Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Иран

152 г. от Р. Х.

Когда мой отец Марван вернулся из Армении, где он воевал против римлян, атмосфера в нашем доме заметно переменилась. Побывав в бесчисленных войнах, потеряв многих друзей, погибших страшной смертью, он явился домой вымотанным и вспыльчивым, чуть что переходил на крик, и даже на нас, детей, у него не хватало терпения. Громкий шум приводил отца в ярость, порою бешеную, и тогда он походил на богиню Иштар, ту, что насылает бури на Землю и подменяет воду в реках кровью.

Отчасти его дурное настроение можно было объяснить загадочным исчезновением моего брата Ованесса: с тех пор как брат пропал двумя годами ранее, мы не получали от него никаких известий. Слыхали только, что Ованесса видели у храма в Ктесифоне[9], – с обезьянкой на плече и тигренком на поводке он попрошайничал у прохожих. Но кое-кто утверждал, что мой брат добрался аж до Митридаткерта[10], где женился на девушке, происходившей по прямой линии от самого Аршака[11], и теперь живет в несказанной роскоши и великолепии. Ходили и другие слухи – якобы Ованесс вовсе не покидал нашей деревни, а был убит нашей мачехой Фабианой и сброшен в пустой колодец либо зарыт под полом одного из новых строений, что возвели в деревне рядом с нашим домом. Марван постоянно расспрашивал жену о том, что могло подтолкнуть его сына уйти из дома, но всякий раз она отвечала уклончиво.

– Он всегда меня ненавидел, ты же знаешь, – не без раздражения поясняла Фабиана. – И да, мы ругались, пока тебя здесь не было, но я его не выгоняла и уж тем более не причинила бы ему никакого вреда. Однажды ночью мы легли спать, все мы, а утром, когда я проснулась, его уже не было. Больше мне и сказать нечего.

Марван допускал, что так оно и было на самом деле, и прекращал расспросы, но некая холодность возникла между моими родителями, и когда отец вновь отправлялся на берег, где ранее промышлял починкой лодок и где стояла его мастерская, заброшенная с тех пор, как Ованесс покинул наши края, чувствовалось, что без наследника и помощника Марван теряет интерес к своему промыслу. Изредка я сопровождал отца, но по малолетству толку от меня было чуть, и отец непрестанно злился на меня, а домой возвращался в дурном настроении.

Я огорчался, припоминая, как родители любили друг друга до войны, и хотя мать неустанно пыталась возродить нежность и задушевность в их отношениях, ее усилия были напрасны. По ночам, когда они укладывались в постель, я слышал, как отец, раздосадованный, ворчит и тяжко вздыхает, а потом встает, одевается и растворятся в ночи, не сказав ни слова. Тогда я скатывался со своей койки и ложился рядом с матерью; она плакала, что расстраивало меня до глубины души, и я как мог старался ее утешить. Фабиана крепко обнимала меня, целовала в лоб, но оставалась безутешной. А когда я отважился спросить ее, куда уходит отец столь поздней ночью, она ответила кратко: искать удовольствий, каких она ему более не в силах предоставить. Я был слишком мал, чтобы понять смысл сказанного, но поклялся матери, что никогда ее не покину и не променяю ни на какую другую мать, и тут же, вообразив, как я вынужденно выбираю между мамами, я тоже расплакался, и вскоре подушка намокла от наших горьких слез.

– Покинешь, мой ненаглядный сын, – вздохнула мать. – Мальчики всегда уходят из дома.

В то время наши друзья и соседи, как и мы, жили в постоянной готовности к новой войне, ибо мирный договор, заключенный между нашим правителем Вологезом и императором Антонием Пием[12], был в лучшем случае недолговечным. Наше чудесное Парфянское царство, да не оставят его боги, пребывало в неизменно неровных отношениях с Римской империей. Я любил своего отца и, однако, мечтал о том дне, когда его вновь призовут надеть воинские доспехи, поскольку война между двумя державами оборачивалась относительным миром и покоем в нашем доме. Впрочем, слова матери застряли в моей голове, и я начал размышлять, не является ли воинственность естественным признаком мужского пола и не настанет ли день, когда и я помчусь разить мечом некоего неведомого врага.



Теперь я должен рассказать подробнее о моей старшей сестре Абир. Блестящий ум и одаренность, данные от рождения, сочетались в ней с ревнивым характером. В годовалом возрасте она рисовала, и весьма умело. В пять лет лихо разъезжала верхом, а в девять фехтовала на зависть многим. В придачу она была настойчивой, храброй и за словом в карман не лезла, то есть обладала теми качествами, которые мой отец страстно желал бы увидеть в сыне, но для дочери почитал зряшными. Как и я, Абир всячески стремилась заслужить отцовское одобрение, но женское потомство интереса для Марвана почти не представляло, заботили его главным образом отсутствующий Ованесс и я. Один из близнецов, мальчик Конштанц, страдал слабоумием, его еще в детстве отдали прислуживать в богатую семью, прежде чем он навсегда испарился из нашей жизни. Дочерей же растили как будущих жен и матерей, полагая, что этого вполне достаточно.

Мой брат по большей части мирился со своеволием сестры, но его благорасположение к Абир потускнело, когда на детском турнире воинов сестра превзошла Ованесса. Вооруженная лишь плетеным щитом и коротким копьем, она сумела сбить его с ног, свидетелями чему была вся деревня, а затем брату пришлось молить о пощаде, когда Абир приставила острие копья к его горлу. Я наслаждался этим зрелищем – ранее мне не доводилось видеть брата в роли просителя; Ованесс побагровел как от унижения, так и от обиды на своих друзей, свистевших и насмехавшихся над ним.

В возрасте девяти лет Абир уже слыла прелестной, и когда стало окончательно ясно, что из нее вырастет женщина исключительной красоты, один из старейшин обратился к Марвану с предложением объявить Абир невестой его сына. Отец ответил отказом, он твердо решил, что никто не разделит с его дочерью брачное ложе, прежде чем ей исполнится шестнадцать. На самом деле Марван не искал ни высокопоставленного жениха, ни богатого, и, думаю, отец надеялся, что Абир выйдет замуж за человека, который просто полюбит ее, как сам Марван некогда влюбился в мою мать с первого взгляда.

В деревне немало парней ухаживало за Абир. Самые храбрые составляли букетики из высушенных цветов и клали их у нашего порога, а затем наблюдали, прячась за деревьями, как моя сестра подбирает букет и вдыхает ароматные запахи. И страшно ревновали Абир к ее другу Хакану, калеке, жившему со своей матерью Нирой неподалеку от нас. Хакан, ровесник моей сестры, в трехлетнем возрасте угодил под копыта испуганной лошади и не погиб разве что только чудом. Однако ноги у него были переломаны, а несведущий лекарь даже не попытался вернуть кости в надлежащие им места, и с годами нижняя часть тела Хакана искривилась, без костылей он и шагу не мог ступить, причем костыли он выстругал сам из белой березы, что росла вокруг нашей деревни, а на рукоятках Хакан вырезал двух воронов. Издевались над ним непрестанно, но Абир с давних пор взяла его под свое крыло, и с ее репутацией ярого бойца мало кто осмелился бы потешаться над Хаканом, когда она была рядом.

Мне же Хакан казался уродливым до жути: его переломанные ноги напоминали корешки имбиря, изогнутые самым нелепым образом, с противными сморщенными наростами под кожей. Сидя с ним бок о бок, я безумно боялся, как бы его тело не соприкоснулось с моим, и постоянно ерзал на стуле, стараясь увеличить расстояние между нами. Я не гордился собой, скорее стыдился, понимая, что не по своей вине Хакан заполучил столь отвратительные ранения, и все же я не мог заставить себя относиться к нему приветливо, а тем более по-доброму, как моя сестра, и хотел лишь одного: чтобы он держался от меня подальше.

Естественно, я был потрясен и напуган, когда однажды вечером отец вернулся с речного берега вместе с этим пареньком и объявил, что Хакан погостит у нас некоторое время.

– Я столкнулся с ним на улице, он плакал, – объяснил Марван, ероша волосы мальчика, темные, спутанные и давно не стриженные. – У Ниры мать при смерти, она отправилась ее навестить и – бессердечное существо – бросила мальчика одного, мол, пусть сам о себе позаботится. Я не мог такого допустить. Вот и пригласил его пожить у нас, пока мать не вернется.

Фабиана, как обычно стряпавшая, обернулась в недоумении; Хакан ей нравился, и по натуре своей мать была человеком щедрым, но внезапный приступ самоотверженности у ее мужа Фабиану немало озадачил.

– Глава семьи, а где мальчик будет спать? – осведомилась она.

– С нашим мальчиком, – ответил отец, кивая в мою сторону.

– И как долго его мать задержится у его бабушки? – задала уточняющий вопрос Фабиана.

В ответ Марван пожал плечами и уселся за стол в ожидании, когда перед ним поставят тарелку с едой. На этом их беседа и завершилась.

Весь вечер я только и думал о грядущей ночи. Меня мутило при мысли о том, как в моей узенькой кровати тело Хакана прижмется к моему, и ведь мы оба будем голышом, а когда настало время укладываться в постель и он приковылял в спальню, где я, уже раздетый, лежал под тонким покрывалом, слезы брызнули у меня из глаз; я побежал на кухню к родителям узнать, нельзя ли мне спать в их постели, и услышал категорическое «нет». Марван глянул на меня с таким презрением, что я заплакал еще горше, поскольку более всего на свете боялся осрамиться перед отцом.

Побывав во многих битвах, навидавшись жестокой резни и всяких увечий, уродство Хакана отец едва замечал. И в моей истерике не усматривал ничего, кроме эгоизма чрезмерно избалованного ребенка, не желавшего делить постель с ровесником. Фабиана, однако, понимала, почему я упрямлюсь, и ругала меня за бессердечие. Ночью я почти не сомкнул глаз, и когда искореженные конечности Хакана касались моих ног, я отодвигался от него дальше и дальше.

Минула неделя, другая, а Нира все не возвращалась, и когда я спросил, нельзя ли Хакану делить постель с Абир, – в конце концов, рассуждал я, он был ее другом, не моим – отец, рассердившись, ударил меня. Мне и в голову не приходило, что укладывать вместе одиннадцатилетних детей означало покрыть их позором, а затем немедля объявить женихом и невестой, дабы замять скандал.

Сестра простила мне мою глупость, подолгу злиться на младшего братика у нее не получалось, но когда я поинтересовался, почему ей так нравится Хакан, притом что другие дети от него шарахаются, Абир сказала: «Вот ты и ответил на свой вопрос».

– Отверженность делает его интересным, – добавила она чуть позже, пришивая желтые ленты к подолу юбки, – наделенная многими талантами, Абир была еще и отличной швеей. – Все свои самые увлекательные истории он приберегает для меня. Делится со мной самыми дерзкими мечтами. И секретами.

Секреты возбудили мое любопытство, и я попытался выведать у сестры тайны Хакана, но она, улыбаясь, покачала головой.

– Ты собираешься выйти за него замуж? – спросил я, испугавшись, как бы Хакан не превратился в члена нашей семьи и не остался с нами навеки, но Абир молча продолжила шить. Хотя, должно быть, рука ее разок дрогнула, потому что она вдруг тихо ойкнула и сунула палец в рот. А когда она вынула палец, капля крови упала на разукрашенный подол, оставив яркое красное пятнышко на одной из лент.

– Ну-ка, – Абир протянула мне окровавленный палец, – чем болтать попусту, лучше оближи его.

Зажав палец в губах, я тут же ощутил солоноватый вкус крови и принялся зализывать ранку. А когда кровотечение прекратилось, Абир ошарашила меня, проколов подушечку второго пальца с тем же результатом, а затем велела облизать и этот пальчик тоже.

– Ты сделаешь все, о чем бы я тебя ни попросила, верно? – задумчиво произнесла она, пока я отсасывал кровь из ее пальца. – Мне это нравится.

Спустя месяц в деревню наконец вернулась Нира. Случилось это вечером, когда наша семья вместе с Хаканом сидела у очага, поедая тушеную баранину, сдобренную шафраном. Зима уже наступила, вечерами холодало, и за ужином мы зябли. Моя мать делилась с нами сплетнями, подслушанными утром на рынке, когда мы услыхали чьи-то шаги, приближавшиеся к входной двери. Все обернулись как по команде – в столь поздний час к нам редко наведывались гости.

Дверь отворилась, и вошла Нира, с виду усталая, отощавшая. Хакан вскочил и поковылял к ней, радостно выкрикивая ее имя. В руках Нира держала узел, и сперва я решил, что она принесла еды в знак благодарности нашей семье за то, что мы печемся о ее сыне. Но нет, по жалобному прерывистому хныканью мы догадались, что в узле ребенок, младенец; Нира развернула одеяльце, и мы увидели крошечную головку и алые губки, сосавшие палец матери, – точно так же я отсасывал кровь из пальца Абир.

– И? – спросил мой отец, глядя в упор на Ниру.

– Девочка, – ответила она.

Отец кивнул, вздохнул, зажмурился на миг и опять уселся у очага.

– Жена, – обратился Марван к Фабиане, хотя и опасаясь поднять на нее глаза. – Отныне Нира и моя дочь будут жить с нами. Мирно жить, без распрей и раздоров. Я хочу, чтобы все было точно так, как я сказал, и так оно и будет.

Отец замолчал, наступившая тишина длилась будто целую вечность. Я посмотрел на мою мать, боль и стыд исказили ее лицо, а сама она ссутулилась и обмякла – видимо, она не только чувствовала себя униженной, но и понимала: о том, чтобы сопротивляться, не может быть и речи. Добрая женщина Фабиана обернулась к Нире и радушно поздоровалась с ней – для моей матери прощать было так же естественно, как дышать.

– Ты, наверное, проголодалась в пути, – сказала она. – Дай-ка я принесу тебе поесть.

Италия

169 г. от Р. Х.

Члены нашей семьи, обновившейся за счет отказа от кое-каких условностей, в течение нескольких месяцев сумели приспособиться друг к другу; к парнишке, которого ранее я на дух не выносил, я начал относиться как к двоюродному брату, и внезапно для самих себя мы подружились. Но вскоре у меня завелся еще один товарищ по играм, куда менее дружелюбный и куда более опасный, чем кто-либо из моих друзей.

С императорским сыном Ко́ммодом я познакомился на нескончаемой погребальной церемонии, хоронили Луция Вера, наследника императора Адриана. Коммод сидел по правую руку от своего отца Марка Аврелия[13], нового главы Римской империи, я же, будучи сыном одного из старших офицеров преторианской гвардии, удостоился почетного места в глубине главной трибуны. Во время очередной хвалебной речи Коммод случайно посмотрел в мою сторону и, поймав мой взгляд, широко, проказливо зевнул; я рассмеялся и торопливо прикрыл рот ладонью, дабы никто не заметил моей неприличной выходки. Затем наследник престола что-то прошептал в ухо императору, и ему позволили удалиться. Горделиво шествуя мимо моего ряда с высоко поднятой головой, как и подобает мальчику столь высокого ранга, он знаком приказал мне следовать за ним, и мы вместе зашагали обратно ко дворцу.

– Просиди я там еще минуту, – с царственной небрежностью Коммод махнул ладонью в направлении трибуны, – я бы вытащил из ножен отца кинжал и отрезал себе голову. Обещаю, когда я стану императором, подобные церемонии укоротятся настолько, насколько это возможно. Зато жертвоприношений богам будет больше. Я обожаю жертвоприношения, когда их исполняют надлежащим образом, а ты разве нет? Иначе они ужасно скучны. Мне нравится слушать вопли и визги, они для меня как музыка.

Разумеется, я не осмелился ослушаться его приказа, хотя, по правде говоря, мне было жаль покидать это пышное зрелище, не увидев, как мой отец Марив встанет во главе кортежа, сопровождающего тело императора-воина, которому мы возносили посмертные почести. Ведь не кто иной, как Луций Вер, окончательно разгромил гнусное Парфянское царство и сверг их коварного царя Вологеза, расширив границы Римской империи столь значительно, что Сенат причислил Луция к сонму богов едва ли не сразу же после его смерти. Марив сыграл свою роль в тех славных победах, и я гордился его подвигами.

– Да, Светлейший, – ответил я, с восхищением уставясь на Коммода: в изящно сшитой разноцветной тоге с пурпурными вставками вдоль рукава, означавшими его принадлежность к власти, он походил на юного бога. – Я бы выдавил себе глаза большими пальцами, если бы мне пришлось остаться там еще хотя бы на одно мгновенье.

С некоторым удивлением он искоса глянул на меня, затем рассмеялся и продолжил беседу:

– Ты сын Марива, так? Из преторианской гвардии? Я видел тебя около дворца. Ты шумлив. Иногда чересчур. Тебе нужно научиться хранить молчание. Иначе кому-нибудь захочется отрезать тебе язык.

Я извинился за свою разболтанность и дал слово отшлифовать мои мальчишеские манеры, хотя упрек был чрезмерно суровым – я всегда числился среди наименее бойких ребят в Риме. Я принялся рассказывать Коммоду о моем отце, о военных кампаниях, в которых он сражался, но, увы, новый знакомец скоро утратил интерес к моему повествованию. Может, Марив и был важной фигурой в дворцовой коннице, но для императорского сына он оставался никчемным плебеем, каких много, простым смертным, затесавшимся в сообщество богов.

Коммод повел меня к себе в комнаты, великолепно украшенные, и я жадно рассматривал шпалеры на стенах, вытканные с необычайным мастерством. На всех шпалерах были изображены ратные подвиги римлян, начиная с битвы при Сильва Арсии почти семисотлетней давности, послужившей к упрочению республики в Риме во главе с Луцием Юнием Брутом[14], и кончая великой победой Юлия Цезаря над галлами в Алезии[15]. Я потрогал ткань, и меня поразило сочетание твердости и хрупкости, ощущавшееся в каждом стежке. Марива многое во мне раздражало, но по-настоящему бесило мое упоение красивыми вещами, такого сорта увлечения отец считал недостойными мужчины и уличал меня в слабохарактерности, если не в женоподобности, но я и ухом не вел. Уже тогда красоту я ценил превыше всего.

Шпалеры были не единственной роскошью в жилище наследника. Балдахин над кроватью Коммода был бархатным, простыни атласными, а ковры, покрывавшие каменный пол, были трофеем, привезенным с Дакийской войны, и некогда по ним ступал сам царь Децебал.

Единственное, что нарушало абсолютный покой в комнатах, – наличие двух собак с желтыми лентами, повязанными вокруг шей; до нашего появления псы спали у очага, а когда мы вошли, заскулили от страха и бросились прятаться за трехстворчатую ширму с изображением погребального пира, стоявшую у окна. Коммод и не взглянул на них, но я заметил, что собаки оставались настороже, а ту, что помоложе, щенка, била дрожь. Что же происходило в этих комнатах в отсутствие посторонних лиц, хотелось бы мне знать, и почему несчастные животные столь напуганы.

– Ты играешь в тали? – спросил Коммод, беря со стола мешочек с овечьими бабками и вываливая их прямо на пол. Этой игрой увлекались многие римские дети – мы подбрасывали бабки в воздух, а затем пытались поймать их на ладонь, что было куда сложнее, чем кажется.

– Конечно, – ответил я, и Коммод указал мне на подушку, лежавшую напротив. Когда я уселся, он высоко подбросил бабки и поймал все, кроме двух. Игроком он был искусным.

Играли мы долго, усердно, в полном молчании, пока хозяин комнат не объявил:

– Мой отец, император, хвалебно отзывается о твоем отце. И если бы не его благоприятное мнение, я бы не пригласил тебя сюда. Ясное дело, я не могу пускать кого ни попадя в мою спальню. От тебя не воняет столь же противно, как от других детей, чему я весьма рад. Хотя ты уродливее, чем большинство из них.

– Спасибо, Светлейший, – сказал я.

– От отца я слыхал, что у твоего папаши две жены, – продолжил Коммод, когда мы вернулись к игре. Мне удалось поймать только одну бабку, и мой проигрыш доставил ему огромное удовольствие. – Неужели это правда?

– Не совсем, – мягко возразил я. – Марив женат на моей матери Фабии. Но с нами живет еще одна женщина, Ноэми, родившая отцу дочь. А у самой Ноэми есть сын от бывшего мужа.

– Калека? – спросил Коммод.

– Да, – кивнул я и напрягся, опасаясь насмешек над Аганом, ибо с годами я распознал в нем паренька невероятно отзывчивого и понимающего и возблагодарил судьбу за то, что он живет в нашем доме, где женщин было больше, чем мужчин. Брезгливая нотка в голосе Коммода резанула мне слух, но не драться же плебею с сыном императора.

– А твоя мать не против столь диковинного состава семьи?

– Она бы никогда не воспротивилась желаниям моего отца.

– Конечно, нет. Нельзя противиться естественному ходу событий. Но позволь спросить, ее это не печалит?

Я промолчал. За два года, минувших с тех пор, как Марив представил нам свою любовницу, две хозяйки дома объединились в мощный матриархальный союз, и теперь они более походили на сестер, чем на соперниц.

– Отныне, – сообщил Коммод, важно кивая, – ты будешь приходить во дворец каждый день. Всегда садись рядом с моими покоями, и если я пожелаю с тобой поиграть, тогда призову тебя к себе. А если не пожелаю, то я на тебя и внимания не обращу, просто сиди тихонько, как мышь. Понял?

– Да, Светлейший. – Я почтительно склонил голову, а по заключении этого договора мы играли в кости до тех пор, пока я наконец не обыграл его. Я подпрыгнул, весело крича, и он тут же распалился – повалил меня на пол и давай пинать по ребрам с такой силой, что я едва дышал. Избиение не прекращалось, и когда он лягнул меня в лицо, два моих зуба вылетели изо рта и приземлились в углу комнаты. Лежа на спине, с окровавленным подбородком, я корил себя за то, что не угодил ему, и клялся, что такое больше не повторится. Коммод, дошло до меня, был не из тех, кто благородно принимает поражение.



Неделя за неделей, скрупулезно следуя инструкциям юного цезаря, я целыми днями сидел перед дверьми его комнат, прикидывая, что он еще выдумает, когда захочет развлечься. Иногда он звал меня в комнату, чтобы сыграть в кости или в табулу[16], и хотя я неукоснительно уступал ему победу, Коммод находил повод, чтобы поколотить меня, прежде чем отпустить восвояси. Но куда чаще я просто сидел без еды и питья, и Коммод, проходя по коридору, не замечал меня ровно так же, как плитку на стене.

Восемь дней кряду я не видел его ни разу, только слуг, что входили и выходили из его спальни с озабоченными лицами, и я задумался, уж не случилось ли с императорским сыном какого несчастья. И окончательно разволновался, когда на утро девятого дня отец сказал, что проводит меня во дворец. Фабия плакала и так крепко обнимала меня, будто не сомневалась: она видит своего сыночка в последний раз. Когда мы с Маривом ушли, мать рыдала навзрыд на плече Ноэми.

Миновав казармы, где обитали семьи преторианских гвардейцев, отец взял меня за руку и, к моему величайшему удивлению, назвал меня хорошим сыном.

– Может, надо было раньше выказать отцовскую любовь к тебе, мальчику это важно, – негромко добавил он. – Но в твоем брате Юлиано я души не чаял, любил его безоглядно, и когда он сбежал, я решил быть поосторожнее и не проявлять столь откровенно чувства к моему второму сыну.

Я не стал упоминать о том, что равнодушие ко мне он выказывал задолго до исчезновения Юлиано.

– Но сейчас я горжусь тобой, – сказал Марив. – Очень горжусь.

– Благодарю тебя, отец, – ответил я, глядя прямо перед собой на огромные каменные двери и высокого бородатого мужчину, словно поджидавшего кого-то. Во мне крепло убеждение, что Коммоду наскучило со мной играть и он решил разнообразить обеденное меню львов мною. Когда бородач шагнул нам навстречу, Марив опустился на колени, сгреб меня в объятие и прижал к себе с той же пылкостью, с какой чуть ранее обнимала меня моя мать.

– Долг каждого из нас сделать все, что в его силах, во славу Рима, – сказал отец. – И ты, мой сын, идешь на величайшую жертву, доныне неслыханную. Ты прославишь и возвеличишь нашу фамилию.

Отец поднялся с колен, повернулся ко мне спиной и зашагал прочь. Меня затошнило. То, что должно было произойти, непременно произойдет, сопротивляться бессмысленно.

Мною занялся высокий бородач – положив ладонь на мое плечо, он назвался Галеном[17], медиком из Пергама, удостоившимся чести быть личным лекарем императорского наследника.

– Меня съедят? – спросил я, и он сдвинул брови, словно не понимая, о чем я спрашиваю. – Львы, – пояснил я, в ответ он покачал головой, коротко рассмеялся и повел меня по знакомому коридору.

– Нет, – сказал он. – По крайней мере, не сегодня.

– Значит, Светлейший желает поиграть со мной? – допытывался я.

Гален вздохнул:

– Ты слыхал о чуме?

Я кивнул. В последние месяцы в Риме ни о чем другом и не говорили. Болезнь пришла в наш город вместе с войсками, возвращавшимися из Западной Азии, и меньше чем за месяц убила сотни людей. Обычно у ее жертв сперва начиналась лихорадка, затем их истощал смрадный нескончаемый понос; ослабленные, прикованные к постели, они жалобно бредили. Далее они утрачивали способность говорить, глоток воды причинял им ужасную боль из-за мерзкой сыпи, образовавшейся в гортани. А вскоре кожа прорастала множеством нарывов, из которых сочился гной, расползавшийся по лицу и телу. И тогда им уже ничем нельзя было помочь, больной либо выздоравливал, либо умирал, и неважно, к какому сословию он принадлежал, чума стригла всех под одну гребенку.

– Конечно, – ответил я. – Но я здоров. И никаких признаков болезни у меня нет. Родители говорят, что за всю мою жизнь я ни одного дня не болел…

– Я не о тебе беспокоюсь, – перебил меня врач, когда мы подходили к спальне Коммода. – Но те, кого свалила чума, должны находиться на строгом карантине, дабы не распространять далее эту заразу. К сожалению, у императорского сына обнаружились симптомы и он тяжело болен.

Я насторожился и замедлил шаг, врач обернулся ко мне.

– Мальчик лежит совсем один, – объяснил он. – Нужно, чтобы кто-то был рядом. Тот, кто будет спать у него под боком, приносить ему еду и заботиться о нем. О тебе все отзываются с похвалой, и разве ты не был товарищем наследника по играм?

– Был, – подтвердил я, и меня охватил страх при мысли оказаться в комнате, где бушевала чума. – Но, кажется, я ему не очень нравлюсь. Он частенько лупил меня и обзывал. Вряд ли я гожусь ему в напарники. Да и происхождения я не знатного, и…

Не слушая моих возражений, Гален отворил дверь в спальню Коммода, втолкнул меня внутрь и молниеносно запер дверь.

Я огляделся и затаил дыхание в надежде, что зараженный воздух не проникнет в мои легкие, но, разумеется, я не смог продержаться, не дыша, долее нескольких секунд. В комнате жутко воняло рвотой и нечистотами, на одном из столов гнил недоеденный фрукт, а взглянув на ложе, я увидел распластавшегося Коммода – одной рукой он прикрывал лицо, другой призывал меня подойти поближе. Я двинулся вперед мелкими шажками, надеясь, что он велит мне остановиться, прежде чем я окажусь в опасности, но он упорно подманивал меня жестом.

– Ты молодец, что пришел, – прошептал он – или, скорее, прохрипел, и я едва узнал в этом надсадном хрипе голос самоуверенного, задиристого паренька, каким я его знал и боялся. – Мне тоскливо здесь одному, отец и мать, оба страшатся навестить меня. Даже моя сестра Луцилла, которая клялась, что любит меня больше всех на свете, обходит стороной эту комнату. Наверное, надеется завладеть моим наследным правом и стать императрицей, если я умру. Боги ни за что не допустят столь непристойного исхода, правда ведь? Я и сам божество. Мое место на вершине горы рядом с Юпитером, Марсом и Аполлоном.

Сделав еще два шажка вперед, я увидел, как изменилось его лицо с нашей последней стычки. Кожа у него стала рябой и пятнистой – признаки чумы налицо. Он протянул руку, и я пожал ее, выбора у меня не было. Коммод наверняка погибнет, а следом и я поддамся болезни.

– Могу я принести вам воды, Светлейший? – спросил я, но он покачал головой и, похлопав ладонью по другой стороне огромного ложа, попросил меня улечься рядом с ним – мол, так ему станет легче; сняв сандалии, я исполнил его просьбу.

– Я был бы превосходным императором, – выдавил он, и я кивнул, поскольку был достаточно юн, чтобы уважать старые порядки – плохие порядки, и когда мое поколение придет к власти, начнется революция. И сколько бы жестокостей и обид ни претерпел я от Коммода, в соответствии с моим образом мыслей воспринимал я его как знамение перемен.

– Не теряйте надежду, – сказал я. – Помните, половина умирает, а половина выживает.

– Боги жаждут заполучить меня к себе, – прошелестел Коммод. – Они страшно нуждаются в моей мудрости и норовят забрать меня на Олимп. Я чувствую это, и с каждым днем все сильнее. Их желание закономерно, конечно. Я всегда был слишком хорош для этого мира.

За дверью спальни, пока Гален перечислял мои обязанности, меня трясло от страха, но здесь, в комнате больного, буквально на краю чумной пропасти, я обнаружил, что готов ко всему, что бы ни случилось. Наклонившись, я поцеловал Коммода в лоб, губы защипало от прикосновения к мерзкому нарыву, но хотя от смрада, исходящего от его тела, меня подташнивало, я смирно лежал с ним бок о бок: а вдруг ему и в самом деле полегчает. Застыв в этакой живой картине преданности, насквозь фальшивой, мы оба вскоре уснули.

В течение месяца или около того изо дня в день повторялось одно и то же. Стук в дверь, означавший, что нам принесли еду: пир горой юному наследнику, который почти ничего не ел, жалкие поскребки, если не объедки, мне. Естественно, я всегда был голоден, но приложиться к яствам Коммода опасался. Гален часто переговаривался со мной через дверную щель, допытывался о самочувствии больного и передавал снадобья, коими я поил моего подопечного, чувствуя, что от лопнувших волдырей, обезобразивших его лицо, меня воротит уже много меньше.

А потом в один прекрасный день, к моему изумлению, Коммод повел себя как выздоравливающий. Бред прекратился, острая боль в горле утихла. К нему вернулся аппетит, он съедал все, что ему приносили, и когда я мыл его в горячей воде, смешанной с козьим молоком и кокосовым маслом, пораженный слой кожи соскальзывал с его тела, оставляя на память о себе лишь красные шрамы. Наконец двери распахнулись настежь, и спустя примерно месяц, проведенный в изоляции, Коммод вернулся ко двору здоровым и оживленным и, не могу не добавить, не сказав мне ни единого слова благодарности. Я тоже вернулся домой к моей семье, где меня встретили плачущие от радости Фабия с Ноэми и явно гордившийся мною Марив.

За все то время, что я просидел с Коммодом взаперти, мне удалось не подцепить чуму. Ни малейших признаков болезни не проявилось у меня ни разу, и я говорил себе, когда никого не было рядом, что, наверное, я сильнее, чем кажусь со стороны, сильнее даже самого императорского сына. И хотя человеку не дано знать, что припасли для него боги, моя невосприимчивость к чумной заразе навела меня на мысль, и ранее мелькавшую в моей голове: мне суждена долгая жизнь, исполненная любопытных происшествий, чему я искренне радовался, потому хотел увидеть и разузнать об этом мире как можно больше, прежде чем предать бумаге мои приключения и уйти на покой.

Часть вторая

Великое унижение

Швейцария

214 г. от Р. Х.

Мой отец Марвел любил рассказывать байку о том, как его предок по имени Лонус совершил героическую попытку убить Юлия Цезаря задолго до того, как заговорщики обнажили кинжалы у входа в римский Сенат. До поражения в битве при Бибракте[18] нашим людям, гельветам, оставались считаные дни, и мысль о капитуляции перед такими наглыми варварами Лонусу была отвратительна. Посему он поскакал прямиком в армейский лагерь римлян и, вращая мечом, отсек головы трем легионерам, не ожидавшим нападения, а затем рванул к палатке, где Цезарь держал военный совет со своими военачальниками. Если бы не находчивость Красса, метнувшего копье, что застряло меж лопаток несостоявшегося убийцы, судьба Римской империи могла бы сложиться совсем иначе. Добавлю не без грусти, что рассказ о Лонусе, которым отец столь гордился, заканчивался не только неудачей, но и мучительной смертью его далекого предка: копье Лонуса не убило, далее тупым ножом ему отпилили пальцы на руках и ногах, прежде чем содрать с него кожу и, не торопясь, обжарить храбреца на вертеле.

Эту же историю отец рассказывал темным вечером в лагере, разбитом юношами из нашей деревни в гористых Альпах, которые мы называли родиной; отец же и другие взрослые мужчины намеревались обучить молодежь, как противостоять римлянам. Собралось нас около сотни, в лагерь явились все лица мужского пола, проживавшие в деревне, в возрасте от четырнадцати лет – крошечная армия по сравнению с когортами, что вскоре прибудут из Италии, и – что было для меня полной неожиданностью – я тоже оказался среди этих воинов, хотя мне исполнилось всего десять лет. В тот день отец впервые позволил мне сопровождать его в мир мужчин, к бурному недовольству моей матери Фабиолы, утверждавшей, что я слишком мал для участия в боевых действиях.

– Жена, Юлиан не был бы слишком мал, – сказал отец и пренебрежительно кивнул в мою сторону. – Если бы мой первенец не пропал бесследно, я бы повел в горы его, а не этого мальчонку.

– А как насчет меня? – спросила моя сестра Альба; хотя и девочка, в боевых сражениях она преуспела куда заметнее, чем я.

– Ты стоишь больше братца, кто бы спорил, – сказал ей отец. – Но нет, дочь, ты останешься дома. Горы не место для женщин.

– Пока он убьет одного римлянина, я уложу десятерых, – настаивала сестра, повышая голос.

– Не сомневаюсь. Но не позволю тебе пойти с нами, – твердо ответил отец. – Сама мысль об этом кощунственна.

– А меня возьмешь с собой? – спросил Агун.

И хотя по выражению лица Марвела было видно, как он безмерно гордится этим мальчишкой, отец лишь покачал головой:

– От паренька с кривыми ногами пользы будет еще меньше, чем от девочки. – Отец положил ладонь на макушку Агуна. – Но я уважаю тебя за храбрость. Как и тебя, Альба.

– Ну да, с тобой пойдет тот единственный, который не хочет идти, – подытожила сестра, закатив глаза и опираясь рукой о плитку на стене, словно у нее голова пошла кругом. – Родиться здоровым мальчишкой самое главное в этой жизни, так ведь, папа?



В нашем горном лагере Марвел обучал молодежь приемам рукопашного боя, дабы мы обрели уверенность в себе и были готовы защищаться, когда отборные императорские солдаты устроят резню.

Каждому из нас выдали меч, щит, кинжал – и больше ничего, что позволяло нам двигаться проворнее, чем нашим римским противникам, те обычно тащили на себе недельный запас еды и кирки с лопатами. Мы бились друг с другом попеременно – то один на один, то один на двоих, троих, четверых или пятерых, наши мускулы крепли, как и выносливость, и никто не отлынивал, зная: Марвел может быть суровым командиром и не без удовольствия задаст жару любому, по нерадивости не выполняющему его требования.

По вечерам, однако, отец, оставив в покое наши тела, принимался за наш разум, потчуя нас старинными сказаниями о предках-гельветах и приводя длинный список преступлений, грабежей и насилия, совершенных римлянами на захваченных ими землях с той поры, когда девственная весталка родила от Марса мальчиков-близнецов[19].

Я был самым младшим в горном лагере, и хотя я обрадовался случаю заслужить уважение моего отца, ярость и жестокость, что бушевали на моих глазах изо дня в день, угнетали меня. Конечно, мужчины обращались со мной осторожно, делая скидку на мое малолетство, но меч, занесенный над моей головой, нагонял на меня жуткий страх, и я поднимал щит выше головы в надежде уберечься от удара. А когда я спотыкался и падал и мои соперники, хохоча, замахивались мечами, будто собираясь разрубить меня пополам, мой страх лишь удваивался.

Учитывая род наших занятий, коим мы предавались в ограниченном пространстве на вершине горы, а также множество молодых разгоряченных ребят, пребывающих в непрестанном возбуждении, и то обстоятельство, что в отсутствие женщин некому было охладить их пыл, наверное, беда неизбежно случилась бы рано или поздно. Холодным сырым полуднем, всего за несколько дней до появления римлян, отец поставил меня биться с парнем по имени Лоравикс, он был на шесть лет старше меня, но среди ребят слыл трусом. Думаю, целью Марвела было унизить его, или меня, или нас обоих, потому что он собрал всю нашу армию посмотреть, как мы сражаемся, и поиздеваться над нашими суматошными, неуклюжими движениями. Мужчины встали вокруг нас, и мой отец издавал рык, стоило нам чересчур поспешно замахнуться мечом или подзабыть об искусстве маневрирования. Когда Лоравикс направил меч на меня, я поднял щит, обороняясь и одновременно целясь мечом сопернику в лодыжки, но он высоко подпрыгнул, как его учили, ловко крутанулся и едва не снес мне голову с плеч. Отец прикрикнул на нас, мол, нам велено только сражаться, а не убивать друг друга, и я опять замахнулся мечом, полагая, что мое оружие уткнется в щит Лоравикса, но тот внезапно, будто что-то вспомнив, повернулся к Марвелу, опустив правую руку. Моя правая двигалась слишком быстро, чтобы вмиг остановиться, и мой меч вонзился в запястье Лоравикса, лишив его кисти руки, а из обрубка тут же ручьем брызнула кровь. Я был в ужасе от содеянного, в глазах у меня потемнело, а когда Лоравикс заорал, я поспешил отвернуться и меня стошнило. Ребята подбежали к Лоравиксу, перевязали ему рану, но больше ничего нельзя было поделать, и парня отправили обратно в деревню. Я же трясся, не в силах унять дрожь, и тут Марвел удивил меня, проявив в кои-то веки отцовскую заботу. Если бы такое не случилось во время учебы, внушал он мне, то как пить дать случилось бы на поле битвы, и тогда не кисть Лоравикса покатилась бы под гору, но его голова.

Впрочем, тем же вечером, в сумерках, отец подошел ко мне, когда я, отойдя на некоторое расстояние от лагеря, мочился у дерева, развернул меня вполоборота и с размаху врезал по лицу перчаткой. Я ошалел, не понимая, какое еще непотребство я совершил, меня качнуло, и тогда он опять ударил меня, и опять, пока я не растянулся на земле. Мой проступок, конечно же, заключался не в том, что я изувечил парня, а в том, что блевал на глазах у всех. Марвелу претило любое проявление слабости, и тем более сыновней, особенно когда это могло плохо отразиться на самом Марвеле.

– Я таки сделаю из тебя мужчину, – пообещал он, глядя, как я катаюсь по траве, стараясь не заплакать от боли. – Когда мы с этим покончим, когда изгоним римлян, ты больше не будешь отираться днями напролет в компании женщин, но под моим надзором станешь наконец мужчиной. Таким, как я.



Мы бились храбро, наша маленькая армия против целой когорты римских легионеров, поэтому на одного убитого римлянина приходилось пятеро наших павших, империи хватило считаных часов, чтобы усмирить нас. Более шести десятков наших мужчин порубили безжалостно, остальных заставили спуститься с горы в кандалах. На лодыжках мужчин позвякивали цепи, и тяжко было смотреть на эту вереницу побежденных жителей деревни, унижение высвечивалось на их лицах, а в глазах – ожидание смерти.

В разгар битвы я спрятался, следуя наказу старших, в дупле дерева и с болью и отчаянием наблюдал, как мужчин, рядом с которыми я провел почти месяц, рубят на куски. Когда же отловили последних повстанцев – группу, возглавляемую моим отцом, – к моему удивлению, их отвели обратно в деревню, вместо того чтобы убить на месте.

Караулила их горстка солдат в ожидании центуриона Приска, отвечавшего за сохранность каменных укреплений, возведенных вокруг Ретии[20]. В битве Приск не участвовал, полагая, видимо, что наши деревенские оборванцы, осмелившиеся на мятеж, не достойны его внимания. Не появился он и на следующий день взглянуть на закованных в кандалы мужчин, задремывавших от усталости, голодных, провонявших мочой, дерьмом и рвотой. Тела погибших собрали в кучу днем ранее и положили на кострище, разрешив женщинам, потерявшим мужей и сыновей, самим разжечь этот костер. Смрадный запах горящей плоти носился в воздухе, добавляя тошнотворного амбре нашему поражению, и всю ночь напролет не смолкали надрывный плач и горестные поминовения.

Передвигаясь украдкой, то и дело прячась и выжидая, в дом моего отца я пробрался под покровом ночи, никто меня не видел. Фабиола и Наура успокаивали своих детей, напуганных жутью происходящего и отвратительными запахами. Поэтому первой меня заметила Альба, когда я тихонько проскользнул в дверь и ввалился в комнату. Сестра закричала от радости, и тут же все домочадцы – моя мать, женщина, которую я привык называть моей тетей, близнецы и мой искалеченный двоюродный брат – бросились обнимать и целовать меня. Я как мог отвечал на их вопросы о том, что все-таки произошло, и они то ужасались («Что будет, если центурион наконец появится»), то вздыхали с облегчением – по крайней мере, мне удалось выжить.

На следующее утро всем жителям деревни приказали выйти на улицу встречать Приска, прибывшего на белом коне и в седле цвета бирюзы. По обе стороны от него ехали четверо его молодых приспешников с флагом Римской республики – золотой орел, распростерший крылья на фоне лавровой гирлянды, а под ним три буквы, СНР – Сенат населения римского, и добавлением чуть ниже: Сенат и народ Рима. Приск оказался огромным мужчиной, пугающе высоким и широким, с необычайно рыжей бородой. Я покосился на провонявших мужчин в кандалах, лежавших на земле, – какое может быть сравнение между ними с их землистой кожей и неказистым поношенным тряпьем, служившим им одеждой, и великолепием центуриона? Приск явно почувствовал это вопиющее неравенство, ибо он даже не слез с коня в знак уважения к нам, унизив пленников еще болезненнее тем, что остался в седле, обращаясь с речью к выжившим мужчинам, женщинам и детям Ретии.

– Гельвеция завоевана, – прокричал он, – и сколько же мы времени потратили на эти нудные мелкие разборки! Многие из ваших соседей умерли вчера, еще больше людей умрут сегодня. И так мы подадим весточку тем, кто вздумает не подчиниться императору Каракалле[21].

Он оглядел пленников, когда их силком поставили на ноги в одну длинную линию. По сигналу Приска четверо легионеров встали за спинами первой с краю группы мужчин, вынули мечи и держали их вертикально острием вверх так, чтобы лезвие было прижато к основанию шеи их подопечных. Женщины возопили, умоляя о пощаде, но Приск жестом, подняв вверх ладонь полусогнутой руки, потребовал тишины. Когда, кроме приглушенных всхлипываний, все стихло, центурион обернулся к первому с краю солдату, покрутил ладонью с сомкнутыми пальцами и вытянул большой палец вверх. Солдат спрятал меч в ножны, сделал несколько шагов вдоль линии, остановился за спиной пятого мужчины и снова вынул меч, держа его точно так же, как и в первый раз.

Люди с облегчением выдохнули – первого из наших соседей пощадили, но Приск опять покрутил рукой, и на сей раз большой палец был направлен вниз, на землю. И тут же меч второго солдата врезался в позвоночник мужчины, того самого, что катал меня на загривке, когда я был маленьким, – коротко вскрикнув, он рухнул замертво. Толпа взвыла истошно, а солдат передвинулся дальше вдоль линии, и Приск пощадил третьего человека в линии, затем предал казни четвертого, пятого и шестого, сохранил жизнь седьмому, умертвил восьмого. Получалось, что почти половину из этих восьми помиловали, а больше половины убили, хотя выбирали будто бы наугад, и нельзя было просчитать, погибнет следующий мужчина или выживет.

Я взглянул на моего отца, стоявшего ближе к концу линии, и не увидел страха на его лице – правда, шрам на его левой щеке алел ярче, чем обычно. Затаив дыхание, я наблюдал за убийственной рукой центуриона в уверенности, что он намерен прикончить моего отца, но нет, Приск пощадил его, и хотя отец наверняка желал бы сохранить стоическую невозмутимость, кажется, я заметил облегчение, мелькнувшее на лице Марвела.

В конце концов в живых оставили только шестнадцать мужчин, и Приск обратился к нам с заключительной речью:

– Все мужчины, что уцелели, все женщины и все дети утратили право жить как свободные люди. Отныне вы обречены на рабство, и вас доставят в Рим, где продадут другим хозяевам, на которых вы будете работать и не сметь на что-либо жаловаться. А если вздумаете обвинить кого-то в перемене вашей участи, тогда вам стоит лишь посмотреть на себя.

Сомали

260 г. от Р. Х.

Вечером, накануне прилюдной продажи рабов, мой отец, мать и тетя собрались обсудить, сколько закупок им необходимо сделать на этих торгах. Почти два года минуло с тех пор, как Бал Прискуми́, работорговец из Момбасы[22], в последний раз наведывался к нам со свежими приобретениями, и многие большие семейства, включая наше, нуждались в пополнении рабочей силы. Моя мать Фюраха́ заведовала домашним хозяйством, и хлопот у нее было хоть отбавляй, однако в то утро она первым делом переговорила с Нейлой касательно хозяйственных надобностей.

У нас уже имелось восемь рабов, и Макена взял за правило не давать имена рабам и запрещать им называться именами, которые они носили до прибытия в Сарапион[23], ибо имена, они для людей, а рабы не люди, но скарб, целиком и полностью подвластный желаниям и прихотям хозяев. С Один по Пять обитали в хижине на задах нашего поместья задолго до моего рождения, Шесть появилось, когда я был маленьким, Семь и Восемь отец купил в предыдущий заезд Бала Прискуми. И тем не менее Фюраха страшно переживала из-за того, что у нас маловато рабов, по ее представлениям, семье вроде нашей, с большим достатком и влиятельностью, полагалось удвоить их число. И напротив, мой отец предпочитал не увеличивать количество рабов: каждое утро, твердил Макена, рабы здороваются с ним, и при этом у них такие тоскливые и мрачные физиономии, словно они нарочно норовят подпортить ему день и заодно лишить ничем не омраченного отдыха в свободное время.

– И с чего им быть такими несчастными? – вопрошал отец. – Им следовало бы чувствовать себя польщенными, что их вообще кто-то купил, тем более такие люди, как мы.

– Кто их знает? – пожала плечами Фюраха. – И не жди от меня объяснений, мне не понять, что творится в головах рабов. Но дело в том, муж мой, что нашему хозяйству недостает еще девятерых. Мне стыдно заглядывать в нашу невольничью лачугу, потому что там слишком просторно по сравнению с лачугами… – И она перечислила соседей, имевших куда больше рабов, чем мы.

Мать знала, что делает: перечень подействовал на Макену безотказно, ибо выглядеть ниже уровня соседей моему отцу было невыносимо.

– Еще девятерых заселить, еще девятерых кормить, еще на девятерых смотреть, – хрипло простонал отец, хватаясь за голову. – А вы двое так и будете весь день напролет бездельничать, вместо того чтобы заняться делом? – Он перевел взгляд с Фюрахи на Нейлу, та, опустив голову, молчала.

Обычно Нейла не встревала в супружеские пререкания, предоставляя моей матери доказывать правоту обеих женщин.

– Мы? Бездельничаем?! – вскричала Фюраха, всплеснув руками. – Мы только и делаем, что работаем с утра до ночи, потому что рабы, купленные тобой в прошлые годы, ни на что не годны. Ленивые, никчемные выходцы из Нубии и Пунта[24], а ведут себя так, будто мы обязаны отпустить их на волю, где они заживут как хотят, а не по указке своих хозяек. Нет бы тебе купить сильных, молодых рабов, да куда там – не дай бог наши сундуки оскудеют! У нас денег больше, чем у любого человека на версты вокруг, но разве ты потратишь хотя бы монетку?

– Потому и много, что я их не трачу!

– Тогда зачем они? Заберешь с собой в могилу?

– Ладно! – рявкнул Макена, устав от громогласной напористости жены. – Но почему девять? Зачем так много?

– Двоих на стряпню и троих для работы по дому, – без запинки пояснила Нейла.

– И еще двоих для работы в саду, – добавила Фюраха. – Наш сад – позорище, ведь Три и Пять состарились и плохо управляются с землей.

– Я насчитал лишь семерых, – сказал отец, загибавший пальцы.

– И еще двоих помогать с детьми, – уточнила Фюраха.

– Дети – твоя обязанность!

– Еще двоих помогать с детьми, – не дрогнув, повторила моя мать.

– И где они будут спать, эти распрекрасные сильные, молодые рабы? У нас их станет… – Макена умолк, и я видел, как шевелятся его губы, пока он подсчитывает количество рабов. – Семнадцать ровным счетом. Итак, скажи мне, жена, где они будут спать?

– В невольничьей лачуге, разумеется, – ответила Фюраха, – остальные потеснятся. Два и Четыре за их леность выселим на улицу, и можно присоединить к ним Три и Пять, эти совсем одряхлели, и толку от них никакого. По сути, число рабов возрастет с восьми лишь до тринадцати.

– Добрый брат, – произнесла Нейла, пуская в ход примирительный тон, как всегда в подобных случаях, а также прозвище, которым она иногда наделяла своего любовника. – Возлюбленная сестра Фюраха права, твое имя уже не столь уважаемо, потому что у нас маловато рабов. Новые пополнения только возвысят тебя в глазах соседей. Мы говорим так не для того, чтобы утомить тебя или расстроить, но исключительно из любви и заботы.

Отец призадумался и, понимая, что ему ни за что не выиграть, когда эти женщины объединяются против него, сдался и кивнул.

Нейла, сообразил я, в таких делах умела убеждать отца куда искуснее, чем моя мать, в последнее время Фюраха все чаще срывалась на крик и была постоянно недовольна нами. Естественно, мать знала, что Макена завел в деревне несколько новых любовниц, много моложе, чем его жена или Нейла, и жила в страхе: а вдруг одна из новеньких подарит Макене ребенка и свежеиспеченную роженицу с младенцем возьмут жить к нам.

– Вы победили, как всегда, – сказал отец. – Но поскольку рабы нужны вам, сами их и выбирайте. У меня найдутся дела поприятнее. Нейла, на торги пойдешь ты. Здравомыслия у тебя побольше, чем у моей жены. – Он встал, чтобы уйти, затем передумал и обернулся к Нейле: – И возьми с собой мальчика, – отец взглянул в мою сторону, – он знает счет деньгам.



На рыночной площади было не протолкнуться, но поскольку мы принадлежали к городской верхушке, почти все расступались, пропуская нас с Нейлой вперед. Многие пришли на торги исключительно из любопытства, покупки им были не по карману, но они предвкушали драматическое действо, что неизбежно развернется прямо у них на глазах.

Городские торговцы понаставили ларьков, пользуясь случаем умножить свои доходы и нисколько не сомневаясь, что ярмарка рабов оправдает их ожидания. В ларьках со снедью продавали тонкие лепешки из молотого абиссинского проса, самбусу и кюрак[25], в руках ювелиров поблескивали драгоценные камни, а в их ларьках взгляд притягивали красивые вещицы, в том числе золотой орел, серебряная статуэтка Минервы и уйма стеклянных фруктов, улавливающих солнечные лучи. Когда я приподнимал эти стекляшки, мои ладони искрились всеми цветами радуги.

Торгам отвели место в центре Сарапиона, в колоннаде соорудили помост, вбили столбы, к которым, удобства покупателей ради, привязали рабов, дабы люди со средствами могли тщательно осмотреть этих дикарей, не опасаясь, что они вдруг попытаются сбежать. Мы с Нейлой заняли места в первом ряду, среди других богатеев нашего города. Они с таким изумлением пялились на женщину, которой поручили столь важное дело, что я не выдержал, вынул из кармана кошель с деньгами и принялся перебрасывать его с руки на руку, давая им понять: я уже не ребенок, мне удалось наконец заслужить доверие Макены. В кошельке позвякивали кусочки золота и наконечники стрел, а хранителем этих сокровищ назначили меня, чем я страшно гордился.

В конце нашего ряда я заметил хозяина харчевни Виниума, чья дочь была нынешней любовницей моего отца. Недавно я выследил их, прошагав через весь город по пятам Макены до хижины в лесу, где она поджидала его. А когда он появился, она улыбнулась и сразу же сняла платье. Я едва не взвыл от боли – настолько прекрасна была эта девушка. Отец взял ее по-быстрому, даже не думая притворяться нежным и влюбленным; подглядывая за ним, я чувствовал разом презрение и смущение. Вскоре он удалился, я слез с дерева, где укрывался от чужих глаз, и уже собрался отправиться домой, как из хижины вышла та девушка, Сейна ее звали, и наткнулась на меня. Мы уставились друг на друга, от унижения меня подташнивало, но, к моему удивлению, она лишь улыбнулась зазывно и спросила, не желаю ли я заняться теми же играми, что и мой отец.

– Ты пока очень молод, – сказала она, спуская платье с левого плеча достаточно низко, чтобы я мог увидеть ее грудь, эти манящие округлости с темными сосками, одновременно возбуждающие и пугающие. – Но рано или поздно любой мальчик должен научиться доставлять удовольствие женщине.

Мне хотелось потрогать ее, но внезапно я ощутил жаркое набухание под моей туникой и, не зная, как вести себя на входе во взрослую жизнь, бросился бежать со всех ног, а в лесу эхом раздавался ее язвительный смех. Вернувшись в деревню, я плюхнулся на колени и молился о том, чтобы Сейна не выдала меня Макене, – он бы наверняка поколотил меня, узнав, что я шпионил за ними.

– Интересно, что они сейчас чувствуют, – пробормотал я, ерзая на стуле.

– Кто «они»? – обернулась ко мне Нейла.

– Рабы. Их запросто покупают и продают. Разве это не оскорбительно для их достоинства?

Нейла пожала плечами, словно я попросил ее объяснить простейшее явление природы – вроде того, почему небо голубое или почему сон нам жизненно необходим.

– Чушь городишь, мой обожаемый племянник, – ответила она. – Нет у них достоинства. Они всего лишь рабы, и только. Их чувства не имеют значения. Сомневаюсь, есть ли они у них вообще.

– У Семь есть, – возразил я, потому что всего несколькими днями ранее я застал оно плачущим на обочине одного из наших полей, где Семь полагалось неотлучно пасти скот. Когда я спросил, почему оно слезы льет, Семь ответило, что тоскует по дому. Естественно, я напомнил, что теперь Сарапион его дом, но оно только покачало головой, и на лице его проступило нечто похожее на ненависть. Насколько я помню, прежде я почти не обращал внимания на тех, кто вкалывал ради нашего блага, как не удостаивал вниманием траву, или колодец, или ковры на нашем полу, но поведение Семь смутило меня и побудило задуматься, почему кто-то хозяин, а кто-то раб.

– Семь упрямится, – сказала Нейла. – Ему самое место среди животных, потому что оно и само животное. А у Восемь тяга попереживать. Когда в прошлом году оно родило и Макена продал младенца, Восемь потом долго не работало. Мы с твоей матерью проявляли сочувствие время от времени, но даже нам надоело с этим возиться. И поди ж ты, каждый раз, когда Восемь проходит мимо, оно глядит на меня так, будто смеет иметь обо мне свое особое мнение.

Я вспомнил этот случай, дело было прошлым летом. В семье представления не имели, кто обрюхатил Восемь, но мой отец настоял на том, чтобы продать ребенка, как только его отлучат от груди. Помнится, ему дали за младенца хорошую цену, однако потом Восемь выло часами, и утихомирить его удалось, только когда ему в рот засунули кляп. Теперь оно вообще не говорит, будто онемело, но я удивился, узнав, что оно столь непочтительно к моей тете. Восемь – как одичавшая лошадь, подумал я, покалеченная кобыла.

Рынок в колоннаде ожил, когда появился Бал Прискуми, постаревший и растолстевший с предыдущего визита к нам, но его рыжая борода впечатляла не менее, чем прежде. За Прискуми следовала группа мужчин, женщин и детей, все с опущенными головами и выражением безысходности на лицах, черных лицах, изрядно чернее, чем у любого жителя Сарапиона и у меня тоже. Белки глаз у этих черных людей были испещрены кроваво-красными венами и выглядели устрашающе. Вдобавок они были почти голыми – на мужчинах и мальчиках ничего, кроме набедренной повязки, женщины и девочки кутались в тряпье, едва прикрывавшее их чресла. Я смотрел на девушек, обхвативших руками свои груди, и опять пылал желанием, как и при встрече с Сейной. С недавних пор вожделение непрестанно беспокоило меня. Если раньше я не испытывал ни малейшего интереса к женщинам, полагая их годными лишь для работы по дому и уходу за детьми, теперь ловил себя на том, что на улице таращусь на юных девушек, а если кто-нибудь из них встретится со мной взглядом, я впадаю в необъяснимую тоску и одновременно горю желанием потрогать себя, ибо на днях я обнаружил, что мое тело, если умело с ним обращаться, способно доставить ранее неведомые мне наслаждения.

Низким звучным голосом, перекрывавшим шум толпы на рыночной площади, Бал Прискуми объявил число рабов на продажу – шестнадцать мужчин и более двадцати женщин и детей, – и я засомневался, удастся ли нам купить девятерых, учитывая немалое количество других заинтересованных покупателей. Нейла проводила осмотр мужчин, приказывая им показать подошвы ног, затем побегать на месте и согнуть руку так, чтобы видны были мускулы. Она ощупывала руками их кожу, будто уже была их хозяйкой. У некоторых приподнимала набедренные повязки и разглядывала те части тела, что делают мужчину мужчиной, а когда она пыталась взвесить эти части на своей ладони, бескрайнее унижение читалось на лицах рабов. Затем Нейла взялась за женщин, исследуя их ладони в поисках отметин от тяжелой работы, проверяя зубы и десны, нет ли на них признаков заболевания, – точно так же осматривают жеребцов или племенных кобыл, прежде чем решить, стоит ли торговаться за них. Дети Нейлу мало интересовали, но она все равно осмотрела и детей тоже.

Когда она закончила, мы перебрали содержимое кошелька, прежде чем вступить в переговоры с Балом Прискуми. Ей нужны пять мужчин, заявила Нейла и указала, какие именно, и четыре женщины.

– А как насчет ребенка? – спросил я, обернувшись к малышовой группе, и столь пристальное внимание явно напугало детишек.

– Детей нам хватает, – покачала головой Нейла.

– Ну хотя бы одного ребенка, – упорствовал я. – Женского пола. У ребенка много лет впереди, чтобы работать и работать, замена долго не потребуется. Разве нам это не выгодно?

Поразмыслив несколько секунд, Нейла кивнула.

– Наверное, ты прав, – признала она. – Но только одного. Выбирай по своему вкусу.

Я медленно обошел детей, меря взглядом всех и каждого с головы до ног, а когда остановился перед самой хорошенькой девочкой, потянулся, чтобы приподнять подол ее платьишка, беря пример с Нейлы, которая проделывала то же самое с набедренными повязками мужчин. Но стоило моим пальцам коснуться драной ткани, как паренек, стоявший рядом с девочкой, потянулся к железному пруту с тавром для клеймения, воткнутому в горящие угли, чтобы мигом пометить раба – собственность его нового владельца. Не отпрыгни я вовремя, безобразный рубец остался бы на мне навсегда. А так кончик раскаленной железяки лишь царапнул мою шею. Я закричал от боли, кожу жгло немилосердно, и должен признаться, начни корова с нашего поля потчевать меня сплетнями о стаде, я бы удивился куда меньше, чем порывистому наскоку этого раба.

Парень громко заговорил на неведомом мне языке, но я уже сообразил благодаря невероятному сходству между ними, что эти двое брат и сестра, и ни с того ни с сего он разобиделся, когда я дотронулся до его родственницы. Я бы с наслаждением нанес ему ответный удар, но работорговец уже лупил его палкой, и я вернулся к девочке.

– Вот это, – сказал я Нейле.

Встав лицом к оно, я улыбался, давая понять, что не причиню ему зла, но физиономия у оно будто окаменела, а в глазах застыла лютая ненависть. Я приподнял платьишко на оно и остался доволен тем, что увидел.

Выходит, моя мать Фюраха была права. Некоторые рабы легко возбудимы и склонны к буйству, и мы должны осторожно выбирать тех, кого мы хотим купить. У меня мелькнула мысль – может, вообще никого не покупать, а переждать денек-другой, когда на рынок, возможно, привезут более послушных рабов, но Нейла уже заключила сделку с Балом Прискуми, и мне пора было с ним расплатиться.

Заплатив, мы скрепили кандалами лодыжки нашего имущества и повели наших новых рабов домой.

Южная корея

311 г. от Р. Х.

Двумя годами позже в доме, куда нас забрали против нашей воли, я впервые забрал чужую жизнь.

С тех пор как нас подвергли великому унижению, я ощущал едкую тошноту в глубине живота, тошнота крепко оплетала внутренности и давила в самую сердцевину моего естества. Я просыпался поутру, и боль была уже тут как тут, в течение дня она становилась злее, а ночью была почти невыносимой. Не в последний раз в моей жизни я сознавал, что жажду мести, и на этот раз кровавой.

Я с трудом сдерживался, чтобы не обвинить вслух нашего Досточтимого Отца в том, что именно он довел нашу семью до столь жалкого состояния. Всю свою жизнь отец обретался в городке Бинцон на берегах реки Гоньэнчиэ[26], где чинил лодки рыбакам, сбывавшим дневной улов на рынке. Работа была стоящей: мы обзавелись собственным домом, пусть и небольшим, нам было чем прикрыть наготу и во что обуться. И мы никогда не голодали. Но Досточтимый Отец был жаден, возмущался необходимостью платить налоги нашим небожителям-землевладельцам, и наконец при поддержке людей, которых он знал с детства, отец взбунтовался против пошлин, считавшихся в Бинцоне чем-то само собой разумеющимся с того мгновения, как Тангун[27], спустившись с небес, основал дивную страну Чосон. Восстания всегда обречены на провал, и мятежников наказали, лишив вкупе с их домочадцами свободы. Нас отдали под надзор работорговцу, он приволок нас в Инчхон[28] и продал могущественному торговцу пряностями по имени Цон Йон Сеок, а тот забрал нас к себе домой в Вайерисон[29], чтобы на веки вечные превратить нашу семью в домашний скарб, а вместо имен нам присвоили номера.

Как же я презирал Досточтимого Отца за его гордыню! Он всегда смотрел на меня свысока, потому что я не хотел всю мою жизнь рубить древесину для починки лодочных днищ или нарезать ткань для парусов! Отец усердно давал мне понять, насколько я недотягиваю до моего Старшего Брата, героя, пропавшего без вести, единственного, твердил отец, героя в нашей семье, – притом что брат сбежал от нас много лет назад, и кто знает, какую жизнь он вел и не погряз ли в разврате либо иных отвратительных грехах! Меня же отец постоянно высмеивал за то, что я не болтался по улицам, словно бездомное животное, не дрался с другими мальчишками и не проливал ни своей крови, ни чужой, а предпочитал жить, размышляя и занимаясь искусством!

– Ха, тоже мне! – язвил глава семьи.

Я сейчас расскажу о том постыдном дне, когда Досточтимый Отец, вернувшись домой, обнаружил, что Добрая Мать учит меня издревле уважаемому искусству шитья. Она шила новое платье для Старшей Сестры, отрезая куски от рулона ткани, присланного прямиком из Когурё[30], и как раз завершала работу вышивкой огненного дракона по подолу платья[31]. Наблюдая за Матерью, я придумал другой узор, изображавший течение великой Ханган[32], и нарисовал его хворостиной на нашем песочном полу. Платье с таким подолом, казалось мне, получится необычайно красивым. Добрую Мать восхитила моя выдумка, и я спросил, не разрешат ли мне самому поработать над узором. Мать согласилась, и около двух часов кряду я трудился над вышивкой с самозабвением творца, ничего не видя и не слыша вокруг. Придя домой, Досточтимый Отец выбил из-под меня табурет и швырнул платье в огонь, где оно сгорело дотла прежде, чем стих плач Доброй Матери. Отец бил меня, лежащего на полу, приговаривая, что я, его сын, позорю его, занимаясь женской работой.

– Ха! – выкрикнул я сквозь слезы и взбесил Отца еще сильнее, заявив, что сотворение красоты стоит любых побоев, пусть лупит меня сколько хочет, я все равно найду другое платье, другую иголку, другие нитки, чтобы создавать мои собственные узоры. Отец воздел руки к небу, вопрошая, с какой стати небеса навязали ему такого сына, но мне было плевать на его оскорбления. «Ха!» – крикнул я опять и затем в третий раз «Ха!», что побудило Досточтимого Отца пнуть меня в лицо, дабы я больше не «хакал».

Я рыдал и проклинал себя за слабость, однако отцовская жестокость нанесла урон не только моему телу, но и моему образу мыслей. В дальнейшем каждый раз, когда со мной скверно обращались, я утешал себя тем, что наступит день, когда я покину Бинцон навсегда, следуя примеру Старшего Брата, и заживу, как хочу, в мире, где я смогу шить ночью и днем сколько пожелаю! Все это у меня отняли, когда Досточтимый Отец вообразил, будто такому молодцу, как он, не пристало платить налоги!



Цон Йон Хи[33], сына моего хозяина, я возненавидел с первой же нашей встречи. Он был на год старше меня, и когда нас продавали, он присутствовал на торгах, тыкал пальцами в меня и мою родню, словно ощупывал фрукты, выясняя, достаточно ли они созрели на его вкус, а потом срывал с нас одежду и разглядывал наши тела. Этот паскудник возвращался в Вайерисон верхом на собственном коне, нас же побросали на телегу, и, глядя, как его толстая задница подскакивает и вновь обрушивается на спину несчастного животного, я кипел от злости. Когда мы сделали остановку, давая лошадям передышку, слуги поднесли Цон Йон Хи тушеную курятину, сдобренную красным перцем, в бульоне из морских водорослей, и он нарочно жрал это блюдо на глазах у нас, измываясь над нами, голодными. Недоеденное он попросту выбросил и рассмеялся, сообразив, как нам неймется вылизать эти остатки с пыльной дороги. Добрая Мать и Уважаемая Тетушка рыдали, настолько голод истерзал их желудки, и Цон Йон Хи обзывал их гнусными словами, за что его никто не упрекнул, некому было. Досточтимый Отец сидел на краю телеги, уставившись на окрестные поля, а я молился, горько сожалея о тех вздорных поступках, что стали причиной нашего великого унижения.

Ехали мы долго, дней чуть ли не десяток, но в конце концов прибыли в огромное поместье, где Цон Су Мин, жена нашего хозяина, объяснила сварливым тоном, каковы отныне будут наши обязанности, и не преминула напомнить, что свободы мы лишены. Досточтимого Отца отправили трудиться на полях, а Доброй Матери и Уважаемой Тетушке выпала тяжелая и оскорбительная обязанность мыть полы, стоя на четвереньках. Старшую Сестру отослали на кухню, меня же назначили мальчиком на побегушках: я должен был являться на любой зов днем и ночью и делать что прикажут. На задах хозяйского дома стояла небольшая лачуга с шестью койками, где Старшей Сестре и мне, вместе с четырьмя другими детьми, работавшими в поместье, предлагалось спать. На двери были вырезаны три свечи, две горевшие и средняя погасшая; в жару крышу сдвигали, и я мог смотреть на небо, забывая обо всем на свете.

– Когда-нибудь я буду жить среди звезд, – сказал я мальчику, чья койка была справа от меня, он хохотал и потешался надо мной, тогда я врезал ему промеж глаз, и впредь ему уже было не до смеха! Ха!

Между койками висели тонкие занавески – слабая замена домашнему уюту, но мы со Старшей Сестрой спали рядом и могли перешептываться по ночам, прежде чем найти утешение в мире сновидений.

Жирная свинья Цон Йон Хи проводил на кухне почти столько же времени, сколько те, кто там работал, ибо каждый час ему требовалось набить утробу. Он был непомерно толст и постоянно потел с ног до головы; стоило мне взглянуть на него, как я тут же чувствовал позыв к рвоте. Подбородков у него было больше, чем у меня пальцев! Ха! Иногда он бросал что-нибудь на пол лишь затем, чтобы я поднял брошенное. Меня он терпеть не мог, так же, как я его. Приятно было сознавать, до чего же он бесится, глядя на меня, стройного и красивого, ведь сам он был безобразным чудищем, и девушки-кухарки подумывали, а не выколоть ли себе глаза, лишь бы не видеть его мерзкую харю. Однажды Цон Йон Хи застукал меня целующимся с девушкой на кухне. От злости он покрылся красными пятнами, сорвал с меня рубаху и велел двум рабам привязать меня к столбу, а затем отдубасил палкой. А когда я в обмороке рухнул на землю, кровоточа, он вынул свою крошечную пипиську и поссал на меня. Струя вонючей желтой гадости вызвала у меня желание содрать кожу с тела и бродить по миру в образе окровавленного скелета!

Старшей Сестре Цон Йон Хи не прекращал оказывать знаки внимания, наведываясь на кухню ночью и днем и требуя приготовить ему кимчи ччигэ или манду[34]. И пока Сестра готовила, он подкрадывался и прижимался к ней тучным телом, нередко она выбегала из кухни в слезах, оскорбленная его приставаниями. Он свирепел и швырял наполовину приготовленную еду на пол, предоставляя мне убирать за ним это месиво. Как мне хотелось поговорить с Досточтимым Отцом, рассказать ему, что происходит, и придумать, как нам устроить побег, но с первого же дня нас держали порознь друг от друга.

Я понимал, что если Цон Йон Хи не уймется, мне придется в одиночку защищать честь Старшей Сестры.



Час расплаты пробил наконец, когда однажды поздним вечером поведение Цон Йон Хи стало чересчур непристойным. В течение нескольких последних дней на кухне кипела работа. Наш хозяин Цон Йон Сеок пригласил свою престарелую родню, проживавшую в городе, на торжественный ужин, и вся прислуга трудилась от зари до зари, наводя порядок и готовя угощения. Мне приказали подметать дорожку перед домом, чистить овощи и обжаривать овес для лошадей. Что только добавило унижения, ведь меня заставили готовить для животных еду куда более вкусную, чем та, которую ел я сам! Ха!

Однажды вечером я стоял во дворе, вываливая овощные очистки в корыто для свиней и корчась, ибо в сумеречной тишине до меня отчетливо доносился разговор между скотиной Цон Йон Хи и его приятелем по имени Кхим До Йон – парнем, бесчестным до мозга костей. Всем было известно, как он дурно обошелся с местной девушкой низкого происхождения: заключив с ней договор о свадьбе, впихнул ей в живот младенца, хотя она сопротивлялась, а потом отказался взять ее в жены. Подлец! Родители увезли ее куда подальше, обвинив дочь в том, что она позволила Кхим До Йону украсть ее девственность, хотя все вокруг знали, что он взял ее силой. Однако Цон Йон Хи только что не молился на своего приятеля, таскался за ним по пятам, словно никчемная хворая псина, кем он и был на самом деле!

– Глянь, какой он худой, – кивнул в мою сторону Кхим До Йон и не соврал – мои ребра, обтянутые кожей, можно было легко пересчитать. – И от него воняет в придачу! Даже сюда доносится эта жуткая вонь!

– Он самый тупой из всех рабов, – внес свою лепту Цон Йон Хи. – И урод каких мало. Никогда не видел рожи противнее. Его нельзя в коровник пускать, молоко сразу скиснет.

Я обернулся, и мои руки сами собой сжались в кулаки. Я бы кинулся на него, но из кухни вышла Старшая Сестра с ведром помоев, приблизилась ко мне, парни перестали насмехаться надо мной и занялись Сестрой, оглядывая ее с ног до головы. И дьявольским вожделением горели их глаза.

– Кто эта красотка? – спросил Кхим До Йон. – Прежде я ее здесь не видел.

– Эта еще тупее, чем ее братец, – ответил Цон Йон Хи. – Ну да, с виду очень даже ничего. Эй, иди сюда, кухарочка, сядь ко мне на колени! – окликнул он Старшую Сестру.

Та в оторопи глянула на него в упор, заливаясь краской, покачала головой и зашагала в дом.

– Я сказал – иди сюда! – заорал Цон Йон Хи, и ей ничего не оставалось, как подчиниться.

Когда Сестра подошла к ним поближе, Кхим До Йон схватил ее и рывком усадил к себе на колени. Сестра вскрикнула, и в тот же миг Цон Йон Хи потянулся к ее платью, разорвал его сверху, и груди Сестры вывалились наружу. Оскорбление было столь превеликим, что я, бросив ведро, изготовился свернуть ему шею, но в этот момент матери толстяка вздумалось выйти на воздух, и он отпустил Старшую Сестру. Плача, она убежала обратно на кухню.

Ближе к ночи, когда мы устраивались на наших койках, Старшая Сестра все еще горько переживала унижение, которому ее подвергли, и я обнимал ее и клялся, что вызволю нас из этого треклятого места как только смогу. Потом я улегся на свое место и уже задремывал, когда вдруг услыхал, как открылась входная дверь и по полу шлепают чьи-то босые ноги. Сперва я подумал, что мне это почудилось, ибо совершенно незачем кому-либо наведываться в нашу лачугу среди ночи, и тут же на занавеске, висевшей между моей койкой и койкой Старшей Сестры, я увидел огромную бесформенную тень, и до меня донесся приглушенный плач Сестры – мерзавец Цон Йон Хи зажимал ей рот ладонью.

Гнев мой обрел мощь смерча, я всем телом ощутил этот вихрь и, вскочив на ноги, отдернул занавеску. Грязная скотина Цон Йон Хи забрался в постель Сестры и раздевал ее, коленом пытаясь раздвинуть ей ноги. Увидев меня, он замер, потом слез со своей жертвы и, ругаясь, оттолкнул меня к моей лежанке, прежде чем снова задернуть занавеску. Я увидел, как его тень снова пытается овладеть моей Старшей Сестрой, и метнулся на кухню в надежде найти что-нибудь, чем бы я мог остановить его. На подоконнике я углядел серебряную статуэтку Минервы, схватил ее и ринулся обратно. Подбежав к койке Старшей Сестры, я с размаху ударил Цон Йон Хи статуэткой по затылку! Он застонал, повалился на пол, и я опять ударил его, и опять, чувствуя, как становлюсь сильнее с каждым взмахом руки.

Когда он умирал, что-то мерзко булькало в его жирном теле. Потом изо рта хлынула бурным потоком кровь, потекла по губам и всем подбородкам. Вскоре тело дернулось в судороге, голова свесилась набок, и когда я, собравшись с духом, наклонился и посмотрел ему в глаза, я понял, что убил его.

О содеянном я не сожалею, ничуть! Он был скотиной и заслуживал смерти! Ха!

Часть третья

Господин Умелец

Эритрея

340 г. от Р. Х.

Звали ее Лерато, что на моем языке означает «красивая женщина», хотя женщиной она пока не была, как и я мужчиной. Мы с Хэлином впервые увидели ее холодным весенним утром, когда засуха, терзавшая наши земли целых два года, наконец прекратилась, и тогда же знаменитый торговец специями Чусеок привез Лерато в Адулис[35]. Купил он ее несколькими днями ранее, и ему не терпелось щегольнуть своим свежим приобретением, как и дюжиной других новых рабов, поэтому он повел их на рыночную площадь с утра пораньше, когда там скапливается больше всего народу. К Чусеоку не всегда относились с почтением, потому что был он чрезвычайно низкорослым, жирным и походил на омерзительный пузырь из крови и сала. За долгие годы на его долю выпало немало издевок и насмешек, остряки называли его не иначе как Страус Громада из Асмары[36], но торговля специями – дело прибыльное, и Чусеок был твердо намерен добиться признания и почестей в своем родном городе.

Коротко стриженные волосы Лерато плотно облегали голову, а ясность сверхъестественно огромных голубых глаз даже на расстоянии была ослепительной. Щеки впали – наверное, от голода, – и кости под шеей заметно выпирали. Неудивительно, что от столь неотразимой девушки ни я, ни мой двоюродный брат не могли глаз отвести. Я настойчиво упрашивал Хэлина познакомиться с ней, ибо, невзирая на физические изъяны, ему куда лучше, чем мне, удавалось разговорить девушек, позабавив их для начала дурацкими шутками. Я же до сих пор стеснялся и не знал, как себя вести, оставаясь чуть ли не единственным парнем в округе, кому еще только предстояло перейти через границу между детством и возмужалостью. Но когда Лерато прошествовала мимо нас, на три шага позади своего хозяина, Хэлин не успел собраться с духом, чтобы обратиться к ней, и я, разумеется, тоже, однако Лерато, вероятно, почувствовала на себе мой взгляд, поскольку обернулась в мою сторону, мы глянули друг другу в глаза, и я ощутил, как внутри меня всколыхнулось нечто, мне прежде неведомое.

Ее красота так потрясла меня, что до конца дня я с трудом мог сосредоточиться на работе. Наконец-то достаточно повзрослев, чтобы пренебречь требованиями моего отца, я занялся изготовлением деревянных стел. На кладбище, коим завершался наш округ, стелы служили вековечными надгробиями на могилах усопших. Естественно, только богачи могли позволить себе почтить память родных и близких рукодельной стелой, все остальные закапывали своих мертвецов, никак не помечая захоронения. Впрочем, скромность была не в чести среди моих соседей, и люди даже со скудными средствами, норовя поважничать, прибегали к моим услугам, когда кто-нибудь из их родни отчаливал в мир иной. Навыки мои совершенствовались, репутация крепла, и семьи начали соперничать друг с другом – кто закажет памятник с самым изысканным рисунком.

Стелами я занимался уже почти два года, древесину брал в ближайшей дубовой роще, и нередко, по настоянию заказчиков, мои сооружения бывали раза в два выше человеческого роста, а шириной в треть от длины. Обычно края я делал прямыми и лишь на верхушке вырезал изящный полукруг, но лучше всего мне удавались рисунки на фронтоне – они будто свидетельствовали о прожитой жизни покойных. Прежде чем приступить к работе, я проводил сколько-то времени с осиротевшей семьей, и в моей голове возникали образы, словно вызванные бестелесным призраком. Стоило этим образам обрести форму, как я принимался за дело.

В тот день, когда я впервые говорил с Лерато, она пришла в мою мастерскую в сопровождении Сюмин, ее хозяйки, недавно потерявшей одного из своих одиннадцати сыновей при загадочных обстоятельствах. Не то чтобы Сюмин отчаянно горевала, утратив сына. Парень был из женоподобных и славился развязностью и грубой речью. Однажды, когда мы были еще совсем юными, он пристал ко мне в бассейне с просьбой погладить его затвердевшую «штуковинку», я исполнил его просьбу, но тут же устыдился своей покладистости и понадеялся, что Ману ничего об этом не узнает, иначе он непременно высек бы меня за непристойное поведение.

Несколько дней минуло с того утра, когда паренька обнаружили в кровати бездыханным, затылок его был расквашен статуэткой римской богини Минервы, и все подумали, что это дело рук его отца Чусеока, но тот решительно отверг обвинения, утверждая, что жестокую расправу над его сыном учинил слуга, прежде чем сгинуть во тьме ночи. Пусть сын позорил их при жизни, семейство не желало допустить, чтобы он бесчестил их и в смерти, для того Сюмин и явилась в мою мастерскую с заказом на стелу, которая подобающе отразила бы семейное истолкование случившегося.

– Недаром у вас такая репутация, – обронила она, глядя на мои работы, выставленные для заказчиков. – Говорят, вы настоящий умелец. У кого вы учились вашему искусству?

Я низко поклонился в ответ на похвалу, а выпрямившись, сказал:

– Ни у кого, госпожа Сюмин. Этими умениями я владею с детства, но, конечно, пришлось потрудиться, чтобы улучшить их. Работая с деревом и резцом, я чувствую себя как никогда спокойным и счастливым.

Она коснулась пальцами стелы, которую должны были забрать днем и установить на могиле девочки, растерзанной львом. Девочку я изобразил восходящей к небесам, а все животные, какие только есть на свете, кланялись ей смиренно, умоляя о прощении за то, что натворил своевольный выродок из их царства.

– Я хочу, чтобы стела была выше других, – сказала Сюмин, разгуливая по мастерской и присматриваясь к деревянным колодам с еще не снятой корой. – Скажем, пятнадцать футов высотой.

– Пятнадцать? – оторопел я. – Таких высоких я еще никогда не делал.

– Отлично. Именно такая мне и нужна.

– Вам не кажется, что это будет выглядеть немного…

– Немного как?

На языке у меня вертелось слово «нескромно», но я не решился произнести его вслух из боязни оскорбить Сюмин.

– Вам не под силу сделать такую стелу, Умелец?

– Силы я найду, – ответил я, подчиняясь ее воле. – На самом деле это весьма интересное задание.

– И я хочу, чтобы на фронтоне была вырезано лицо моего сына, каким оно выглядело, когда он бывал одержим.

– А юбки, которые он обожал носить? – спросил я без всякой задней мысли. – Их тоже добавить?

Она ударила меня по лицу с размаху, и, покачнувшись, я упал на пол; прижимая ладонь к щеке. Я старался понять, почему мой вопрос так сильно задел ее. В конце концов, я ничего не выдумал, парень действительно наряжался в юбки, а иногда я заставал его за растиранием жуков и клешней лобстера до состояния жидкой пасты, которую он использовал в качестве румян и краски для губ. Если я знал обо всем этом, то она уж и подавно. Опершись левой рукой на стол, где лежали мои кисти и где я вырезал ястреба с прутиками в клюве, предназначенными для плетения гнезда, я поднялся на ноги.

– Вы нарисуете моего сына увлеченным его любимыми занятиями, – сказала Сюмин, когда я выпрямился. – Охота, ловля рыбы, бег. Метание копья и дротика. Борьба. Восхождения на горные вершины.

– Конечно, госпожа Сюмин, – кивнул я, хотя ни разу не видел ее сына принимающим участие ни в чем подобном.

Словом, мне преподали урок: знай свое место. Я оглянулся на Лерато. Она стояла перед стелой, законченной тем утром по заказу недавно овдовевшего здешнего фермера-овцевода. Стела была довольно заурядной, но обрезанная наискось верхушка придавала ей изящество. В центре я поместил лицо усопшей в профиль, окружив портрет изображениями шитья, поскольку жена овцевода слыла превосходной швеей. А сверху вырезал три свечи, средняя погашенная, ибо покойница была матерью троих сыновей, один из которых погиб, свалившись в колодец.

И пусть стела не была самой оригинальной либо затейливой из моих работ, я радовался, что Лерато она понравилась. Когда она провела рукой по бороздкам, я почувствовал шевеление в глубине живота и обнаружил, что не могу глаз оторвать от этих длинных тонких пальцев, завидуя дереву, удостоенному столь нежного касания.

– Что с вами? – спросила Сюмин, ударив меня по плечу, однако на сей раз я не упал. – Вы раскраснелись. У вас лихорадка?

– Нет. – Тряхнув головой, я вернулся к привычной жизни. – Мои извинения, госпожа Сюмин, я отвлекся. – Оглядевшись по сторонам, я шагнул к противоположной стене мастерской, где стояла громадная необработанная колода. Судя по размеру, колода вполне соответствовала нуждам заказчицы – правда, прежде я подумывал распилить ее надвое и сделать две стелы. Когда я показал эту древесину госпоже Сюмин, она кивнула, осведомилась о цене и о том, сколько времени уйдет на работу. Оба моих ответа ее удовлетворили, дата завершения памятника была обговорена, и вскоре Сюмин собралась уходить.

Когда я провожал их, Лерато улыбнулась мне. Ее зубы сверкали белизной на фоне черной кожи.

– Вы это вырезали? – спросила она, указывая на стелу, которую до того разглядывала.

– Да, – ответил я, слегка заикаясь, – все, что здесь есть, вырезал я.

– Вы немножечко ниже, чем следовало бы, держите рукоятку резца, – продолжила Лерато. – Попробуйте держать резец чуть повыше и доверьтесь большому и указательному пальцам, пусть они поработают за вас. И быть может, ваши стелы станут еще лучше.

Я молчал, потрясенный и рассерженный тем, что какая-то молодая рабыня осмеливается меня поучать. Позднее я взглянул на стелу, о которой шла речь, и понял, что Лерато права. И мне есть над чем поработать.

Несколько дней я бился над рисунками для памятника сыну Сюмин и уже начал беспокоиться, не забракуют ли мою стелу и не заставят ли переделывать все заново, хотя прежде подобные сомнения были мне не свойственны. Обычно, принимаясь за исполнение заказа, я безоглядно погружался в этот процесс, напрочь забывая обо всем на свете. Теперь же мои мысли витали где-то далеко, и я попросту не мог сосредоточиться на работе.

Я влюбился.

Я и раньше интересовался девушками, и многие мне нравились, но ни одна не произвела на меня столь же глубокого впечатления, и как я ни пытался заняться своим ремеслом, в голове у меня была только эта девушка, эта взятая в плен рабыня. Я был готов запереть мастерскую и отправиться бродить по улицам в надежде внезапно столкнуться с ней на рыночной площади или у прилавков торговцев рыбой на берегу моря. Однако, прежде чем признать свое поражение и отказаться от стелы для Сюмин, я припомнил совет, что дала мне Лерато, и взялся за резец. Работая, я держал рукоятку повыше, и, к моему изумлению, образы начали формироваться сами собой. Да, лживые образы, но именно на таких настаивала мать убитого парня. Вскоре, много скорее, чем я ожидал, стела была закончена, и я гордился своим достижением, будучи уверенным, что воодушевила меня моя возлюбленная в самый что ни на есть переломный момент. И как было бы чудесно, если бы Лерато снова пришла в мою мастерскую и я показал бы ей то, что сотворил в ее честь.



Мой отец Ману всегда хотел, чтобы я стал солдатом, как и он, и сыграл свою роль в нескончаемых войнах, бушевавших вокруг царства Аксум[37], но в конце концов отец, видимо, утратил всякую надежду на то, что я буду жить согласно его предписаниям. Думаю, ни о чем Ману не мечтал так страстно, как о том, чтобы меня зверски прикончили на поле боя, а он бы триумфально, водрузив на плечи мое тело, словно зарезанного ягненка, принес меня домой и опустил к ногам моей матери. Он обзывал меня лентяем, трусом, полумужчиной, но ни первым, ни вторым, ни третьим я не был, меня всего лишь куда более привлекало созидание, а не разрушение. Ману стыдился моих наклонностей, но я не мог быть не самим собой; во сне и наяву образы прокрадывались в мое сознание, и я пробовал воспроизвести их мелом в камне, дереве или металле. А то и самозабвенно чертил пальцами ног на песке, когда под рукой не было иных материалов. Люди, которых я никогда не видел, места, где я никогда не бывал, все это я воспринимал как непреложную реальность. А увидев тех людей и побывав в тех краях, я понял, что у меня нет иного выбора, кроме как воссоздать их, прежде чем они растворятся в небытии, словно сахар в воде.

Естественно, мое поведение побуждало отца непрестанно горевать о сгинувшем старшем сыне. Я часто задумывался, что могло приключиться с моим старшим братом, а порой ловил себя на том, что костерю его на все лады. Когда мы были детьми, он дурно со мной обращался, однако оставался моим братом, и я вспоминал о нем много чаще, чем можно было представить. Теперь, когда мы оба повзрослели, я задавался вопросом, научимся ли мы дорожить нашей родственной связью, если, конечно, брат вообще вернется домой.

За несколько месяцев до знакомства с Лерато я случайно набрел на потайную пещеру на берегу реки Дамас. Немедля встав на четвереньки, я сунулся в узкий проход и увидел перед собой длинную плоскую стену, примерно в сотню футов из конца в конец. Ее девственная чистота очаровала меня, в тишине, царившей в пещере, стена будто что-то нашептывала мне, выдыхая неслышимые слова, много сотен лет поджидавшие моего появления. Я приложил ладонь к плоскости стены, и меня словно искрой обожгло. Новые, неожиданные образы возникали в моей голове, и я понял, что если я хочу изгнать их из моего воображения в материальный мир, то лучшего места для этого не найти. Сев на землю, я уставился на гранитную пустоту; долго я так сидел, иногда вытягивал руку наружу и рисовал в воздухе либо обводил пальцем перемещения птиц в небе. Вечером, вернувшись домой, я сгреб в кучу все мои мелки самых разных цветов и размеров, какие только смог найти, и припрятал их, чтобы наутро взять с собой.

Проснулся я рано, пещера звала меня. Прибыв на место, я ступил внутрь – в прохладное гостеприимное пространство. Растроганный тоскливым одиночеством пещеры, я не стал терять времени даром: схватил первый попавшийся мелок и, стоя ровно посередине каменной поверхности, провел большую вертикальную линию, затем еще одну, параллельную предыдущей. И принялся рисовать статуи – начал с постаментов, затем перешел к телам, а когда я добрался до голов, мне страшно захотелось подпустить неразберихи, сделав так, чтобы головы и торсы принадлежали разным статуям, создав впечатление, будто чьи-то неумелые руки виновны в этой путанице. В итоге каждый рисунок выглядел странным и хаотичным, но я знал, что таким он и должен быть.

Слева, ближе к концу стены, я изобразил мелками рыночную площадь в некоем селении, контуры людей шагали там по своим делам. Откуда ни возьмись появился слон, а за ним громадный медведь. Я рисовал, не думая ни о чем, позволяя образам сыпаться сквозь пальцы, а те словно только и ждали, когда же их выпустят в большой мир.

В то утро, собираясь в пещеру, я наперед знал, что не уйду оттуда, пока не закончу начатое, и предусмотрительно запасся провизией на неделю. Ночевал я в пещере, просыпался рано, и мое тело потрескивало от прилива сил. Каждый день я продвигался к следующему участку моего каменного полотна, объединяя изображения с историями, им сопутствовавшими, и с упоением создавая мир, мне незнакомый и беспредельно будоражащий. Позднее мне скажут, что я провел в пещере двенадцать дней, а мог и бы больше, не раздайся снаружи чьи-то голоса. Я обернулся в испуге, когда тени накрыли вход в пещеру, а затем превратились в группу мужчин под предводительством моего отца Ману.