Валерий Георгиевич Шарапов
Палач приходит ночью
© Шарапов В., 2024
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
Часть первая
Подпольщики
Глава первая
Звиру очень хотелось выстрелить. Притом не в лоб, а в какую-нибудь менее существенную часть тела, чтобы было очень болезненно, но не слишком опасно для жизни. А потом, в более подходящей обстановке, устроить мне что-нибудь совсем уж экзотическое, вроде сдирания с еще живого кожи. В таких делах он был признанный специалист.
В просторном помещении уютно потрескивал камин. Меня слегка покачивало, ребра болели. А Звир все целился. И в глазах, как всегда безумных, жила вечная жажда бесконечной власти над людьми, которую дают только чужие страдания и смерть. И ему стоило немалых усилий сдерживать себя.
— Ну вот, коммунячка, и конец тебе пришел… — Его палец потянул спусковой крючок «Люгера».
В стороне стояли Купчик и Оглобля — так их прозвали с детства. Сейчас даже и не знаю, как их именовать: клички бандеровцы меняют в целях конспирации постоянно.
Купчик, моя заноза еще с давних детских времен, теребя ремень карабина, жадно взирал на происходящее и радостно лыбился. Он тоже надеялся на то, что в скором времени я сдохну в мучениях. Ему хотелось, чтобы я вопил, ползал на коленях. Чтобы слюной изошел. Но его устраивало и то, что меня сейчас просто продырявят. Это был его счастливый день.
Оглобля, тоже старый мой недруг, но куда умнее и расчетливее своих подельников, был напряжен. Хорошо заметно, что и экзекуция, и ситуация его сильно тревожат. Больше всего ему хотелось сейчас очутиться от этого заброшенного хутора как можно дальше. Он до белизны сжимал в пальцах автомат, направив ствол в мою сторону, будто опасался, что я сейчас издам молодецкий клич да раскидаю всех, порву на клочки.
Холодный ствол «Люгера» уперся мне в лоб. Потом пополз ниже, уткнувшись в плечо. И на лице Звира появилось счастливое выражение.
А ведь эта сволочь сейчас, забыв обо всем, все же выстрелит! Не сдержится! Как же тяжело с вами, психопатами!
И грохнул выстрел!
Вот же проклятые нацистские твари! Когда я впервые ощутил, что нам не по пути и что драться с ними придется всю жизнь? Да кто знает. Наверное, когда мне было тринадцать лет. За школой, в садике, где мы прогуливались на переменках. И тогда напротив меня стоял Купчик — прям как сейчас…
Глава вторая
Купчик с раннего детства был похож на крысу-пасюка: вытянутая морда, весь поджарый, глаза-бусинки — злые и бегающие. И таращился на меня он с ненавистью. Почему? Повода вроде бы я для такого сильного чувства не давал.
Он был сыном местного частного торговца, я — сельского кузнеца. Родители наши в Бортничах и окрестностях люди примечательные и известные, только по-разному. Один — мироед и сквалыга, опутавший село долговыми расписками. Другой — трудяга, не наживший добра, но всегда готовый помочь людям и словом, и делом. Недолюбливали наши семьи друг друга, но видимой вражды не проявляли. Точнее, вражда все же постепенно зародилась из диаметрально противоположных взглядов на жизнь и однажды вылезла на свет в задиристой мальчишеской перепалке.
За бревенчатым, приземистым, знавшим лучшие времена, а ныне полуразвалившимся зданием сельской школы имелась утоптанная земляная площадка, а за ней — густые смородиновые кусты, тропинка к ручью, заросшая лопухами, крапивой и диким кустарником. Здесь мы обычно бесились на переменках, в стороне от учительских глаз. Гоняли футбольный, набитый тряпками, самодельный кожаный мяч. Тут же выясняли отношения и выплескивали детские обиды. И даже курили самокрутки с самосадом, желая ощутить себя взрослыми.
Здесь мы и схлестнулись с Купчиком. Наши былые приятельские отношения остались в прошлом. И трещина между нами прошла идеологическая, как ни глупо это звучит для мальцов.
Стоя в окружении своих прихвостней, Купчик процедил обидные, подлые и явно не свои слова:
— Вот власть у поляков скоро отнимем. Тогда всех вас, прихвостней большевистских и всяких пролетариев, на деревьях развесим. Будет вас ветер качать!
Тут я ему нос и расквасил, а заодно по уху его защитнику, высокому и жилистому Оглобле, съездил. Хорошо получилось. Душевно. Они даже ответить всерьез не сумели, потому как рука у меня, сына кузнеца, постоянно помогающего отцу в кузне, не по возрасту тяжелая.
Это уже была не обычная мальчишеская потасовка. Это было мое первое идейное сражение.
Особенно почему-то задело это брезгливое «пролетариев». Я вообще-то гордился, что сам из пролетариев. Даже, можно сказать, из пламенных большевиков. Во всяком случае, к отцу все это можно было отнести в полной мере. Он был большевиком и по убеждениям, и по причастности. А Купчик и его семья горячо ратовали за Западную Украину, «свободную от жидов, большевиков и поляков».
Хотя в нашем селе, да и в ближайшем к нему тихом небольшом городишке Вяльцы особо остро национальный вопрос не стоял. У нас испокон веков простые поляки, русские, евреи, украинцы, именовавшие себя не иначе, как русинами, жили мирно, если не считать мелких соседских склок. Разговаривали между собой на дикой смеси русского, украинского, идиша и польского. Национальностью никто никого не попрекал. Вон, на той же Львовщине даже в быту такая ненависть тлеет, что поляк на хохла злыднем смотрит, а еврей — так вообще их общий враг. У нас в Полесье народ куда терпимее друг к другу. И озабочен всегда был больше тем, как выжить в «Великой Польше», которая все никак не сгинет. Жизнь в ней была голодная, к простому народу не расположенная.
Зато польское начальство у нас ненавидели все дружно. И было за что. Гордые шляхтичи все свои экономические неурядицы пытались покрыть за счет украинцев. Их нещадно вытесняли с земель, которые предки пахали веками, туда заселялись поляки, в основном ветераны, многие наделы передавались польским помещикам. Народ в ответ за вилы брался. Приезжали солдаты. Стреляли. Забирали бунтовщиков в тюрьмы, а то и казнили.
И все равно простой народ национальностью у нас не мерился. До тех пор, пока в селе не появился учитель Василь Молчан, которого мы прозвали Химиком. Он преподавал всякие точные науки, но химия была его основным предметом. Вечно улыбчивый, сладкоголосый и страшно убедительный, он постепенно очень умело вливал нам в уши: Западная Украина — центр Мироздания и благословенная земля. Вокруг же живут нелюди, которые не дают украинцам построить рай земной и все время ее оккупируют: то Австрийская Империя, то Российская, а вот теперь, по Рижскому договору 1921 года, тут правит одолевшая большевиков в кровавой двухлетней войне Польша.
Однажды, наслушавшись от него сказок о будущей Свободной Украине с кисельными берегами и молочными реками, я впечатлился до крайности и тут же вывалил все эти идейки отцу.
Тот даже не разозлился, а посмотрел на меня с какой-то скорбной жалостью и некоторой растерянностью:
— Свободная Украина для украинцев. Это, скажу я тебе, сынок, дичайшее мракобесие.
— Почему? — даже обиделся я, поскольку выходило, что я тоже мракобес, хотя, как все дети, считал себя сильно умным.
— Это все отжившие свое игрушки. Наследие былого. Я так тебе скажу. В мире есть алчные эксплуататоры. А есть эксплуатируемый трудящийся народ, который должен взять свое и обустроить не какую-то национально однородную Украину. Он должен обустроить весь мир.
— Когда это еще будет? — не унимался я.
— Скоро… Наверное, — не так уверенно добавил отец. — А все эти карликовые якобы свободные государства — они не что иное, как орудие буржуазии для разобщения трудящихся и увода от классовой борьбы. Так что с этими гниловатыми идейками нам не по пути. Любой оголтелый национализм — враг большевизма.
Авторитет отца был для меня непререкаем. И воспринял я эти слова очень серьезно. Всей душой был готов принять, что наш народ однажды скинет буржуев со своей шеи, забудет о национальной вражде, станет брататься, вне зависимости от языка и крови. Только со временем уверенность эта сильно ослабла. Ведь националистических агитаторов становилось все больше. И я видел, как от одного упоминания о «Свободной Украине для украинцев» глазки некоторых односельчан радостно загораются, а от речей о диктатуре пролетариата и колхозах как-то сразу тухнут или отсвечивают подозрительностью. Это что же получается: наши люди за национальную свободу головы сложить согласны, а за диктатуру пролетариата — не особенно?
После той потасовки около школы мои противники долго боялись с разбитыми физиономиями на люди показаться. А к отцу пришел разбираться отец Купчика.
О чем они там говорили — не знаю. Но досталось мне по первое число. Правда, отец ни разу нас рукой не тронул. Однако сам голос его мог как воодушевлять, так и замораживать. Отчитал меня он так строго, что я готов был сквозь землю провалиться, а потом со вздохом произнес:
— Руки, сын, никогда не распускай первым. Если донести свою мысль словами не можешь, горячая рука только хуже сделает.
— Но он же враг? — все не мог угомониться я.
— А после оплеухи другом стал? Можно и руками махать, и стрелять, но для этого причина очень веская должна быть, а не детские обиды. Понял?
— Понял я все. Не буду больше, — сказал я искренне, потому как слово отца почитал за мудрость в последней инстанции.
Правда, мою уверенность поколебал старший брат, который после моего разговора с отцом прошептал заговорщически:
— Да правильно ты ему врезал. Молодец.
В общем, вынес я из той истории урок — бить стоит не когда тебе этого хочется, а когда очень надо. Вот только как это «надо» вовремя и правильно распознать?
Недруги теперь обходили меня стороной. Была у них шальная мысль гуртом навалиться, но подсчитали, что дорого обойдется. Отныне малолетние украинские националисты тихо жили своим узким кружком, секретно обсуждали друг с другом и с Химиком очень важные вопросы и все время заговорщически переглядывались, как будто уже решили, когда будут брать власть, гнать поляков и евреев. Выглядело это несерьезно. Но на деле все оказалось очень серьезным. Долго потом этот поганый кружок люди недобрым словом поминали.
Впрочем, заговоров, секретов и в нашей семье хватало. Отец давно был членом запрещенной в Польше Коммунистической партии Западной Украины — КПЗУ. Со временем в нее вступили и мои старшие братья. А меня на очередном тайном заседании приняли в комсомол. Вообще комсомольцев и большевиков в Бортничах и Вяльцах насчитывалось около полусотни человек — достаточно крепкая организация.
В четырнадцать лет со школой я закончил. Стал помогать отцу в кузне, заодно пристроился учеником в мастерскую по ремонту сельскохозяйственной техники. Погрузился с головой в комсомольскую работу: занимался агитацией, распространял листовки, выполнял отдельные партийные поручения. Считал себя опытным подпольщиком и ничего не боялся.
А зря не боялся. Иногда бояться полезно…
Пуля вжикнула где-то совсем рядом. Это был первый раз, когда в меня стреляли. И я буквально всем телом ощутил холод смерти, прошедший совсем неподалеку. И понял, что сейчас меня могли, да и должны были убить…
Глава третья
Да, смертельный холод от выстрела из полицейского карабина тогда прошел надо мной и ушел в сторону, не в силах развеять овладевший мной лихой азарт.
По партийным поручениям не раз доводилось мне выезжать из родного села, передавать товарищам по борьбе записки или сообщения на словах. Были задания и поопаснее.
Польские власти давили большевиков нещадно. Кидали в тюрьмы, не скупясь на длительные сроки. Немало коммунистов томилось в казематах. Вот и приходилось мне разными способами передавать туда весточки или получать оттуда сообщения. Интересно было. Кровь будоражила близкая опасность. И охватывало пьянящее, упоительное осознание своей личной значимости.
В тот день я подобрал брошенный из тюремного зарешеченного окна, выходившего на площадь, камешек с запиской. Вот только недооценил то, сколько вокруг трется шпиков и полиции. Послышалась отчаянная переливистая трель свистка. Я успел схватить сообщение и сделал ноги.
За мной бухали тяжелые полицейские сапоги. Сбивая дыхание, я мчался по мостовой. При этом воспринимал все как забавное приключение, эдакое спортивное мероприятие. Я же юный и сильный. Весь мир принадлежит моей отчаянной молодости и бурлящей энергии. Что со мной может случится, с самым ловким и быстрым?
Тут бухнул выстрел.
Переживать у меня времени не было. Я припустился еще быстрее. Вот только свистки теперь переливались трелью со всех сторон — меня брали в клещи. Вырисовывалась мрачная перспектива попасть в лапы врагов, и даже не обязательно живым.
Спасло то, что я всегда чтил старших товарищей и их уроки. А они напутствовали: перед любой, даже самой незначительной акцией надлежит тщательно изучить местность и присмотреть пути отхода. Я юркнул в заранее приглянувшийся тупик. Кошкой забрался на крышу. Распластавшись там, ехидно смотрел, как мечутся по улицам полицаи в поисках меня, преданного бойца мировой революции.
Вернулся я после этого задания здоровый, немного испуганный, но довольный собой. Впрочем, мне хватило соображения прикусить язык и не распространяться о своих приключениях. Только брату сказал, и мы оба решили, что отца информировать не обязательно.
Однако отец все узнал. Собрал на семейный совет всех, кроме матери. Лицо его было бледное и злое.
— Тебя пристрелить могли, Иван!
— Да плевое дело, — хорохорился я. — Было бы о чем переживать.
— Нет плевых дел! Есть наплевательское отношение!
Братья были пунцовые. Ведь это они подбили меня на задание. Хотя дело и правда казалось плевым, но ведь могло окончиться плохо.
— Если ввязался в авантюру, так продумывай все! — напирал отец. — А пока запрещаю тебе все эти подвиги! Подрасти! Поумней!
— А как же долг комсомольца?! — обиженно воскликнул я.
— Придумаем, как его выплачивать, — усмехнулся отец. — И не обязательно для этого совать голову льву в пасть!
Говорил он все это якобы грозно, но больше с надеждой. С тщетной надеждой. Он нас так воспитывал — быть стойкими бойцами. И в клетке его страхов за нашу судьбу удержать нас вряд ли было возможно.
Сам отец с детства был именно таким бойцом. Охочий до знания, умеющий работать руками, он быстро дослужился до мастера на заводе во Львове. Будучи одержимым идеей справедливости и равенства, вступил в КПЗУ, стал активным функционером. После массовых стачек и столкновений с полицией, а также голодных крестьянских выступлений, в которых принимал непосредственное участие, едва не был схвачен полицией. Пришлось срочно бежать из Львова. Осели мы в Бортничах, где у мамы родня.
Жили сперва очень тяжело. Это было начало тридцатых, только стал отступать страшный голод, косивший и Польшу, и соседние страны. Но мы выжили. Отец пристроился на первых порах на заводике в Вяльцах, а потом ему досталась от маминой родни кузница.
Партийную деятельность он не оставил. Приступил к формированию партийной, а затем и комсомольской подпольных ячеек. Уставший от панского произвола народ большевикам сочувствовал, так что ячейка укреплялась. Их заседания чем-то напоминали коллективные молитвы. Только «прихожане» не просили Бога о прощении грехов, а призывали на Западную Украину всемогущий СССР и добрую советскую власть. Заодно читали воззвания, партийную литературу, грезили, какая светлая жизнь настанет без панов.
Мне в селе нравилось куда больше, чем во Львове. Здесь мы не ютились в крохотной квартире, а имели просторный дом. Здесь вокруг простирались раздолья, дремучие леса, которые наполняли меня величественной земной силой. Здесь у нас была кузня. И я был счастлив, когда не только видел, как из грубых заготовок появляются прекрасные предметы, но и сам участвовал в процессе. Вообще, природа и металл — в этом было для меня свое личное счастье.
А вот с учебой сперва было совсем плохо. Паны наше село не любили, считали его рассадником большевистских настроений. До революции здесь была церковно-приходская школа, но православная церковь сгорела, школу закрыли, а грамотность подрастающего поколения не интересовала никого.
Читать-писать меня научили родители и братья в раннем детстве. Но образование — это все же несколько большее. Отец считал, что мы обязаны стать образованными людьми. Мечтал, что когда-нибудь дети получат высшее образование.
Однажды двери школы распахнулись. И по хатам стал ходить болезненно худой, бледный молодой человек, представившийся новым учителем Станиславским. Он зазывал детей в школу. Самое интересное, никто его туда не назначал, учить он собрался за собственный счет. Но тут проснулась местная власть и все же выделила какие-то средства.
Семен Станиславский был сбежавшим в село подальше от полицейского надзора социалистом. Читать, считать учил качественно, детишек любил, не забывал агитировать за справедливость и социализм. Власти спохватились, что неизвестно кто учит детей неизвестно чему. Станиславского, с учетом его авторитета у местных жителей, трогать не стали. Но прислали еще двоих. Директора, ярого польского националиста. И Химика — отпетого националиста украинского. Первый страдал формализмом, крайней строгостью и чванством. Второй, вкрадчивый и сладкоголосый, профессионально запудривал детям мозги о грядущей свободной и счастливой Галиции.
Потом в селе появился еще один представитель племени радикальных украинских националистов, да еще какой колоритный. Это был Юлиан Юстинианович Спивак, но все его звали Сотником. Необъятный в обхвате, с вислыми запорожскими усами, в вечных папахе, гимнастерке, галифе и до блеска вычищенных офицерских сапогах. Он в одиночку мог взвалить на плечо толстое бревно, которое под силу не меньше чем двум крепким мужичкам. Но главная сила его была не в литых мышцах, а в длинном языке. Ох, умел он интересно и доходчиво, хотя и немного косноязычно говорить, собирая вокруг себя односельчан. А уж рассказать ему имелось о чем. Жизнь его была полна самых необычных поворотов и приключений.
Еще в Первую мировую войну он дослужился до поручника «Украинского добровольческого легиона». Их называли еще сечевыми стрельцами и верными янычарами Австрии. После краха Австро-Венгерской империи он прибился к петлюровцам, где командовал казачьей сотней. Потом ненароком оказался в Польше. Сначала служил на панов, даже повоевал против СССР, а потом взялся бороться с ними. Вступил в радикальную украинскую националистическую организацию. После очередной боевой вылазки прятался. Его гнала полиция, как волка, а приютил в селе мой отец. Они давно по подпольным делам сошлись, когда Сотник еще думал, к кому прибиться — к социалистам или националистам.
Сначала Сотник жил у нас, все больше по подвалам и погребам. Боялся преследователей. Потом что-то поменялось, и он вылез на свет божий. Прикупил себе хату рядом с нами. Никто не видел, чтобы он где-то работал, но в средствах не стеснялся. Время от времени куда-то выезжал. И всегда возвращался, хотя отец говорил каждый раз:
— Вряд ли теперь вернется.
Они с отцом любили вечером за наливочкой поговорить на общемировые темы. Сам Сотник широтой и глубиной образования похвастаться не мог, все его изречения были просты и категоричны; отец же, наоборот, был глубоко образован и не терял надежды перетянуть собеседника на нашу сторону.
— Ты человек искренний и неравнодушный, — говорил отец. — За справедливость. За народ. И всего себя посвятил какой-то свободной Западной Украине, которую выдумали поляки, австрийцы и грекокатолики, чтобы русский дух в этих землях изжить. Сколько тысяч русинов австрияки казнили и в лагерях под лозунги об этой свободной Украине сгноили?
— Свободную Украину никто не придумывал, — отвечал Сотник, хмурясь. — Она сама взрастает на обломках империй. Наш народ жаждет свободы.
— Да миф же это все!
— То не миф. То народное устремление. И то наше будущее, — обижался Сотник и тянулся за рюмкой с настойкой, которую опрокидывал, не замечая вкуса.
Сдвинуть его с позиции не удавалось даже на сантиметр. Он с упорством сектанта держался за бредни, которые вещали фанатичные униаты и упертые националисты, хотя сам и тех и других недолюбливал.
Пацаны вертелись вокруг Сотника, который захватывающе рассказывал о подвигах козаков да гайдамаков. А все по правильным идеологическим полочкам потом в их сознании аккуратно раскладывал Химик.
У меня же были свои учителя. И свои песни. Будучи убежденным комсомольцем, слушая рассказы о Стране Советов, я испытывал двойственное чувство. Обида — ну почему я не там. И вместе с тем гордость: нам еще только предстоит свержение буржуев и строительство нового социалистического государства. В СССР идет тяжелая повседневная работа по построению социализма. А здесь бурлит романтика революции.
Между тем я взрослел. И вот пришла пора засматриваться на девчонок. Почему-то от взгляда на них в груди становилось тепло и ум уплывал за разум, навевая неопределенные, но сладкие грезы. Правда, при взгляде далеко не на всех девчонок. А еще точнее, на одну-единственную — на Арину Лисенко.
По всеобщему мнению, она была птичка не нашего полета. Стоявший в нашем селе добротный кирпичный дом принадлежал врачу Парамону Лисенко. Арина была его единственной дочерью, училась в женской школе и на селян поглядывала свысока. Была она вся воздушная, легка в походке и словах, производила какое-то неземное впечатление. Друзей и подруг среди селян у нее не было. Девчата завидовали городской крале за ее наряды и надменность, свойственную людям высоких сословий. Ребята в основной массе сразу махнули рукой — не про нас она. Некоторые же сохли молча, теряя дар речи при ее приближении и провожая туманным взором.
Но я не прочь был набиться ей в друзья. А то и побольше.
Все бы хорошо, но примерно такие чувства испытывал и мой закоренелый недоброжелатель Купчик. В старые времена все бы просто решилось на дуэли. В мои времена все решается мордобоем. Но нам запретили не только дуэль, но и мордобой, поэтому мы вынуждены были бороться за расположение прекрасной дамы мирными средствами.
Мы с Купчиком устроили некое соперничество — привлечь ее внимание. Я собирал цветы, часами караулил ее у дома, чтобы, краснея и теряя дар речи, вручить ей подарок. И жалел, что у нас не приняты серенады и что я не владею музыкальными инструментами. Еще я собственноручно выковывал забавные фигурки на кузне и преподносил ей. Она принимала все подарки как должное, порой с оттенком благосклонности.
Я стремился очаровать ее своей преданностью. Купчик хотел просто купить. Его преимущество было в богатой одежке и в наличии денежных средств. Он даже затащил Арину пару раз в кондитерскую в Вяльцах — испить кофею, который я в свои шестнадцать лет не пробовал ни разу и испробовать уже не надеялся, все же не из панов, а из трудящегося люда.
Юношеская пылкая страсть. Была ли Арина той суженой, что мне определена? Вряд ли. Уже позже я понял, что мне по душе цельные натуры, которые знают, что хотят, могут работать над собой и другими. Но в ней было что-то, от чего теряют голову. Явно не чистота и наивность — уж наивной она не была никогда, а больше расчетливой. И морочила нам головы с прирожденной непринужденностью и коварством, так что мы готовы были за нее броситься головой вниз с отвесной кручи. Тонкая, с пушистыми каштановыми волосами и темно-карими глазами, в которые хотелось провалиться, не сказать, что слишком красивая, однако симпатичная, она выглядела нежным побегом, взросшим на каменистом поле нашего сурового бытия. И манила нас своими флюидами, как цветы манят пчел нектаром.
Я просто места себе не находил, когда она шла по селу под руку с Купчиком. И, сидя на берегу, тихо подвывал, глядя в черноту омута. Зато когда она прошлась со мной, я был на седьмом небе.
О замужестве она даже не помышляла — не видела вокруг себя достойных. С Купчиком у нее постепенно как-то разладилось — он стал еще злее, а она еще беззаботнее. На мои заходы — «вот подрастем и женимся» — не реагировала. Вольностей не позволяла. И вообще, что у нее в голове было — одному Богу известно. Точнее, богиням, которые делают женщин такими непостижимыми и странными.
В общем, можно считать, что моя жизнь была полноценная, наполненная надеждами и устремлениями. И работа, и подпольная деятельность, и даже личные отношения вполне устраивали меня, я был почти счастливым человеком. Почти — потому что счастье есть остановка и довольство тем, что имеешь. А я был доволен тем, что буду иметь. А буду иметь я рано или поздно социалистическое государство. Хорошую работу. И прекрасную жену — Арину. Почему-то был в этом свято убежден.
Хотя, по идее, должен был понимать, что загадывать на будущее нельзя. С нашими подпольными делами мы все ходим по краю. И за этот самый край однажды можем заступить. Но где набраться ума и опыта в шестнадцать лет? Тем более чужой опыт не воспринимается как нечто весомое.
Как-то я в очередной раз почти что решился признаться Арине в вечной любви, расставить окончательно все точки над «i». Почему-то был уверен, что стоит мне только набраться смелости и она мне ни за что не откажет. Только сначала мне надлежало съездить в Луцк.
Катался я по окрестным городам постоянно. Был связным между коммунистическими организациями. Выполнял разные задания: разбрасывал листовки, передавал сообщения, привозил агитационную и партийную литературу. И, надо отметить, достаточно поднаторел во всяких конспиративных премудростях, что позже мне сильно помогло.
В Луцке я принял участие в кустовом совещании комсомольцев. Там все единогласно проголосовали за усиление идеологической борьбы и более активную работу среди галицких крестьян, застрявших в Средневековье, к тому же во многом отравленных националистической идеологией.
Домой я возвращался в приподнятом настроении. Полный порыва решить не только общественные, но и личные дела.
Вот прям сегодня… Нет, завтра. Ну максимум послезавтра откроюсь Арине во всей красе. Могу даже колено преклонить. Или это будет по-буржуазному? Нет, скорее, по-рыцарски. Вон, у Вальтера Скотта, книга которого была в нашем доме и зачитана до дыр, такое сплошь и рядом. Дамам нравится коленопреклонение. Прекрасным дамам. А Арина именно прекрасная.
Вернувшись к обеду в родные края, я шел беззаботно по нашему участку к дверям дома. И даже в груди ничего не екнуло. Никаких опасений, предчувствий. Наоборот — летний день был светлый, солнце сияло ласково, и жизнь моя была безоблачна. Даже не насторожило, что слишком тихо вокруг. И что в кузне, которая располагалась через ручей, напротив дома, ничего не пыхтело и не дымилось.
Я толкнул дверь, крикнул:
— Вернулся я, люди добрые!
Увидел стоящую в сенях Оксану — живущую с нами мою двоюродную сестру. Отметил ее странный взгляд, почему-то наполненный ужасом, открытые губы, замершие в немом крике.
И тут покой и тишина взорвались и обрушились. Я ощутил сильную боль в животе. И все закрутилось, как в калейдоскопе…
Глава четвертая
Он прятался за дверью. Поджидал, когда я перешагну порог. И стоило мне сделать это, он выступил вперед и увесистым кулачищем саданул меня в живот.
Было очень больно. Но дыхание нападавший мне сбил не окончательно. Я еще мог дышать, шевелиться и видеть, что творится. А увидел я эту здоровую тушу в гражданском костюме. Он замахивался для еще одного удара. И так заманчиво открылся, что я саданул его прямиком в подбородок. Мой кулак, не по возрасту увесистый, попал точно в цель. Здоровяк грохнулся на пол, похоже на некоторое время потеряв сознание.
Я разогнулся, пытаясь восстановить дыхание. Огляделся, полный решимости продолжить бой.
Но повоевать мне не дали. Вокруг закружилось слишком много народу — в партикулярной одежде, в полицейской форме. Меня толкнули, прижали к стене так, что не вздохнешь. Съездили по ребрам, а потом по хребту прикладом. Уронили на пол и еще добавили ногами.
Сознание я не терял, хотя перед глазами все плыло. Ощущал кожей лица гладкие доски пола.
Рядом кто-то отчаянно верещал, требуя, чтобы ему дали добить «большевистского ублюдка». Ему отвечали, что этот самый ублюдок нужен живым и относительно здоровым, так что выйди-ка вон.
Потом меня усадили на табурет. Поляк в дорогом костюме требовал назваться. Я, сплевывая кровь и понимая, что за дерзость снова будут бить, а сломанные ребра мне совсем не нужны, послушно назвал фамилию и имя. На следующий вопрос, с какого времени состою в подпольной большевистской организации, ответил, что вообще не понимаю, о чем идет речь. Мне надавали увесистых оплеух, но я твердо продолжал стоять на своем.
В голове тревожно стучали вопросы: «Где мать, отец, братья?» Но я был ошеломлен и не решался задать их.
На меня надели кандалы — тяжелые, чугунные, от которых запястья сразу покраснели и стали затекать. К дому подогнали грузовую машину серого мышиного цвета с глухим кузовом. Меня затолкали в нее. Перед тем как за мной закрылась дверь, я увидел глумливые рожи местных националистов, толкавшихся у нашего дома. Среди них был и радостный Купчик. Слетелись, как воронье!
Когда транспорт для перевозки арестованных тронулся с места, я с горечью подумал, что нечасто мне доводилось кататься на автомобилях. Честные люди ездят на них или в наручниках, или в качестве шоферов при буржуях.
Постепенно мне стало понятно, что произошло. Польская полиция не дремала. Уже потом, познав конспиративные премудрости, я понял, что нам просто внедрили агентов, так что власть была в курсе наших дел. И при обострении внутриполитической обстановки польские сатрапы принялась за любимое занятие — зачистку коммунистов.
Пока я был в Луцке, полиция нанесла удар по верхушке наших ячеек. Целую войсковую операцию провели. Но задержали всего троих, поскольку в ночь перед облавой к отцу пришли товарищи и предупредили об опасности. Вся семья тут же снялась и укатила к родне в заранее присмотренное для таких случаев местечко. Только двоюродная сестра наотрез отказалась уезжать, сказав, что с нее взятки гладки, она ничего не знает и ей никто ничего не сделает. Разбежались и остальные коммунисты-комсомольцы, остались только те, кому предъявить нечего.
Политическая полиция прознала про меня, что я должен вернуться. Раздосадованные в целом неудачей операции, полицейские оставили на меня в доме засаду.
Мои соратники пытались как-то предупредить меня. Даже дежурили на околице, чтобы заранее высмотреть и остановить. Но я по берегу реки да по оврагу, беззаботно собирая лютики-цветочки для Арины, как-то обошел их. И угодил прямиком в лапы врагов.
В воеводском управлении сотрудники Польской государственной полиции, поняв, что я ничего рассказывать не собираюсь, только пожали плечами. Было видно, что всерьез они меня не воспринимали. Надавали мне для порядка еще тумаков и, не торопясь, решали, что со мной делать.
Но тут кто-то донес, что у меня хранились списки подпольной организации и комсомольские билеты. Также полицейских сильно интересовало, где могут прятаться мои родные. Допросы стали интенсивнее и дольше. А вопросы каверзнее и конкретнее. При этом колотили меня куда более азартно. А затем снова махнули рукой и отправили на дальнейшие мучения в Брестскую крепость, где сидели политические, в том числе и дожидавшиеся суда.
Сперва была пятиместная камера, которую я делил с крестьянами-бунтовщиками. Они забили до смерти своего землевладельца, решившего прибрать кусок народной землицы в свою пользу и заручившегося в этом гнусном деле помощью властей.
С сокамерниками я жил мирно. Они внимательно слушали мои речи о справедливом социалистическом обществе. Только кривились иногда:
— Это что, нам с москалями вместе жить предлагаешь?
— А с поляками лучше?
Крестьяне считали, что их непременно повесят за убийство помещика, и горестно костерили свою незавидную судьбинушку. Но при этом с удовольствием убили бы помещика еще раз.
Меня не трогали недели две. А потом за меня взялся следователь политической полиции пан Завойчинский. Исключительная сволочь была. И хуже всего, что он имел на меня кое-какие планы, а кроме того, обладал достаточным временем, чтобы реализовывать их неторопливо…
Глава пятая
— А знаешь, что ты хуже распоследнего упрямого украинского националиста, Иван Шипов? — долдонил страшно унылый следователь с видом человека, ненавидящего не только свою работу, но и все ее атрибуты, а именно таким атрибутом я и являлся в тот миг.
Было видно, что ему больше всего хочется домой, у него слезятся глаза от чтения бесконечных бумаг, нездоровый оттенок кожи свидетельствовал о его ежедневной потребности накатить хоть немного спиртного. Он тщетно пытался изобразить вялую заинтересованность в моей судьбе, хотя за человека меня не считал, а видел лишь вредное насекомое, мешающее ему жить.
— Почему? — удивлялся я, зная, что украинские националисты очень успешно грабят банки, убивают министров и помещиков, льют кровь, как водицу, и до коликов ненавидят польское государство. А главные враги, оказывается, мы, хотя большевики такими вещами сроду не баловались, все больше сея в сердцах доброе и вечное, в том числе учение о диктатуре пролетариата. — Они же стреляют направо и налево. И вашу власть хотят скинуть.
— Именно! Нашу власть. А ты вообще всю человеческую власть скинуть хочешь, — усмехнулся Завойчинский и сладко зевнул.
— И как же я без власти? — тоже усмехнулся я.
— Почему без власти? Просто ваша власть будет бесовская, большевистская.
Так скучающе, ненароком продвигая разговор в нужную сторону, Завойчинский делал пока еще аккуратные заходы по моей вербовке. При этом внешне не выражая никакой заинтересованности.
Уже потом, поднабравшись ума и опыта, я понял, что он обволакивал меня словами и вызывал на эмоции достаточно мастерски. Пытался создать впечатление, что работа на него и в его лице на польскую контрразведку — это дело донельзя обыденное и вовсе не постыдное. И что он дает мне, заблудшему, шанс выйти из пикового положения и дурной компании. Все это сочеталось с плохой едой, теснотой камеры и периодическими побоями со стороны надзирателей — били не чтобы покалечить, как говаривали они, а дабы ума вложить.
Дни тянулись за днями. Атмосфера в камере постепенно сгущалась до полной безысходности. Сидевшие со мной крестьяне ждали приговора, и их уверенность в неминуемой страшной расплате крепла, вызывая апатию и уныние. Я пытался поддерживать нормальное настроение, при этом, как и учили, постепенно наращивая коммунистическую агитацию. Но атмосфера обреченности становилась все тяжелее.
— А, все эти твои большевики, все польские паны, австрийские герры — вся власть одно направление имеет, — вздыхал самый старый крестьянин — ему было уже под шестьдесят.
— Какое? — поинтересовался я.
— Крестьянина притеснить. Обобрать, унизить, а то и убить. И на нашем хребте в рай въехать. Любой начальник враг крестьянину. За грехи вы нам все даны, городские.
А меня продолжали где-то раз в два-три дня таскать к следователю.
Думаю, будь я фигура более значительная, ломали бы меня с куда большим напором. Но особого интереса я не представлял. Даже списки организации Завойчинский требовал как-то лениво: похоже, и без них ему было все известно.
Однажды состоялся разговор, где он попытался расставить все акценты и подвести итоги:
— Бросили тебя твои товарищи, Иван Шипов. Сгниешь в тюрьме. Если не научишься друзей выбирать.
— Друзей? — картинно изумился я. — Это вас, что ли?
— Нас. Польское государство.
Тут меня и понесло по кочкам и ухабам. Я объявил, что буржуазная Польша совсем скоро сгорит в пламени истории, обратится в прах, и ставить на эту заезженную клячу может только очень наивный и сильно беспринципный человек. И ни побои, ни подкуп, ни сладкие речи не заставят меня предать мое дело и товарищей по борьбе. Даже смерть.
— Что же вы все смерть-то призываете, борцы за идеалы… — нахмурился Завойчинский, с которого на миг слетела вечная его ленивая расслабленность, лицо заострилось, а глаза стали на миг яростные. — И не боитесь, что она откликнется?
— Мы, революционеры, не боимся ничего! — пафосно изрек я, а потом поежился. Конечно же, я ее боялся.
— Ну, ты сам выбрал, — холодно улыбнулся собеседник. — Оставляю тебе последний шанс. Когда поймешь, что сил нет, — сообщи. И я объявлю тебе условия.
На этот раз я даже не ответил и не стал принимать гордые позы. Ясно понял: своей несговорчивостью вывел его из себя. И он из тех людей, кто обязательно отомстит.
А ведь эти тюремные стены, возможно, последнее, что я увижу в жизни. И смерть — это вовсе не героизм гордых поз, а ножницы, которые обрежут будущее, все мечты, стремления. И жутко от этого стало до невозможности. Захотелось малодушно согласиться на все. Вот только восстало привитое с детства отвращение к предательству — самому страшному греху, после которого ты и человеком быть перестаешь, а становишься жалким слизнем.
Ждал я какой-то большой подлянки. И дождался достаточно быстро. На следующий день дверь камеры распахнулась. Конвоир ткнул в меня пальцем:
— На выход! С вещами!
И я ощутил нутром, что мне приготовлены круги ада…
Глава шестая
Сидя в камере с наивными и, в принципе, беззлобными крестьянами, поднявшими барина на вилы, я не сильно задумывался о том, что в тюрьме самым страшным могут быть люди, с которыми делишь заключение. Ведь тюрьма — это не воскресная школа. Там помимо борцов за свободу собран самый отпетый преступный элемент. Многие настоящие звери, в клетке с которыми тебя вполне могут запереть.
А еще там можно легко найти идейных врагов. Например, украинских националистов, которые ненавидели коммунистов еще больше, чем ляхов, ощущая в них непримиримых противников в борьбе за души украинского населения. И взаимные счеты у нас накопились суровые.
В стремлении обломать меня или добить окончательно Завойчинский велел сунуть в камеру именно к таким.
За спиной с лязгом закрылся тяжелый тюремный засов. Я напряженно огляделся. Постояльцы просторной камеры с двумя зарешеченными сводчатыми окнами напоминали каких-то чертей — истощенные, осунувшиеся, бледные. И на меня смотрели с такой ненавистью, что сразу стало понятно: меня здесь ждали и отлично знали, кто я такой.
С нар поднялся дерганый, с резкими движениями, как у марионетки, худосочный мужичонка с глубокой морщиной, прорезавшей лоб. Ему можно было дать и тридцать, и пятьдесят лет. Он встал напротив, упершись в меня оловянным бессмысленным взглядом.
— Коммунячка? — спросил он не поздоровавшись.
Я только кивнул в ответ.
— Я Звир. А ты… — В его глазах плеснулась дикая злоба, лицо перекривила улыбка, и он выразительно провел себя ребром ладони по горлу. После чего потерял ко мне всякий интерес.
Я бросил мешок со скудными вещами под нары. Присел на корточки в углу: все лавки были заняты, а на нарах сидеть и лежать до отбоя запрещалось под угрозой карцера, в котором легко оставить свое здоровье.
Вокруг меня образовалась полоса отчуждения. Только мелкий и суетной парнишка, которого шпыняли все кому не лень, время от времени подсаживался ко мне. Ему нравилось, что кто-то здесь по статусу ниже его. Радостно шептал:
— Ох, плохо тебе здесь будет, коммунячка. Но недолго. Жить тебе недолго.
Не обращавшие на меня внимания сидельцы беседовали, смеялись, играли в засаленные карты, балагурили. Звир преимущественно молчал, а когда бросал веское слово, все замолкали в ожидании и напряжении. Мне показалось, его здесь боялись все.
Так я сидел на корточках и готовился к неминуемой погибели. Точнее, к бою.
Пускай этот бой последний, но я буду драться. Благо, молодецкой силушки полно. Конечно, со всей камерой мне не сладить, но пару человек вполне могу с собой забрать на тот свет. Голову пробить, придушить, шею сломать — это как получится.
Правда, давало надежду одно соображение. Если Завойчинский надеется перетянуть меня на свою сторону, то просто так убить не даст. Скорее, надеется создать невыносимые условия, запугать, чтобы я всем телом в дверь камеры бился и просился к нему на беседу. Но возможно и иное — следователь решил меня укокошить, устроить показательное растерзание. Заодно представит националистов зверьем.
Всю ночь я не сомкнул глаз. Но никто меня бить и убивать не пришел.
На следующий день повторилось примерно то же самое. Я под каким-то куполом отчуждения сидел в углу, внутри все ворочалось от все больше давящего тягучего страха. Неопределенность терзала нервы. Уж лучше бой, чем вот так ждать неизвестно чего.
Суетной парень меня в покое не оставлял.
— Чего, не спал, да? Ждал, да? Не бойся, дождешься. Звир — он добрый, сразу убивать не станет, чтобы тюремщиков не беспокоить. Но сильно ты не радуйся. Тут слух прошел, что сегодня к нам в камеру настоящего волка приведут. Всем волкам волка. Так что жить тебе до того момента, как он узнает, что среди нас коммунячка.
— Когда приведут-то? — пытаясь говорить равнодушно, на самом деле холодея внутри, спросил я. Мне с трудом представлялось, что появится кто-то похуже Звира с его оловянными глазами заправского убийцы.
— Так сегодня. Жди. Готовься, большевичок. Ночью тебя на вилы точно поднимут. Этот не пощадит!
Вечер близился. А обещанного страшного серого волка все не вели.
А я ждал. И дождался!
Перед отбоем дверь камеры с лязганьем отворилась. Постояльцы уже стояли на ногах, как на параде, торжественно встречая долгожданного и страшного гостя.
И вот порог перешагнул этот самый новенький. Нет, вовсе не волк. Скорее, он походил на медведя — огромный, необъятный. Он быстро и деловито обвел глазами присутствующих. Скользнул взором по Звиру, узнал, поджав губы, кивнул.
Потом его пристальный взгляд остановился на мне. Он расплылся в хищной улыбке, шагнул ко мне навстречу очень быстро и резко — трудно представить в нем такую прыть. И…
Глава седьмая
«Медведь» распахнул свои медвежьи объятия, сжал меня до хруста костей. И стал похлопывать по спине, добродушно приговаривая:
— Ванька, тебя-то какими судьбами! Доагитировался за своих бородатых Карла с Марксом?
— Доагитировался, дядя Юлиан, — вздохнул я.
«Чудны дела твои, Господи», — так говаривал мой дед. Тот самый долгожданный и страшный националист оказался нашим соседом и отцовским приятелем Сотником.
Отпустив меня, он огляделся на присутствующих. Сразу увидел, как окрысились сокамерники. Встал посреди камеры, скрестив руки на груди. И объявил:
— Мальца руками не трогать. И зубами не грызть. Малец хороший. Просто у него своя вера, а у нас своя.
Слова звучали как приказ. А приказы принято выполнять безоговорочно. Так что своим я в камере не стал, все меня сторонились, кроме Сотника, любившего поточить со мной лясы, как с непримиримым идейным противником. Но и трогать меня никто не смел. Даже после того, как Сотника и Звира перевели в камеру смертников.
Взяли их вместе на горяченьком, когда они грабили почтовый пункт, экспроприируя средства на освобождение Галиции от польского ига. Как я понял, у них это была не первая их экспроприация. Но на сей раз все закончилось перестрелкой с полицией, сопряженной с жертвами и арестом.
Учитывая их прошлые криминальные заслуги, обоим выписали смертную казнь. И началась длинная юридическая процедура кассаций, апелляций, просьб о помиловании. Особых надежд на успех не было, но для приговоренных появлялась возможность потянуть чуток время на этой земле. А там, глядишь, что и изменится. Ибо весь мир сейчас походил на пороховой склад, в котором устроили курилку.
По поводу Звира никаких сожалений у меня не было: есть люди, которые рождены для виселицы, и с первого взгляда видно — он именно из таких. А вот Сотника было жалко просто до боли. Все же помимо пещерного национализма в нем было много хорошего: душевная широта, щедрость, истинная любовь к своему народу. Кроме того, я был благодарен, что он спас меня. Иначе рано или поздно националисты задавили бы меня в камере.
Потекли какие-то бессмысленные дни. Я ни с кем не общался. Разговоры сокамерников сводились к способам обработки их жалких наделов земли. К виду на урожай. К тому, какие все паны мерзавцы и кого надо будет повесить в первую очередь, когда Украина станет свободной.
Ни прессу, ни книг в камеру не доставляли. Что творилось на воле, мы знали плохо. В последнее время все чаще разговоры шли о войне с немцами. Только все почему-то считали, что война будет вместе с немцами против СССР, а не против немцев. Советский Союз сокамерники считали порождением ада. Спорить с ними было бесполезно, потому что, стоило заикнуться о государстве рабочих и крестьян, на меня тут же смотрели с явным желанием причинить боль и мучения.
Следственные органы интерес ко мне потеряли. Пан Завойчинский не вызвал больше ни разу — даже стало как-то недоставать наших бесед. Вместе с тем мне светил приличный срок, и дикая тоска стискивала от осознания того, сколько времени я потеряю в застенках. В моем возрасте эти пять-шесть лет казались вечностью.
Ощущая, что впадаю в тоску, о своей судьбе я старался не думать. И правильно делал. Потому что судьба, она такая — непредсказуемая.
В сентябре 1939 года по тюрьме прошел слух, что Германия напала на Польшу. Вовсю идет мобилизация. А Красная армия вошла на Западную Украину.
Следователь Завойчинский, который наконец сподобился меня вызвать, чтобы дать подписать итоговые документы следствия, выглядел сейчас вовсе не сонным, а злым как черт.
— Рано радуетесь, клопы тюремные! — воскликнул он. — Сейчас по правилам военного времени вас всех к стенке поставят!
На этом наш разговор закончился. А заодно закончилась и еда. Нас просто перестали кормить. Теперь уже не открывалось окошко, не совали в него миски с баландой. Пришел настоящий голод. В общем, к стенке нас никто ставить не стал. Нас просто решили заморить.
Но мы выжили. Через неделю охрана побросала ключи и исчезла. Нам удалось вскрыть сначала свою камеру, а потом и другие.
Пришли советские войска. Брест вошел в советскую зону оккупации. И теперь я шел по улице, ощущал лицом порывы осеннего воздуха. И мне не верилось, что я опять живу полноценно, а не прозябаю в каменных застенках.
Кое-как, на перекладных, я добрался до дома. Застал там всю семью. Слава Богу, все мои выжили.
Сбылась наша мечта о пришествии СССР, но она была сильно омрачена. Все-таки поляки никак не желали уходить просто так, без крови. Я с горестью узнал, что наша подпольная организация КПЗУ, зная о подходе советских войск, провела собрание и решила встретить освободителей празднично. На въезде в село устроили все как положено: девушки в сарафанах, каравай, даже плакат написали по-русски «Добро пожаловать, освободители». Весь комитет по встрече высыпал встречать.
Вот появилась длинная колонна — с машинами и артиллерией. И люди почувствовали неладное при ее приближении. Она казалась не похожей на Красную армию.
Оказалось, что это отступающая, обозленная польская армия. Поняв, что встречают не их, а РККА, паны пришли в неистовство. Арестовали весь актив, оттащили в школу и там всю ночь пытали. Утром десять истерзанных подпольщиков солдаты отвели на кладбище. Зачитали постановление военного командования, где половина слов была «изменники». И расстреляли.
Понятное дело, что любви к польским властям это не добавило. И в народе было скрытое ликование, что Польша как государство перестала существовать. Даже местные поляки, и те радовались: натерпелись от своих же панов не меньше нашего.
Несмотря на все горести и потери, жизнь продолжалась. Новая жизнь. Я стал гражданином Советского Союза. И уже не прятался в подполье, открыто носил комсомольский значок.
Начиналась новая, трудная, но, я был уверен, счастливая жизнь. Как будто тебя вывели из чулана на улицу, и ты увидел широкий простор, полный чудес и возможностей…
Глава восьмая
— Я уезжаю, — как бы между делом произнесла Арина.
Мы стояли на заснеженном берегу огибающей село реки, и девушка смотрела куда-то вдаль, при этом не видя ничего, вся погрузившись в себя.
Задумчивость — это было настолько редкое ее состояние, что я решил подивиться на него. А потом до меня дошло это холодное слово — уезжаю.
— Куда? — спросил я.
— В Белоруссию. В медицинское училище.
— А я? — Во мне стали подниматься возмущение и обида.
— А ты остаешься. Куда же ты уедешь от всех своих забот? — Она рассмеялась и стала сама собой — беззаботной птахой, в которой надолго не задерживались серьезные мысли и переживания.
Я совсем погрустнел и еще раз, без особой надежды, спросил:
— А мы?
— Мы, — произнесла она рассеянно. — Ну конечно. Я буду тебе писать.
И она уехала. Поступила в медучилище. А я остался.
Арина вспомнила свое обещание и нашла время на страничку в конверте, где писала, как у нее все хорошо, сколько в Минске магазинов, театров и соблазнов, но она девушка серьезная и предпочитает только учиться, во что верилось с трудом. Грустила, что денег не хватает на все, — в это верилось больше. А чувства мои бурлили: не забыла, вспомнила, написала!
Собирая рассыпанные зерна здравомыслия, я ясно осознавал, что не светит нам с ней ничего в будущем. И что единственное письмо за год — это отписка. Но чувства всячески этому сопротивлялись.
А вообще теперь я старался отодвигать от себя подальше всякие душевно-любовные терзания. Иногда заглядывался на девчонок, а они — на меня, но позволить себе крутить с ними шашни не мог. Да и после неудач на сердечном фронте стал слишком критично относиться к своей внешности. Явно же не герой-любовник из кинофильмов, вкус к которым мы прочувствовали, когда кинотеатр в Вяльцах стал доступен обычному человеку. Не вышел я ростом, был весь квадратно-приземистый, как тяжелый трактор. И стеснялся своих широченных, мозолистых, будто сделанных из чугуна ладоней. С детства на кузнице отцу помогал, вот такие руки-тиски и заработал. Хотя и плюсы были — хватка такая, что никто не вырвется. И кулак увесистый, что им, наверное, быка смог бы опрокинуть, хотя не пробовал — ничего мне плохого те самые быки не сделали. А вот те, кто сделали, от могучего удара сразу в землю пикировали. Но все равно я мечтал об ухоженных руках с музыкальными пальцами. Не дано!
В общем, куда такому с девчонками, небесными созданиями, накоротке общаться! Кроме того, рядом со мной не просто девчонки. Рядом — товарищи по комсомолу. И задача у нас общая и важная — строить новую жизнь.
Перемены можно воспринимать с радостью или с печалью. Но они всегда тревожны. Особенно такие грандиозные, когда меняются весь многовековой уклад, государственные и экономические основы. Когда приходит другая власть.
Кто-то от перемен отгораживается, ностальгируя по прошлому. Кто-то идет радостно им навстречу в уверенности, что все будет только лучше. Особенно приятно шагать вперед, когда молодая кровь бурлит в жилах, когда у тебя несгибаемая уверенность в счастливом будущем и стремление сбросить проржавелые оковы прошлого. И еще — когда ты комсомолец в социалистической стране и все дороги для тебя открыты.
Воссоединение наших земель с СССР, конечно, было делом непростым и полным самых разных эксцессов. И новая власть достаточно умело действовала кнутом и пряником.
Перво‐наперво мелким гребешком прошлись по представителям польской администрации, военным, полицейским. Кого выселили в дальние заснеженные края, кого простили, а тех, кто запятнал себя преступлениями против народа или планировал вооруженную борьбу, — с теми по всей строгости.
Однако если с поляками эксцессы были единичными, то украинские националистические движения ринулись в бой с «москальскими оккупантами» со всей своей дури. Понятное дело, что подбивали их на это немцы. С оккупированной фашистами Польши шли и шли диверсанты, целые националистические отряды. И во всей красе проявляли свою звериную сущность.
Появлялись листовки, зовущие народ на бунт и призывающие сжигать сельсоветы и колхозы. Но народ сжигать ничего не спешил, поэтому националистические террористические группы занимались этим сами. Притом с потрясающим воображение зверством. Отрубить головы председателю колхоза и его семье, развесить их на штакетнике, как в сказках про Бабу Ягу, — это было в порядке вещей.
Советскую власть украинские националисты ненавидели люто. Ну и советская власть платила им той же монетой: арестовывала, ставила к стенке, выселяла. А из-за границы приходили новые бандотряды. И они готовы были резать каждого несогласного. Мечта о Великой Галиции перед ними сияла недостижимым мертвенным светом. И уже шептались они о намеченном всеобщем восстании, которое должно затронуть не только Украину, но и некоторые южные российские области.
Бандналеты в Полесье стали не редкостью. Их было куда больше, чем при поляках: националисты просто закусили удила. Хотя именно в нашей местности все было относительно спокойно.
Да и власти не сильно донимали народ. Лишь поначалу почистили окрестности от старых польских начальников и помещиков. Выселили богатеев и кулаков, которых и так все ненавидели. В том числе выдворили отца моего школьного врага и антагониста Купчика с семьей.
Некоторые высланные через год вернулись назад. А часть из них вступила в колхоз «Родная Украина».
Как простой народ относился к новой власти? Ну, как обычно — настороженно и с недоверием. Вообще, у местных к любой власти отношение фатальное. Она издавна считалась наказанием от Бога. От нее надлежало держаться подальше. Бить поклоны. И всегда держать за спиной вилы, чтобы воткнуть их ей при необходимости в спину. Потому как на Западной Украине власть всегда была чужая. Эту несчастную землю испокон веков делили между собой большие державы.
Особенно волновал местных крестьян вопрос колхозов. Одним из главных козырей пропаганды против Советов в Польше было: «Вот если коммунисты придут, то всех в колхоз загонят. Станете даже не в крепостных, а в рабах у Сталина. Даже бабы общие будут». И действовало.
Страх, однако, быстро развеялся. Под угрозой револьвера никто в коллективные хозяйства никого не загонял. И шли в них не особо активно — к началу войны записалось не больше четверти наших селян.
У любого крестьянина такое свойство — он все время выгадывает. Вот и выгадывали: где сытнее, где власть меньше обижать будет. Но в целом настроения были вполне лояльные. Советскую власть приняли. Да, именно приняли, как данность. Для большинства селян своей она так и не стала.
Обывательская жизнь достаточно быстро вошла в новую, относительно спокойную колею. Люди продолжили трудиться, растить хлеб, учить детей. При этом материальное положение медленно, но улучшалось. Приходили позитивные изменения. В городе разворачивались новые предприятия. Открывались клубы, детские сады. Появилась потребкооперация с приличными товарами для крестьян. Бурлила общественная жизнь, в которую вовлекали в основном нас, молодежь, и нам это нравилось.
В сельсовете организовали самообучение народа, началась ликвидация безграмотности — людей еженедельно собирали в избе-читальне, под которую был отдан дом выселенного кулака, и учили складывать буквы в слова. Беднякам дали землю, за что те были очень сильно благодарны новой власти.
В Вяльцах была создана машинно-тракторная станция, призванная заменить тяжелый сельский ручной труд на машинный. Верховодили там веселые и отзывчивые, хотя иногда и буйные ребята, которых направили к нам из России по комсомольскому набору. Пришла и техника — трактора, комбайны. Прибыли агрономы. Из России везли качественный посевной материал. Забрезжил впереди пока еще далекий, но уже ощутимый свет достатка и сытости, так редко посещавших наши голодные края.
Мне лично все происходящее было в радость. Я был уверен, что советская власть — это единственный способ вывести западноукраинский народ из вечного рабства, нищеты и отсталости. И был готов приложить для этого все силы.
Между тем наш дом опустел. В республике наблюдалась дикая нехватка местных проверенных кадров, поэтому отец с матерью и братья разъехались по всей Украине. Отца назначили председателем райсовета во Львовской области. Братья оказались на службе в различных партийных органах. В результате в нашем большом доме остались только я, моя двоюродная сестра Оксана, а потом из глуши приехала тетка Мариша — полнотелая, добрая, заботливая и очень шумная женщина, изумительно готовившая и вечно сокрушавшаяся, что мы худенькие и на недокормышей похожи. Жили мы очень дружно.
Кузню пришлось забросить и передать в колхоз. Оно и к лучшему. Меня тянуло к серьезной технике. Так я оказался в ремонтных мастерских МТС. Имея тягу ко всякому железу, я там быстро постигал рабочую профессию.
Поскольку среднее образование я так и не получил, то записался в вечернюю школу. Мечтал потом поступить в политехнический институт, стать повелителем сложных машин.
Наша сельская школа сильно разрослась. Под нее отдали кирпичный дом бывшего польского сельского старосты. Днем там обучали детей, вечером — взрослых.
Польского директора компетентные люди куда-то увезли и обратно не привезли. Наш любимый русский учитель Станиславский уехал в район заведовать всем образованием. А вот украинец-националист Химик оставался на своем месте незыблемо при всех режимах.
Еще нам прислали двоих девчонок, только окончивших учительские курсы в Сибири. Это были молодые комсомолки, веселые, изо всех сил пытавшиеся казаться строгими. Мы относились к ним с пиететом. Они были для нас из другого мира, куда более светлого.
Интересно, что перед молоденькими учительницами Химик заискивал, юлил и всячески им угождал. Но я пару раз ловил его тайный взгляд в спину, и он был как выстрел — полный энергии такой ненависти, что мне за них становилось страшно.
Вокруг Химика продолжали крутиться его любимчики, нашпигованные националистической идеологией. Вскоре в село вернулся Купчик со своим оруженосцем Оглоблей. Кстати, сути их отношений я никогда понять не мог. Оглобля был гораздо умнее своего «сеньора», куда более образован, начитан, да еще и физически сильнее. Но добровольно определил для себя такую странную подчиненную роль.
Пришибленные и притихшие, эти двое устроились работать на складах в Вяльцах и, как встарь, снова крутились около учителя. Но при этом хорошо затаились, не демонстрируя своих истинных взглядов, так что предъявить им было нечего.
Конечно, мне нелегко было. Общественная работа, заботы по дому, мастерские и еще вечерняя школа. Но я справлялся. Мне казалось, что запас сил у меня неисчерпаем.
Постепенно передо мной вставали две перспективы: институт или призыв в РККА по достижении девятнадцати лет. Притом армия виделась более вероятной, и я даже был этому где-то рад. Не то чтобы я имел склонность к военной службе, но ведь может и понравиться, а дело это для страны важное.
За готовность тянуть военную лямку соседи искренне считали меня дураком. Сами селяне в большинстве своем на военную службу не стремились. Опыт постоянных переходов этой территории от одного государства к другому приучил местный народ ни за кого добровольно не воевать, потому как есть риск, что опять придут другие и спросят: «А чего это ты, дорогой человек, за тех, а не за этих бился?» И вообще, хата наша с краю, да еще кустами прикрыта, чтобы не увидели ненароком.
В общем, пребывал я в оптимизме. В будущее смотрел бодро. И предпочитал не замечать, что под боком творится что-то нехорошее, назревает напряжение. Международная обстановка накалялась, но это Бог с ней. Хуже, что бурления в республике не прекращались, а уходили куда-то вглубь. Тайный враг сорганизовывался и раскидывал свои сети. А такой враг куда хуже явного. И лица этих врагов стали постепенно возникать передо мной.
В тот субботний вечер мы с ребятами из МТС отправились в Вяльцы, в городской клуб, под который был отдан первый в городе кинотеатр. Там давал концерт духовой оркестр, один из тех, что создали при недавно образованной областной филармонии для культурного воспитания трудящихся.
Музыку я всегда любил. Притом бодрые военные марши мне по душе куда больше, чем церковные песнопения. Такие мелодии духовой оркестр из Луцка и наяривал — азартно и вполне профессионально.
Отзвенел «Марш авиаторов». Под аплодисменты артисты перевели дыхание. И я столкнулся глазами с одним из них. Недобрыми, какими-то оловянными. Которые ни с какими другими глазами не спутаешь.
Мы поймали взгляды друг друга. И тут же отвели их. Зачем пялиться, когда и так все ясно?
На сцене, в обнимку с медной трубой, радовал публику своей игрой Звир.