Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Домовец

Полонез

Пролог. 1832 год

Массивная дубовая дверь слегка скрипнула и пропустила в кабинет двух человек, вежливо уступающих дорогу друг другу.

Один из них, в тёмно-синем военном мундире, был высок и худ. Другой, одетый в гражданский сюртук, напротив, отличался тучностью и небольшим ростом. В довершение контраста высокий носил густые усы, а низенький был гладко выбрит и отсутствие растительности под носом и на подбородке возмещал пышными бакенбардами.

Рядом эти люди смотрелись забавно. Но какой смельчак решился бы над ними шутить?

Высокий и худой был полковник Леонтий Дубельт. Малорослый толстячок — действительный статский советник Александр Мордвинов. Оба являлись ближайшими сотрудниками графа Бенкендорфа, а его в России трепетали ненамного меньше, чем самого государя-императора. Ещё бы! Подзабылось уже, что в годы борьбы с Наполеоном граф Александр Христофорович был успешным храбрым генералом. А вот что ныне Бенкендорф возглавляет Третье отделение собственной Его Императорского Величества канцелярии и отдельный корпус жандармов, — об этом знали все. Кое-кто даже лучше, чем хотелось бы.

— Леонтий Васильевич, Александр Николаевич, прошу садиться и подождать, — отрывисто сказал граф, не поднимаясь из-за стола. Перо в руке быстро бегало по листу бумаги.

Не отвлекая начальника от сочинения важного документа (а иных в этом кабинете просто не водилось), помощники чинно уселись за приставной стол. В ожидании разговора можно было задуматься о причине срочного вызова. А можно было и не задумываться. И так ясно, что вызов этот каким-то боком связан с утренним докладом Бенкендорфа императору. Была у Николая характерная особенность. Никто и никогда не выходил от самодержца с пустыми руками — всегда с ворохом новых, подчас неожиданных, задач и поручений. И начиналась работа…

Подписав и отложив документ, Бенкендорф поднялся из-за стола. Бросил негромко:

— Сидите, сидите, господа. Битый час не вставал, надо размяться.

Потягиваясь, неторопливо зашагал по кабинету, благо размеры комнаты позволяли. За окном тихо угасал майский вечер. Скрывая зевок, Дубельт невольно заметил, что день в очередной раз пролетел незаметно. Хотя чему удивляться? Утром занимался злоупотреблениями чиновников столичной торговой палаты. Потом принесли бумаги по неблагонадёжным из Тамбовской губернии. Затем принял цензора, требующего запрета на публикацию новых стихов поэта Пушкина (не цензор, а Цербер чёртов, такому дай волю — «Отче наш» запретит. Хотя, конечно, Пушкин Александр Сергеевич — птица непростая, непростая). А ещё… а после этого… И так изо дня в день. У Третьего отделения дел много, а людей мало.

Наблюдая за променадом начальника, Мордвинов философически размышлял, что домашние в очередной раз сядут ужинать без него. И ладно бы домашние, — привыкли, но сейчас приехала в гости из Ревеля двоюродная сестра с мужем. Неудобно. А впрочем… Государев человек в чинах и званиях себе не принадлежит. За это и взыскан высоким жалованьем, благами и орденами.

Взбодрившись кабинетной прогулкой, Бенкендорф вернулся на место. Уселся, одарил помощников задумчивым взглядом. Произнёс со вздохом:

— Я нынче доложил государю о трагедии в Калушине…

Благозвучный баритон графа звучал устало и невесело.

Дубельт, задрав бровь, переглянулся с Мордвиновым. Что за трагедия?



Калушин — городишко маленький и скучный. Возможно, самый маленький и скучный во всём Мазовецком воеводстве Царства Польского. И трёх тысяч человек не наберётся. Всех достопримечательностей — мыловаренный и свечной заводы, школа да богадельня. Вот, правда, еврейская община здесь большая. Но и тут ничего особенного. Поляки жидов не трогают, а те, в свою очередь, торгуют честно и деньги дают в рост под справедливый процент.

Что ещё? Ах да, городок плотно опоясан лесом. Тёмен тот лес, густ, непроходим. Сюда и местный-то люд ходит с опаской. А приезжие и вовсе не суются. Хотя таких тут почти и не бывает.

И вот на окраине Калушина, где городская черта почти смыкается с лесными зарослями, стоит заброшенный дом. Ещё не так давно обитала здесь семья зажиточного крестьянина Казимежа Олонецкого. Жили справно. Целая усадьба. Во дворе и хлев, и свинарник, и птичник. Само собой, огород. Пахали свой надел, торговали хлебом, в срок платили налоги и барщину. И всё у людей шло своим чередом, пока не грянуло восстание 1830 года.

Сложилось так, что именно близ Калушина части русской армии дважды бились с польскими войсками. Война тяжелым солдатским сапогом прошлась по узким городским улочкам и людским судьбам. Во многих семьях недосчитались отцов, братьев или сыновей, примкнувших к повстанцам. Олонецкий от горячего нрава и невеликого ума тоже кинулся воевать с москалями, — погиб. Вдова его, опасаясь русской мести, распродала за бесценок имущество и скотину и вместе с детьми уехала незнамо куда, лишь бы подальше от Калушина.

А дом, на который не нашлось покупателя, стоит заколоченный и пустой. Так было до того дня, пока не обнаружилась в нём страшная находка, из-за которой следователь поветской[1] прокуратуры Войцех Каминский, бросив другие дела, приехал в Калушин.

Ко всему привычен пан Войцех. При такой профессии чего только не насмотришься. И всё же картина в усадьбе Олонецких потрясла его так, словно и не было за плечами двадцати лет образцовой службы.

Темно было в том доме. Заколоченные ставни не пропускали ни крошки света. Но липкий запах крови — зловоние смерти — окутывал комнату, словно саван покойника, и красноречивее слов говорил о случившейся здесь беде.

Следователь зажёг несколько свечей, которые всегда возил в служебном саквояже для таких случаев. Огляделся. Присвистнул.

— Матка бозка[2], — только и сказал, невольно крестясь.

К бревенчатой стене в большой комнате был прибит совершенно голый мужчина. Острый железный штырь, который вогнали прямо в сердце, прошёл насквозь и глубоко вонзился в дерево. Голова поникла на грудь, в страдальчески перекошенном лице не осталось ничего человеческого.

К длинному столу посреди комнаты был привязан труп молодой обнажённой женщины с перерезанным горлом. И менее опытный криминалист, чем Каминский, определил бы невооружённым взглядом, что перед смертью над ней жестоко надругались. Но страшнее истерзанного тела были глаза — широко раскрытые, чуть ли не выпавшие из глазниц от нелюдской боли и ужаса, пережитых в последние мгновения.

— Приступайте, пан Михал, — сказал врачу следователь, указывая на трупы.

Обернувшись к сопровождавшим полицейским, распорядился хмуро:

— Ковальский, Возняк, идите на улицу, осмотритесь. Может, следы какие, может, кто-то что-то обронил… Ну, сами знаете, не впервой.

— Пан Войцех, там люди собираются.

— Всех за ограду. Нечего им тут топтаться.

Действительно, во дворе уже собралась кучка горожан. Весть о жутком преступлении быстро облетела Калушин, и обыватели с опаской и любопытством устремились к месту происшествия. Каждый в глубине души надеялся увидеть нечто такое, о чём впоследствии будет интересно потолковать.

Выпроводив полицейских, следователь поманил торчавшего у двери гминного[3] старосту. Иссиня-бледный тощий старик стоял сгорблено, опершись на косяк, и старался не смотреть на трупы.

— Напомни, любезный, как звать тебя.

— Адамек, ваша милость. Збигнев Адамек, — нетвёрдо произнёс староста, подходя с самым жалким видом. Казалось, его вот-вот вывернет наизнанку.

— Ну-ка, охолонись! — прикрикнул Каминский. — Ещё не хватало с тобой тут возиться. (Староста закивал и, достав кисет, принялся дрожащими пальцами мастерить самокрутку.) Ну, так-то лучше. Покури, успокойся… А теперь скажи мне, пан Збигнев, кто обнаружил преступление? И когда?

— Внуки мои обнаружили. Нынче утром, — сообщил староста, часто и жадно затягиваясь дрянным самосадом. (От мерзкого дыма у некурящего Каминского запершило в горле.)

Из бессвязного рассказа выяснилось, что внуки Адамека собрались в лес по грибы. Проходя мимо заброшенной усадьбы Олонецких, дети заметили, что заколоченная дверь дома отчего-то приоткрыта. Из любопытства подошли и заглянули внутрь, а там… Дико вопя, кинулись домой, к деду. Тот мигом добежал до усадьбы, с ужасом убедился, что внуки не врут, и тут же снарядил сына в Миньск, в поветскую администрацию. А уж там распорядились, чтобы на место выехал следователь с врачом и полицейскими…

— Ну, с этим ясно, — подытожил Каминский. — А теперь главное. Кого-нибудь из них знаешь? Вот эту женщину, к примеру?

С этими словами указал на труп. Староста мельком посмотрел на тело несчастной, на голые ноги и грудь в синяках и кровоподтёках. Пристально вгляделся в искажённое запрокинутое лицо с разбитым ртом, открытым в безмолвном крике. Отвернувшись, вытер глаза.

— Знаю, как не знать, — выдавил он и снова полез за кисетом.

— И кто же она?

— Кристя это. То есть Кристина Вансовская. Её отец торгует бакалеей. Свой магазин недалеко от костёла. Хорошая была девушка, ещё незамужняя, упокой господи её душу…

— Ну а мужчина кто? Может, и его знаешь?

— Знаю, — безучастно откликнулся староста. — Только это не наш, не местный.

— Кто же тогда?

— Он вообще русский. Чиновник какой-то из Варшавы. Из канцелярии наместника.

Каминскому очень захотелось ослышаться.

— Русский чиновник? Из канцелярии графа Паскевича? — переспросил быстро.

— Ну да.

— Так какого чёрта… в смысле, как он тут у вас, в Калушине, оказался?

— Ясно как. К Кристе приехал.

Оказывается, несколько месяцев назад этот самый чиновник, инспектируя поветы Мазовецкого воеводства, приехал в Калушинское гминство. Здесь случайно познакомился с Кристиной и влюбился по уши. Она тоже. С тех пор приезжал в Калушин раз в две-три недели и встречался с девушкой. Так-то собой человек видный, нестарый и вроде не бедный. Но вот беда — русский… Правда, по отцу. Мать-то полька, из Варшавы. Он и по-польски говорил, как на родном языке. Полукровка, значит. А всё одно — русский.

— Вансовские, понятно, не хотели, чтобы дочка встречалась с москалём, — уныло бубнил староста. — Невместно же польской девушке с русским якшаться. Но от дома ему не отказывали. Попробуй откажи, если при самом наместнике служит. В городе тоже косились. А Кристя и слушать ничего не желала. Мол, скоро поженимся и уедем в Россию. Светилась вся. Одно слово, — баба. Коли втюрится, так хоть кол на голове теши! А ведь предупреждали её, что добром не кончится…

Хлюпнув носом, замолчал. От клокотавшего внутри бешенства Каминский на миг прикрыл глаза.

— Предупреждали, говоришь? — переспросил чуть ли не шёпотом. — Ну, теперь молись, староста. Добром точно не кончится. — Не выдержав, гаркнул: — Да Паскевич за своего чиновника тут камня на камне не оставит! Считай, что на весь Калушин уже кандалы заготовлены!

Побагровевший староста, задыхаясь, рухнул на колени. Умоляюще протянул к следователю руки.

— Богом святым клянусь! — прохрипел сквозь надсадный кашель. — Мы-то что… Мы-то здесь при чём?

— А кто девушку с чиновником сгубил? Кто? Дух святой, что ли?

— Да не мы это!.. Мы тут люди мирные, тихие…

— Это ты по пути в Сибирь медведям будешь рассказывать!

Староста беззвучно заплакал, хватаясь за грудь. Каминский перевёл дух и продолжал тоном ниже:

— «Ни при чём», «тихие, мирные»… Это не разговор, — схватив старосту за шиворот, поднял с колен и повернул к трупам. — Смотри, старик, хорошенько смотри!.. Городишко крохотный, людей наперечёт. Вот и скажи мне: кто зверство сотворил? Это ж не убийство даже, это какое-то жертвоприношение… Кто из ваших на такое способен?

— Из наших никто, — тихо и твёрдо сказал староста. Помолчав, добавил: — Это другие сделали…

Взяв старика за плечи, Каминский слегка встряхнул. Посмотрел прямо в глаза:

— Те, которые в лесу?

— Они. Как бог свят, они…

— Значит, «народные мстители»?

Старик закивал, боязливо поглядывая на следователя.

В общем-то Каминского такой поворот событий не удивил.

Лишь полгода прошло, как подавили восстание. Армия своё дело сделала, но очаги сопротивления остались. Обстановка в Польше напоминала торфяной пожар. Вроде и пламени нет, а под ногами горячо и от дыма не продохнуть. Годами тлеет… Мутили воду в подполье недовольные и непокорённые. Масла в огонь подливали вожди-эмигранты. В лесах прятались банды «народных мстителей», кроваво защищавших свободу Польши и поляков от москалей.

Этих-то банд страшились больше всего. Под знаменем «Польши единой и неделимой в границах 1772 года» вчерашние крестьяне, студенты, ремесленники сбивались в стаи по двадцать-тридцать человек и беспощадно воевали со всем, что было в Царстве Польском русского. Шайки с невероятной лютостью нападали на солдат и офицеров из российских гарнизонов, убивали русских купцов, чиновников и путешественников. Непроходимые польские леса надёжно защищали «народных мстителей» от преследований власти, и неуловимость бандитов вошла в поговорку.

Страдали от своих «защитников» и соплеменники-поляки, вынужденные их кормить-поить и снабжать всем необходимым. Но это бы ладно. Страшнее, что любой, кого заподозрили в симпатиях или хотя бы просто в нормальном отношении к России и русским, мог стать жертвой «народных мстителей». Таких похищали и убивали на страх и в назидание другим.

Не врёт староста. Трагедия на окраине Калушина — не что иное как показательная казнь польской девушки, осмелившейся любить москаля, и москаля, который дерзнул посягнуть на польскую девушку. Затащили в пустой дом и зверски лишили жизни, а потом ушли в лес… И как лояльный чиновник системы российского наместничества следователь Каминский обязан расследовать дело, чтобы найти и покарать убийц.

Но ведь он ещё и чистокровный поляк со шляхетскими корнями, который вместе с другими поляками скорбит об утрате национальной независимости. И те, кого он должен искать, — по сути, с ним в одной лодке. Свои. Вот только борются за святую свободу сатанински жестоко.

И как ему, следователю, быть? Не впервые думал об этом, совсем не впервые…

Отпустив плечо старика, Каминский достал платок и вытер пот со лба. Душно было в доме. И этот застоявшийся пыльный воздух, пропитанный запахом крови…

— Пан Войцех, трупы свежие, — деловито сообщил врач, закончивший осмотр. — Вскрытие покажет, но думаю, что ещё полсуток назад люди были живы-здоровы. — Снял резиновые перчатки и принялся протирать руки спиртом. — По моей части всё. Как только составите протокол, можно увозить в повет, в морг.

— Спасибо, пан Михал…

— А как же я, пан следователь? Может, я уже пойду, чтобы под ногами не путаться? Вы тут протокол составлять будете и вообще…

Староста искательно смотрел на Каминского. Но у того ещё были вопросы. Выждав, пока доктор выйдет на улицу, следователь круто обернулся к Адамеку (тот аж отшатнулся) и спросил напористо:

— Скажи мне, пока один на один. Не для протокола.

— Что, пан следователь?

— Ты этих мстителей знаешь. Не можешь не знать. Вы же их наверняка всей общиной кормите-поите. Да ещё, небось, одеваете-обуваете. Вот и скажи, кто они такие. Имена, фамилии. Может, клички. Сколько их. Где прячутся. Это только для меня. — Требовательно посмотрел прямо в глаза. Нажал голосом: — Ну? А я в рапорте наместнику укажу, что горожане здесь ни при чём, обещаю.

Староста замотал головой.

— Не могу я, пан следователь…

— Боишься?

— Боюсь, да… Опять же, — какие ни есть, а защитники наши. За Польшу великую воюют. Как же их выдавать? Свои ведь, — закончил неуверенно.

В сущности, старик высказал вслух то, о чём Каминский и сам только что думал. Свои-то свои, но… Невольно бросил взгляд на мёртвую девушку, на распятого мужчину.

— Это верно, старик, — воюют. Себя не щадят, — сказал мрачно. — Только воевать можно по-разному. Можно с армией. Но можно и с беззащитными. — Кивком головы указал на бездыханные тела. — Ты их кормишь, а они над твоей же горожанкой надругались и горло перерезали, как свинье. А если завтра ещё кто-то им не понравится или что-то не так сделает? Новые могилы копать будешь?

Уставившись в пол, староста молчал.

— Не хочешь выдавать? Ну и правильно. Защитники же твои! Мои, получается, тоже… — Каминский сунул руки в карманы и наклонился к старику. — Только я вот думаю: на кой ляд такие защитники? Страшно с такими. Звери, и те добрее. Ну, что молчишь? Ты же старый, умный. Скажи что-нибудь.

— Не мучьте меня, пан следователь, — еле слышно попросил староста.

— Боишься, старик, — процедил Каминский, дёрнув уголком рта. — Опять же правильно. Чем ты лучше той Кристи? Заподозрит кто, что лишнее сболтнул, так за это из тебя всю кровь по капле выдавят. Такие у нас защитники… Иди.

— Что? — переспросил староста непонимающе.

— Уходи, говорю.

Повернулся к старику спиной. Давно уже не было на душе так мерзко…

У двери понурого старосту чуть не сшибла с ног немолодая простоволосая женщина в домашней кофте, застёгнутой через пуговицу. Следом за ней в комнату вбежал, задыхаясь, грузный пожилой мужчина с перекошенным лицом. Оглядевшись, оба с плачем кинулись к столу, на котором лежала девушка.

— Кристя, Кристя! — навзрыд повторяла женщина.

— Доченька наша ясноглазая! — хрипел мужчина.

Упали на мёртвое тело, обливая слезами родную бездыханную плоть.

Отвернувшись, Каминский с тяжёлым сердцем вышел в сени, где с ноги на ногу переминался чего-то ожидавший Адамек.

— А-а, ты ещё здесь? Это хорошо. Дай-ка своего самосада, — попросил неожиданно для себя.

Староста достал из кармана кисет.

— Вот, возьмите. Только аккуратней с ним, злой у меня табачок-то…

— Да уж заметил по запаху.

— Я, в общем, что, пан следователь? Гори оно всё синим пламенем… Скажу про них, что знаю. Немного, но знаю… А вы уж меня не выдавайте, как обещали.

Каминский встрепенулся. Староста всё тот же, а слова другие… Хотя нет: что-то в стариковском морщинистом лице вдруг изменилось.

— Можешь не беспокоиться… Решился, значит?

— Решился, — горестно сказал староста. — А как не решиться, если тут такое? — Ткнул пальцем в сторону комнаты, откуда нёсся утробный вой матери. — Гореть им в аду, защитникам, пся крёвь[4]. Но сначала пусть заплатят за душегубство! Кристя, бедная, с моими дочками вместе росла, в одни куклы игрались…



Рассказ Бенкендорфа о Калушинской трагедии Дубельт с Мордвиновым выслушали в мрачном молчании.

— Донесение об этих событиях я получил вчера из канцелярии наместника, — закончил Александр Христофорович. — К нему была приложена копия рапорта местного следователя Каминского. Очевидно, человек толковый и расторопный. Буквально в один день по своим агентурным связям выяснил, где находится лесной лагерь этих «народных мстителей». И к тому же помог провести военную операцию.

Дубельт поразился.

— Что, уже и операция состоялась? Быстро же граф Паскевич ответил.

— Судя по донесению, наместник был вне себя, — пояснил Бенкендорф. — Бандиты зверски убили чиновника его канцелярии, титулярного советника Костина. (Дубельт вдруг нахмурился.) Я уж не говорю про польскую девушку. А ведь этот Костин был доверенным человеком. Паскевич его привечал и тянул по службе. В общем, как только поступили сведения от Каминского, наместник отправил в Калушинский лес из Мазовецка пехотный батальон.

— Чем закончилась операция? — быстро спросил Мордвинов.

— Чем она могла закончиться? Полным разгромом банды, разумеется, — сказал Бенкендорф, приглаживая венчики седеющих волос вокруг безукоризненной лысины. — Окружили их лагерь, началась перестрелка. В донесении указано, что из двадцати восьми «мстителей» двадцать один убит или ранен, шесть захвачены.

— А двадцать восьмой?

— Этот, увы, ускользнул. И самое неприятное, что именно он — главарь банды. Это некий Ян Зых, бывший студент Виленского университета. Характеризуется как человек умный, сильный, смелый и, судя по действиям банды, утончённый садист. Распять Костина велел именно он. Надругаться над девушкой перед смертью тоже.

— Ищи теперь эту сволочь, — с досадой обронил Дубельт.

— Сволочь уже ищут, Леонтий Васильевич, хотя вы правы, — не так-то просто, Польша велика…

Бенкендорф звонком вызвал дежурного секретаря и велел подать чаю. Разговор продолжили с чашками в руках.

— Это всё была предыстория, господа, — сообщил граф, откидываясь на стуле. — Главное, — как отреагировал на моё сообщение государь.

— Воистину главное, — пробормотал Мордвинов.

— Государь выслушал с большим вниманием, — продолжал Бенкендорф. — Вы знаете, что Польша для него — тема не только серьёзнейшая, но и больная. Сказал он, что разгром банды, конечно, дело важное. Однако, обрубая щупальца, не пора ли ударить в голову?

— Речь, как я понимаю, о Польском национальном комитете, который квартирует в Париже, — полувопросительно-полуутвердительно произнёс Дубельт после паузы.

— Именно так, Леонтий Васильевич. — Допив чашку, граф с лёгким стуком поставил её на стол. — Здесь, в Царстве Польском, лишь исполнители руководящих планов. Все вожди восстания там, в эмиграции. Значит, в соответствии с поручением государя, мы должны вплотную заняться комитетом и его верхушкой.

Бенкендорф поднялся, — энергично, словно не было утомительного дня. Следом встали Дубельт с Мордвиновым.

— В ближайшие дни государь ждёт наших предложений по работе с эмиграцией, — официальным тоном добавил начальник Третьего отделения, заложив руки за спину. — Ясных, чётких, детально разработанных.

Дубельт неожиданно поднял голову и посмотрел куда-то вверх. Задумался коротко. Слегка прищурился.

— Предложения будут, — сказал наконец уверенно. — Александр Христофорович, я бы хотел взять у вас донесение из канцелярии Паскевича и рапорт этого… как его… Каминского. Можно?

— Разумеется. А зачем вам эти бумаги?

— Хочу изучить повнимательнее. Сдаётся мне, что интересного в них больше, чем кажется на первый взгляд…

Глава первая

Для своих заседаний и повседневной работы Комитет снимал двухэтажный особняк на Анжуйской улице квартала Сент-Оноре, находившейся в центре Парижа на правом берегу Сены. Здесь было уютно и прилично. Улица купалась в прохладе каштанов и вязов, соседние особняки и четырёх-пятиэтажные дома с мансардами смотрелись чистенько и аккуратно, цены в окрестных магазинах, лавках и кафе не шокировали, как, скажем, в заведениях модного квартала Шоссе д, Антен, не говоря уже об аристократическом Сен-Жерменском предместье.

Многие, многие достойные люди облюбовали квартал Сент-Оноре! Жили в его солидных домах дипломаты и состоятельные иностранцы, известные политики и либеральные дворяне, — из тех, что стали на службу июльской монархии[5]. Но главным образом обитал здесь степенный буржуазный люд: не самый богатый, но и вовсе не бедный. Цена жилья на продажу и сдачу внаём была под стать благосостоянию местных обитателей, то есть не слишком высокой, но и низкой не назовёшь. В общем, «Aurea mediacritas»[6]. Однако для Комитета аренда оказалась вполне сносной. Хозяин дома, почтенный коммерсант и завзятый бонапартист, охотно предоставил польским революционерам хорошую скидку. Возможно, то была адресованная России, хоть и запоздалая, косвенная месть за разгром Наполеона.

Для особняка началась новая жизнь. Большой обеденный зал на первом этаже переоборудовали в зал для заседаний. Жилые комнаты стали рабочими кабинетами. А верхняя спальня превратилась в скромную, хотя и просторную обитель председателя Польского национального комитета профессора Лелевеля, — знаменитого историка и политика.

Вечером 29 октября 1832 года в особняке было шумно и людно, как всегда.

Тут надо пояснить, что сам по себе Польский национальный комитет насчитывал одиннадцать членов, включая секретаря и казначея. Была ещё, правда, племянница Лелевеля панна Беата, исполнявшая роль хозяйки дома, и горничная Агнешка, работавшая прислугой за всё. Ну и вахтёр-сторож Мацей. Немного.

Фактически же Комитет, созданный в декабре 1831 года, был существенно шире. Вокруг него вскоре сложился круг доверенных эмигрантов, которых председатель привлекал к обсуждению наиболее важных вопросов. Таких было два: сплочение эмиграции и подготовка нового восстания в Царстве Польском. Вопросы не просто важные, — вечные. Желания сплачиваться у эмиграции не было, а для подготовки восстания требовались большие деньги, которых тоже не было. Но Лелевель рук не опускал.

Добавим, что мало-помалу штаб-квартира Комитета стала неофициальным эмигрантским центром. Таким, что ли, клубом. Здесь изо дня в день собирались, обсуждали вести из Польши, спорили и переругивались, пили чай или кофе, курили трубки, со слезами на глазах слушали полонез Огинского, прекрасно исполняемый на фортепьяно панной Беатой, — словом, общались эмигранты, поддерживавшие Комитет.

Французское правительство давало приют польским революционерам отчасти в пику России, отчасти в угоду общественному мнению, которое горячо поддерживало разбитых повстанцев. Да и как иначе могло быть в стране, где за последние полвека революция стала нормой жизни, а свержение монархов — рутиной. От Людовика Шестнадцатого к Наполеону, от Людовика Восемнадцатого к Карлу Десятому. А теперь правил и вовсе король-гражданин, буржуазный самодержец Луи-Филипп, ничуть не стеснявшийся сдавать напрокат стулья в принадлежащем ему саду Пале-Руаяль…

Однако при всём лояльном отношении к полякам правительство за ними присматривало зорко, не без основания считая эмигрантов духовными братьями якобинцев[7], о которых во Франции вспоминали с дрожью. В Комитете об этом знали, и такое сравнение вчерашним повстанцам льстило. Любопытно отметить, что некоторые члены Комитета на самом деле были чем-то схожи с якобинскими вождями.

Сдержанными манерами, аккуратностью, тихим голосом и сумрачным худым лицом Иоахим Лелевель напоминал Робеспьера.

Отставной бригадный генерал Войска польского Роман Солтык, здоровяк с громовым басом и некрасивой физиономией в ореоле вечно всклокоченных волос, большой любитель мяса, вина и женщин, — так вот, с этого Солтыка можно было бы писать портрет Дантона.

Имелся также свой Марат. На его роль вполне мог претендовать публицист Тадеуш Кремповецкий, чьи радикальные принципы и резкие суждения изъявляли непримиримый дух, бурлящий в костлявом теле.

И, наконец, историк и писатель (заодно и бывший военный) Леонард Ходзько. Положительно, было в нём сходство с Сен-Жюстом. Тридцати лет, статный, — пожалуй, что и красивый. Но в бесстрастном лице с большими холодными глазами ощущалась непреклонность палача, занёсшего топор над жертвой.

Кстати, о палаче. Таковым Комитет, естественно, не располагал. Но был некий эмигрант, появившийся в Париже лишь несколько месяцев назад и в силу непонятных причин мгновенно завоевавший полное доверие Лелевеля. Именно ему председатель поручил организовать безопасность Комитета.

Первым делом были наняты два дюжих телохранителя, чьи рожи сами по себе могли бы отпугнуть любого злоумышленника. Отныне они сопровождали профессора во всех перемещениях. Потом некоторые из наиболее шумных эмигрантов почему-то перестали бывать в Комитете. Ещё недавно день за днём сотрясали воздух в особняке, а теперь выбрали для дискуссий другое место. Потом вдруг исчез бывший депутат сейма Дымбовский, утомивший Лелевеля жёсткой публичной критикой в адрес и самого профессора, и возглавляемого им Комитета. Исчез, как и не было. То ли внезапно покинул Париж, то ли вообще непонятно что… Потом у редактора эмигрантской газеты, недружественной к Комитету, начались проблемы с распространением тиража, а однажды тираж и вовсе сгорел, — вместе с типографией…

Ни к одному из подобных эпизодов (а они были, были) новоиспечённый помощник по безопасности отношения вроде бы не имел. Но спустя короткое время этого довольно молодого, немногословного, коренастого человека в эмигрантской среде стали без видимых причин побаиваться и сторониться. Непохоже, однако, чтобы того холодное отношение собратьев-эмигрантов смущало. Общался он исключительно с Лелевелем да оказывал знаки внимания панне Беате, которая принимала их чрезвычайно сдержанно. Не нравился ей человек, у которого, кроме сложной репутации, была ещё и совиная внешность. Крючковатый нос, немигающий взгляд круглых глаз… Уж лучше Ходзько, который при всей сдержанности время от времени одаривал её недвусмысленными комплиментами…

Но вернёмся к 29 октября.

До второй годовщины восстания оставался месяц. Сидя за длинным столом, члены Комитета и приглашённые эмигранты под лёгкий треск свечей в канделябрах горячо обсуждали, как лучше отметить славную дату.

— Шествие, панове! Непременно большое народное шествие, прямо на Елисейских Полях! — надрывался большой поклонник массовых действий неукротимый Кремповецкий.

— Шествие — это хорошо, — соглашался бывший граф Гуровский, за участие в восстании лишённый имущества и приговорённый на родине к смертной казни. — Но я бы не привлекал излишнее внимание властей. Не будем ставить французов в неудобное положение. Вы же знаете, что русское посольство и так требует высылки половины из нас. Отметим как-нибудь камерно.

Лелевель наклонил голову.

— Я тоже склоняюсь к скромному варианту, — прошелестел он. (Удивительная особенность была у председателя: как бы тихо он ни говорил, все и всегда его слышали.) — Соберёмся своим кругом прямо здесь, накроем стол. Вспомним погибших собратьев, обсудим дела и планы… И потом, насколько я понимаю, финансовое положение Комитета не позволяет сейчас замахнуться на широкое празднование.

Взгляды собравшихся дружно обратились к Каролю Водзинскому. Этот малоприметный немолодой человек, всегда одетый в тёмное, исполнял в Комитете обязанности кассира, а фактически министра финансов, с ним считался и сам председатель. Водзинский значительно кивнул, как бы подтверждая слова Лелевеля: да, мол, время такое, — не до жира.

— И всё-таки у празднования должно быть хоть какое-то общественное звучание, — настаивал Кремповецкий. — Просто выпить по рюмке и потолковать можно в любое другое время.

— Предлагаю компромисс, — обронил Ходзько, поглаживая густые усы. — В день годовщины соберём людей и проведём митинг. Загодя предупредим префектуру, само собой. Я приглашу пять-шесть газет, репортёров угостим. Это недорого. Напечатают заметки о митинге польской эмиграции, — вот вам и общественное звучание. Ну, а уж потом и за стол, как предлагает пан председатель.

При слове «стол» экс-генерал Солтык оживился.

— По-моему, славное предложение, — заявил он, потирая руки. — С газетами всё ясно. Теперь предлагаю поговорить о меню. А пан Петкевич пусть запротоколирует.

— Не рано ли про меню, за месяц-то? — усомнился секретарь Комитета Владислав Петкевич.

— В самый раз, — отрезал Солтык. — А пан кассир за месяц как раз денежек-то на стол соберёт, соберёт…

Водзинский только вздохнул. Помощник по безопасности, сидевший рядом с председателем, бросил на Солтыка саркастический взгляд, но промолчал.

Часть собравшихся, не поместившись за столом, устроилась на стульях вдоль стены. Сидел среди них и человек, явно разменявший пятый десяток.

Держался он неестественно прямо, словно аршин проглотил. Одет был солидно и неброско, только вот серый, хорошего сукна сюртук казался слишком большим, не по размеру, словно снятым с чужого плеча. Похоже, человек нервничал или был чем-то озабочен, — то и дело доставал из кармана панталон платок и вытирал пот со лба, хотя в особняке было вовсе не жарко. При этом веки его оставались полуприкрыты, словно не хотел ни с кем встречаться глазами.

Неожиданно он поднялся и направился к выходу. Чуть позже следом за ним из зала выскользнул один из собравшихся.



Этого человека я вижу впервые, хотя вроде бы уже знаю всех, кто более-менее регулярно бывает в нашем особняке. Но это ладно. В Париж из Польши регулярно приезжают новые люди, наше сообщество пополняется, и за каждым не уследишь.

Гораздо интереснее, почему его сюртук оттопырен на груди. Словно лежит у человека за пазухой какой-то объёмный предмет. Даже чрезмерно просторная одежда не в силах скрыть его величину. Похоже, однако, эту странность заметил я один, — все остальные слишком увлечены обсуждением предстоящего события. Другая странность: незнакомец явно взволнован. Он не выпускает из рук носовой платок, вытирая пот со лба. Что это с ним?

Видимо, ощутив на себе взгляд, человек поворачивает голову в мою сторону. Я не успеваю отвести глаза. Не знаю, что он там в них прочитал, но только вдруг встаёт и направляется к выходу. А вот это уже по-настоящему интересно. Словно испугался… но чего? Выждав с минуту, я тихонько покидаю зал и следую за ним.

Застаю незнакомца в маленькой комнатке-гардеробной на первом этаже. Здесь раздеваются гости и посетители Комитета. Он торопливо надевает пальто. Увидев меня, застывает, не успев продеть руку в рукав.

Теперь я могу как следует его разглядеть. Хорошее лицо… да, хорошее. Высокий лоб, твёрдые черты, решительный подбородок. Седеющие волосы каштанового оттенка, аккуратно подстриженные усы. Упрямые серые глаза настороженно прищурены. Немолод, но фигурой крепок и широкоплеч.

— Вечер добрый, пан, — приветливо говорю я, заходя в гардеробную. — Что же вы собрались, не дождавшись чаю? Панна Беата с Агнешкой сейчас будут разносить. Оставайтесь, не пожалеете. К чаю бутерброды будут, и булочки тоже прямо из местной пекарни, — объеденье.

— Добрый вечер, — сдержанно говорит человек, надев наконец пальто. — Нет времени, знаете ли. Спешу. Как-нибудь в другой раз.

— А-а, — тяну понимающе. — Жаль, конечно. А впрочем… — Сделав шаг вперёд, говорю уже без обиняков: — Ну-ка покажите, что у вас там за пазухой.

Глаза незнакомца гневно вспыхивают.

— Пан в уме? Какое пану до этого дело?

— Самое непосредственное. У нас, видите ли, не принято посещать Комитет с оружием в кармане.

— Дайте пройти! — рычит незнакомец и пытается меня оттолкнуть.

Перехватив протянутую руку, без церемоний заламываю за спину и прижимаю человека лицом к стене. Без церемоний же запускаю свободную ладонь за пазуху. Достаю предмет, оттопыривающий сюртук незнакомца.

— Так и есть, — говорю, переводя дух. — Пистолет «Ле Паж», армейский, однозарядный. Продаётся во всех оружейных лавках. Вы в какой брали?

— Идите к чёрту! — хрипит незнакомец, пытаясь вырваться. (Скажу сразу — напрасно.) — Отпустите меня!

— Отпущу, конечно, — успокаиваю я. — Не до Рождества же вам руку выламывать. Но взамен вы расскажете, кого из нас вы собрались подстрелить. И почему. Или, если угодно, — за что.

— Ни хрена я вам не расскажу!

— Вот что нас, поляков, от века губит, так это дурное упрямство…

С этой нравоучительной репликой отпускаю незнакомца. Но тут же, щёлкнув курком, приставляю дуло «Ле Пажа» снизу к подбородку.

— У вас, любезный, два пути. Либо я подниму шум, сбегутся наши, и общими усилиями мы сдадим вас в участок. А там жандармы со всем возможным дружелюбием расспросят вас насчёт оружия и планов его использования… Либо мы сейчас пройдём в уютное место, где можно выпить хорошего кофе и поговорить. И вы мне без протокола всё поясните. Можете считать это детским любопытством.

При словах «без протокола» человек отчего-то улыбается краешком губ.

— Сильные у вас руки, — замечает он, потирая лицо, слегка пострадавшее от соприкосновения со стеной.

— Я и бегаю быстро, — откликаюсь я и опускаю оружие. — Хвастаюсь на тот случай, коли вы решите от меня сбежать… Не надо. Давайте по-честному.

Незнакомец кивает и застёгивает пальто. Надев своё, с трудом пристраиваю «Ле Паж» во внутренний карман, — громоздкая вещь, увесистая.

Покидаем особняк (на прощание киваю Мацею, дремлющему в сторожке) и неторопливо направляемся к Вандомской площади, где среди прочих заведений есть кафе «Звезда Парижа». Приятное место, и кофе варить умеют.

Идём по тротуару, то и дело прижимаясь к стенам домов, чтобы не получить порцию грязи от проезжающих мимо карет и омнибусов. Что поделаешь! Весь день шёл дождь, превративший и без того замусоренную мостовую в настоящую клоаку. А что такое клоака, объяснять парижанам, включая недавних, вроде меня, излишне. Грязь и вонь французской столицы, увы, есть факт непреложный. И каким-то неестественным образом этот факт уживается с очарованием знаменитых магазинов модной одежды, парфюмерии, ювелирных украшений…

В кафе вечером людно, однако довольно тихо. Публика чистая, степенная, пьют умеренно, стало быть, и на крик не срываются. Заняв крохотный столик у окна, мы садимся, причём мой визави пальто снимает, а я своё лишь расстёгиваю. Не хватает, чтобы «Ле Паж» на глазах у публики вывалился из кармана.

— Слушаю вас внимательно, — говорю незнакомцу после того, как официант принимает заказ на кофе и коньяк.

— Да, конечно… Только не знаю, с чего начать.

— Начните с простого, — советую я. — Например, назовите имя.

— Войцех меня зовут. Войцех Каминский.

— Чем занимаетесь, пан Каминский?

— Двадцать лет прослужил следователем Миньской поветской прокуратуры в Мазовецком воеводстве, а недавно вышел в отставку.

Внимательно смотрю на него.

— Миньская поветская прокуратура, — повторяю задумчиво. — Солидно… А почему вышли? Возраст у вас ещё вполне служивый. С начальством не поладили?

— Напротив. Начальство против отставки возражало.

— Здоровье не в порядке?

— Да нет, грех жаловаться.

— Ну, тогда ваше здоровье. Его много не бывает. — Поднимаю рюмку с коньяком, отхлёбываю. — Значит, семейные обстоятельства?

— Какие там обстоятельства. Я человек одинокий.

Я развожу руками.

— Сдаюсь! Ну, не томите. Выкладывайте уже, почему бросили службу и уехали в Париж. Неужели решили послужить святому делу освобождения Польши от русского гнёта?

Каминский пожимает плечами.

— В каком-то смысле да, хотя и не всё так однозначно. Не знаю, поймёте ли…

Машинально попивая кофе, он принимается рассказывать свою историю. Если отвлечься от деталей, суть её такова.

Весной нынешнего года Каминский расследовал двойное убийство в городишке Калушин. Погибли русский чиновник из канцелярии наместника и его невеста, местная девушка-полька. Их лишили жизни с изощрённой, можно сказать, дикой жестокостью…

Бывший следователь скупо делится подробностями преступления. Видно, что ему тяжело вспоминать картину, которую пять месяцев назад увидел в заброшенном доме на краю Калушина. А мне тяжело слушать. Ах, как тяжело… Но я слушаю, уставившись взглядом в чашку, чтобы скрыть нахлынувшее волнение.

— Невероятно, — говорю наконец, не поднимая глаз. — Деяние прямо-таки дьявольское. В чём были виноваты эти несчастные?

— Русский чиновник провинился в том, что он русский. А девушка в том, что полюбила москаля.

— И это всё?

— Для «народных мстителей» вполне достаточно.

— Вы уверены, что это были именно они?

— Я это установил.

— И значит…

— Фактически это была казнь. Показательная расправа, от которой содрогнулась вся округа. Если хотите, урок на будущее для каждого, кто хотя бы доброжелательно посмотрит на русского.

Даю официанту сигнал повторить коньяк.

— Ну, предположим, — говорю я, вертя в пальцах рюмку с тёмно-золотистым напитком. — Однако пока не вижу связи между расследованием убийства, вашей отставкой и прибытием в Париж.

— Я же говорил, что не уверен, поймёте ли вы меня…

По горячим следам Каминский выяснил у местного старосты, где затаились «народные мстители». Свой лагерь они разбили в Калушинском лесу, у истока Ведьминого ручья, где, по слухам, в незапамятные времена стояло волховное капище. Оставив место происшествия на полицейских, следователь поскакал в Варшаву, в наместничество. Уже через несколько часов добился приёма у наместника Царства Польского графа Паскевича. Потрясённый трагической гибелью своего чиновника, Паскевич немедленно распорядился уничтожить «мстителей». По его приказу Каминский выдвинулся в Калушинский лес вместе с батальоном Мазовецкого гарнизона и присутствовал при разгроме повстанцев…

— Однако, — хмуро замечаю я. — Выходит, вы фактически сдали властям наших людей?

Разом побагровевшие щёки Каминского вскипают желваками

— Каких, к чёртовой матери, людей? — рычит он чуть ли не шёпотом. (Правильно. Внимание окружающих привлекать ни к чему.) — Зверьё это, а не люди. Позор Польши и своих матерей… Сдал и ни на грош не жалею! Трижды сдал бы, если б мог!

Не сдержавшись, бьёт кулаком по столу (официант с удивлением поворачивается в нашу сторону) и вызывающе смотрит на меня, однако я не расположен к дискуссии.

— Не горячитесь, — предлагаю негромко. — На нас уже оглядываются… Что было дальше?

Солдаты, окружив отряд, почти полностью перебили «мстителей». Немногих оставшихся Каминский, не теряя времени, допросил там же, в лесу. Выяснилось, что отрядом командовал некий Ян Зых, — единственный, кому удалось ускользнуть из окружения. Пленники рассказали о нём кое-что интересное. В своё время Зых учился в Виленском университете, однако был отчислен за участие в тайном студенческом обществе филоматов[8]. Свирепо дрался с москалями в дни Восстания, а после разгрома, сколотив отряд из недобитых повстанцев, засел в лесу и терроризировал всё воеводство.

Русских ненавидел слепой животной ненавистью, но ещё большую ненависть испытывал к полякам, которые хоть как-то симпатизировали врагам. Таких бывший студент убивал собственноручно — жестоко, с выдумкой. Калушинской девушке, погибшей из-за любви к русскому чиновнику, Зых перерезал горло лично. А перед этим первым её изнасиловал… Несчастному же чиновнику сам вбивал штырь в сердце, пока другие «мстители» прижимали человека к стене и затыкали тряпкой кричащий рот…

Замолчав, Каминский испытывающе смотрит на меня. Молчу и я. В пересохшем горле нет слов.

— И это ещё не всё, — говорит Каминский с тяжёлым вздохом.

— Куда уж больше…

— А вот есть куда…

На следующий день после разгрома «мстителей» соседи нашли труп гминного старосты. Бедный старик лежал на пороге собственного дома с отрезанной головой. Вся его семья была перебита до последнего человека. А человеком этим оказался ребёнок, внучка старосты…

— У Зыха, конечно, в городе были свои люди, — продолжает Каминский, сжимая и разжимая кулаки. — Кто-то заприметил, что староста шушукается со следователем. Со мной то есть. А на следующий день отряд разгромили. Понятно, что после этого, прежде чем податься в бега, Зых кинулся к своим в город, — разжиться одеждой, деньгами. Тут ему и доложили, что к чему. А уж исчезнуть, не отомстив старосте за предательство, он просто не мог… Получается, я невольно накликал смерть на старика и на семью его. Ну, как после этого жить?

— И вы решили отомстить в свою очередь, — констатирую я устало.

— Да! А как бы вы поступили на моём месте?

— Неважно… Посвятили время и силы поиску Зыха. Для этого даже вышли в отставку. Всё ради мести…

Каминский качает головой.

— Вы поймите… Я хочу его убить, и я его убью. Однако сделаю это не только ради мести, но главным образом ради Польши, за свободу которой этот зверь якобы борется.

— Вот как? Пан патриот?

— Да, — твёрдо говорит Каминский, глядя исподлобья. — Я коренной поляк, потомственный шляхтич, и за свободу Польши готов умереть. (Пафос реплики искупается глубокой искренностью тона.) Но этот Зых… И такие, как он, а их немало… Это же кровавые безумцы! Они поганят святое дело, которому присягнули. От таких Польшу надо очищать. Спасать надо. Иначе Европа будет воспринимать поляков как жестокую банду, а нашу несчастную родину считать рассадником ужаса и насилия!

В горячих словах Каминского есть своя логика, и мотивы его действий мало-помалу проясняются, — хотя ещё и не до конца.

Расставшись со службой, Каминский всецело занялся поиском. Тут пригодился большой следственный опыт и наработанные связи. Как он и предположил, Зых уехал в Париж. Оставаться в Польше после пролитой крови было слишком опасно, да и Паскевич, лишившийся своего доверенного чиновника, объявил недобитого «мстителя» личным врагом. О появлении Зыха в Париже Каминский узнал от знакомых эмигрантов, каждому из которых написал: мол, ищу родственника, пропавшего после Восстания; приметы такие-то, прошу сообщить…

— И вот я приехал в Париж, — заканчивает Каминский.

Официант радостно принимает заказ на новый кофе и коньяк. За окном уже давно стемнело. Огни уличных фонарей бриллиантово отражаются в грязных лужах. В кафе тепло и уютно, и среди чисто одетых, благопристойных людей трудно поверить, что где-то не столь уж и далеко (в соседней стране всего-навсего) страшно погибли ни в чём не повинные люди, а совсем близко, в Париже, разгуливает зверь в человеческом облике…

— Ну, приехали вы, — говорю я, кивнув. — И что дальше? Какого чёрта вы появились в Комитете с оружием за пазухой? Или вы с ним не расстаётесь?

— А где же мне ещё появиться? Зых, — он тут, у вас…

Я уже и сам догадался, что бывший студент, как и многие другие эмигранты, особняк Комитета стороной не обошёл. Вопрос — кто?

Каминский называет фамилию, и я хмурюсь. Цешковский. Ежи Цешковский. Фамилия как фамилия. Но именно под ней в Комитете появился и быстро занял место возле Лелевеля помощник по безопасности. (А ещё начал ухаживать за панной Беатой.) Вот, значит, как теперь зовут пана Зыха…

— А вы не путаете? — уточняю на всякий случай. — Вы ведь этого живодёра и в глаза не видели.

— Что тут путать? Староста и уцелевшие «мстители» описали очень подробно. Лицом — чистая сова. Глаза круглые, взгляд немигающий, нос крючком. Коренастый, крепкий. Волосы тёмные.

Да, всё так. И между прочим, становятся ясны приязнь и доверие, которые Лелевель с ходу выказал новому эмигранту несколько месяцев назад. Зых ведь из Виленского университета, а председатель долгое время преподавал там историю. Так что знакомство у них давнее. И тайное общество филоматов Лелевель вроде бы патронировал…

Я поднимаюсь и оставляю на столике пару купюр.

— Пойдёмте, пан Каминский, засиделись уже.

На улице, выйдя из кафе, я возвращаю Каминскому порядком надоевший мне «Ле-Паж».

— Это не значит, что можно охотиться на Зыха и дальше, — предупреждаю на всякий случай. — Тем более, в стенах Комитета. Как только вы выстрелите, наши вас затопчут. А может, ещё до того, как вы успеете спустить курок.

— Я от своего решения не отступлю, — упрямо говорит бывший следователь и даже останавливается.

Останавливаюсь и я.

— Послушайте, пан Каминский! Ваши мотивы мне ясны и даже некоторым образом вызывают уважение. Но своевольничать не надо. Во-первых, Цешковский… ну, Зых, — полезный член нашего сообщества и вносит свою лепту в общее дело освобождения Польши… Не перебивайте… Во-вторых, чтобы наказать человека, не всегда надо в него стрелять. Есть и другие способы. Вы меня поняли?

— Нет!