Пока мы поедаем пиццу, Эммануэле замечает пару своих друзей. Один из них, светловолосый парень, явно косит под Джима Моррисона
[36]. На мой взгляд, он полноват, слишком высок, слишком бледен, да и слишком взрослый. На нем ковбойские сапоги, облегающие бежевые брюки из полиэстера и все в том же духе. «Эй, к чему это, приятель, здесь же Венеция, — обращаюсь к нему мысленно. — Здесь не рыщут продюсеры из Лос-Анджелеса». Парень дружелюбен и приветлив, он протягивает мне руку и тут же меняется в лице, крича по-итальянски: «Черт! Как больно!» Это он укололся о мое угловатое серебряное кольцо на большом пальце. Рассыпаюсь в извинениях и отодвигаюсь. Девушка парня молчалива, с отсутствующим взглядом. Я снова становлюсь свидетелем того, как игнорируют женщину.
Покинув кафе, до Академии мы с Эммануэле идем вместе.
— Давай, провожу тебя до половины дороги, — говорю я (о эта моя патологическая вежливость!). — Хорошая пицца, кстати сказать.
— Знаешь, я люблю поесть, — радостно заявляет Эммануэле. — Мясо, рыбу, сладкое — что угодно. А еще я не занимаюсь спортом.
— Никаким?
— Совсем никаким, по крайней мере месяц. Летом я каждый день плавал в море. Но на самом деле я просто мечтаю о том, чтобы поскорее стать старичком, когда можно будет целым днями есть. Отращу симпатичную длинную бороду…
— И брюшко, — добавляю я.
— И брюшко. Как у Деда Мороза.
— Господи… Неужели ты хочешь так над собой издеваться? У тебя ведь всего одно тело, один организм.
— И нужно получить от него максимум удовольствия!
— Вот именно! Так пойди в спортзал. И знаешь, Дед Мороз — педофил!
— Не может быть! — восклицает Эммануэле с неподдельным ужасом, как если бы я сообщила ему, что сегодняшние газеты пестрят заголовками об ужасной катастрофе. — Но ведь он же женат, — произносит он страдальчески.
— Сам посуди, — не сдаюсь я, — старый дядька вламывается в дома посреди ночи, чтобы принести деткам подарочки… Даже когда он у себя дома, его окружают все эти мелкие человечки, как их там, я не знаю слова…
— Гномы. Эльфы.
— Верно. Это — замена детей. К тому же они у него на жалованье, поэтому боятся даже пикнуть. А его жена, синьора Мороз…
— Уродина?
— Хм, нет. Суть не в этом. Подожди, я скажу по-английски. Я уверена, что многие педофилы женаты. Им это важно, чтобы избежать подозрений.
Мы снова у моста Академии. Здесь совсем тихо, улицы пусты. Эммануэле подводит меня к краю и кладет руки на перила.
— В прошлом году я прошелся снаружи, за перилами, до самого верха и обратно. Пьяный был. Один приятель моей сестры это сделал, и мне захотелось повторить.
— Давай попробуем вместе, — предлагаю я, и мы поднимаемся наверх, переступая через балки, хватаясь руками за широкие перила, поглядывая на черную воду и ужасаясь тому, как высок мост, как глупо было наше решение и — в конце концов — насколько психологически проще спускаться, достигнув середины, хотя риск при этом ничуть не меньше.
Стоя у подножия моста на другой стороне, мы торжественно клянемся еще раз повидаться до моего отъезда (у меня и мысли об этом не было), после чего расцеловываем друг друга в обе щеки. Я обещаю позвонить и бегу домой.
Остаток вечера проходит не в работе, а в сексуальных фантазиях. Если честно, я бы отлично чувствовала себя в девятнадцатом веке — стала бы целомудренной, но пылкой гувернанткой и, возможно, питала бы сильное, почти религиозное чувство (выражаемое в сокровенных трепетных виршах) к местному викарию, при этом я была бы слишком независимой, чтобы открыться ему.
На другой день мамин звонок повергает меня в состояние озлобленности. Похоже, посылка-сюрприз, которую она мне отправила сто лет назад, пропала. А там была шелковая блузка и разные мелочи, которые должны были согреть мне душу. Воровство! Воровство в Венеции.
Помочь может только одно: такую проблему в силах решить Стефания. Она, Джиневра и я спешим в центральное почтовое отделение. Там я ожидаю увидеть громадные залы, почти заводские цеха, и ряды посылок, подпрыгивающих на лентах конвейера. Действительность такова: древнее здание, похожее на монастырь, в камне высечено узкое оконце, забранное массивной ржавой решеткой. За решеткой сидит печальный флегматичный человечек в похоронном черном костюме кажется, у него набриолинены усы. Он облизывает кончик карандаша, после чего подробно записывает, что содержалось в посылке. За спиной у него виднеется кабинет, обставленный роскошной мебелью красного дерева. Больше никого не видно.
Ведение переговоров берет на себя Стеф.
— Когда вы ожидали посылку? — допрашивает нас человечек. — Откуда она должна прибыть? А кто ее послал? А сколько она весила? А во что она была обернута? Так каким было ее содержимое? А ее должным образом взвесили и наклеили марки? Какого именно числа она была отправлена?
На столе у него нет компьютера. И не только компьютера: нет ни телефона, ни весов, ни калькулятора, ни даже счетов. Он неторопливо дотягивается до полки и вытягивает оттуда здоровенную переплетенную тетрадь с кожаным корешком, страницы оборваны по краям и пожелтели от времени.
Тетрадь шлепается на стол, человечек слюнявит палец и начинает медленно переворачивать страницы. Записи такие старые, что чернила выцвели. В тетради, как я понимаю, в хронологическом порядке перьевой ручкой сделаны подробные описания содержимого каждой посылки, когда-либо попадавшей на центральный почтамт.
Он еще раз задает те же вопросы — когда была отправлена посылка? когда мы ожидали доставки? — и мы ловим себя на том, что невольно расширяем область поиска.
Страницы медленно перелистываются вперед и назад; палец человечка путешествует по черным и синим чернильным записям.
Наконец с плохо скрытым удовлетворением — глаза у него блестят, как у гробовщика, заполучившего очередное мертвое тело, — он лаконично произносит:
— Посылки нет.
Дверца захлопывается со стуком, как дверца люка, контакт прерван. Дальнейшая дискуссия невозможна. Я решаю, что надо сходить на почту и присмотреться к работницам — может, увижу шелковую блузу на ком-то из них.
Тема воровства этим не исчерпывается, и мне вовсе не смешно, когда вечером того же дня я натыкаюсь в супермаркете на парня, поставившего корзину на полу у ног. На парне джинсы и кроссовки, какой-то балахон; черты лица мягкие. Перед ним полки со сладким. В корзине уже что-то лежит. Вдруг он быстро хватает с полки шоколадный батончик и сует его в задний карман своих брюк. Поверить не могу! У меня против воли вырывается:
— Как же?..
Парень оглядывается и замирает. В наступившей тишине я успеваю рассмотреть, что у него в корзине: молоко, сыр, обычные продукты. Зачем же воровать? Секунды четыре, не меньше, смотрю ему прямо в лицо, пытаясь дышать спокойно, как йог. Парень явно хочет сделать вид, что передумал насчет шоколадки, — не тянет его больше на сладкое! Вынув батончик из кармана, он глубокомысленно изучает надписи на упаковке и «решает», что информация о питательных веществах его не устраивает. Батончик возвращается на полку, а парень с поразительно невинным видом разглядывает другие товары, разложенные перед ним. Я мысленно хихикаю (вручаю парню «Оскар» за мужскую роль) и убираюсь восвояси.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Мой отъезд намечен на третье ноября. К первому числу заканчиваю работу и устраиваю уборку в квартире. В церкви Кьеза деи Кармини зажигаю свечу и скаредничаю: не кладу денег в ящик, но молитву при этом возношу: «Дорогой Господи, сделай так, чтобы самолет не опаздывал, потому что я не хочу, чтобы маме пришлось долго ждать в аэропорту Стэндстед». С закрытыми глазами я, должно быть, кажусь невероятно набожной. Потом, обернувшись, замечаю, что все это время за мной неодобрительно наблюдали священник и две монахини. Я не чувствую особого раскаяния: что-то мне подсказывает, что пожертвования вряд ли идут на хлеб для бедняков. Забавно, я ни разу не видела священника, который казался бы алчущим…
В последний день застегиваю чемоданы и жду Тициану, с которой должна прийти Стеф. Они появляются, Тициана обходит квартиру, дабы убедиться, что все в порядке, и забирает в стирку последнюю смену постельного белья. Все остальное я уже сделала, но выстирать на руках в душе, а потом выкрутить и развесить пододеяльник, наволочку, двуспальную простыню и покрывало выше моих сил.
Картины с кораблями снова висят на стенках. Пол подметен. Опустел буфет. Холодильник не только пуст, но и чисто вымыт.
Какое-то время мы стоим молча. Потом Тициана лукаво смотрит на меня и извлекает из сумки книгу о венецианских привидениях.
— Вот, это тебе, будешь читать по-итальянски, когда приедешь домой.
Я издаю вопль и обнимаю ее. Пожалуй, она была самым светлым лучиком, освещавшим мою жизнь в Венеции. Что же касается книги… Все лето я заглядывалась на нее, но так и не купила из соображений экономии. И вот моя мечта сбылась.
Как всегда, запоздало соображаю, что следовало бы и мне что-то подарить ей на память. Чуткая Стефания, разумеется, понимает мои чувства и с присущим ей красноречием старается уговорить Тициану пойти с нами в «Торро» выпить аперитив. В очередной раз получаю наглядный урок венецианских церемоний и попутно соображаю, что за все это время я не проявила достаточной настойчивости: всякий раз, когда Тициана приходила за арендной платой, я предлагала ей кофе, но она отказывалась, и я сразу прекращала уговоры.
Выходим из квартиры — она кажется чистой и просторной… и опустевшей. Мы перетаскиваем мои вещи к Стеф, здесь они пробудут последние сутки. Потом втроем трогательно прощаемся — объятия, поцелуи. Когда Стефания входит в дом, Тициана посылает воздушный поцелуй — персонально мне. Я отвечаю тем же.
Вечером мы ужинаем с родителями Стефании в ресторане «La Colombina» («Голубка»). У расторопного юного официанта, считает Грегорио, и я с ним согласна, лицо, подобные которому можно встретить на этрусских вазах: квадратно-овальное, с густыми бровями, широким скошенным носом, такими же губами и подбородком. Жесткие, черные как смоль волосы аккуратно подстрижены. Юноша деловит, профессионален и эрудирован. Его семья — владельцы заведения.
Еда здесь великолепна: для начала прошутто, потом домашняя паста с красной икрой, печеные овощи, а под конец густой горячий шоколадный мусс. За ужином Лукреция рассказывает мне, что состояние ее семьи было нажито еще в семнадцатом веке. Семейство занималось изготовлением стеклянных бус, и одному из ее предков (прапрапра… дедушке) пришла счастливая мысль экспортировать их. Знаменитые наголовные украшения индийских слонов, оказывается, были расшиты бусинами венецианского стекла.
— Да что вы! А я верила, что это индийские рубины и изумруды, — восклицаю я.
— Нет, — твердо отвечает Лукреция. — Венецианское. Все венецианское.
Семья первой начала торговать венецианскими бусами за пределами Италии. Так их искусство стало известно во всем мире. В нижних этажах палаццо размещались мастерские, основа семейной империи.
Этой ночью мне прекрасно спится в квартире Стефании, на полный желудок, под плеск воды Большого канала.
Мой рейс поздно вечером, так что в нашем распоряжении еще целый день, но с утра Стефания отправляется на массаж:
— Массажистка говорит, что левая, мужская, сторона моего тела, связанная с работой и отвечающая за активную жизнь, в полном порядке, но правая, женская, эмоциональная сторона оставляет желать лучшего: она должна быть более расслабленной. Но я не буду ничего больше говорить на эту тему, Бидиша, потому что знаю: ты считаешь это глупостями.
— Да не считаю я, что это глупости! Неужели ты ни чуточки не знаешь меня, Стефания? Я лишь возражаю против того, что активную сторону она называет мужской, а пассивную — женской. Если уж на то пошло, я вообще не уверена, что у тела есть две разные стороны с четкими различиями. Говорить так — верный способ создать себе проблему, а не решить. Ты же знаешь, я верю в единство духа и тела. Почему, ты думаешь, я столько занимаюсь спортом? Это имеет отношение к философии дзен-будцизма, я бегаю не для того, чтобы похудеть.
— Бидиша…
— Что?
— Позвони Эммануэле.
— Зачем это? Ты относишься ко всему слишком серьезно. Он же не мой задушевный друг.
— Да брось ты, позвони, от одной чашечки кофе тебя не убудет. Все пройдет отлично.
— Боюсь, мы оба только впустую потеряем время.
— Необязательно каждую минуту тратить эффективно. Ты сегодня ничем не занята.
— У меня не такой легкий характер, как у тебя, Стеф.
— У меня характер не легкий.
— Ну, скажу иначе: ты очень толерантная.
— Нет. Я не толерантная. Звони Эммануэле.
Хотя моя интуиция протестует изо всех сил, я выхожу пройтись и звоню вышеупомянутому юноше. Эммануэле предупредителен, внимателен, как всегда, но в настоящим момент он работает в библиотеке, и — я заранее знала, что так будет, — в его голосе я не слышу особого восторга по поводу моего звонка. Хотя по венецианским правилам я поступаю правильно.
— Я просто звоню попрощаться, — глупо бормочу в трубку. — У меня самолет вечером.
— О, но тогда нам непременно нужно повидаться, — нежно шепчет он.
Хорошие манеры, как мне кажется, берут верх над естественными склонностями.
— Но если у тебя много работы, мы можем попрощаться и по телефону.
— Нет, нет, невозможно, это дурной тон, не любезно, — произносит он задушевно. «Bello»
[37] — он употребляет это слово.
Мы договариваемся встретиться в «Rosa Salva» на Кампо Сан-Лука — эта пастичерия славится своим мороженым лимонелло: в нем столько лимонного ликера, что можно по-настоящему опьянеть. У меня через полчаса встреча со Стеф, Эммануэле намерен вернуться в библиотеку и продолжить занятия, так что мы успеваем лишь быстро выпить по чашечке кофе (стоя, в окружении толпы). К несчастью, меня подводит мой итальянский, к тому же весь мой запас расположенности к Эммануэле тоже исчерпан, так что сказать попросту нечего. Он поздравляет меня с окончанием работы над книгой. Я делаю комплимент его пиджаку. Получается, когда мы вместе, я ни о чем не могу говорить с ним, кроме как о пиджаках. Более того, в ответ он сообщает — поистине, мы оба испили до дна последние капли увлеченности, — что у него есть еще один похожий пиджак, терракотового цвета. Я говорю, что люблю натуральные цвета. Наконец наши двадцать минут истекают (я не могу удержаться от глубокого вздоха облегчения), и мы проходим вместе небольшое расстояние до Кампо Санто-Стефано. На улице тепло, солнечно, и все высыпали на воздух, каждый со своим делом.
К нам подходит Стеф, вид у нее расслабленный — сразу видно, что после массажа. Она в новых солнечных очках, улыбается, машет нам рукой. Мгновенно уловив, что я нахожусь в состоянии трупного окоченения, Стеф бросается исправлять положение: сама представляется Эммануэле, расспрашивает его об учебе, уговаривает пойти с нами и выпить кофе на Кампо Санта-Маргерита. А как же подготовка к экзаменам? Мысли об этом явно испарились из его головы.
Усилиями Стефании общая беседа переносит нас через мост Академии, на мою половину города, к нашему любимому местечку, «Caffè Rosso». Садимся, заказываем, и все это время моя подруга поддерживает неиссякаемый поток остроумной, забавной беседы. Узнав, что Эммануэле родился в Римини, она пытается найти общих знакомых, затем дает ему советы насчет того, как писать диплом (Эммануэле нервничает, но она клянется, что работа не займет у него целый год — всего лишь четыре-пять месяцев, если постараться). Я наблюдаю. С ней он утратил всю свою обольстительность и вовсе не кажется остроумным. Я бы сказала, он почти скован. Хотя нет… Скорее, он с ней… подобострастен. Вот верное слово. В присутствии Стеф я вижу того Эммануэле, которого интуитивно предполагала с самого начала: довольно богатый, ограниченный парень выступает во всей своей красе. Он не стремится шутить, почти не задает вопросов. Где его восклицания и подкалывания? И где этот обаятельный бархатистый смех? Сейчас он кажется довольно противным… Стефания расспрашивает его о домашних делах, о планах и так далее. Я не вмешиваюсь, сижу и наслаждаюсь своим кофе.
— Живу я с матушкой, идеальный вариант. Я наверху, она внизу. Мы отлично разместились. Я не собираюсь переезжать. Конечно, это потому, что я люблю маму, но еще и потому, что я ленив! — заявляет он радостно.
— Ты, как я понимаю, представляешь собой архетип итальянского мужчины, — элегантно отшучивается Стеф, и я незаметно улыбаюсь ей. Стеф никогда не шутит без цели, бьет точно в яблочко.
Когда мы допиваем кофе, звонит Джиневра: она уже вышла, чтобы встретиться с нами. Мы с Эммануэле целуем друг друга в щеку, он церемонно кланяется мне, я отвешиваю ответный поклон. Электронными адресами мы обменялись еще в «Rosa Salva», по каковому поводу я пошутила: «Ну вот. Теперь, будь добр, никогда мне не пиши по этому адресу». Как только он скрывается из виду, я устремляю заинтересованный взор на подругу.
— Ну, каков же твой вердикт, Стеф? Скажи мне.
— Он типичный представитель своего класса, — нехотя произносит она.
— Ха! Я же тебе говорила!
— Но я думала, он тебе нравится…
— Как же ты простодушна! Разумеется, он мне нравится. Мне вообще все нравятся!
— Все равно это было правильно. Джиневра!
— Чао, — говорит Джиневра, подходя к нам. Она смотрит на меня и строит рожицу печального клоуна. — Последний день.
— Да, — вздыхаю я.
— Как настроение?
— А как твое?
— Triste та intenso — грустна, но деятельна.
— Я видела Эммануэле, — заявляет Стеф, расплываясь в улыбке.
— Да? И как? — оживляется Джиневра.
— Очень изящный, элегантный. И очень молодой. Мы посидели, выпили кофе все вместе. Он немного поломался, прежде чем согласиться. Вообще, мне он показался несколько манерным.
Услышав это, я воздеваю руки к небу и разражаюсь ликующим хохотом. Я избавилась от Эммануэле, отныне он в прошлом, и мы втроем отлично проводим остаток дня: плотная трапеза в «La Cantina», затем два бокала вина в двух разных заведениях, после чего я достаю всех своим нытьем, уговаривая зайти в «Gobbetti» и «Tonolo», потому что хочу непременно привезти домой некоторые pastine, которые расхваливала по электронной почте. Как раз когда мы оказываемся в «Gobbetti», крупная, уютного вида женщина доставляет порцию пирожных: поднос с сочными шоколадными рулетиками, каждый в отдельном квадратике шелковистой бумаги. Все присутствующие провожают поднос восторженными взорами и глотают слюнки.
В аэропорту Тревизо меня просят открыть сумку и включить ноутбук. Сотрудники таможни (руки у них в чудных перчатках — черных, обтягивающих) бесцеремонно копаются в моих вещах, но к картонной коробке с пирожными они относятся чрезвычайно заботливо, бережно и аккуратно пропуская ее через рентгеновский аппарат.
Во время полета сижу, закрыв глаза, и думаю, о чем я буду скучать больше всего. Ответ приходит почти сразу: мне будет недоставать моих венецианских подруг. Больше, чем красивых видов, больше, чем пропитанного религией искусства, — в конце концов, всё это никуда не переедет и не изменится. Как говорит Тициана, главное в жизни — человеческий опыт, пережитое, а мне всегда, с тех пор как я окончила учебу, недоставало общества таких вот классных девчонок, с которыми так легко и с которыми снова можно вернуться к органичному для меня подростковому легкомыслию. Я осознала это именно в Венеции, вдали от суматохи Лондона и его сумасшедших скоростей. Со Стеф, Джиневрой и Тицианой я испытывала блаженную свободу, непринужденность, с которой мы порхали пусть не от музея к собору, но, по крайней мере, от кафе к бару или ресторану.
По прибытии в Стэндстед мне кажется, что я оказалась на другой планете. Толпы, автомобильные парковки, эскалаторы и «уродливый, но милый сердцу» городской пейзаж. На миг я замираю в растерянности, но почти тут же ко мне возвращаются былые навыки горожанки, столь необходимые для здешней жизни.
Среди встречающих вижу прекрасную даму, которая смотрит на меня и улыбается. Я со всех ног бегу к ней и бросаюсь на шею. Странно представить, что я не видела ее четыре месяца — впервые я так надолго оставляла дом. Следующие три дня мы просто сидим и говорим, говорим.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Следующие полгода я тружусь изо всех сил — и все это, чтобы осознать две вещи. Первое: книга, которую я написала, не будет опубликована, ее отвергли в пятидесяти (как минимум) издательствах; второе: я знала, что так и будет, причем знала с самого начала, но домучивала этот текст, хотя все во мне восставало против. Такое случается с рукописями (и нередко), но творческий кризис, возникший в результате провала, выливается в тяжелую депрессию. Мне странно и в чем-то даже занимательно наблюдать за собой, страдающей от той самой прославленной апатии, поражающей молодых интеллектуалов. Жертвы ее утверждают: апатия настолько сильна, что они не в силах взять со стола карандаш. Невольно вспоминается бедняжка Бетти из «Маленьких женщин»
[38], такая слабенькая, что не могла поднять иголку для вышивания (Бетти-то вскоре умерла). Как бы то ни было, все, что об этой хвори рассказывали, оказывается полной правдой. Кто бы мог подумать, что это непосильный труд — просто поднять руку, чтобы перевернуть страницу? Сраженная иллюзорной усталостью, я дни напролет валяюсь в постели и страдальчески стенаю. И я мучительно скучаю по Венеции: мне недостает ее искусства, возможности побыть одной, недостает квартирки в центре города, не хватает моих подруг, не хватает венецианского глянца и элегантности. Я скучаю по той особой, неповторимой сущности, которой наделена Венеция, я подсела, как морфинист, на ее красоту и начинаю любую фразу с корявого вступления: «Вот когда я жила в Венеции…»
Не дело, конечно, рассматривать этот город как свалку для всех неудачников мира, и все же я отчаянно стремлюсь туда всю весну и в какой-то момент не выдерживаю и набираю номер Стефании. Стефания, кстати говоря, в эти полгода почти не объявлялась. Она не отвечает на мои сообщения по электронной почте, а когда я дважды звонила ей, она показалась мне в высшей степени растерянной, смущенной. Интересно, прошлым летом она страдала такой же клаустрофобией в Венеции, какой я тогда мучилась в Лондоне?
Недавно я узнала, что Стеф распрощалась с Венецией и переехала в Южную Америку, занимается там организацией фестиваля правозащитного документального кино. Бесстрашная героиня! Что же касается Джиневры, то она полностью захвачена делами фамилии Бароне-Риттеров и теперь работает на Грегорио, переводит его научные труды на французский язык.
Итак, трубку берет Грегорио, и после короткого обмена репликами я спрашиваю, можно ли мне поговорить с Лукрецией.
— Разумеется, — жизнерадостно-вежливо отвечает он. — Сейчас позову.
Вдалеке эхом отдаются громкие голоса, затем к телефону возвращается Грегорио.
— Бидиша? Лукреция, э-э… ну, в общем, ты догадываешься, где она! Сколько времени… дай подумать… Если ты перезвонишь через пять минут… Хотя, нет, через десять минут. Определенно не меньше…
И примерно через неделю, в середине мая, я вновь еду в Венецию, но теперь в ужасном состоянии — страшно устала, глаза ни на что не смотрят. Предварительно я связалась с Лукрецией по электронной почте, спросила, нельзя ли мне будет остановиться в квартире Стеф, если я приеду на Биеннале. Разумеется, я тысячу раз повторяю заклинания вежливости, оговариваясь через слово, что если это хоть сколько-нибудь им неудобно, то я ни в коем случае не появлюсь, что я не хочу злоупотреблять их любезностью и терпением, — сплошной поток подобострастия и раболепия. Лукреция тверда: я могу приехать и жить не месяц, а столько месяцев, сколько захочу. Однако я решаю ограничиться одним, я не хочу быть в тягость. Переговоры, надо признать, проходят не вполне гладко, поскольку, хотя Лукреция и постаралась выразить это в максимально мягкой форме, факт остается фактом: она предлагает мне оплатить проживание в квартире. В телефонном разговоре с мамой она говорит:
— Восемьсот евро в месяц — это сильно заниженная цена, но вполне разумная.
Мы готовы согласиться, но попытку Лукреции резко и безоговорочно пресекает Стеф, объявив своей матери, что запрещает брать с меня деньги («Ведь она мой лучший друг», — объясняет Стеф).
Утренний рейс, салон самолета заполняют семьи и какие-то люди из мира искусства/моды. Уже здесь слышны разговоры о предстоящем Биеннале. Я-то лично дожидаюсь выставки уже почти год, заранее выцарапав бесплатный пропуск на открытие. Тем же рейсом летит группа ультрамодных молодых, лет по двадцать с чем-нибудь, итальянцев. В зале ожидания в аэропорту они развлекаются, оценивая каждую проходящую мимо женщину. Я отвергнута с пренебрежением: «Фу! Исключено!» — но другие удостаиваются более внимательного разбора: «Ну, эта совсем некрасивая, слишком мужеподобна… Эта на шлюху похожа… Вы когда-нибудь видели таких тощих, как эта?.. А как насчет… О мой Бог… о Пресвятая Дева… смотрите, смотрите… О!.. Что за цыпочка! Ах, что за крошка!.. Убейте меня, я умираю!»
Сразу после взлета я встаю и запихиваю свой рюкзак на полку над головой. Молния на переднем кармане оказывается расстегнутой, так что из него вылетают солнечные очки и бальзам для губ. Быстро поднимаю их и кладу на место. Минут через десять слышу, как нервный англичанин, сидящий тремя рядами дальше, с жаром объясняет стюардессе:
— Молодая женщина вон там укладывала свою сумку, и вдруг из нее выпало не менее трех предметов, они полетели вон в ту сторону!
Я — та самая молодая женщина — поднимаюсь и внимательно разглядываю говорящего. Ему под пятьдесят, хорош собой, мне он кажется антикваром из одного из ближних к Лондону графств. Красивый загар, летящие волосы, превосходный джемпер. Мужчина услужливо указывает, в каком направлении улетели мои «предметы». Стюардесса, итальянская богиня-амазонка, метр восемьдесят ростом, возвышается над его сиденьем, уделяя ему примерно два процента своего внимания. Я так и вижу у нее над головой облачко с текстом мыслей: «Тупой англичанин. Я его проигнорирую».
— И я их подняла, — спокойно и отчетливо отвечаю мужчине.
— О, так это были вы, да? — реагирует он вежливо, но несколько рассеянно и с едва уловимым смущением.
Мне кажется, он и сам не знает, зачем решил сообщить о столь незначительном происшествии стюардессе, — та смотрит на него молча, с плохо скрываемым презрением, а затем резко поворачивается и уходит.
Но инцидент еще не исчерпан.
— Так вы все подобрали, правда ведь? — спрашивает меня на сей раз жена этого человека. Она выглядывает между сидений и подмигивает мне. Симпатичная, уютная, похожа на художницу… Возможно, у нее в глубине сада имеется мастерская керамики. Лукавая заговорщическая улыбка наводит меня на мысль, что она прекрасно понимает: ее супруг — настоящий шут гороховый. Мы обмениваемся понимающими взглядами, словно делимся интересной находкой в книжном магазине.
Когда мы приземляемся в аэропорту Тревизо, меня настораживает поведение — и сам вид — охраны. Все служащие немолодые, маленького роста, все в серой военизированной форме, на которой теснятся значки, медали и непонятные мне знаки отличия. Они стоят по одному с каждой стороны у выхода и внимательно осматривают выходящих. Каждого темнокожего пассажира просят открыть чемодан. Я стою в конце длиннейшей очереди к окошку паспортного контроля и наблюдаю, как проверяют багаж выходца из Африки. Спустя три минуты — еще один молодой негр. И так далее.
На таможне и на выходе к ленте с багажом я оказываюсь рядом с темнокожей женщиной лет тридцати, хорошо одетой, очень высокой, красивой, с ней сумка через плечо и чемоданчик на колесиках — она ничем не выделяется среди прочих пассажиров. Я пристально слежу за таможенником, мне интересно, как он поведет себя с ней. Мужчина стремительно врезается в очередь прямо за негритянкой, теснит ее, кажется, даже бьет ее тяжелым башмаком по лодыжкам и орет в самое ухо:
— Проверка багажа! Проверка багажа! Давайте, давайте, не отнимайте мое время, вы знаете, что нужно делать!
Меня охватывает настоящий ужас. Я вижу, как женщина хмурится, пока таможенник продолжает наступать на нее. Его тон — это тон тюремщика, говорящего с преступником, чья тяжкая вина уже доказана: мы оба знаем, что ты натворил, так что лучше не зли меня. Не прекращая орать, он хлопает в ладони, поторапливая пассажирку, потом начинает нетерпеливо поигрывать рацией, перебрасывая ее из одной руки в другую. Другие охранники окружают стол, когда она водружает на него свой чемоданчик.
— Быстро, быстро, — покрикивает первый, и остальные ухмыляются в предвкушении — открывайте, мы не собираемся тратить на вас весь день.
Таща за собой рюкзак, протискиваюсь к окошку кассы на остановке вапоретто на Пьяццале Рома.
— Здрасьте, можно мне один билет до Ка д’Оро?
— Нет.
Продавец смотрит на меня и улыбается бессмысленной улыбкой идиота.
— Ладно, хорошо, извините, спасибо большое, — бормочу я и вытаскиваю свои сумки из очереди.
Спрашиваю другого сотрудника, тот отвечает лаконично, по-английски:
— Лучше пешком.
Наконец мне удается выяснить, что из-за некоего события, праздника, проезд на вапоретто по Большому каналу сегодня отменен. Взваливаю рюкзак на плечи и еле тащусь по узким запруженным улочкам от Ферровиа к Риальто. Оказывается, я не забыла дороги к дому Стеф. Согнутая под тяжестью багажа, нажимаю кнопку звонка и в изнеможении вваливаюсь в вестибюль. Ползу, как улитка, по мраморной лестнице.
Дверь открыта, беломраморная квартира родителей Стеф наполнена веселыми голосами, теплыми ароматами чеснока, базилика, фенхеля, оливкового масла, хорошего вина. Э, да здесь целая толпа гостей, они на балконе, залитом ярким утренним светом. Появляется Лукреция, ее ангельски-белое лицо непроницаемо и прекрасно, словно высечено резцом художника. Мы обмениваемся поцелуями.
— Бидиша! Как ты?
Я с облегчением улыбаюсь, видя приветливый взгляд, и отвечаю:
— Как выжатый лимон! — Но тут же понимаю, что Лукреция мыслями не со мной: она принимает друзей и немедля отбывает к ним.
Роняю на пол свои сумки, иду мыть руки — по дороге получаю поцелуй и приветствия от Грегорио — и присоединяюсь к компании на балконе. Там две женщины и мужчина, все за пятьдесят, зрелые, жизнерадостные, академичные. На столе раскрытая газета с какими-то списками в алфавитном порядке.
— Ты как раз вовремя, гонка вот-вот начнется! — обращается ко мне Лукреция.
— Гонка?
— Volalunda
[39], венецианская регата, — поясняет она нетерпеливо, тыча пальцем вниз.
Я смотрю туда: искрится синяя вода, канал заполняют всевозможные лодки — каноэ, байдарки, рыболовецкие лодки, гондолы; одни украшены флагами, другие ярко раскрашены, есть и одиночки, и с командами гребцов на борту. Лукреция, Грегорио и их друзья выкриками подбадривают участников, оживленно обсуждают происходящее, ищут лодки, которые им нравятся, разглядывают незнакомые флаги.
— Что там за желтая лодка? Кто-нибудь, поищите. Номер двести девяносто шесть.
— Двести девяносто шесть… Роттердам!
— О! Браво, Роттердам! Вперед — браво!
— Посмотрите на мужчину в той лохани. Ему, по-моему, лет восемьдесят семь, не меньше, — комментирует Лукреция. В этот момент ее внимание привлекает быстроходная черная лодка. — Э, да там одни женщины! Вперед! Браво!
Мы барабаним по балкону, приветствуя героинь. У меня голова идет кругом от усталости, слишком яркого света, голода и неловкости… и подспудного чувства, что я не среди друзей, что меня здесь принимают нехотя, против воли, только по настоянию Стеф.
Лукреция показывает лодки, уже добравшиеся до финиша, — теперь они беззаботно скользят в противоположном направлении и держатся ближе в берегам, чтобы не мешать прочим участникам. Грегорио предлагает мне тартинку: кружочек моцареллы. Я так голодна и измотана (и, честно говоря, давно надеялась на нечто подобное), что не заставляю себя упрашивать. И тут же меня посещает мысль (но тартинка уже во рту), что правильнее было бы поломаться, отказаться несколько раз от угощения, а не хватать его, как будто только этого и ждала.
Только успеваю удобно устроиться в дальнем углу балкона (тело одеревенело и застыло, как у оловянного солдатика, и сейчас начнет плавиться), как слышу возглас по-итальянски:
— Ну что, идем?
Лукреция и ее друзья собираются, я не успеваю опомниться, как бокалы осушены, газеты сложены, сумки подхвачены, темные очки надеты. Лукреция на ходу сообщает мне:
— Мы отправляемся на мост смотреть финиш гонки, — после чего разворачивается и направляется к выходу.
Грегорио выдает ключи от квартиры Стеф и спрашивает, не хочу ли и я тоже посмотреть гонку. Улыбаюсь ему в ответ, оправдываюсь, извиняюсь, кланяюсь, пресмыкаюсь, жеманюсь:
— Ах нет, спасибо, спасибо, я лучше приведу себя в порядок и распакую чемо…
Договорить я не успеваю, все торопятся к дверям и вниз по лестнице, и я остаюсь на площадке со своим багажом. Слышу, как Грегорио громко шепчет Лукреции:
— Бидиша остается.
Та пожимает плечами и выразительно фыркает, что означает: «Это ее дело», — и вот наконец я одна.
Поднимаюсь наверх, тщательно запираюсь и обхожу опустевшую квартиру Стеф. Я так рвалась приехать сюда, но почему-то не подумала о том, что Венеция без нее будет для меня такой же пустой, как вот этот дом. Джиневра тоже в отъезде, отдыхает с родителями и вернется, кажется, через неделю. Я умываюсь и, обнаружив, что на постели есть простыня, но нет одеяла, решаю прилечь на кушетке в гостиной. От усталости меня слегка знобит, и я укрываюсь каким-то пакостным зеленым пледом — единственное, что удается найти. Я не спала всю ночь и через несколько секунд погружаюсь в глубокий сон.
Будит меня звонок, он звучит резко, пронзительно. Вскакиваю, волосы со сна взъерошены и прилипли к щеке. Открываю дверь и вижу перед собой всю компанию: Лукрецию, Грегорио, их друзей.
— Ой, простите, здравствуйте, проходите, пожалуйста, — хрипло говорю я и тут соображаю, что взяла неверный тон. Я не должна приглашать родителей Стеф в их собственном палаццо.
Ледяное молчание.
— Мы приглашены? — чеканит Лукреция с убийственной усмешкой.
Я испускаю нервный смешок и начинаю представление:
— Простите, да, то есть нет… Я такая неловкая… Конечно, я знаю, что я у вас в долгу, я вам так благодарна… — плету всю эту бодягу.
Наконец они входят, чтобы продемонстрировать друзьям квартиру дочери, я ошеломленно следую за ними. Лукреция обнаруживает, что я спала на кушетке под собачьим пледом (а я-то удивлялась, почему он весь в волосах). Она хмурится и резко поворачивается ко мне:
— Спальня там! — Рука указывает на спальню Стеф.
Разумеется, я знаю, где находится спальня, но там не было ни одеяла, ни покрывала — ничего, чем можно было бы накрыться. Я униженно смеюсь, чувствую себя крестьянкой, которую застали врасплох, когда она устроилась на ночлег в соседском стогу.
— Тебе нужны одеяло и пододеяльник? Я принесу, — говорит Лукреция.
Когда все выходят, она еще раз поворачивается ко мне:
— Мы собираемся поужинать. Ты хочешь пойти?
Физиономия у нее настолько постная и невыразительная, что я не могу сообразить, какого ответа от меня ждут. Поэтому я вежливо произношу:
— Ах, нет! Спасибо большое, мне необходимо принять душ, разложить вещи и отдохнуть.
В ответ Лукреция очень сухим тоном роняет фразу, от которой у меня будет стынуть в жилах кровь на протяжении последующей недели:
— Дело твое.
Возможно, она имела в виду «Как тебе удобнее», но мне слышится другой подтекст, презрительно-неуважительное «Как знаешь». Я отступаю с нервным и глуповатым смешком.
Часов на пять или около того я предоставлена самой себе. Из окна вижу колокольню и верх купола Фрари; мне кажется, что я почти слышу, как отбиваются часы и получасы. Обещанное мне одеяло так и не материализуется, и я подозреваю, что снова буду вынуждена согреваться под собачьей подстилкой.
Сидя у письменного стола в гостиной, продолжаю смотреть в высокое стрельчатое окно. Полная тишина. Телевизор и CD-плеер не работают. Я привезла с собой «Золотой дневник» и «Колодец одиночества»
[40], но читать не могу — сказываются тридцать пять часов бодрствования, голова гудит как котел. В восемь двадцать вечера небо над Большим каналом приобретает мягкий серо-голубой оттенок, потом на город, до земли, падает синева и впитывается в камень. К половине десятого уже совсем темно. Ночь в этой части города особенная — совершенно черная, матовая и плотная, как пакет для фотобумаги. Проплывают лодки. Высокая вода плещет громко и энергично.
В десять часов Лукреция открывает дверь в квартирку-студию, расположенную за стеной квартиры Стеф (там она иногда работает, и там тоже имеются свободные комнаты). После этого она стучит в мою дверь. Появляются одеяло и покрывало для кровати. У Лукреции — как это я раньше не замечала? — есть манера рассматривать меня с таким выражением, будто она, стоя на краю утеса, вглядывается вниз, где вырыта холодная, черная, полная воды могила. Рассыпаюсь в благодарностях. В ответ на все мои слова она пятится к двери и потирает руки, словно замерзает до смерти в морозной сибирской степи.
— Ты знаешь, как… — кивает она в сторону спальни.
Да, я знаю, как заправить одеяло в пододеяльник.
— Да, да, — смеюсь по возможности весело, но она решает, что я насмехаюсь над ней, отступает и начинает проверять электронную почту; у ее ног вьется собака.
Через некоторое время я появляюсь и вытягиваюсь в струнку на безопасном расстоянии метров в пять.
— Простите за то, что было днем… я просто… — Забыв нужный глагол, складываю руки и роняю на них голову.
— Упадок сил? — предполагает Лукреция.
— Именно! — вырывается у меня облегченный вздох — мы снова понимаем друг друга, снова друзья.
Желаем друг другу спокойной ночи. Обнаруживаю в шкафу еще два пледа (человеческих!) и кладу их поверх тоненького одеяла, сверху — покрывало, но и этого мне недостаточно. Надеваю футболку, носки, тренировочные штаны, фуфайку на молнии, повязываю шарф, натягиваю на голову капюшон, туго завязываю под подбородком тесемки и только тогда засыпаю.
На другой день спускаюсь вниз с подарками для хозяев: книга для записей в роскошном кожаном переплете, фирмы «Liberty», сухие духи — комнатный ароматизатор от Penthaligan’s
[41], шоколадные конфеты «Prestat». Всё это сущие мелочи, китч, который, я знаю, так забавляет и радует родителей Стеф. Вчера подарки в изящной пурпурной сумочке так и простояли, жалко притулившись на полу: Лукреции было не до меня, и я не смогла улучить момент, чтобы передать их.
Звоню, открывает Грегорио.
— А! Бидди! — говорит он, но голос звучит вопросительно. — Входи…
— Доброе утро! Я на минуточку, хочу отдать вам вот это.
Застенчиво протягиваю руку и помахиваю сумочкой перед собой. Грегорио берет ее, заглядывает внутрь.
— Что это? — спрашивает он умильным тоном.
— Маленький подарок. Это просто мелочи. Я еще хотела спросить, не согласитесь ли вы позже выйти, я имею в виду аперитив? — неловко предлагаю я.
— Да, — отвечает Грегорио естественно, с улыбкой. — Лукреция возвращается в полдевятого, так что мы поднимемся и позвоним тебе в дверь.
Откланиваюсь и скатываюсь вниз по ступенькам, иду на улицу прогуляться.
Вечером звонок раздается точно в означенное время, и вот мы уже идем втроем по прохладному, безлюдному, темному Каннареджио. Грегорио, как всегда, в прекрасном расположении духа, он оживленно болтает, но Лукреция пока не проронила ни слова. Она уходит далеко вперед, крест-накрест обхватив руками сумку. На мосту она поворачивается и спрашивает Грегорио по-английски:
— Куда мы идем?
— В это новое заведение, — отвечает он. — Тут уже близко, да вон оно. Посмотри на витрины. Очень гостеприимные, мне кажется. Я на днях его приметил.
Лукреция указывает на три современных роскошных отеля на Фондамента делла Мизерикордия:
— Вот, даже такие места у нас отбирают. Надеюсь, у них ничего не выйдет… А вы знаете, новая волна туристов у нас — китайцы. — На лице появляется такое выражение, будто ее сейчас стошнит. — Начать с того, — говорит она, — что их миллиарды, и даже если богатые китайцы, которые могут позволить себе поездку, составляют всего один процент, это все равно очень много. Другая проблема с туристами состоит в том, что люди, раз побывав здесь, норовят вернуться. Увидев Венецию однажды, они готовы приезжать сюда еще и еще.
Как это было уже не раз прошлым летом, меня ведут в сокрытое от туристов местечко, которого не сыщешь в путеводителях, — уютное, темноватое, но при этом элегантное. Внутри одни венецианцы да вышколенный персонал. Юноша у стойки приветствует нас, и начинается обычный ритуал.
— Мы будем белое вино, — говорит Грегорио. — Нет, лучше просекко… что-нибудь легкое и сухое, очень сухое, воздушное и с фруктовыми нотками.
Идет оживленное обсуждение, бармен напряженно соображает. Наконец он рекомендует один сорт — превосходный выбор, как выясняется. Родители Стеф рассыпаются в комплиментах. Я брякаю что-то о красном вине и вижу, как по их лицам пробегает тень неодобрения. Бармен поясняет, что я нарушила протокол, ужину предшествуют другие напитки. Следует длительная дискуссия.
— Мне бы хотелось чего-то легкого, — поясняю я.
— Что у вас есть с севера, из более сухих областей? — обращаются родители Стеф к бармену.
— У нас несколько таких, — отвечает тот. — Почва на севере не такая богатая, и в результате вино менее крепкое, не такое хмельное.
— Что собой представляет вот это? — вопрошает Грегорио, указывая на одну из строчек в карте вин.
— Ароматное, сладкое, менее игристое, очень бодрящее.
— А это что? Как оно называется? «I granelli»? Оно с севера?
— Да. По-английски это значит «Зерна». Его делают монахи.
Ничто не проходит даром: эксперт в области вин останавливает то на мне, то на родителях Стеф почтительный, доброжелательный взгляд. Мы берем бокалы (высокие и тонкие для просекко, широкий, с круглым донцем для красного) и садимся к столику рядом со стойкой. В зале громадные, во всю стену, окна, выходящие на две стороны, никакого декора, если не считать тонкой кованой металлической сетки под самым потолком.
— Эти окна и в самом деле очень хороши, — говорит Лукреция по-английски.
Она и ее муж сидят напротив меня, наклонившись друг к другу, колени соприкасаются, как у юных влюбленных. Рука Грегорио вытянута на спинке стула и почти касается плеча Лукреции. Лукреция положила руки перед собой и сомкнув их в замок — все же они направлены в его сторону. Пока мне не задали ни одного вопроса. Время от времени Лукреция бросает на меня раздраженные взгляды. Я действую ей на нервы. Что я сделала не так? Мне просто не следовало приезжать, даже несмотря на то, что она тысячу раз повторила, что я могу остановиться у них. Это моя ошибка — я решила, что она, если бы действительно возражала против моего приезда, нашла бы способ сообщить об этом.
Грегорио упоминает, что Джиневра великолепно перевела на французский какой-то старинный документ.
— А ведь это было непросто, там столько выделений! Одни фрагменты напечатаны курсивом, другие полужирным шрифтом, масса медицинских терминов, сноски, один раздел соотносится с другим, расположенным далеко от него…
— Она очень хорошо поработала, — перебивает Лукреция.
— А это поможет ей в карьере? — спрашиваю я. — Эти задания, полученные от вас? Вам не кажется, что она способна на большее?
Лукреция пожимает плечами:
— Она не хочет работать.
— Ленится?
— Нет, — резко отвечает она. — Я думаю, это ее жизненный выбор. Она отметает саму мысль о том, что должна работать. Она хочет одного — читать книги.
— Ей бы стоило написать диссертацию, — говорю я. — При каждой нашей встрече я ее уговариваю, пытаюсь убедить…
— Она говорит, что ее наставники не вселяют в нее энтузиазма, — возражает Лукреция с нарастающей досадой.
Беседа умирает, мы поглядываем по сторонам. Поскольку мне оказано одолжение (родители Стеф могли бы и не ходить со мной), я могу заговорить только на заданную ими тему, чтобы они, не дай бог, не подумали, что я много о себе возомнила. Лукреция смотрит в направлении моего взгляда и рассказывает пару историй о церкви на площади, которую мы видим из окна. У церкви совершенно плоский фасад.
— Венецианцы молятся о здоровье святой Марине. Обычно ей ставят свечи в Сан-Марко. Но некоторые старые синьоры слишком слабы, чтобы добраться до Сан-Марко, и заходят в эту церковь.
Имя Марина, говорит Лукреция, распространено в Венеции. Она припоминает легенду об этой святой. Речь в ней идет о некоем дворянине, его дочери и одном венецианском монастыре. Легенда длинная, но я ее все-таки перескажу.
Дело было в очень тяжелый период истории Венеции, да и род, о котором идет речь, тоже переживал трудные времена. Марину, девушку энергичную, умную и находчивую, как на грех осаждали распутные воздыхатели. Так сложилось, что семья попала в опалу и подверглась преследованиям, и с помощью Марины был разработан хитроумный план.
Однажды ее отец появился на людях с весьма опечаленным видом. «Что с вами, друг мой, — спросил его сосед, — что стряслось?» — «Ах, меня очень тревожит мой сын Марино», — озабоченно ответствовал дворянин с тяжким вздохом. «Но отчего? Что же он натворил?» — «Ничего! Не в этом дело. Юноша — образец добродетели. Но я опасаюсь за его жизнь. Вот подумываю отдать его в монастырь, чтобы обеспечить безопасность, — не знаете ли вы какого-то поблизости?»
Сказано — сделано. Марина, которую все, кроме членов семьи, принимали за мальчика, стала монахом Марино и вела жизнь в благочестии.
Шли годы, и, казалось, ничто не в силах изменить их течение, но однажды молоденькая служанка, работавшая на монастырской кухне, забеременела, как поговаривали, от самого аббата, человека хитрого и изворотливого. Под страхом тяжкой кары девушка не могла указать на истинного виновника и обвинила самого молодого монаха, которым — о, жестокий мир! — оказался Марино. В результате Марино с позором изгнали из монастыря.
Потом несчастной Марине пришлось еще хуже. Ее семья бежала из города, сама она нищенствовала, брошенная всеми. На пороге смерти она доползла до стен монастыря и постучалась в ворота. Там, у входа, она и скончалась. Когда ее раздели, чтобы обмыть перед погребением, обнаружилось, что это женщина, после чего Марина была полностью оправдана и возведена в ранг святых.
Лукреция допивает свое вино (а я все никак не прикончу свое) и настойчиво поглядывает на Грегорио.
— Ну что, мы идем? — наконец резко обращается она к нему.
— Гм? А! Да, да… — мямлит тот. Ему хватает учтивости сделать вид, что он удивлен такой спешкой.
Оба поворачиваются ко мне и с нарочитой медлительностью лезут за кошельками. Но я заранее решила, что полностью оплачиваю наш поход, поэтому высоко поднимаю брови и начинаю тараторить:
— Что вы! Что вы! Я плачу!
По отнюдь не удивленным кивкам и сдержанным словам благодарности вижу, что именно этого они и ожидали. Вот и хорошо; чувствуя себя немного увереннее, будто мне только что выдали свидетельство о вежливости, я плачу. Это немного, всего семь евро за четыре бокала (родители Стеф сначала выпили по одному бокалу, потом взяли еще один на двоих; мне хватило одного). Такие цены заставляют задуматься, насколько преступно завышены расценки для туристов. Мы поднимаемся, и Лукреция ведет нас к дому, задав весьма бодрый темп.
По дороге я понимаю, что дискомфорт все же не преодолен, по-видимому, одного похода в бар недостаточно, чтобы начать все с правильной ноты.
У дверей их квартиры наступает очередной ритуальный момент. Инстинктивно ощущая, что должна им еще что-то (чего они хотят? крови? денег? но ведь вопрос о деньгах исчерпан! или они втайне жаждут их получить?), я медлю.
— Хочешь поужинать с нами? — спрашивает Лукреция бесцветным голосом, и я понимаю, что приглашает она не потому, что ей этого хочется, а лишь в соответствии с требованиями этикета.
Тем не менее заглядываю ей в лицо, пытаясь прочитать, какого именно ответа от меня ждут.
— Не знаю, я… не хотела бы вам мешать, — колеблюсь я.
— Ты не помешаешь, впрочем… — Вот они, убийственные ключевые слова! — Дело твое.
Как бы не напортить окончательно!
— Нет-нет, я… э-э-э… я с удовольствием.
Кивок. Похоже, я совершенно случайно попала в точку, угадала правильный ответ.
Теперь Лукреция обращается к Грегорио по-итальянски:
— Бидиша решила остаться на ужин. — И я в очередной раз поражаюсь недовольству и обиде в ее голосе.
Грегорио, чувствуя, что Лукреция чем-то раздосадована, тоже напряжен. Кажется, он понятия не имеет, что, черт возьми, должен делать. Мы входим в огромную квартиру, Лукреция начинает собирать ужин, ее муж скрючился на полу и играет с собакой.
— Можно, я буду помогать? Можно мне что-то сделать? — спрашиваю его.
Он непонимающе смотрит на меня секунд пять, потом еще шесть, затем его лицо внезапно озаряется мыслью:
— Спроси Лукрецию!
Лукреция с раздраженным видом отвергает мою помощь. Она накрывает на стол, кладет полотняные коврики под приборы, вставляет в держатели льняные салфетки, расставляет большие тарелки, неглубокие мисочки для рагу с соусом, подает красное вино и воду двух видов.
Грегорио садится, берет в руки держатель своей салфетки, но вдруг изображает отвращение и отбрасывает изящную вещицу с таким видом, будто она отравлена. Я улыбаюсь: на серебряном овале витиеватым шрифтом выгравировано «Лукреция».
— Кошмар! — кричит Грегорио в деланом ужасе и меняет держатели местами.
Меня восхищают завитки и изящный наклон надписи «Грегорио».
— В Италии это очень распространенный свадебный подарок, — слышу пояснение.
Закуска: большое блюдо с помидорами и моцареллой, еще одно блюдо с нежными анчоусами на сдобном плетеном хлебе. Еда: пряное обжигающее телячье рагу, легкий зеленый салат со сладким бальзамическим уксусом, сыр четырех сортов. Красное вино к основному блюду, белое, очень сладкое, — к сырам. Тарелки заменяют на чистые после каждой перемены. Странно даже не то, что совершенно чистые тарелки считаются испачканными, а что при такой чистоплотности люди ходят по комнатам в уличной обуви, никогда не переобуваясь, а ведь тротуары в Венеции буквально усеяны собачьим дерьмом.
— Со мной сегодня приключилась забавная история, — рассказывает Грегорио по-английски. — Я был в Трончетто. Был там с собакой. Перед посадкой на вапоретто стал надевать на Неро намордник, и тут ко мне подошла женщина: «Простите! Простите! Это обязательно — надевать на собаку намордник, чтобы провезти ее на вапоретто?» Я увидел, что у нее тоже большая собака. Отвечаю: «Да, это обязательно», — а она… — Грегорио радостно хлопает в ладоши. — Представляете, она сказала: «Прошу вас, у нас нет намордника. Не могу ли я приобрести намордник вашей собаки? Нам очень нужно». Я говорю: «Но, понимаете, я не нуждаюсь в деньгах, к тому же, должен вам сказать, я очень долго подбирал именно этот намордник для своей собаки, он идеально подходит по форме…» А женщина: «Пожалуйста! Назовите вашу цену. Мы обязательно должны попасть на вапоретто». И тут мне пришла отличная идея. Я сказал: «Продавать я вам ничего не буду, но если вы пройдете со мной до машины, то я отдам вам запасной намордник, который лежит в багажнике, а потом вы можете передать его человеку на автостоянке в Пьеро. Он знает меня и очень любит собак. Запишите мою фамилию — Бароне, он при случае вернет его мне». Женщина отошла к друзьям, посоветовалась и сказала одному из них, мужчине: «Сходи с ним к машине…» — на тот случай, ну, вы понимаете, если я…
Мы хохочем, а Грегорио строит зловещую гримасу, делая вид, будто вытягивает из-за спины нож и замахивается.
— Как я понимаю, теперь можно делать ставки: вернут ошейник или нет? — говорит Лукреция.
— Я не хотел брать у них деньги, я думал о другом: чем я могу им помочь? — поясняет Грегорио. — И то, как женщина меня спросила…
— Некоторые считают, что могут купить все, — Лукреция переходит на итальянский.
— Нет, нет, я воспринял это иначе… — озадаченно произносит Грегорио.
— Вы решили, что перед вами люди, готовые на все, лишь бы найти выход, — вступаю я.
— Именно! Эта женщина меня восхитила! Она была настроена так: я готова на все, чтобы достать намордник, — говорит Грегорио.
— Представляю, дома у них, наверное, целая гора чужих намордников, — морщится Лукреция и поворачивается к Грегорио: — Эта женщина, что она собой представляла? Итальянка?
— Нет. Немка или датчанка. Очень высокая, светловолосая.
— На каком же языке вы разговаривали? На итальянском?
— Нет, по-английски. А ее спутник был, по-моему… латиноамериканец.
— Латиноамериканец? Почему ты так решил?