видно, что руки у него неестественно чистые, как у окулиста или зубного врача, а волосы, укрощенные на затылке, расходятся короткими прядями у висков. Тишина была дружелюбная, даже поощрительная, грех такую не испортить, и, когда он сделал первый глоток и перевел взгляд на М., она уже знала, что он сейчас поинтересуется, откуда она сюда приехала.
Но человек с заколками ничего не стал спрашивать, вот какой он был проницательный. Вместо этого он заложил руки за голову и сказал с расстановкой: знаете, у меня тут есть два билета в escape room, может, вы захотите пойти со мной. Это даже не вопрос был, а скорее констатация, и невозмутимая нынешняя М. пожала плечами и ответила да. Есть в колоде таро одна карта, которая всегда особенно нравилась М.: она называется «Сила», а изображена на ней пара или двоица – особа женского пола и огромный лев, находящийся с нею, похоже, в дружбе. Не вполне понятно, кто из них являет собой силу – человеческая самка, или же дикий зверь, или оба они, так сказать, в совокупности. По всему, однако, видно, что отношения у них самые доверительные. Оно, конечно, в большинстве случаев дева держит хищника за гриву или разжимает ему пасть, но делает это кротко, даже задушевно, словно у того зубы болят и нужна посильная помощь. Иногда она сидит у него на спине, а он виляет хвостом, как большая собака; а есть старинная итальянская колода, где женщина занята чем-то посторонним, она стоит, печальная, перед разваливающейся колонной и пытается что есть сил приладить на место отломившуюся верхнюю часть, будто такая операция еще мыслима. Сразу можно сказать, что у нее ничего не выйдет, но зато лев все это время сидит себе у нее в ногах, некрупный совсем и вовсе не страшный, и только и ждет, пока она на него посмотрит. И зачем, действительно, скажем мы, реставрировать устаревшую архитектуру, когда у тебя есть лев.
Эта последняя картинка всегда напоминала М. изображения блаженного Иеронима, покровителя переводчиков, на которых всегда в первую очередь ищешь льва и радуешься, его обретая. Порой он бывает совсем маленький, не больше мухи, где-нибудь в дальнем углу картины, любезно позволяя о своем присутствии забыть. Но обыкновенно живописец отдает животному должное, и умный зверь то лежит ковриком у святого в ногах, то заглядывает ему в лицо, ища понимания, то доверчиво протягивает лапу, из которой требуется извлечь занозу – что святой в своей красной шляпе, разумеется, сейчас и проделает.
И такой же утешительный симбиоз находила М. на картах с таротной «Силой», только здесь она могла себя соотнести с дамой, и это приносило ей своего рода удовлетворение: если бы у нее был лев, она безусловно обращалась бы с ним так же бережно и не лезла бы ему в пасть без крайней нужды.
Кто знает, почему именно об этом думала М., поспешая за человеком с заколками и его большими шагами туда, где имелись неведомые escape rooms, которые им предстояло посетить. У Иеронима в его аскетических обиталищах всегда было довольно уютно, были и книжки, сложенные опрятной стопкой, и свежая рукопись, от которой он отрывался, чтобы перемолвиться с домашним животным. Писательница М., оказавшаяся теперь лицом безо всяких занятий, могла ему в этом только позавидовать, но, думала она, ее положение имело и свою нежданную привлекательность. Давно-давно, много лет назад, в стране, которой больше не было нигде, кроме как на устаревших картах и в учебниках истории, юная М. сидела на курортной скамейке, у кафе, которое даже не открылось еще за ранним часом, и жадно смотрела на женщину, которая рыдала.
Та была большая, с растрепанными волосами, не по-утреннему пышно одетая, и все ее тело сотрясали всхлипы, которые она не пыталась унимать и даже, если М. не путала ничего сейчас, притопывала им в такт ногою в босоножке. Было ясно, что кто-то с нею дурно обошелся этой ночью, разлюбил и бросил или что похуже, и вот отчаянье наполняло ее равномерными мощными толчками, делая совершенно равнодушной ко всему, что происходило снаружи. М. смотрела, завороженная, не в силах ни уйти, ни отвернуться, и хорошо помнила сейчас, чтó чувствовала тогда: это были зависть и восхищение, оторопь перед силой судьбы и странное желание переменить свою участь, стать этой самой женщиной и что есть силы рыдать на рассвете, чувствуя, что ты на цирковой арене, где совершается смертельный номер и вся твоя жизнь сосредоточена и завязана в единый тугой узел.
Вот оно, казалось ей тогда; вот этим я хотела стать, думала она сейчас, имея в виду всё сразу: и женщину, и ее неукротимый плач, и пустые столики вокруг, – и даже теперь, когда ей так хорошо было ничего не чувствовать и вовсе не хотелось бы, чтобы невидимые руки хватали ее и выкручивали, как белье после стирки, она знала, на чьей стороне сила и почему у нее, у М., нет и не было ни льва, ни собаки.
16
Бетонное здание с несуразно низкими окнами было на задах у фанторамы, которую они прошли, не уделив ей никакого внимания, и в полном согласии свернули налево, потом направо, едва ли обменявшись за все время и парой фраз. М. что-то слышала или читала об этих escape rooms, давно ставших популярной формой отдыха и развлечения, во многом, как ей казалось, из-за названия, сулившего если не побег, так хотя бы выход. Мама рассказывала ей в детстве, что в давние времена на стеклянных дверях метрополитена в их родном городе были начертаны слова, всегда ее ужасавшие: «Выхода нет», словно пассажирам предлагали оставить всякую надежду. Когда М. подросла и ездила в метро сама, запрет формулировался уже по-другому, «Нет прохода» или «Закрыто», и хотя значил он то же самое, пугающая безысходность вроде как сводилась на нет – вот как много зависит от выбора слов.
В escape rooms, однако, надо было добиваться выхода деятельно, для начала по доброй воле туда отправившись и заплатив за вход; это М. считала не вполне логичным и довольно рискованным; так знаменитый циркач обвязал себя цепями, запер на дюжину замков и спустился на дно аквариума, рассчитывая сбросить путы и победно всплыть, но что-то у него не заладилось и он утонул на глазах у потрясенной публики, во всяком случае, так утверждала легенда, а проверить свою память М. не могла, телефона-то не было. Но стоя бок о бок с незнакомцем на пороге нового опыта, писательница размышляла об этом и готова была с ним поделиться своими соображениями. Она, положим, не сомневалась, что у него есть какой-то план действий, если уж он решил зачем-то развлечь себя и ее подобным образом, и что он объяснит ей в нужный момент, что от нее требуется. Меж тем у них проверили билеты, предупредили, что аттракцион продлится шестьдесят минут, за это время они должны самостоятельно выбраться из запертой комнаты, удачи вам, и оставили ждать своего часа в ярко освещенном предбаннике. Человек с заколками прислонился к стене и прикрыл глаза, и она не стала его беспокоить, хотя ей было что с ним обсудить.
С другой стороны, перспектива остаться с бледноглазым в закрытом помещении на неопределенный срок была не такой уж неприятной – тут М. вдруг посмотрела на него тяжелым оценивающим взглядом, каким у нее на родине мужчины провожали девушку, случайно прошедшую мимо, а он этот взгляд перехватил и ухмыльнулся в ответ так, будто не возражал против подобной, можно сказать, объективизации. Железная дверь поехала вбок, обнажая глухой коридорчик, и потом с жужжанием закрылась у них за спинами.
Если бы это был фильм ужасов, сказала М. отстраненно, я сейчас превратилась бы в чудовище и откусила вам голову.
Если бы это был фильм ужасов, чудовищем был бы я – первой жертвой всегда бывает женщина, ответил ей человек с заколками.
17
Имелась, значит, комната, где по всем углам были попрятаны многочисленные подсказки, долженствовавшие одна за другой сложиться в цепочку и, как белые камешки на лесной тропинке, вывести М. и ее спутника на верный путь и заставить дверь открыться. Организаторы игры подошли к своей задаче с душой, и в реквизите недостатка не было. Но вот содержательная часть была, кажется, продумана не вполне, и трудно было догадаться, что у комнаты за легенда и в чем состоит история, которую надо разгадывать. А может, это и не предусматривалось, достаточно было просто разыскать ключ, ведущий к другому ключу, потом к третьему – и так понемногу выбраться из удушающей тесноты прошлого в мир, который принято считать настоящим.
Интерьер напоминал взбесившиеся закрома ломбарда, набитого всякой всячиной: немолодой диванчик с вывороченным нутром, патефоны без иголок и неработающие телевизоры, гинекологическое кресло в дальнем углу, заставившее М. усмехнуться невесть чему, пара научного вида агрегатов с пыльными трубчатыми сочленениями, а в центре всего этого неустройства – холеный письменный стол, который хозяин ломбарда, видно, только что покинул, оставив открытую чернильницу и стопку бумаги, причем на верхнем листе было уже написано разборчивыми большими буквами имя города Ф. и сегодняшнее число. Это наверняка была подсказка, как и большой хрустальный шар из тех, что используются для гадания, он стоял на другом столике, низком, покрытом вишневого цвета плюшем, стекло было мутноватое, но без слоя пыли, как на большинстве предметов, их окружавших.
Бледноглазый взялся за дело методически, бодро выдвигая всевозможные ящики и заглядывая стульям под сиденья. За дверцей шкафа обнаружился обмотанный велосипедной цепью скелет, учебный, пластмассовый, и несколько мутных банок с заспиртованными ужами. М. тоже покрутила в руках пивную кружку с невнятной ей эмблемой, полистала древний альбом с наклейками, лежавший на почетном месте (Марлен Дитрих в алом соседствовала с Лени Рифеншталь в голубом), быстро заскучала и устроилась на диванчике, подальше от ржавой пружины, выпиравшей из-под обивки. Ее спутник явно не нуждался в помощи, разве что надо было развлекать его разговором, как водителя машины, чтобы не заснул за рулем. Он сейчас рылся в книгах, открывая их одну за другой и бережно встряхивая, временами все, что ей было видно, – его спина с знакомыми уже лопатками, теперь на них можно было глядеть не таясь. Тут он что-то сказал, она не расслышала и переспросила: да, повторил он, моей бабушке бы тут не понравилось. Или понравилось бы, трудно сказать.
М. решила сперва, что это такая фигура речи: кто знает, возможно, в этих краях принято апеллировать к бабушке, чтобы завязать шутливую беседу. Но бабушка была настоящая, взаправдашняя и даже живая. Я ее хотел сюда привести, сказал бледноглазый. Думал, это ее развлечет: она любит решать логические задачки, я ей покупаю сборники с ребусами. Ну и ей было бы интересно покопаться в старье, здесь что ни вещь, то воспоминание. Она уже полгода как не выходит, а раньше мы с ней много ездили, я в кафе ее водил, тут есть одно приятное кафе на горе. Думал, ей захочется сюда.
М., как от нее и ожидалось, поинтересовалась возрастом бабушки, и человек с заколками с готовностью сообщил, что той недавно исполнилось сто два. Бабушка обитала в стариковском доме, а спутник М. приезжал в Ф. ее навещать, вот что он, оказывается, здесь делал. Жизнь у нее была трудная, добавил он и посмотрел на писательницу с упреком – или так ей показалось.
Могу себе представить, сказала М., с такой-то датой рождения. Столетие ей досталось так себе.
Она жить больше не хочет, объяснил бледноглазый, каждое утро просыпается и говорит: опять не сдохла, снова с вами. Они обычно хотят домой, со знанием дела подтвердила М., у которой был некоторый опыт по этой части.
Но бабушка бледноглазого не хотела ни в какое домой, это ее отличало от других стариков; она желала умереть как можно скорее, но у нее не получалось. Дважды, еще до того, как ее поместили в высококачественный дом престарелых, она пыталась покончить с собой, только из этого ничего не вышло. Один раз, сказал человек с заколками – он перестал трясти книгами над столом и сидел сейчас на корточках среди хлама, перед полумертвым диваном, заглядывая М. в лицо, – один раз она приняла таблетки, целую гору, восемьдесят штук, и ее нашли по чистой случайности, этажом ниже была протечка, стали к ней стучать, а она лежит. Отвезли в больницу, откачали. Тогда она попробовала еще раз, через полгода, и опять не получилось, кто-то из родни стал ей звонить, а она трубку не берет. Вызвал полицию, взломали дверь, нашли, откачали. Она теперь изо всей семьи разговаривает только со мной, не может нам простить, что помешали.
Нет, это она неправильно делала, сказала М. голосом решительным и звучным, конечно, дома кто угодно может позвонить или прийти. Надо было снять номер в гостинице, в какой-нибудь Holiday Inn, где сотни постояльцев и никто ничем не интересуется. Зарегистрироваться, въехать, повесить на дверь табличку «Не беспокоить» – так было бы гораздо, гораздо вернее.
Тут она спохватилась и замолчала.
То, что все это время они говорили опять-таки по-английски, на языке, который ни для одного из них не был родным, сообщало происходящему смутный онейрический отсвет, вполне естественный на фоне комнаты без окон, вещей без хозяев и хрустального шара, покамест себя не проявившего. С другой стороны, столько людей объяснялось теперь каждый день на чужих наречьях, обживая и переделывая их на свой лад и находя себе убежище не в словах, а где-то между ними, что действительность уже и сама напоминала сон, в котором бесконечно едешь куда-то поездом, самолетом, автобусом, стоишь в очередях на паспортный контроль, глядишь поверх голов в зале ожидания, пока твой рейс в очередной раз откладывается, и все никак не можешь добраться до места. И это хорошо, потому что ты давно уже забыла, куда едешь и откуда выехала.
Я вот думаю, сообщила М., желая сменить тему и не вполне зная, о чем уместно заговорить, тут все так простенько устроено, что я не удивлюсь, если достаточно взять вон тот листок с письмом, нагреть его на свечке, и проступит текст. Мы в детстве так развлекались, писали записки молоком по бумаге.
Мужчина с заколками пожал плечами и ничего не предпринял, он продолжал сидеть у ног М. и разглядывать ее, словно она и была подсказка. Что-то переменилось в воздухе между ними, и теперь уже сама она заторопилась, встала и принялась суетливо перебирать в картонном ящике куски игрушечного конструктора, их хватило бы на домик или даже целый вокзал. Инстанция, что наблюдала за нею с начала пути, оказываясь попеременно то внутренней, то внешней, расположилась сейчас под потолком и смотрела оттуда на М. с жалостливым презрением: та на глазах, можно сказать, регрессировала, превращалась в привычную, довчерашнюю себя, которой только и оставалось, что оступиться и шлепнуться с лестницы или уронить с грохотом крупный предмет, чтобы вышибить одной неловкостью другую, как клин клином. Писательница тоже что-то сообразила и затихла.
Знаете, сказала она, подумав, если я сейчас закурю сигарету, сработает пожарная сигнализация, двери откроются и нас отсюда выведут.
Это обойдется гораздо дороже, чем сами билеты, резонно заметил бледноглазый.
И в эту самую секунду замигала лампочка, их время истекало. Дверь в коридорчике зажужжала, явилась служительница эскейпа и предложила им дополнительные пятнадцать минут, от которых они отказались, хоть и было это неспортивно.
18
Они сидели под полотняным навесом, болтая ложками в огуречном супе с беззаботным видом, как у тех, кто выполнил свой долг и по праву предается утехам выходного дня. Они ведь нашли новый способ, выход из безвыходного положения, и для этого не потребовалось ни копаться в книжках и ящиках, ни загадки разгадывать – надо было просто достаточно долго ничего не делать, пока ситуация не разрешится сама собой. Это был, по мнению человека с заколками, самый экономный, а значит, оптимальный вариант.
У М., увы, были на этот счет сомнения, она и так всю жизнь прожила, ничего не делая, вернее, делая только то, что ей было природно, и считая, что это сойдет ей с рук. Если судить по результатам, к которым ее жизнь пришла, этот метод не для любых обстоятельств годился.
Но ей нравилось обедать вдвоем под быстрым ветром, не зная ни имени собеседника, ни откуда он такой взялся. Уж об этом она ни за что не стала бы его спрашивать, тем более что ответ был очевиден, бледноглазый был самый что ни на есть отсюдошний, из этих мест и земель, о чем лишний раз свидетельствовало наличие бабушки. М. не вполне понимала, что он делает здесь, не в городе Ф., а тут, с нею, существом дряблым, растерянным, запятнанным позором; следы заразы, возможно, еще не видны были со стороны, но ее спутник был человек внимательный и не мог не чувствовать кожей, что с нею что-то не так. Однако он никак этого знания не проявлял и вел себя как ни в чем не бывало, предупредительно и спокойно, и в свою очередь не спрашивал ее ни о чем.
Между супом и лисичками к М. быстро, но внятно вернулась мысленная картинка, где они с носителем заколок были вдвоем в закрытом и укромном помещении, на вид более комфортабельном, чем escape room с ее пыльными экспонатами, и сильно смахивавшем на ее гостиничный номер, по крайней мере покрывало на кровати было такое же, голубое. М. покрутила головой, чтобы отогнать назойливое виденье, и завела речь о цирке Петера Кона, в котором ее собеседник не был никогда, он, похоже, не одобрял цирк как таковой как затею не слишком софистицированную. Но восторги М. он выслушал со всею возможной толерантностью, не возражая и не иронизируя, а она в ответ не стала ему рассказывать про тесное нутро саркофага, ожидающее ее возвращения, – отчасти из благодарности, а отчасти из шкурных соображений, не желая напугать бледноглазого прежде, чем это станет неизбежным.
Сама М. имела вкусы самые простецкие, пусть у нее и не всегда было время им потрафить; ей и рождественские базары нравились, где туристы топчутся на морозе вокруг киосков с горячим вином и орехами в броне из сахара и корицы, и вечерние луна-парки с анилиновым огнем, ухающими в пропасть вагончиками и крутящимися лебедями, большими, как у нее на озере. Мороженое тоже вызывало у нее приязнь, и катание на лодках, и однопалубные пароходики, снующие под мостами, причем кто-нибудь обязательно помашет сверху, как Бог, который заметил вас и одобрил. Не то чтобы она с энтузиазмом во всем этом участвовала – но достаточно было и того, что такие штуки существуют по соседству и ей до них рукой подать.
В последний год у М. появились, впрочем, сомнения насчет всех этих удовольствий, таких разных и таких одинаковых при переезде из страны в страну. Если раньше ей нравился их нерассуждающий характер, общий для всех и не требующий специальной подготовки, то теперь она вспоминала зимний каток в городе, где больше не жила, и ночные огни его кофеен, и с содроганием думала о том, кто из тех, с кем она делила морозный воздух, убивает сейчас кого-то в другой стране, где кофейни продолжают работать под сигналы воздушной тревоги и в каждой семье ведется счет погибшим близким. Получается, радость как таковая была теперь под запретом, ее простое вещество замутилось и стало илистым и кровавым. Сколько М. ни говорила себе, что именно радость зверь пытается уничтожить в ее стране так же, как в соседних, и, значит, следует ее культивировать ему назло, применять эту максиму на практике у нее пока не получалось. Вчера вечером, однако, что-то изменилось в ней или вокруг нее, но М. еще не освоилась со своим новым качеством, да и не была уверена в том, что оно останется с нею надолго. На своего спутника она глядела поэтому выжидающе, как на коробку с еще не распакованным подарком – кто его знает, что окажется там, под лентами и картоном. Тут он посмотрел на ее ладонь, лежавшую на столе плоско, как забытая сумочка, и протянул к ней свою, большую, но касаться не стал, а задержал над ней, в теплом полусантиметре, и держал так, пока М. не подняла на него глаза, а потом не опустила.
Я завтра вечером уезжаю, сказал человек с заколками, поезд в пять, к одиннадцати должны добраться до Б. Давайте вместе поедем, как вам такая идея?
У них, получается, было общее будущее, в котором можно было освоиться и на короткое время расположиться. И если бы это была книжка – ее книжка, – писательница М. сделала бы тут все возможное, чтобы замедлить действие, слишком уж хорошо и ладно все оборачивалось и неестественная легкость событий грозила героине бедой. Но это была самая что ни на есть реальность, и М. выдохнула дым и весело сказала, что будет рада.
Что-то ее начало беспокоить, однако, что-то было не так и требовало задать вопрос, к чему она была пока не готова. В средневековом романе, на котором она, можно сказать, была воспитана, читателя специально учили, что вопросы следует задавать без проволочек, немедленно, как только первый из них затрепыхается у тебя на губах. Там, в книге, благовоспитанный юноша, который почитал за доблесть никогда и ничему не удивляться и ни о чем не расспрашивать, обнаруживал себя в очень странных обстоятельствах, где все прямо-таки взывало к тому, чтобы спросить хозяев дома о том, что у них стряслось и какая нужна помощь. Но он держался что было сил, стараясь проявить таким образом вежество и учтивость, – и добился этим только того, что замок, где он провел ночь, провалился под землю вместе со своими обитателями, и юный рыцарь был в том виноват. Ведь если бы он спросил хоть о чем-то, все они были бы спасены, и не только они, но и все человечество, вот как, – а теперь их и его ждали столетия новой муки, которые тянутся и посейчас. Нехитрую этику, основанную на этой истории, М. усвоила еще подростком, но вот, оказывается, поняла все навыворот и сейчас надувалась, как воздушный шар, крупными болезненными толчками, сдерживая в себе горячечный воздух, лишь бы не спросить, откуда он знает, что она живет в Б. и именно туда ей предстоит вернуться.
И все-таки она себя выдала, неосторожным движением или безотчетным звуком, и человек с заколками и бледными глазами сказал просто, словно это ничего не значило: «Я вообще-то знаю, кто вы, узнал вас в поезде, только не сразу понял, что это именно вы». Слово «вы» начинало звучать в его речи с угрожающей частотой, и М. поежилась, как от озноба. Он пояснил, что был недавно на фестивале, где она выступала, и М. безотчетно прикинула, чтó хуже – он ведь мог читать и какую-то из ее книжек, – но получалось, что разницы никакой, худо было и то, и это. Те занавешенные картинки, которые бродили в последние час-два у нее в уме, никак не подразумевали встречи с читателем, при котором они были бы совершенно неуместны. Выходит, дело было не в ней, не в М., а в заезжей писательнице из дальней страны, именно она вызвала у него уважительный интерес, достаточный, чтобы махом перепрыгнуть все, что их разделяло, и оказаться за одним столиком, в запертой комнате и бог знает где еще. Голубое покрывало набухло у нее перед глазами, как парус, и враз поблекло. Он назвал по имени ее недавнюю книгу; ага, это был читатель, и М. собрала себя в кулак и приготовилась к культурному диалогу.
В доме у озера, где она жила в последние месяцы, проживало множество людей умственного труда, они были собраны там со всего света, чтобы работать в свое удовольствие, а в промежутках обмениваться мнениями. Для этого были и вода, и лебеди, и ежедневные ланчи, за которыми все собирались и говорили о чем придется. У писательницы М. понемногу завелись там друзья-приятели, и, пока они обсуждали оперу или местную кухню, все шло хорошо. Но иногда речь заходила о, так сказать, текущих событиях, и М. до сих пор помнила, как кто-то стал объяснять ей, что она слишком критически относится к своей великой стране, являясь в то же время недвусмысленным доказательством ее, страны, достижений. Современный мир все нивелирует, убеждал ее собеседник, и только в по-настоящему консервативных обществах есть еще место для подлинной инаковости, которая и отличает одну культуру от другой. Да, культура – дело кровавое, добавил он не без удовольствия. Но возьми хоть Иран: мы все обожаем иранский кинематограф – но каким он был бы, если бы религиозное государство не стояло каждую минуту на пути у глобализма? Конечно, дело не обходится без жертв – но что, если большое искусство может появиться только на фоне большого насилия? Пора согласиться, что оно-то и является необходимым условием, и в этом смысле за последний год вы всех оставили позади.
В тот день М. еще долго сидела на прибрежной лавочке, так хорошо упрятанной за кустами, что издали, кроме воды и камышей, никого и ничего не было видно, и перебирала возможные ответы, не находя единственного, неопровержимого. Простенькое убивать нельзя, к которому, похоже, сводилось дело у нее в голове, тут не годилось – соображения ее оппонентов были более высокого порядка, и расстояние, отделявшее их от мест, где шла сейчас война, помогало им рассматривать казус М. и ей подобных, так сказать, в вакууме, в отстраненном режиме действующего эксперимента, результаты которого в любом случае не лишены интереса. У них была возможность заботиться о разнообразии мировых культур, troubled societies вроде того, откуда была родом писательница М., поставляли им множество любопытнейших сведений о человеческой натуре и о том, как далеко таковая способна зайти, если поместить ее в экстраординарные обстоятельства. От М. в этом смысле многого ожидали: она могла предложить инсайты, осветить историю вопроса, не пренебрегая и так называемой фактурой, о которой со стороны было известно мало; особый интерес, безусловно, вызывало положение женщин, о котором ей как женщине и свидетелю следовало теперь писать.
По счастью, М. уже не была писательницей, хоть и молчала об этом в приличном обществе, потому что кем, собственно, она в таком случае была? За сутки, проведенные в городе Ф., она только-только попробовала себя, как воду кончиком ноги, в умении быть никем, но не успела почувствовать себя в этой воде дома, как реальность потянула ее за поводок и велела сидеть и разговаривать, и разоблаченная М. послушалась, а что ей еще оставалось?
Читатель – М. ведь не знала его имени, а он знал о ней все или много чего, и эта асимметрия ее тяготила, хотя она по-прежнему не желала задавать ему никаких вопросов, – был деликатный и подготовленный: он начал с того, что понимает, как ей сейчас трудно, и спросил что-то дельное о ситуации там, где она жила когда-то; можно было только порадоваться такому интересу, но М., все еще помнившая последние часы, когда оба они были просто людьми, не имевшими друг для друга ни провенанса, ни шлейфа обстоятельств, с которыми приходится считаться, отвечала ему скупо и сонно. Он знал о ней все, а она о нем ничего, и то, что у него имелась неукротимая бабушка с трудной судьбой, вовсе не помогало. М., видите ли, решила почему-то, что понравилась ему как есть, сама по себе, случайная женщина за крайним столиком кафе, и новый поворот событий словно лампочку в ней выключил. Они допили кофе, распрощались почти без неловкости, договорились, что встретятся завтра у вокзала, где стоянка такси, и человек с заколками свернул за угол и пропал, словно не было его никогда.
19
М. вернулась в гостиницу и поскорей легла на голубое покрывало, как тот командировочный, не раздеваясь и не глядя в зеркало. В любой уважающей себя книжке про писательницу, сбежавшую от ответственности, не сообщив никому куда, героиню должно было бы постигнуть наказание, и теперь ясно было какое: высокий блондин со слишком аккуратным хвостиком должен был ее придушить в интерьере escape room, на диванчике с пружинами наружу, а сам загадочным образом выбрался бы из запертой комнаты, удачная завязка для детективного романа. История М. получалась тогда совсем коротенькая, зато нравоучительная; она при этом, конечно, была не героиней, а незадачливой первой жертвой, но и это было только справедливо.
День сиял и переваливался за край, пока М. лежала.
Если бы у нее были львиная шерсть на загривке и километры пустыни вокруг, она запросто могла бы сейчас откусить бледноглазому его красивую голову, не способную различить, с кем именно он имел сегодня дело. Это ведь была не писательница М., а совершенно новое существо, просто М. или даже А., совсем еще свежее и несмышленое и именно поэтому готовое к приключениям. Он, можно сказать, принял ее за другую и даже не умел этого скрыть, и вот сейчас она злилась и сама не могла разобрать, кто злится и кому следует предъявить счет.
Ошибка была самая невинная, но вины вокруг нее и в самой М. было столько, что не продохнуть, ею можно было захлебнуться, и очень вероятно, что это уже произошло, и гостиничный номер с широкими оконными стеклами был просто банкой, в которой хранилась М., заспиртованная в своей и чужой вине, покрытая густым крысиным волосом и задравшая кверху лапки. Но как бы там ни было, над ней еще тяготели неисполненные обещания, опрометчиво данные в минуту случайной воли, и пора было отдать им должное. Она повозилась на покрывале, кряхтя и постанывая от неохоты, новая сущность никак не давала о себе знать, видимо, тоска вытеснила ее за границы немолодого уже тела и оно ленилось и протестовало, не желая жить и работать как велено. Цирк Петера Кона стоял на солнцепеке, слегка подрагивая, как мираж, и едва различимые девушки махали ей со скамейки, увеличиваясь и проявляясь по мере приближения. А мы уж думали, не придешь, сказала та, что с косой.
20
В полутемное помещение, где стоял саркофаг, она вошла как к себе домой – в гостиничный то есть номер, где расположение предметов было уже хорошо знакомо и вызывало приятное ощущение порядка, хотя ничего упорядоченного не было сейчас ни вокруг М., ни в ее собственной голове, где крутилась одна-единственная фраза, которую она хотела бы произнести вслух, жизнерадостно и победно, как человек на манеже, объявляющий новый номер, ей казалось, что это было бы очень смешно: сказать сейчас «Еще не сдохла, снова с вами» и раскинуть руки, ап! Но и стриженая, и та, что с косой, имели сегодня вид деловой, почти мрачный, как будто хотели внушить М. то ли чувство собственной миссии, то ли приличествующий случаю страх перед ожидающим ее испытанием. Ей стоило некоторого труда скрывать от них невесомое свое состояние: за последние часы она как бы окончательно оторвалась от земли и, возможно, могла бы сейчас проходить сквозь стены и висеть под куполом цирка, а может быть, ей просто снова хотелось есть и это голод делал ее прозрачной и равнодушной. У стенки стояли две пары одинаковых козловых сапожек красного пожарного цвета, вчера их здесь еще не было, а в остальном все было как она помнила и саркофаг приглашающе раскрыт.
М. заняла свое место в бархатной утробе и готовно подтянула колени к подбородку, это не было так уж трудно, разве что скучно и больно было лежать с вывороченной шеей, пока та, что с косой, замеряла время, которое длилось дольше, чем в прошлый раз. Они повторили это дважды, и еще раз, и еще раз, напоследок М. пришлось вылезти из саркофага и встать поодаль, потому что стриженая, оказывается, тоже была частью номера, она должна была, свернувшись калачом, лежать в ногах у М. и проделывать какие-то манипуляции, о которых ей не рассказали. Повторили то же самое уже вдвоем, потом опять, с начала до конца, в последние несколько дней события вокруг М. завели неопрятную привычку удваиваться и наслаиваться одно на другое, так что сейчас все происходящее казалось ей совершенно естественным, тем более что думала она совсем о другом: ей хотелось бы все-таки знать, как был устроен выход из escape room и какие ключи и подсказки следовало применить, если бы она и бледноглазый не занимались ерундой и сделали всё как надо.
Значит, запомнила все, повторять не будем, да? – пропела та, что с косой, возвышаясь над бортиком саркофага. Выходишь, пошла-встала, поклон налево, поклон направо, постояла, подошла, ноги сразу подтянула, лежишь, улыбаешься. Заслоночки поставлю, барабанный бой, ты собралась, держишь ноги, держишь шею, делаем трюк, тыр-рр! Ты лежишь, улыбаешься, держишь шею. Саркофаг встает на попá, ты сразу ноги вниз, распрямляешься, крышка отошла, улыбаешься, ручкой помахала, все, укатили тебя.
Переодеться надо, сказала мелкая бесцветным голосом. Она уже выбралась из короба и стояла как есть, в шортах и маечке, ей, похоже, реквизит не требовался.
М. вдруг страшно застеснялась своих штанов и пиджака, вполне приемлемых для поезда или фантоматеки, но неуместных в ослепительном мире Петера Кона, и смутилась еще сильней, подумав о собственном теле, рабочем еще и послушном, но вряд ли пригодном к экспонированию. Она вспомнила наездницу в драгоценном корсете, потом голубую девочку на шаре, тонкую, как издевка, и замычала от неловкости.
Платья вон там, высокая мотнула головой туда, где висели чехлы с чем-то пышным, смутно видимым на просвет.
М. шагнула к чехлам и потянула ближний за застежку-молнию. В раскрывшемся проеме стал виден костюм маленького лебедя, белый невинный тюль с пернатой бахромой по краю. Вы думаете, мне ваше подойдет?
Стриженая уже перебирала платья в поисках искомого – оказывается, выбора не было, бери что дают. Оно оказалось красное, в пол, как у оперной дивы, цветом точь-в-точь как те сапожки в углу, это был, видимо, гарнитур, полагалось носить их вместе. Как на приеме у врача, где надо раздеться, оставить, в чем пришла, на табуретке за занавеской и выходить на свет как есть, М. стащила с себя одежду и головой вперед нырнула в алый шелк. Он зашумел навстречу, прохладный. Нелепые сапожки были на размер больше, на каблуках такой вышины, что М. качнулась с непривычки, но пошла вперед, туда, где было зеркало под немощной электрической лампочкой.
Высокая появилась откуда-то сбоку и сунула ей в руки вещь, настолько непредставимую, что М. не сразу поняла, что с ней делать. Это был головной убор, весь покрытый чешуей и перьями, вшитыми в матерчатую основу, она натягивалась на череп плотно, как чулок. Прилаживать его пришлось вдвоем, но когда М. шагнула наконец к зеркалу и стала в нем отражаться, она с трепетом поняла, что желание ее сбылось. В существе, которое стояло перед ней, не было ничего общего ни с прежней М., ни с теми М., которых она могла бы вообразить. Ей, конечно, очень хотелось повесить себя, отжившую, на гвоздик и выскочить в мир, как кукушка из часов, чем-то совершенно другим и новым – только при ближайшем рассмотрении эта новая версия выглядела как та же писательница М., только принаряженная, подтянутая, неестественно энергичная и легкая на язык, отбросившая, как ящерица хвост, все фантомные боли и хорошо выспавшаяся после анестезии. Но длинная фигура в красном, отражавшаяся в зеркале, была на нее не похожа, да и вряд ли похожа на человека. Перья торчали, свисали, покачивались, пайетки взблескивали, так что лицо едва удавалось различить, да и надобности в лице не имелось. Вниз уходила труба алого шелка, из-под которой торчали красные копытца. Только руки были свои, висели по бокам, как пришитые, и М. замялась, не понимая, что с ними делать. Потом они вышли в темный воздух на задах шапито, М. – мелкими шажками, бдительные девушки – по бокам, и стали курить, пока есть время и место.
Как-то раз, летним вечером, в прекрасном чужеземном городе, М. вышла невзначай к самому подножию башни, которой город гордился. Та сияла огнями. На траве, как в партере, сидели люди, иные даже с закусками и прохладительными напитками, и смотрели на башню, как будто она была балет, а многие даже снимали на видео то, как у нее хорошо получается стоять и светиться. Вокруг, невдалеке, было мягкое парковое нутро с дорожками и лавочками, темные подстриженные кусты, шорох гравия под ногами, но никто не хотел окунуться в дружелюбную мглу, не за этим они здесь собрались. Башня высилась до небес, вот уж кто была огромная брошка, непомерная и нечеловеческая в своем многофасеточном свечении, и вокруг все тоже искрилось, переливалось, пылало, и некуда было от такого накала скрыться. Даже там, во тьме внешней, тоже мерцало огоньками и как будто тикало. Там сидели на корточках чернокожие уличные торговцы с товаром, разложенным поверх тряпок, но то, что они продавали, были копии той же башни: одни побольше, другие поменьше, но все они мигали и искрились, как банка со светлячками, как новогодняя елка, как ночная Европа под брюхом у самолета, и у М. закружилась голова. Другие переходили от дерева к дереву, предлагая прохожим сувениры, – и башни, башни, башенки дюжинами свисали у них с поясов, тлея фосфорическим светом. И все кругом было светоносное, даже ремешки сандалий у девушки на углу горели алмазной сыпью. М. закрыла тогда глаза, как обожженная.
И чего ждать от человека, думала М. сейчас, в последние минуты перед своим выходом, – видно было, как волнуется девица с косой, наряженная в черный фрак, который был даже для нее просторен, – чего от него ждать, если он полагает, что хочет заново появиться на свет, выйти в люди, на что-то там рассчитывая, когда достаточно открыть глаза, и тебе станет ясно, что это была ошибка и что единственное, что может тебя успокоить, это полная и окончательная тьма, неподвижная и баюкающая, без всяких там снов, надежд и прочих отвлечений. И тут ударили аплодисменты, занавес разошелся и стал свет.
Это было совсем как тогда: она шла, покачиваясь на каблуках, словно внутри ошеломляющих размеров люстры, в которой были сотни свечей и тысячи глаз, и все вокруг ерзало в ожидании и било в ладоши. Слева была матовая поверхность саркофага, черного до сливовой синевы. Высокая восклицала что-то звучное и отчетливое, обращаясь к публике, и та вроде как отзывалась, подавалась к ней. Смертельный номер, это повторилось несколько раз, и вот сейча-ас!
М., как запомнила, поклонилась налево и направо (как разбойник перед казнью, сказало что-то у нее в голове) и увидела, как сползает крышка саркофага, обнажая бархатное лежбище. К иллюзионистке подбежали два служителя, один преподнес ей белые палаческие перчатки с широким раструбом, и она стала их натягивать, беспокойно поглядывая на М., которая почему-то медлила. У второго был в руках футляр, похожий на виолончельный, и он возился с замками, а когда открыл, оказалось, что там здоровенная, с острыми звериными зубами бензопила.
М. вздохнула и полезла в саркофаг.
Не то чтобы она не догадывалась, что номер, в котором она вызвалась участвовать, подразумевает перепиливание, – но подробности этого процесса как-то не обсуждались, и картинка в голове у М. была вполне невнятная, основанная на давнем случае, когда ей делали операцию на мениске, наркоз был местный, и она смотрела на невысокую занавесочку, пока невидимый хирург колдовал над больной коленкой.
Она уложила шею в вырезное отверстие и покрутила перьями на прощанье. Саркофаг был чем-то похож на хрустальный гроб со спящей красавицей из детской книжки, к ней еще явился потом королевич разбудить ее поцелуем. Ничто не казалось сейчас М. более бессмысленным, чем поцелуи, и она с оттенком недоумения вспомнила разговоры с бледноглазым и свечное тепло в животе от его присутствия; быстро же все это полиняло. В глубине, под подошвами, что-то завозилось, это была стриженая. Сапожок съехал с ноги, и М. дернула ступней, чтобы его удержать, но не справилась.
Крышка плавно поехала вперед и чавкнула, закрываясь, – и одновременно с этим взвизгнула пила, курносая иллюзионистка ходила вдоль барьера, предъявляя публике страшный свой инструмент, отвлекая зрителей, давая М. возможность сделать свою часть работы. Немного погодя она вернулась к саркофагу и с щелканьем сунула в глубокую прорезь заслонку, потом другую, обозначая место, где пройдет пила.
М. лежала под крышкой перекрученная, вспотевшая, в одном сапоге и доблестно улыбалась, как ей было велено. Дружно залопотали барабаны. Как она уже знала, это был очень качественный цирк, со световыми эффектами и тому подобным: стало совсем темно, только саркофаг светился, как голубой фонарик. Неразличимые люди дышали невдалеке, а эту, с косой, было не увидать, она ходила где-то рядом, за стеклянным краем. Пила харкнула, взвизгнула, раздалось то самое тыр-р, саркофаг заходил ходуном. Потом все кончилось, пол под ними поплыл и М. узрела, как в бесконечной дали служитель катит по кругу ту, другую половину хрустального гроба и как торчат там наружу ее красные сапожки.
21
Хлопали, и хлопали, и хлопали, словно мучительная смерть под лезвием пилы, а затем чудесное соединение воедино двух половин человеческой плоти были гвоздем программы, долгожданной вестью о воскресении. Если бы писательница М. еще была здесь, она припомнила бы, конечно, очередную сказку, на этот раз о том, как кто-то пытается оживить героя, порубанного злодеями в куски, сюжет, сказала бы она, бродячий, но интересна здесь технология. Для начала нужно собрать бедное тело заново, приладить на место все отсеченное и разбросанное по степи, заставить его снова стать единой плотью. И вот приносят две склянки с водой, одна вода мертвая, а другая живая. Сбрызнешь мертвеца мертвой водой – глянь-ка, все становится на место, тело срастается, восстанавливает, так сказать, утраченную целостность. И только тогда может подействовать вода живая, и вот незрячие глаза открываются, и отсеченные члены наполняются привычным теплом, и человек встает на ноги как новенький, жизнь жительствует, сказке конец. Но М. не было с нами, чтобы объяснить, как это устроено, и только аплодисменты длились и длились, а чей-то ребенок в первом ряду крикнул: «Еще! Еще раз повторите, пожалуйста!»
А М. в это время как раз разминала занемевшие части тела, и то же делала маленькая циркачка, выбравшаяся наконец из саркофага и прилежно топавшая татуированными ногами в красных сапожках. Нормально отработали, поощрила она М., не хуже, чем при Льве.
На лавке, в пустоте и тишине, они выпили шнапса, который был у стриженой во фляге, – М. босая, в длинном одеянии, ее напарница в сапожках и шортах. От шапито несло жаром и приятным звериным запахом, а земля уже остывала под ступнями, устраиваясь на покой. Тускло светили окна дома далеко на холме, и видны были хвостовые огни машин на дороге, ведущей к автобану. М. так бы и заснула, привалившись к теплому боку соседки и удивляясь тому, что на дворе все еще суббота, оказавшаяся воистину бесконечной, но тут пришла красавица с косой и сказала, что с М. будет говорить Кон.
Петер Кон, хозяин цирка Петера Кона, не пошел смотреть собственное представление и сидел сейчас под яркой лампой в черных очках. М. поздоровалась и села без приглашения и разрешения, ноги ее плохо держали.
Был он маленький, словно человек-курилка из ее детства, зеленого цвета фигурка ростом в мизинец, в рот которой вставлялась соломинка, и, если поджечь, человечек начинал пыхать дымом. К ручке полотняного кресла была приставлена увесистая трость с резным набалдашником в виде тигриной головы. По-английски Кон говорить не хотел или не умел, и М. объяснялась с ним на местном языке, который знала кое-как и стеснялась сейчас своего косноязычья. Но ему, похоже, плевать было и на ее ошибки, и на ее смущение, скорее всего потому, что люди, позволяющие перепиливать себя бензопилой или готовые ходить по канату и висеть под куполом, часто были нездешние и разговаривали как умели, не заботясь особенно о падежах и окончаниях.
Она говорит, ты нормально отработала, сказал Кон и поморщился. Делала уже это когда-нибудь? М. ответила, что нет. Издали рыкнул какой-то из львов и через паузу плеснули аплодисменты.
Как тебя зовут, милая?
Это был первый человек на ее пути, спросивший ее не о том, откуда она приехала, словно это не имело никакого значения, а о том, как ее зовут, будто это как раз было важно, и М. подняла к нему лицо с низкого стульчика и ответила честно и не задумываясь, что зовут ее А.
Тут такое дело, сказал Кон, мы здесь последний вечер, завтра едем дальше. Девочкам твоим нужна ассистентка, а взять ее негде. Если не найдут, придется нам с ними расставаться, возить их за собой без толку я не буду. Но вот я думаю, что тебе пригодится в ближайшие месяцы работа, я не прав?
М. была к такому повороту не готова, она молчала и слушала.
Я знать не знаю, что у тебя случилось, и спрашивать не буду, не мое дело. Плачу я мало, ты больше пока и не стоишь, но у тебя будет крыша над головой, он ткнул пальцем в полотняный потолок, и еда, как положено, за мой счет. Мы ездим по Европе, паспортом махать тебе не понадобится. Неделю-другую постоим в Н., потом дальше, потом еще куда-то. Работа нехитрая. Хочешь с нами, милая?
Это все довольно неожиданно, объявила М. деревянным своим языком. Мне надо будет подумать.
Думай до завтра, сказал Петер Кон. Мы в восемь утра снимаемся с места. Приходи к семи, найдем тебе место в трейлере.
И дальше он, не поворачивая к ней головы, добавил вдруг с нажимом, словно по руке гадал: ты ведь не румынка, нет.
М., в жизни не утверждавшая, что она румынка, вылупилась на него и открыла рот: на нее снизошла вдруг минута зияющей однозначности. Вопрос о том, кто она и откуда, был наконец задан, пусть и не в той форме, что вызывала у нее такую неприязнь, и нужно было дать наконец отчет в том, где она родилась, как очутилась в этих краях и что думает по этому поводу, пусть об этом ее никто и не спрашивал. И у нее был теперь ответ, она зашевелилась на стульчике и приготовилась говорить, только Кон не слушал. Сидя в двух метрах от нее, он будто внюхивался в соединявший их воздух и даже голову склонил, как собака, когда старается понять, в чем там дело. Головной убор, чешуйчатый этот чулок, утыканный дурацкими перьями, оказывается, все еще был на ней, она увидела свою тень на стене и поскорей его стянула, страшно подумать, что за фигуру она являла собой все это время и что должен был думать о ней собеседник.
Ты ведь не румынка, повторил он, в темных очках качнулись две крупные лампочки. Ты, милая, ex nostris, ты еврейка, да? И М., называвшая себя в последние месяцы только русской, русской писательницей, носительницей русского языка, почти с удивлением повторила за ним, что да.
Когда она поднялась, Петер Кон не стал вылезать из кресла, не такой он был человек; вместо этого он тычком указал ей на дверь концом своей фигурной трости – не на дверь, но куда-то в сторону двери, наискось и мимо, и так М. поняла, что ее новый хозяин слепой.
22
Кто не привил себе привычку подниматься рано или не вынужден делать это каждый день по рабочей или другой какой-нибудь надобности, тому утренние часы предъявляются редко и каждый раз кажутся то ли незаслуженным подарком, то ли наградой за такое внезапное достижение. И пустые улицы, и багровое, не проспавшееся еще, солнце за деревьями оборачиваются вдруг зрелищем, а сам он – везучим новичком, которому выдался случай это все подглядеть.
В доме у озера М. чаще встречала рассвет с другой его стороны, когда ночь мутнела, вода начинала светиться и первый пустой автобус, погромыхивая, миновал ее балкон по пути в город. И это тоже было своего рода подглядывание, только другого, виноватого образца – как если бы она задержалась где не должно и видит то, что ей не положено. И действительно, ночи она коротала, можно сказать, без смысла, ничего толком не делая. Если бы у нее было хоть какое чувство собственной нужности, как во времена, когда она еще была писательницей, все было бы, думала она, по-другому, а сейчас не было особенной разницы между сном и не-сном, и у обоих был досадный привкус упущенного времени, с которым можно было уже не считаться.
Когда-то, раньше, в другом возрасте и месте, она любила ехать поутру в аэропорт или на вокзал, ощущая в глазах и животе подтянутость и целеустремленность, какая возникает, когда у тебя вдруг есть задача и средства выполнить, что задумала. Зимой на бульварах лежал тогда снег и в немногих открытых кафе еще горели розовые огни. Весной все было промыто и принаряжено так, будто само безлюдье вот-вот должно было разрешиться событием, как в ее детстве, когда дважды в год на улицы выходили праздничные демонстрации трудящихся, а с ними предприимчивые торговцы, продававшие вещи редкие, присущие только этому празднику: кто леденцовых петухов на палочке, кто воздушные шары, искусно помещенные один в другой и надутые летучим газом, кто маленькие флажки с надписью «Мир-труд-май». Демонстранты шли по пустому проспекту Мира под звуки бравурной музыки, раздвигавшей грудь изнутри, как при хоровом пении, и в руках у них были искусственные цветы, непомерных размеров красные маки и голые ветки с наклеенными на них бутонами, вырезанными из по-весеннему тонкой бумаги.
Считалось допустимым и даже приличным приставать к праздничной процессии с криками «Дяденька, подари цветочек», и маленькая М. нередко приходила домой с целой охапкой неправдоподобной невянущей флоры. Как же она это все любила, до того что никак не могла уснуть накануне, вскакивала затемно и выбегала на улицу, где еще не было ничего интересного, ни покупок, ни музыки, ни торжественных людских колонн, и только первые мороженщики устанавливали свои короба на углу. Чего М. не понимала – это странного равнодушия, отчуждения даже, с которым относились к весенне-осенним шествиям под знаменами ее родители, вовсе не желавшие почему-то сопровождать дочку на праздник и дарить ей все, что душа пожелает, а если и делавшие это, то с неохотой, которую даже она в состоянии была различить.