Романов В.И.
Первый шпион Америки
Пролог
3 декабря 1918 года Ксенофона Дмитриевича Каламатиано и еще восьмерых обвиняемых в заговоре против Советской власти снова привезли в помещение Революционного трибунала. Комната, где проходили судебные заседания, была небольшая, с двумя зарешеченными окнами, выходящими в тихий садик. Устроители, чтобы создать видимость настоящего суда, места для подсудимых отгородили деревянным барьером, а для зрителей оставили скамейки, в спешке забыв о лепнине на потолке, изображающей радостных амуров, дующих в свои дудки. Видимо, при господах в этой комнате была спальня, и амуры так живо напоминали об этом.
Теперь же спертый прокуренный воздух, смешанный с запахами потных портянок и сапожной ваксы, шибал в нос каждому, кто входил в зал заседаний. Со вчерашнего дня пол в комнате помыть не успели, и засохшие комья грязи лежали на исполосованном солдатскими сапогами и прикладами винтовок некогда дорогом паркете старого дворянского особняка. Охрана завела подсудимых за деревянный барьер и встала по краям.
Они расселись, как и в первый день, еще 28 ноября, когда только начались слушания дела. Каламатиано с молодым Петей Лесневским и сорокапятилетним бывшим полковником конной артиллерии Александром Фрайдом — на первый ряд, за ними уже Маша, сестра Сашки, чех Вацлав Пшеничка и другие. Фрайд знал, что арестована и Анна Михайловна, его с Машей мать, но почему-то в рассмотрении этого дела ее имя не фигурировало. Ес схватили, когда она попыталась спрятать в туалете сверток с деньгами, принесенный Рейли. «Все-таки он негодяй! — подумал Ксенофон Дмитриевич. — Ведь прекрасно знал, что не нужно устраивать из Сашкиной квартиры конспиративную, но Сидней, пользуясь добротой хозяев, и их вовлек в свои авантюры, не говоря уже о Маше…» Она простыла в камере и теперь сидела с платком в руках: нос распух от чиханий и мокроты, глаза слезились. Надо же до такой степени вбить в голову восемнадцатилетней девчонке эти рассуждения о скорой свободе, о святой борьбе против большевиков, что Маша возомнила себя чуть ли не Жанной д\'Арк. После допроса в ВЧК Петерс, который вместе с Кингисеппом расследовал это дело, даже собирался отпустить ее, но она, услышав, что ее освобождают, возмутилась, заявила, что была правой рукой Сиднея Рейли и все решения они принимали сообща и что именно она настояла на том, что если им не удастся захватить Кремль, то Ленина надо будет обязательно застрелить. Петерс поначалу не хотел записывать этот бред в протокол, но Маша настояла и теперь проходила как одна из организаторов антибольшевистского международного заговора.
В качестве зрителей обычно приглашали солдат из охраны. Они заполняли до отказа небольшой зальчик, шумно обсуждали ход заседаний, иногда аплодировали, дымили махрой, время от времени бросая суровые выкрики типа: «Вздернуть бы его, гада!» или «Самого бы его в окопы вшей кормить!». Реплики относились к Каламатиано, который на вопрос судьи: «Хотели ли вы втянуть Советскую республику в мировую бойню на стороне Антанты?» — ответил утвердительно. Солдаты, еще недавно мерзшие в окопах на первой мировой, очень болезненно переживали вопрос о продолжении войны и остро на это отреагировали. Председательствующий Ревтрибунала Кар клин еле утихомирил зал. Помимо солдат в зале сидели два старика и несколько старух. Старики плохо слышали и постоянно переспрашивали старух. Для них суд был наподобие театрального спектакля, и они внимательно слушали вопросы главного обвинителя, ответы подсудимых, живо реагируя, громко вздыхая или кряхтя, подчас издавая странные восклицания вроде «Эхма!» или «Эколь!».
Когда подсудимых ввели в зал, публика уже сидела и приветствовала их радостными выкриками:
— Спета песенка контриков!
— Пожировали и будет!
— Сейчас всем припечатают по третье число! — намекая, что сегодня должны зачитать наконец-то приговор.
Последний голос прозвучал звонко и раскатисто, и Каламатиано захотелось увидеть этого молодого солдатика. Он оглядел зал и вдруг оцепенел от неожиданности: на последнем ряду в заячьей шубке сидела Аглая Николаевна Ясеневская. Ксенофон Дмитриевич даже приподнялся, чтобы получше ее разглядеть, потому что ее, худенькую, изящную, то и дело перекрывали широкие солдатские спины, и наконец увидел ее смущенное лицо и блестевшие от слез глаза, которые с болью и нежностью смотрели на него. Каламатиано не сразу дотронулся до Пети Ясеневского, ее сына, молча указав ему на зал. И Петя тоже приподнялся, чтобы увидеть мать.
— Сидеть! — замахнувшись прикладом, рявкнул охранник, и они оба снова сели.
Аглая Николаевна, понимая, что ее не видно, неожиданно поднялась и осталась стоять все заседание, чтобы и Ксенофон, и Петя могли встречаться с ней взглядами. Но, не выдержав и первых секунд такого тайного переглядывания с двумя близкими ей людьми, она молча расплакалась, вытащила платок и сжала им рот, чтобы не прорвались рыдания. Смахнул невольную слезу и Каламатиано. Солдаты в зале мгновенно это заметили.
— Поздно, сволочь, слезы лить! — выкрикнул один из солдат. — Трибунал не разжалобишь!
— Пусть поплачет перед смертью! — засмеялся другой.
Ксенофон Дмитриевич больше всего боялся, как бы насмешники не обнаружили Аглаю Николаевну и не стали бы над нею потешаться. Поэтому он долго старался не смотреть на нее. Аглая Николаевна сквозь слезы уже улыбалась ему, а Петя еле заметно помахал ей рукой.
В зал из тайной комнаты, где совещались члены трибунала, определяя наказание каждому из подсудимых, вышли Петерс и обвинитель Крыленко и сели на первый ряд. Они оба уже знали приговор, и Крыленко выглядел веселым, даже задорным. Человек в кожаной тужурке, сидевший позади Крыленко, что-то сказал ему, и главный обвинитель заулыбался, посмотрел на Петерса, который выглядел хмурым и усталым. В своей обвинительной речи Крыленко поставил в вину Каламатиано даже то, что он наполовину русский и, «воспользовавшись этим, маскируясь под русского человека, этот глубоко враждебный нам американский агент капитализма сумел втереться в доверие к некоторым нашим гражданам, опутать их своей контрреволюционной ложью, заманить тушенкой, деньгами, мечтами о заграничном рае и сделать их предателями и изменниками. Тридцать человек стали агентами Каламатиано! Глубоко законспирированная агентурная сеть поставляла враждебной нам Антанте военные секреты, готовила почву для удушения нашей молодой республики. С одобрения Каламатиано готовилось и убийство нашего вождя товарища Ленина. Не удалось! Вражеские пули только ранили горячо любимого нами товарища Ленина, но он жив назло всем врагам и продолжает трудиться во имя будущего нашей республики!». Последние слова Крыленко почти выкрикнул в зал, и солдаты, дымившие махрой, радостно зааплодировали. Голос у обвинителя был звонкий и сильный, можно сказать, даже проникновенный, и старухи, слушая страшный рассказ о злодеяниях американского и других шпионов, плакали и шмыгали носом, а старики хмурили брови и сурово сжимали кулаки.
Но сейчас Крыленко радостно и увлеченно о чем-то рассказывал Петерсу. Тот нехотя кивал, а потом, вскинув голову, почему-то с обидой посмотрел на Каламатиано, и сухой колючий взгляд заместителя Дзержинского не сулил ничего хорошего. Петерс обернулся, увидел Аглаю Николаевну и снова взглянул на Каламатиано, на этот раз по его губам скользнула почти незаметная улыбка, как бы говорящая’ ну что, сделал я тебе подарок?
Через минуту из комнаты для совещании вышли члены Революционного трибунала, семь человек, и шумно уселись за длинный стол, покрытый кумачом.
Председатель, не садясь, взял бумагу и суровым голосом произнес:
— Для оглашения приговора прошу всех встать! Все поднялись.
— Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики Революционный трибунал при Всероссийском ЦИК Советов в заседании своем от 3 декабря 1918 года, заслушав и рассмотрев дело Ксенофона Дмитриевича Каламатиано, Фрайда Александра и Фрайд Марии, Лесневского, Пшенички…
Каламатиано не отрываясь смотрел на Аглаю Николаевну, это ему позволялось, и она смотрела на него. И для них больше ничего не существовало. Председательствующий обвинял Ксенофона Дмитриевича в контрреволюционном заговоре вместе с Локкартом, Рейли, Гренаром и Вертемоном. Но четырех последних в зале суда не было. Все четверо уже покинули Россию, и Локкарт с Рейли находились в Лондоне, а Вертсмон с Гренаром в Париже, следя оттуда за процессом над собою. Причем Локкарта дважды арестовывали и дважды выпускали. Последний раз выпустив 1 октября и в принудительном порядке отправив в Англию.
Роберту повезло. Как только его захватили в своей квартире в ночь на 1 сентября 18-го года чекисты, английский премьер Ллойд-Джордж отдал приказ об аресте Максима Литвинова, который неофициально, как и Локкарт, выполнял обязанности советского посла в Лондоне. Ленин недолго мучился и согласился обменять Литвинова на Локкарта. Каламатиано же менять было не на кого, хотя Петерс нешуточно предлагал ему отправить телеграмму Пулу — московский генконсул успел улизнуть, — чтобы тот попросил президента Вильсона связаться с Лениным и предложить кремлевскому вождю тушенку в обмен на освобождение Каламатиано. Видимо, Дзержинский или Петерс проговаривали этот вопрос с Лениным и Свердловым, и те дали согласие. Но Ксенофона Дмитриевича покоробила сама форма такого обмена: живого человека на тушенку. Что-то было в этом постыдное, оскорбительное, и он отказался в Кремль посылать телеграмму о помиловании. Хотя это был шанс выжить. «А какая разница, на что вас обменяют: на другого человека или на пять вагонов тушенки, — рассердился Петерс, — вам просто идут навстречу, а вы ведете себя как… как институтка!» Странно, что тогда нашло на Каламатиано и почему он отказался, ему до сих пор было непонятно.
— …признал предъявленные им обвинения в заключении обвинительной коллегии при Революционном трибунале ВЦИК доказанными и постановил… — Председатель выдержал паузу, обведя хмурым взглядом зал, и, набрав побольше воздуха в легкие, чеканным голосом объявил: — Каламатиано Ксенофона Дмитриевича, Фрайда Александра Григорьевича, а также заочно Локкарта, Рейли, Вертемона и Гренара расстрелять!
Из зала донесся тихий стон, и Каламатиано увидел, как Аглая Николаевна стала медленно сползать на скамью, ноги уже не держали ее. Он рванулся по направлению к ней, но охранник поднял винтовку, как бы преграждая ему путь. Маше дали пять лет тюрьмы с применением принудительных работ, видимо, ее заявление о близости к Рейли сочли любовным угаром и только, хотя пять лет слишком суровое наказание за любовь. Пете дали три года, хотя Петерс обещал, что его вообще осудят условно или выпустят до суда. Но не выпустили и дали три года тюрьмы с применением принудительных работ. Вацлава Пшеничку осудили на срок до прекращения чехословаками военных действий против Советской власти.
Испуг за Аглаю Николаевну смазал восприятие приговора у самого Каламатиано. Он отнесся к этому почти спокойно, и только взглянув на Сашку Фрайда и Петю Лесневского, на побледневших лицах которых читались страх и растерянность, Ксенофон Дмитриевич ощутит и на своей спине ознобный холодок. Расстрелять. Спазмы перехватили горло, и Каламатиано облокотился на перила, чтобы, не дай Бог, не упасть и дослушать приговор до конца.
— Третье декабря тысяча девятьсот восемнадцатого года. Председательствующий Карклин, члены Революционного трибунала Веселовский, Галкин, Платонов, Петерсон, Томский, Сельтенев, — выговорил Карклин. — На этом заседание Революционного трибунала объявляется закрытым.
И теперь они расстанутся навсегда. Народ стал шумно покидать зал. Петерс с недоброй усмешкой снова бросил взгляд на Каламатиано, как бы говоря: ну что, доигрался? Но Ксенофон Дмитриевич не хотел отвечать ему, он смотрел на Аглаю Николаевну, которую солдат, караульный помещения, не спеша оттеснял к выходу. Подошел Сашка Фрайд, они обнялись, поцеловались на прощание, Маша обняла брата и Каламатиано, прижавшись к ним обоим и швыркая простуженным носом. Ксенофон Дмитриевич на мгновение отвлекся, а когда снова обернулся к выходу, Аглаи Николаевны уже не было, а караульный запирал дверь на засов.
Каламатиано огорчился, что пропустил ее уход. Он обнял Петю, который сиротливо стоял поодаль, и Лесневский, насколько хватало сил, сжал его в крепких объятиях.
— Три года пролетят быстро, это совсем немного, — прошептал Ксенофон Дмитриевич.
— А как же вы? — упавшим голосом произнес Лесневский.
— Береги маму, я любил ее и всегда буду любить! Они разъединились. На глазах Пети сверкали слезы.
— Как же это, Ксенофон Дмитриевич?! Почему? — Маша заплакала, прижалась к нему.
— Когда выйдешь из тюрьмы, уезжайте с мамой из этой страны, если, конечно, большевики не падут к тому времени, во что я верю, ибо так долго продолжаться не может. Любая тирания рано или поздно заканчивается крахом. Так учит история. А мы с Сашей лишь первые жертвы этого красного режима. Отправляйтесь с мамой ко мне и расскажите о наших последних часах. Мы все когда-нибудь встретимся на небесах. Все.
— Выходи по одному! — зычно крикнул охранник. — Руки за спину! Не разговаривать!
Они вышли на мороз, дыхание перехватило, и Каламатиано вдруг подумал: «Ну вот и все. Сегодня или завтра. И я этот мир больше никогда не увижу. Неужели такое возможно? О Боже! Господи! Дай мне силы прийти к тебе!»
Их затолкали в грузовик, посадили в середине, а охрана села по углам, наставив на них винтовки.
«Неужели я жил в этом мире? Любил, страдал, за что-то боролся? И вот теперь со всем этим придется расстаться. Я еще не знаю, что ожидает меня за пересечением земной грани. Может быть, ничего. Чернота ночи и забвение. Скоро мне предстоит это понять. Я еще не знаю. Но кто тогда вспомнит обо мне? Несколько людей. И это все. Все. Все…»
1
С первых дней декабря 1918 года морозы в Москве не ослабевали, температура держалась около двадцати, опускаясь ночью до двадцати пяти и ниже. И зачастую с гуляющим, закручивающим снежные змейки на дорогах злобным ветерком, терпеть который, выставив открытое лицо, больше двух-трех минут было нестерпимо. Даже свыкшихся с холодными зимами москвичей эти морозы приводили в мрачное расположение духа, не говоря уже о южанах и теплолюбивых европейцах. А закаленные норд-вестом англичане и шотландцы, кого по воле случая занесло в этот опаленный революцией и, казалось, погибающий город, кряхтели от неудовольствия и заматывали лицо до самых глаз шарфом. Холод выжигал не только улицы, но и когда-то по-русски жаркие дома. Ибо не хватало элементарного: дров и каменного угля. Чтобы спастись от трескучих морозов, московский люд жег старую мебель и книги. Еще хуже обстояло дело с бензином и керосином. Суровые ограничения ввели даже для правительственных машин, а в керосиновые лавки с ночи выстраивались очереди. Не хватало хлеба. По утрам у булочных привоза ждали часа по четыре, а привезенный хлеб раскупали минут за сорок, но люди не расходились, чтоб дождаться к позднему вечеру или к завтрашнему дню новой партии.
К ночи улицы вымирали, погружаясь во тьму. Окна домов изредка озарялись изнутри жидким желтоватым светом свечей и электричества, которое включали в вечернее время на час-два. Такой, погруженной во тьму, и увидел Россию приехавший через год в Москву розовощекий английский писатель-фантаст Герберт Уэллс, о чем не преминул упомянуть в разговоре с щупленьким, невысокого росточка вождем со звонким именем Ленин, встретившись с ним в Кремле. Но Ильич, не испытывавший нужды ни в электричестве, ни в тепле, по-свойски выбранил фантаста за неверие в коммунистическую идею и пообещал к следующему приезду встретить писателя яркой иллюминацией огней, что и произошло через четырнадцать лет, в 1934 году, и весьма поразило классика мировой литературы. На своем писательском веку он напридумывал много разных невероятных чудес, но тут увидел чудо живое, всамделишное. Встретил Уэллса, правда, уже другой вождь, но с таким же звучным именем — Сталин, угостил хорошим грузинским вином и нежным, сочным барашком, рассказал о великих стройках — Днепрогэсе, Магнитке, Беломорканале и пригласил приехать еще лет через десять.
— Ми через год построим метро в дэсять раз лучше вашего, — с акцентом, неторопливо, расхаживая с трубкой по кабинету, говорил Иосиф Виссарионович. — Это будут залитые свэтом дворцы под землей из мрамора и гранита. Всэ люди будут счастливы, сыты и веселы. Ми создадим самую вэликую страну в мире.
И как ни странно, Уэллс Сталину поверил, хоть и проживал уже шестьдесят девятый год своей жизни и хорошо знал цену всякому слову. Но от неторопливого и глухого сталинского баритона исходила столь твердая уверенность, что не проникнуться ею было никак невозможно. А потом он и сам увидел, что рыженький картавый вождь с тоненьким голоском оказался прав: центральную улицу, еще при жизни названную в честь его друга Максима Горького, так иллюминировали ради праздника, что вечером было так же светло, как днем.
Но тогда, в конце восемнадцатого, закутанные в шубы, тулупы, шали и шарфы москвичи, отважно бросавшиеся в декабрьский мороз, еще не подозревали о своем светлом будущем, проклиная новую власть и считая последние часы ее затянувшейся агонии. Даже в Кремле плохо верили, что им удастся продержаться и следующий год. И в этом тупом отчаянии новые правители ожесточались все сильнее, и раннее утро во внутреннем дворе Лубянской тюрьмы начиналось сухим треском револьверных выстрелов. Шли расстрелы, приговоры приводились в исполнение. Жители окрестных домов молча осеняли себя крестом, радуясь, что их миновала эта жуткая участь. От сухих морозных хлопков просыпались и вздрагивали узники, понимая, что следующего утра, может быть, им не увидеть.
Но как нельзя привыкнуть к этим выстрелам, так невозможно было притерпеться к холоду, особенно лютому в своей тихой тюремной ярости. Подчас он сводил с ума узников. Кен, как еще недавно по-дружески звал его Сиднеи Рейли, быстро переделав греко-русское имя Ксенофон на англо-американский лад, сидел в одиночной камере на Лубянке уже четвертый месяц. Молодой человек с черными, немного вьющимися волосами со строгим пробором, детским, беззащитным на первый взгляд лицом, с чуть выпяченной вперед, как у капризного ребенка, нижней губой, он одеждой и предупредительными манерами походил больше на банковского клерка или распорядительного управляющего, но никак не на преступника, заточенного в одиночку ВЧК. Лишь напряженный и цепкий взгляд выдавал огромную работу ума и заставлял внимательнее присмотреться к неприметному молодому человеку. Впрочем, образ клерка создавался намеренно, Кен специально так одевался: неброский черный костюм из тонкого английского сукна, белая льняная рубашка, запонки, однотонный черный галстук с неизменной «брульянтовой» булавкой и черные, начищенные до блеска штиблеты на толстой подошве. За четыре месяца костюм сильно помялся, а воротнички всей дюжины рубашек, что ему принесли из дома, изрядно загрязнились. Манжеты Кен подворачивал и прятал в рукава пиджака, а спереди рубашку прикрывала атласная пикейная жилетка, еще не утратившая свой привлекательный вид.
Когда Кена арестовали 18 сентября во дворике американского консульства, на нем помимо костюма был еще темно-синий плащ с шерстяной клетчатой подстежкой. Он прекрасно служил узнику в первые дни одеялом по ночам, но через неделю плащ украли. Из закрытой камеры. На вопрос Ксенофона, куда исчез плащ, охранник Серафим, низкорослый и довольно помятого вида мужичонка, решивший вдруг сменить метлу дворника на тяжелую связку тюремных ключей, лишь почесал затылок и недоуменно развел руками, хотя по его заспанной небритой роже было видно, что он нагло лжет. В целях экономии мыла Серафим брился через два дня на третий. Голубые, небесного цвета глазки его постоянно слезились, гной выступал на красных подглазьях, и Кен, еще в первый раз увидев охранника, посоветовал ему обратиться к врачу и вылечить конъюнктивит, потому что болезнь заразная и он заразит ею своих близких и узников.
— Мазь какую-то дала соседка, мажу вот, да, видно, не помогает. А родственников нет, заражать дома некого, — тихонечко и заливисто рассмеялся он. — А что до вашего брата, то вам уж все равно потом, чем вы болели. Отсюда редко кто выходит.
Кен тогда пожалел Серафима и жаловаться начальству на пропажу плаща не стал, заслужив тем самым особое его расположение, и охранник изредка подсовывал узнику то лишнюю кружку кипятка, то луковицу, что в любом узилище вещь ценная, то щепоть махры. Поначалу, до трибунала и вынесения приговора, почти каждую неделю ему передавал посылки Уордвелл, представитель американского Красного Креста в Москве. Кену передавали пару банок тушенки, восьмисотграммовый кирпич ржаного хлеба, банку сардин или тунца в масле и банку кофе. Но после вынесения приговора трибуналом посылки передавать перестали. Серафим, весьма заинтересованный в этих посылках, выяснил, что продукты по-прежнему привозят каждую неделю, только теперь их не передают, поскольку продуктовые передачи полагаются только подследственным или осужденным к различным срокам содержания, а не приговоренным к расстрелу. Последним ничего не положено. Таков закон.
— Оне меж собой делят, — завистливо вздыхал Серафим, поскольку из каждой посылки ему перепадала весомая доля: он забирал банку тушенки, граммов триста хлеба, а банку сардин они съедали вместе. Кофе он не пил.
Лишившись посылок, Ксенофон Дмитриевич был рад луковице и махре, которую все же изредка подсовывал ему Серафим. Никогда не бравший в рот сигару или папироску, Кен, выпив пол кружки кипятка, сладостно дымил махрой, задыхаясь и кашляя от едкого и удушливого дыма.
Серафим еще долго ворчал по поводу того, что перестали поступать посылки, поскольку тушенку продавал на рынке и имел с этого «хороший навар», как он выражался. Он даже заставил Каламатиано написать жалобу, но на нее никакого ответа не последовало, и посылки все равно не передавали.
— Энто плохо, — философски говорил Серафим. — Раз на жалобу не отвечают, это все.
Каламатиано и сам понимал, что все. А Серафим разумел под этим и то, что теперь и ему нельзя давать узнику поблажку, за такое дело могут и его стрельнуть.
— В Вэчека-а-а добрых нет, тут одна партия расстрельщиков, — растягивая, немного выпевая слова, любил повторять Серафим. — А значит, и я тоже в ней состою.
И он перестал приносить махру, хлеб и луковицы, о чем Ксенофон Дмитриевич очень жалел.
— Хорошо хоть я твое пальтишко уберег от тюремной порчи и с барышом продал на другой день, — вздыхал Серафим о том времени, когда можно было продать плащ и получать свою банку тушенки. Работу без выгоды для себя он считал скверной и даже вредной. Работая раньше дворником, он получал от жильцов по пятачку в праздник, а подчас и в будние дни, когда помогал кому-нибудь вылезти из пролетки и дойти до дома. Когда же после революции из дома богатых жильцов вычистили и заселили всякой голытьбой, то и он ушел из дворников. — Какая же мне стала польза? Да никакой. Все только глотки драли да страшали, что в ВЧК сдадут, потому что я тротуар им плохо чищу. Я взял да сам поступил в ВЧК.
В сентябре, когда Каламатиано арестовали, он еще верил, что его через неделю-другую выпустят. Все-таки подданный другой страны, гражданин Соединенных Штатов Америки, сотрудник генерального консульства США. По всем международным законам его должны попросту выслать, объявить персоной нон грата. В середине сентября еще стояло бабье лето, воздух прогревался до двадцати тепла, и казалось, что плащ с шерстяной подкладкой ему не понадобится. Так он и остался, как английский денди, в одном артистически приталенном пиджачке, сшитом на заказ известным московским портным.
Когда пришла зима, в камерах верхних этажей Лубянской тюрьмы еще было более-менее сносно даже в одном пиджачке, камеры обогревались кое-каким теплом, выносимым из служебных помещений ВЧК. Но, приговора Каламатиано к расстрелу, его сверху перевели в подвальные камеры, куда чекистское тепло уже почти не проникало, а отапливать камеры не хватало ни дров, ни угольной пыли. Сами чекистские начальники, сидя в кабинетах, накидывали на плечи шинели, ибо уже к середине дня все тепло улетучивалось. Морозы подкатили такие, что Москву с утра окутывала туманная пелена, воздух точно застывал, при каждом вдохе обжигая язык и горло. Это были самые тяжкие для Кена дни, когда он каждую секунду ждал, что за ним вот-вот явятся. Его жуткое ожидание скрасило появление гнойно-голубоглазого Серафима, которого за кражу тюремных ложек также перевели сверху работать в подвал.
— Ложки-то тебе зачем понадобились? — выслушав его рассказ, не понял Кен.
— А как же! — удивился Серафим, стирая грязным рукавом гной со слезящихся голубых глаз. — Теперь без ложки никуда, все с собой носят, а в иных столовых уже не выдают, вот и появилась нужда у народа… Вашего-то Фрайду, о ком спрашивали, расстреляли в тот же день, как привезли. Чего с вами тянут, не понимаю. Пора бы уже…
С наступлением ошалелых декабрьских морозов и начались адовы муки. И Кен понял, что он либо сойдет с ума от постоянного, пронизывающего все тело холода, либо просто замерзнет, если срочно что-то не придумает. Можно, конечно, через того же Серафима купить одежду, но все деньги и драгоценные вещи у него изъяли при аресте: золотую цепочку, часы, бриллиантовую булавку для галстука и другие способные заменить деньги предметы. Изъяли, составили опись, заявив, что вернут при освобождении, «если таковое вообще состоится», — не без иронической усмешки добавил худенький, чернобровый, с прыщами на лице молодой писарь-кладовщик, закованный в чекистскую тужурку. Он по своему небольшому опыту уже знал, что почти никто забирать личные вещи не является.
— Но почему я не могу взять с собой хотя бы часы? — спросил Каламатиано, и писарь тотчас ему ответил:
— Часы вещь ценная, тем более такие, как ваши, из чистого серебра. Вы можете подкупить охрану на них и сбежать. А нам зачем потом эти хлопоты: бегать да ловить вас?
Оставался только старинный нательный золотой крестик с тонкой золотой цепочкой, который достался ему от деда, а тому отчего деда, который, прожив ровно сто десять лет, снял его и, повесив на шею внуку, сказал:
— Все, хватит, нажился, устал…
И через неделю умер. Умирая, он завещал ни при каких бедствиях и напастях крестик не снимать и с ним не расставаться, ибо он освящен в самом Иерусалиме и заговорен на жизнь. Так сказал, умирая, дед, старый, мудрый грек, знавший многое и ни во что другое не веривший.
— Снимешь — пропадешь, — прошептал он и испустил дух.
Кен никогда с крестиком не расставался, и по странной случайности его при аресте не отобрали. Но сейчас даже ради ватной стеганки, или, как ее еще называли в России, фуфайки, он крестик и цепочку отдавать не хотел и первое время, чтобы не замерзнуть, активно занимался гимнастикой, резко, энергично, разминая тело упражнениями до тех пор, пока не выступал пот. Но через пару часов уставал, а потную спину холод драл еще сильнее. Поэтому от гимнастики пришлось отказаться. Тогда-то Кен и придумал этот театр воображения — выносить себя мысленно на обледенелую московскую набережную и прогуливаться там в своем тонком пиджачке. И благодаря этой немыслимой фантазии, едва он вылетал из тесной заледенелой камеры Лубянки на еще более жуткий, ветреный мороз, как ему тотчас становилось теплее.
Это был старый фокус, известный еще его великим предкам — древним эллинам. Вее дело в голове, в сознании, которым можно управлять, извлекая из недр мозга огромные силы. Христос, который одним хлебом накормил сорок человек, действовал точно так же. Достаточно было дать каждому мирянину по хлебной крохе, которую стоило предельно медленно разжевать и лишь потом не спеша проглотить, а затем внушить себе, что ты съел много, очень много, что тебя распирает от переедания и обжорства, и через несколько минут обостренное чувство голода исчезало и человек ощущал себя сытым.
Утром 17 декабря Лубянский охранник Серафим сообщил Ксенофону Дмитриевичу, что от холода умер его сосед Петр Лесневский. Его хоть и приговорили к трем годам принудительных работ, но почему-то держали в подвальной камере и не торопились отправлять на эти работы. Неделю назад Пете исполнилось двадцать лет, и Каламатиано подарил ему свою атласную пикейную жилетку, зная, как Петя страдает от этих морозов.
— А как же вы, Ксенофон Дмитриевич? — с полными слез глазами спросил Петя, когда их вывели на прогулку во внутренний дворик и он протянул ему жилетку. — Мне не надо, у меня пальто, это вам, наверное, страшно холодно!
— Мне не холодно. Петя, честное слово, и я дарю тебе ее от чистого сердца!
— Вы простите меня, Ксенофон Дмитриевич, — забормотал Петя, двигаясь по кругу следом за ним, — что я вас им выдал, но они пригрозили, что посадят маму, и я испугался. Боже, как я их ненавижу! Вы не держите на меня зла?
Каламатиано обернулся и заключил Петю в объятия. Спазмы сжали его горло, но слез не было, мороз мгновенно превратил их в иней, которым припорошило веки. Последовал грозный окрик, они разъединились, и, как оказалось, навсегда. Ксенофон жалел, что не сказал ему ничего утешительного в ответ. Жалел, что вообще втянул его в свои авантюры и сгубил в таком юном возрасте. Говорят, что умирать от мороза легче: переходишь в сладкий сон, тебе вдруг становится тепло, жарко, и ты словно перелетаешь в другую страну. И еще это хоть и страшная, но все же своя смерть. А теплолюбивого грека почему российские морозы не брали, хотя он бы хотел так умереть, во сне? О смерти Пети наверняка сообщат его матери, Аглае Николаевне. Каламатиано вспомнил о ней, и его накрыло столь жаркое и душное облако, что пот выступил на лбу.
А смерть постоянно дежурила за окнами. Кен просыпался от сухих, морозных винтовочных и револьверных щелчков, иной раз — безумного животного воя, заглушаемого патефонными маршами. Их проигрывали, когда приходилось отправлять на тот свет большие партии. Подчас революционные марши звучали часа по два без перерыва, это было дешевле, чем рев моторов, каковым, по словам Серафима, пользовались еще в начале восемнадцатого. Ксенофон Дмитриевич терпеливо ждал своей упасти, и каждый раз, едва охранник утром входил в камеру, он со страхом вглядывался в его лицо, надеясь прочитать отсрочку приговора, и когда он считывал это известие, то тело его наполнялось на мгновение звериным теплом, а полкружки кипятка и тонкий ломтик рыхлого, смешанного с отрубями хлеба открывали целый праздничный пир, после которого минут на десять можно было расслабиться, вспомнить о жене и сыне, оставшихся в Самаре, где хозяйничали чехи и где жизнь еще напоминала старые времена. Теперь им самим, без него придется выбираться из этой жуткой страны, самим заботиться о пропитании. Они договорились, что если через десять дней от него не прибудет весточки, то они отправятся дальше на восток, доберутся до Владивостока, а оттуда через Японию в Соединенные Штаты.
Он не ждал помилования. И даже не написал прошения красному вождю Ленину, как это практиковалось во всех странах в таких случаях. Хладнокровный, но не лишенный до конца чувств Яков Петерс, который его допрашивал и готовил дело на суд трибунала, отвечая на вопрос Кена о возможности сохранения ему жизни, лишь скептически усмехнулся:
— Председатель Совета Народных Комиссаров еще не оправился от предательских выстрелов в спину, не вами ли направленных, господин Каламатиано, а остальные ваши «компаньоны» разбежались кто куда. — Петерс выдержал паузу. — Кроме господина Локкарта…
— Он здесь? — спросил Кен.
— Нет, он в Кремле. Тоже в заточении. Правда, его содержат несколько лучше вас. У него три комнаты, хорошая еда, тепло, разрешили держать книги. А все потому, что фигура он более крупная, чем вы… Я правильно понимаю иерархию в вашей организации?
Петерс усмехнулся. Кен не ответил. Он сотню раз уже говорил чекисту, что никакой организации у них не было, что встречались они по всяким дружеским поводам, но Петерс лишь усмехался, поскольку имел другие сведения, которым верил больше, чем признаниям Каламатиано. Но из отдельных реплик второго человека в ВЧК Ксенофон Дмитриевич все же понял, что ни Рейли, ни Джордж Хилл, ни Анри Вертемон, ни генерал Лавернь не схвачены, а значит, им с беднягой Локкартом придется отдуваться за всех. Они оба по-глупому попались в сети ВЧК, и на них навешают всех собак. Но уже в начале октября ситуация неожиданно изменилась, Кена снова потянули на допросы, и он узнал, что Локкарта выпустили, обменяв на Литвинова.
— Придется вам за всех отдуваться! — радостно проговорил Петерс. — Хотя, конечно, мы могли бы рассмотреть вопрос и вашего обмена, — уклончиво добавил он.
— Что вы имеете в виду? — не понял Кен.
— Продовольствие. Нам нужна тушенка, — ковыряя в зубах, сказал Петерс.
Это циничное признание чекиста привело Каламатиано в замешательство.
— И сколько же я стою? Вагон или два вагона тушенки? — обалдев, спросил он.
— Пять. Пять вагонов тушенки, никакие меньше.
— Пять — это много, — подумав, ответил Ксенофон Дмитриевич.
— А во сколько вы себя оцениваете? — не понял Петерс.
— Я оцениваю себя в стоимость той пули, которая мне вами уготована, — дерзко ответил Кси.
— Жаль, что вы не хотите прислушаться к моим советам, — усмехнувшись, с грустью вздохнул Петерс, расхаживая по кабинету и отогревая в руках чернильницу. — Я говорил с вами вполне искренне, желая помочь вам. Шанс спастись у вас был. Вы от него отказались. Тогда не обессудьте, я вас подведу к расстрелу, и вы поймете, сколь неосмотрительно вы сейчас себя повели, ударившись в амбиции. Ах, его на тушенку собираются обменивать! Да, сударь, на тушенку. И с очень большим удовольствием поменяем. Итак, последний раз спрашиваю: будем обмен совершать?
— Нет! — твердо ответил Каламатиано.
— Что ж, хозяин — барин! Будет вам расстрел! С музыкой и последним желанием. Ведь вы этого хотите? В герои выйти? Ступайте в герои!
Петерс уже действительно не шутил, несмотря на всю неприемлемость для Каламатиано подобной постановки вопроса. И ситуация мгновенно переменилась. Потеряв главного заговорщика, Роберта Брюса Локкарта, и не поймав никого из друзей Кена, Петерс поспешил весь заговор иностранных «наблюдателей» и представителей пристегнуть к Каламатиано как к главному организатору. Ксенофон Дмитриевич сразу же это понял, едва прочитал новые показания латышского полковника Эдуарда Платоновича Берзина, который свидетельствовал, что именно Каламатиано познакомил его с Рейли и являлся одним из активных участников заговора против Ленина. И что деньги от Рейли однажды передавал ему также он, что было сплошным враньем, ибо с Берзиным Каламатиано никогда не виделся. А визитка, которую полковник предъявлял в качестве доказательства, могла попасть в его руки от Рейли, ибо Сиду он дарил ее. Что же касается всего остального, то о заговоре он знал, участвовал и этого не отрицал. Хотя никогда не считал себя в нем главным заговорщиком. Ему было далеко до разворотливости, нахальства, напористости и смелости Рейли. Это надо признать. Но в плане тактики, вдумчивости, черновой работы он, пожалуй, мог бы претендовать в той летней кампании 1918 года на роль начальника штаба. И может быть, правильно, что большевики отпустили Роберта Брюса Локкарта, который хоть и бросал поспешные заявления о ниспровержении большевиков, будучи на короткой ноге с Троцким, Чичериным и Лениным, но Мура Будберг была для него дороже всех авантюр. Он и в заговорщики подался, чтобы понравиться ей. Так, во всяком случае, казалось Каламатиано. Ах, Мура, Мура…
Кен вспомнил ее загадочный взор, иногда обжигающий, резкий, иногда нежный и сентиментальный, иногда грустный, ласковый, и губы Каламатиано невольно расплылись в улыбке. Она любила, когда ее называли «графиня», ибо, будучи из рода Закревских, а замужем за Иваном Бенкендорфом, принадлежавшим к одной из ветвей рода Бенкендорфов, она считала себя вправе так называться.
Мура вдруг вспомнилась ему еще по одному поводу. Когда Петерс вел допросы и просил рассказать о посещениях Каламатиано квартиры Локкарта в Хлебном переулке, то Ксенофон Дмитриевич поневоле был вынужден упоминать и о Марии Игнатьевне. После окончания допроса Петерс, сам записывавший его показания, оставлял в протоколе все, что касалось Локкарта и Рейли, но всякое упоминание о Муре отсутствовало, точно подследственный и не называл вслух этого имени. И вообще, когда Каламатиано произносил его, на скуластом лице Петерса возникала странная нежная улыбка, которую он неуклюже старался подавить, и в эти минуты он походил на слабоумного.
Ксенофон Дмитриевич в своем кругу считался неплохим физиогномистом, и если такой стойкий чекист, как Петерс, шел на сделку со своей совестью, вычитая протокол допроса ради женщины, то что же могло поколебать веру и долг революционера, как не любовь, как не сильное чувство, которое за короткое время сумела внушить ему эта Цирцея, околдовавшая его. А ведь этому скуластому гладильщику из Уайтчапла, что в восточной части Лондона, где он провел несколько бурных лет, убийце и грабителю, чудом избежавшему казематов мрачного Тауэра, должны были нравиться красивые дамы высшего света. Кен знал таких пиратов, которые выскакивали в лидеры при любой заварушке, а Ленину, самому сделавшему революцию на немецкие деньги, авантюристу высокого пошиба, такие головорезы и требовались. Кто-то должен был проливать кровь и приводить неправедные приговоры в исполнение.
— Жаль, что мы не схватили вашу жену и сына, — с сожалением как-то вздохнул Петерс на одном из допросов.
Кен вздрогнул. В глазах чекиста промелькнул холодок азарта.
— Зачем они вам? — выдержав паузу, с достоинством спросил Каламатиано.
— Вы бы выложили нам все адреса и явки, которые вы знаете. В частности, где скрываются Рейли и Джордж Хилл. Ведь вы и сейчас знаете, где они!
— Попробуйте пытками вырвать эти адреса, — усмехнулся Ксенофон Дмитриевич, понимая, что играет с огнем. Но муки адского холода казались страшнее всех мыслимых изуверств, и Кен уже ничего не боялся. — Неужели революция отменила этот старый способ добывания из узников их секретов?
Каламатиано попал в точку. Петерс, помрачнев, передернул желваками на щеках. Он не терпел, когда над ним насмешничали.
— Революции таких вещей не отменяют. Специалистов пока не хватает. Но мы вас расстреляем, вы не сомневайтесь. Я сам вас застрелю. Думаю, это образумит ваших друзей, если им еще не удалось улизнуть за границу.
Эти слова были произнесены Петерсом еще до суда. И когда прозвучал приговор, Кен понял, кто решает в этом государстве судьбы людей.
2
Глоток горячего горьковатого кофе обжег рот. Кен сидел в бочке с горячей водой, ощущая, как набухает от тепла его исхудавшее тело. Парок кружил над его головой, он заполнял углы большой комнаты, стирая очертания предметов, а каждый глоток кофе был подобен густому и терпкому рому. «Я спасен, я освободился», — шептал он, отирая простыней потные лоб, щеки и нос, и блаженная улыбка сама собой вспыхивала на лице. Он даже видел, как она соскальзывала с губ и яркой разноцветной бабочкой кружила по комнате. Качался большой маятник высоких напольных часов, звенели хрустальные бокалы в шкафу, и горела ярким желтым светом белая лампа с зеленым абажуром на письменном столе.
Он находился дома, в гостиной, посредине которой стояла деревянная бочка, но в комнате больше никого не было, точно жена, посадив его отмокать после долгого пребывания в тюрьме, ушла на кухню приготовить обед или закуски для пиршества по поводу его неожиданного освобождения. И тотчас он услышал нежный перезвон посуды и привычный запах керосинки, удивляясь и не понимая, зачем вернулась жена. Ведь он отвез ее в Самару и ни при каких обстоятельствах не велел ей возвращаться: в Москве начинались повальные аресты, и ситуация принимала скверный оборот. Жена умоляла его остаться с ними в Самаре, но он обязан был вернуться.
— Все будет хорошо, мы. увидимся уже в Штатах, быть может, я даже раньше туда доберусь через Европу, — сказал он, обнимая ее и сына. — У Пула есть секретный проход на финской границе. А кроме того, меня не имеют права задерживать, я сотрудник консульства, подданный другой страны.
— Они теперь на все имеют право, — возразила жена.
— Даже у хамов есть свой потолок беззакония, — улыбнулся Ксенофон Дмитриевич.
И вот она почему-то вернулась. Неужели этот негодяй Петерс с помощью своих клевретов обманом выманил ее из Самары и заставил вернуться? Выманил, отпустил его на свидание с женой в обмен на его признания, зная, что сломленный морозами и голодом узник выдаст адреса и явки Хилла и Рейли. Другого и быть не могло. Но как мог Кен пойти на это? Зачем он это сделал? Зачем дал вовлечь себя в этот гнусный круг предательства, зачем?! Каламатиано плеснул воды на лицо и задумался. Зачем?.. Конечно же ради спасения жены и сына, другого ответа и быть не могло, только ради них. Но теперь он отступник, иуда, и Страшный суд ждет его. Эта мысль вдруг ужаснула, он хотел даже выскочить из бочки, но не смог. Огромная тяжесть, неожиданно возникшая во всем теле, не дала ему подняться.
«Да что же это такое?!» — всполошился Каламатиано и вдруг вспомнил, что он приговорен к расстрелу. Никаких допросов и быть не может, приговор вынесен, и он ожидает казни. Тогда где он? Неужели его уже расстреляли и он в чистилище, где можно еще щекой прикоснуться к прежней жизни… Но неужели и жена погибла? Она не может тогда находиться здесь!
Кен глотнул еще обжигающего кофе, и сознание неожиданно прояснилось: ведь его еще не расстреляли! Он только ждет расстрела и даже подумывал о побеге. Заветный золотой крестик на груди, который не даст ему умереть… Он отдаст его Серафиму, если тот поможет ему бежать. Ксенофон Дмитриевич даже обдумал, как все это преподнести Серафиму, чтобы тот согласился. Дело оставалось за малым: сагитировать жадноватого охранника и вырваться из заледенелых стен. Тогда почему он здесь? Почему он в этой жаркой, обжигающей бочке, кто разжег керосинку и звенит посудой на кухне? Он вдруг увидел, как на большой сковороде, подрумяниваясь, жарится картошка со шкварками, как аппетитный запах проникает тонкой кисеей в гостиную, и сглотнул слюну. Ему нельзя пока много есть, он может умереть после стольких месяцев недоедания, но как хочется этой обжаренной в сале картошки! Кофе остыл. Пальцы ослабели, и чашка упала на пол. Дверь гостиной распахнулась, и в белом переднике, повязанном прямо поверх кожаной куртки, появился с хрустальным графинчиком водки и солеными огурчиками на тарелке сам Петерс. Он улыбнулся, взглянув на Каламатиано, поставил тарелку и графинчик на стол.
— Ну как, дома лучше? — весело спросил он.
«Значит, жены нет, она в Самаре!» — с облегчением подумал Каламатиано.
— Я ничего вам не скажу, — еле шевельнув губами, прошептал Ксенофон Дмитриевич.
— И не надо, — ответил Петерс. — Вы все уже сказали, чем и заслужили жареную картошку со шкварками и рюмку водки с соленым огурчиком! Я обещал, а обещания свои чекисты выполнять умеют! Вылезайте! Вот простыня, переоденьтесь в чистое белье. Сегодня последний день. Простимся, как добрые друзья, нам, как говорится, не по пути. Вы мне нравитесь, Ксенофон Дмитриевич! Вы даже не представляете, с какой любовью я к вам отношусь! Но вы сами виноваты, что позволили себя втянуть в эти грязные делишки…
Он ушел и вернулся со сковородой, полной жареной картошки, от которой исходил ароматный парок.
— Вода уже остыла, поднимайтесь, мистер!
Каламатиано не ответил ему, не желая верить его страшным признаниям. Но запах обжаренной со шкварками картошки был такой аппетитный, что у Ксенофона Дмитриевича потекли слюнки.
— …Енофон Митрич, подъем! — послышался знакомый гнусавый голосок, и Каламатиано тотчас проснулся. Над ним, нагнувшись, стоял Серафим.
— Где я? — пробормотал Каламатиано.
— Где ж вам еще быть, как не в тюрьме, — сказал охранник. — Приснилось чего? Узникам часто хорошее снится, вот и просыпаться тяжело.
«Это сон, — сказал про себя Ксенофон Дмитриевич. — Страшный, но хороший сон. И бочка с горячей водой, и кофе, и жареная картошка. Не вовремя Серафим разбудил, я, может быть, еще б и поел. Хоть во сне, а все равно приятно».
Кен вспомнил зал Ревтрибунала, в котором было жарко натоплено и душно. Многие засыпали, сидя на скамье подсудимых, и его тоже клонило в сон. Временами он не слышал голоса судей, зачитывавших свидетельские показания, ему казалось, что он погрузился в теплую речушку и медленно плывет по течению вдоль зеленых лугов. Это были самые приятные воспоминания от заседаний, и не хотелось возвращаться обратно в камеру. Кого-то поднимали, расспрашивали, и целые часы текли спокойно и хорошо. И не хотелось умирать. Нет, он ни в чем не раскаивался и не просил высокий суд о пощаде. Ему просто хотелось, чтобы эти тягучие заседания длились подольше. После приговора он поначалу каждое утро ждал появления палача, но дни шли, а о нем словно забыли. По утрам революционные марши доносились в камеру, а значит, расстрелы не прекращались, и Каламатиано стал думать, что Петерс намеренно оттягивает страшный финал, чтобы вдоволь его помучить. Это тоже являлось своеобразной пыткой, и не такой уж глупой. Поэтому следующий ход был за Кеном, он был обязан изобрести для Якова Христофоровича свою горькую пилюлю, бросить перчатку и доказать, что играть с ним, как кошка с мышкой, нельзя, он не кролик, а латыш с крепкими кулаками вовсе не удав.
— Пошли на оправку! — сказал Серафим.
Вернувшись, Ксенофон Дмитриевич показал Серафиму золотой крестик на тонкой цепочке. Охранник, в первый раз видевший золотую вещицу, за-облизывался.
— Это не просто золотая вещь, а к тому же еще старинная, крестику этому века три, и нет цены ему, — пояснил Каламатиано. — За него, пожалуй, и вагон муки могут дать.
От этих слов про вагон муки слезящиеся гнойные глазки охранника заголубели еще сильнее, он потянулся к нему рукой, но Ксенофон Дмитриевич отошел в сторону и спрятал крестик снова под рубашку.
— Святая вещь, трогать нельзя, — вздохнул Кен.
— Чего за крестик тебе принести? — заискивающе спросил Серафим, не сводя глаз с рубашки, за которой исчез крестик, и как бы примеряя его уже на своей шее. — У меня в сарае на полатях где-то тулуп старый валяется, поискать, что ль, а то в такой мороз да в пиджачке, чай, холодно. Даже я, глядючи на вас, мерзну.
Он расплылся в щеристой улыбке, обнажая желтые полусгнившие зубы.
«Ах ты сволочь, — подумал Ксенофон Дмитриевич. — Старый тулупчик где-то валяется без надобности, а у тебя, тюремный пес, ни разу даже сердце не дрогнуло, видя, как я здесь корчусь от холода!» От нежданной злости, нахлынувшей на узника, он немного согрелся.
— Нет, — твердо сказал Кен. — Отдам, если вытащишь меня отсюда.
Серафим округлил гнойные глаза, губы у него задрожали, но он и слова вымолвить в ответ не смог, замахал руками: мол, какой побег, об этом и помыслить нельзя.
— За такое они меня без разговоров шлепнул! — наконец выговорил он. — И не просите!
Ксенофон Дмитриевич улыбнулся. Он ждал этой реакции, ибо особым воображением Серафим не отличался.
— А надо все так исполнить, чтобы и подозрение на тебя не пало. Ты же не сторож, ты смотритель за порядком, и охрана на тебя не распространяется. Поэтому тут тебя пытать не будут. Пожурят, конечно, но даже с работы не выгонят. Опять же, если по уму все исполнить. Тулупчик же твой мне без надобности. К чему он, коли меня со дня на день расстреляют? Да и не в том дело. Продавать крестик нельзя и обменивать тоже. Его дарить надо. Крестик древний, в самом Иерусалиме освященный и заговоренный на долгую жизнь, так мне дед еще говорил. И он жил, ни чума, ни холера его не брали. А умер только тогда, когда с себя его снял и мне, малышу, на шею повесил. Было ему сто десять лет, Серафим. Сто десять лет! Вот он какой волшебный, этот крестик. А если б мне твой тулуп понадобился, я бы еще раньше его выменял. И в самые страшные морозы в одном пиджаке да рубашке я не замерз, хоть до тридцати восьми ночью доходило, сам рассказывал. И все благодаря животворному крестику, ибо заговоренный он на жизнь! — сделав страшные глаза, прошептал Каламатиано.
— А от болезней он как? — моргая налипшими от гноя веками, заинтересовался Серафим. Кен знал, что тюремный служитель любил пожаловаться на здоровье.
— А ты видел, чтобы я болел здесь? — спросил Каламатиано.
Он и вправду, несмотря на холод и голод, ни разу даже насморка не подхватил. Серафим задумался.
— Да Бог миловал, видно, — ответил охранник.
— Верно говоришь, — согласился Ксенофон Дмитриевич. — Потому что сам Господь через этот крестик животворный силу свою и мне посылает. Ибо крест этот самый настоящий волшебный оберег. Он и от смерти, и от болезней, и от напастей всяких! Сниму — пропаду!
— А как же мне хочешь отдать?
— А тебе я за спасение свое отдаю. За спасение можно, а так просто нельзя. И обманом его взять нельзя, потому что этим беду накличешь. Только по доброй воле он передается и за спасение! — Увлекшись этими уговорами, Каламатиано выдумывал все новые и новые подробности передачи крестика: и что только своими руками он должен надеть крестик, да прошептать тайное слово, которое дед ему, умирая, шепнул, да трижды через левое плечо сплюнуть, чтоб нечистую силу отогнать, да через двенадцать часов свечку в храме Господнем поставить, трижды ее перекрестить да снова то заветное слово прошептать. — Как сам видишь, я в живых должен остаться, чтобы крестик тебя стал оберегать!
— А вдруг чо случится, стрельнут в тебя? — испугался Серафим. — Вот все и пропало.
— А мы так все продумать должны, чтобы я живой и невредимый на волю выбрался, все заветы исполнил и тем самым тебя как своего спасителя отблагодарил. Ведь ты невинного спасаешь, Серафим, невинную душу на свет выпускаешь, за одно это уже Господь возлюбит тебя, а крест животворящий защитит при любой власти и вознесет. И дом твой добром приумножится, и дети от тебя пойдут, как от нового пророка, и имя твое, и род твой не угаснут в веках!
Серафим слушал эту сказку раскрыв рот, а Ксенофон Дмитриевич отчасти сам верил в нее: ведь и вправду не пропал он в лютые декабрьские морозы, случилось чудо, и ничем даже не заболел. Как тут не поверить! А веря сам, он и говорил вдохновенно, с подъемом, заражая своей верой этого полуграмотного, в юности прибывшего с соляным обозом из Вычегодска мужичка, а тот слушал, раскрыв рот, загораясь лишь одним страстным желанием — заполучить необыкновенный крестик-оберег во что бы то ни стало. Но задача стояла непростая: всюду охрана, тугие запоры. Даже если оставить камеру открытой или связать, к примеру, охранника, как будто американец напал на него, и воспользоваться его одеждой, то как выберешься? У центрального выхода часовой потребует пропуск, посмотрит на лицо охранника, которого никогда не видел, и обман мгновенно раскроется. Подкоп делать тоже бессмысленно: земля мерзлая, да и рыть надо далеко, не один месяц займет, и не с его силенками, а он смертник, долго его на довольствии, пусть и скудном, держать не будут, Серафим уж этот порядок знал.
— Думай, Серафим, думай, для чего-то тебе голова была дадена, — пошутил Кен, но Серафим отнесся к этой шутке серьезно и стал думать. — Ты тут все ходы и выходы знаешь.
Конечно, Ксенофон Дмитриевич понимал, что для охранника главное заполучить крестик, но слова Кена о том, что животворная сила передается лишь в случае добровольной передачи, прочно укоренилась в его сознании. Он загорелся идеей спасти грека и самому при этом остаться вне подозрении. Ну, выгонят его из ВЧК, он в Бутырку охранником устроится, там тоже их не хватает. А Каламатиано надеялся на то, что коли Рейли не взяли, значит, существуют в целости и его явки. Сидней поможет деньгами и переправит Кена через Финляндию в Европу. Но самое главное, Ксенофон Дмитриевич утрет нос этому бандиту Петерсу, дав ему понять, что сопливому неучу тягаться с профессионалами не след. Он дал задание охраннику проверить ходы из лазарета, намереваясь попроситься туда, но Серафим сообщил, что от смертников никаких медицинских просьб не принимают. Какие бы способы побега ни придумывались, а самым надежным, несмотря на весь риск, оставался один: воспользоваться одеждой Серафима, его пропуском и попытаться нахально выйти через парадный подъезд. Самое лучшее время — обед, когда Серафим ходил за кипятком и хлебом. Тогда на охранников особого внимания не обращают. Столовая, где брали хлеб и кипяток, находилась в основном здании. Можно было бы зайти и за хлебом, но лучше не рисковать. И без того надо придумать, как пройти мимо часового. На крайний случай придется спасаться бегством, и вот здесь потребуется главное радение Серафима: найти крепкий возок, хорошего коня с добрым возницей, да уплатить ему вперед, да чтоб ждал в условленное время на Лубянской площади, а ездок в одежде Серафима появится. И тогда все получится.
Кен начал уже проговаривать с охранником детали побега, заставлял его запоминать и пересказывать, как показывают пропуск часовому, каким движением здороваются ли, отдают ли честь и что при этом говорят. Каждая деталь была тут важна, чтобы часовой ничего не заподозрил. К примеру, Кен идет быстро, опустив голову, на ходу кивает, махнув пропуском. Остановит часовой его или не остановит, чтобы рассмотреть его повнимательнее? Все это должен сначала проделать Серафим, понаблюдать, а потом подробно пересказать ему.
Серафим все исполнил в точности, как велел Каламатиано: часовой остановил его и подробно изучил пропуск, взглянул на него и пропустит. Значит, надо сделать так, чтобы часовой не вспомнил, где видел это лицо. К примеру, подходит Кен к часовому и суровым диктующим голосом говорит ему: «Будут спрашивать Куркина из отдела саботажа, так я буду через час», и часовой уже. преисполнен важностью поручения. Серафим видел именно этого Куркина, сказавшего эту фразу и небрежно махнувшего пропуском, но часовой его не остановил. Это чрезвычайно заинтересовало Ксенофона Дмитриевича. Вряд ли часовой лично знал этого Куркина или какого-нибудь Прозоровского. Просто ему приятно, что помимо этой тупой механической работы проверять пропуска на него возлагают и серьезное, ответственное задание, после которого часового могут заметить, выделить, взять в отдел. И страж, слушая это поручение, не будет всматриваться в пропуск. Ему важнее запомнить лицо начальника-чекиста, отдающего приказ, чтобы, увидев его второй раз, сказать: «Товарищ Прозоровский, вас спрашивали, я их отослал на второй этаж к вашему кабинету. Они, верно, там дожидаются». Это элементарная психология.
Кен подробно выпытал все о внешности и манерах каждого часового. Они дежурили по суткам. И важно найти своего. Один слишком ретив, другой охоч до формальностей, третий слишком зловреден.
— Там есть один такой с мясистой рожей, в угрях вся, так прямо измывается над людями! — рассказывал Серафим. — Минуты по две иного мужика рассматривает, чтобы где какой дехвект обнаружить и носом ткнуть. Вот уж зловредная личность, прямо спасу нет!
А этот, веснушчатый, с «рязанской рожей», как аттестовал его Серафим, принявший к исполнению приказ Куркина, подходил более всего, потому как «щеками весь робок делается», пояснил уроженец Вычегодска. На нем и остановились. Выяснили график его дежурств, наметили дни побега. Оставалось найти возок или кибитку с возницей. Последнюю предпочтительно: меньше разных глаз за тобой по дороге наблюдает.
— А на крестик ишо можно посмотреть? — попросил Серафим.
Ксенофон Дмитриевич вытащил его, и охранник смотрел, любовался, разглядывал, тяжело вздыхая в конце этого долгого созерцания. На крест рельефно была нанесена фигура распятого Христа, и охранник точно в толпе зевак присутствовал на Голгофе, наблюдая за страданиями мученика.
— Ну все! — Ксенофон спрятал его за пазуху.
— Ведь как крестик-то сделан, прям лик видать! — удивлялся охранник. — Вот уж действительно, видать, животворящий.
Будь крестик медным или оловянным, Серафим поверил бы и в него, столь ярко Ксенофон Дмитриевич сумел описать его «заговоренность».
— Но я-то жив, жив, — постоянно повторял Каламатиано, — а Петя Лесневский хоть и в пальто был, да умер.
— Только жилетку вы зря ему свою отдали, — сетовал охранник. — Костюм свой все равно здесь оставите, а жилетку Никодим, тамошний охранник, забрал, я видел.
Труднее всего для Серафима оказалось найти кибитку с возницей. Тут он боялся, что ванька в случае неудачи проговорится, и денег ему было жалко. Кен уговаривал Серафима три дня, пока тот наконец не сдался и через приятеля-сапожника не нанял его брата. Нанимал сам брательник, поэтому лица того, кто деньги платил, возница не видел. Серафим сказал сапожнику, что человек будет в его одежде и от него, человек важный, и отвезти его надо будет по важному делу в среду днем, из чего Кен понял, что Серафим на сотенную поскупился, а сапожнику отдал свои старые поношенные сапоги. На том они ударили по рукам и выпили четвертинку. Опять сапожником поставленную. Серафим сообщил Ксенофону Дмитриевичу об этом в понедельник. Оставалось два дня: вторник и среда.
Во вторник Кен сбрил бороду, которая выросла за это время, оставив на лице ту самую хмурую небритость, которая проглядывала на физиономии Серафима. Но не только это разнило его с Каламатиано. Круглое, с утиным носом, почти без подбородка, с нагнивающими голубыми глазками, лицо Серафима не являло собой законченного портрета, ибо схватить характер, сказать что-то определенное об охраннике по его роже было почти невозможно. Твердый лик Ксенофона Дмитриевича в противовес размытой личности Серафима читался сразу же, несмотря на капризную нижнюю губу и детскую беззащитность. Это легко преодолевалось умным, волевым взглядом, и резко проступала порода, точно резец Господа корпел над проработкой черт не одни сутки, как бы заранее решив покорить взоры посторонних затаенным изяществом. Поэтому, чтобы еще больше урезать путь опасного разоблачения, Кен предложил охраннику в среду утром прийти с перевязанной щекой, как будто болит зуб, дабы повязкой скрыть пол-лица. Пусть это будет всем бросаться в глаза, но утром Серафиму надо подольше потереться около охранника, чтобы он запомнил прежде всего повязку.
— Можно даже что-то промычать для пущей убедительности, — посоветовал во вторник Серафиму Каламатиано.
— Что? — спросил Серафим.
— Ну погодка, едрена вошь, мя-ятет и мя-ятет, — гнусавя и мастерски копируя голос и выговор охранника, предложил Каламатиано, чем заставил его даже рассмеяться.
— А ну-ка еще, Митр ну, скажи чево-нибудь еще моим голосом! — затребовал охранник.
Ксенофон Дмитриевич сказал ему еще несколько фраз, и Серафим снова засмеялся. На том они расстались.
В ночь на среду Каламатиано почти не спал. Подремал минут пятнадцать, поднялся и заставил себя расходиться: надо, чтобы глаза стали воспаленными, с красными окружьями, как у Серафима. Теперь каждая деталь была на счету, любая может перевесить в ту или другую сторону. Либо пан, либо пропал. Лучше первое.
В шестом часу утра, когда за решетчатым окошком забрезжил рассвет, Кен, не в силах более сопротивляться сну, снова задремал и проснулся от тяжелого громыханья засова. Он вскочил, не понимая еще, что это могло означать — Серафим обычно будил его на оправку в восемь, — дверь камеры резко распахнулась. Вошли два чекиста. У Каламатиано все оборвалось внутри. Один из вошедших, с грязным бинтом на шее, раскрыл папку и хриплым, простуженным голосом зачитал постановление Революционного трибунала о предании расстрелу международного заговорщика и гражданина Соединенных Штатов Америки Каламатиано Ксенофона Дмитриевича Закончив чтение, комиссар с помятым и небритым лицом захлопнул папку и, поежившись в своей кожаной тужурке, скомандовал:
— Выходи!
Кена вывели во двор, где его поджидал с тремя солдатами, вооруженными винтовками, сам Яков Христофорович Петерс. Увидев Каламатиано, заместитель председателя ВЧК сам подошел к смертнику.
— Я вам обещал, что самолично окажу эту честь — приведу приговор в исполнение, и слово свое, как видите, сдержал, — проговорил он, и жесткий балтийский акцент прозвучал зловеще-сурово.
— Ваша власть все равно рухнет, и вас будут судить как преступника! Вы вспомните еще мои слова! — глядя прямо в лицо Петерсу, сказал Ксенофон Дмитриевич.
— Ну-ну, посмотрим. — Яков Христофорович слышал такое не раз, и эта угроза его только развеселила. — Есть последняя просьба?.. Хотите что-нибудь передать родным или знакомым?
— Я бы чашку горячего кофе выпил, — помолчав, попросил Каламатиано.
— Такие просьбы не исполняем, — ответил Петерс и рассмеялся: — На том свете угостят.
— Там чем хочешь угостят, — угрюмо проговорил стоявший рядом комиссар, которому хотелось побыстрее все исполнить.
Ксенофон Дмитриевич все еще не верил в происходящее, настолько внезапно и по какому-то дьявольскому стечению обстоятельств все случилось, что он даже ущипнул себя. Но то был не сон, а явь, о которой, видимо, и Серафим не подозревал. Судьба отвернулась от него, и пророчество деда относительно крестика не сбылось, точно в России он терял всю свою животворную силу.
— Спиной к стене! — скомандовал Петерс. — Или хотите, вам завяжут глаза.
— Не надо, — еле слышно пробормотал Каламатиано.
— Тогда прощайте, Ксенофон Дмитриевич! — усмехнулся Петерс. — Ступайте к стене!
Кен неуверенно сделал несколько шагов по рыхлому январскому снегу, даже при его легком весе проваливаясь в наметенный за ночь сугроб, подобрался к стене и прислонился к ней лицом. Ноги почти не держали его, поджилки тряслись, и теперь он боялся только одного — что упадет до выстрелов, чем насмешит всю чекистскую братию. Он и лица солдат не запомнил, в памяти отпечатался лишь скуластый, с глубоко посаженными насмешливыми глазами и черными, зачесанными назад волосами лик Петерса. Последние секунды тянулись невыносимо, словно чекист нарочно тянул время, выматывая из Каламатиано все жилы. «Жаль, что марш не включили, — подумал он. — На том свете такого уже не услышишь. Да и есть ли он вообще, тот свет и та тьма? Второе вернее».
— Приготовились! — раздался бодрый голос Якова Христофоровича. В морозном воздухе послышался скрежет винтовочных затворов. — Цельсь!..
«А на дворе вроде потеплело, зима на убыль пошла», — подумал в последний миг Ксенофон Дмитриевич.
— Огонь! — выкрикнул Петерс, и раздался оглушительный залп.
Ксенофон Дмитриевич резко согнулся, как сломленное деревце, и упал лицом в снег.
3
Разом выстрелили три пробки из-под шампанского, две молодые дамы за соседним столиком испуганно вскрикнули, засмеялись, заиграл, точно проснувшись, скрипач, взлетая игривой и чувственной мелодией ввысь, вздрогнул от резких хлопков и Ксенофон Дмитриевич, окидывая рассеянным взглядом небольшой, но уютный ресторанный зал знаменитого «Яра»: он гудел, как пчелиный улей, заполненный до отказа.
Каламатиано затащил сюда полковник Реймонд Робинс, представитель американского Красного Креста, фигура весьма влиятельная как среди нынешнего руководства Советской республики, так и на Капитолийском холме в Вашингтоне. И столь же неуправляемая. Когда ему требовалось что-то срочно узнать, он никогда не справлялся об этом у Мэдрина Саммерса, нынешнего московского генконсула, не телеграфировал в Вологду Дэвиду Френсису, американскому послу в России, — посольство выехало туда еще 26 февраля 1918 года, испугавшись, что Петроград вот-вот будет занят немцами, но Вологда являлась лишь временной остановкой на пути в Архангельск, куда для спасения продовольственных складов и посольского корпуса были посланы английские, американские и французские крейсеры, — не звонил консулу Девитту Пулу и уж тем более не обращался к новому руководителю Информационного бюро при американском генконсульстве Ксенофону Каламатиано. Чтобы получить те или иные новости, он сразу запрашивал президента США Вильсона или телеграфировал Ленину. И тот и другой чертыхались от его наглых телеграмм, но, сдерживая гнев, все же отвечали. Вильсон — потому, что Робинс постоянно докладывал президенту о своих дружеских обедах с Троцким и Лениным, заверяя старика Вудро о своем несомненном влиянии на красного вождя.
«Вчера я почти уговорил его разорвать с немцами, — бравурно сообщал Робинс, — доказав, что пруссаки его обманут: и денег не дадут, и со всей Европой рассорят. Дал ему неделю для окончательного решения вопроса. Он очень ценит мое мнение, и думаю, я сумею с ним договориться».
А Ленину он показывал телеграммы Томаса Вудро Вильсона и доказывал, что сможет легко договориться с Вудро относительно экономической и военной помощи России. И это была не игра, не обманный трюк. Беспардонный до безобразия и доверчивый, наивный, как дитя, он искренне верил, что все это возможно. Он ругал Френсиса и Нуланса, посла Франции, за их бегство в Вологду, за неумение вести диалог, за то, что они, как капризные барышни, разыгрывают некую обиду на Ленина, заставившего Троцкого подписать 3 марта 1918 года Брестский мир и якобы предавшего тем самым союзников.
— Да при чем здесь Брестский договор?! — возмущался Робинс, когда Каламатиано напомнил ему об обязательствах России вести войну с немцами до победного конца. — Троцкий лично предлагал Жаку и мне поехать в Брест-Литовск и сесть вместе за стол переговоров. Если б мне тогда кто-нибудь сказал, что это нервически взбудоражит наших высоких политиков, я бы поехал и Лев заключил бы временный пакт о нейтралитете. Не о мире, а нейтрал тете! Этот договор так надо и понимать! А что вы хотите? Немцы под Петроградом! На Украине, под Псковом! Почему никто не хочет помочь Ленину вышвырнуть пруссаков?! Французы только и делают, что орут: спасите, спасите, а сами ни хрена воевать не хотят! Кафешантан. Мулен Руж, девочки, пляс Пигаль, «Вдова Клико», а воевать не научились! Это ж надо когда-то признать!
Даже капитан Жак Садуль, представлявший Францию и сидевший напротив, промолчал: Рей был человеком азартным, и если начинал говорить, то остановить его не мог никто.
— Ленин меня слушал вчера сорок минут и не перебивал! — если кто-то пытался захватить его ораторское кресло, возмущался он, перекрывая всех своим мощным баритоном, нисколько не смущаясь столь узурпаторскими приемами для привлечения к себе всеобщего внимания.
Впрочем, на Робинса никто не обижался. Поэтому, когда он предложил Ксенофону Дмитриевичу поехать поужинать, Каламатиано не стал и сопротивляться: во-первых, это бесполезно, а во-вторых, он хотел познакомиться с Локкартом и Мурой, о которой ему много рассказывал Джо Хилл. С четвертым гостем за столом, капитаном Жаком Садулем, которого Рей возил за собой, как верного Санчо Пансу и единомышленника, Кен уже успел познакомиться пару месяцев назад.
Локкарт сидел с мрачной миной на лице, почти не принимая участия в общем разговоре, который, как всегда, вел Робинс. Он был необыкновенно возбужден утренней поездкой по Москве, устроенной ему Яковом Петерсом, правой рукой Дзержинского. Заместитель начальника ВЧК привез их на Малую Дмитровку в штаб черной гвардии, размещавшийся в помещении бывшего Купеческого клуба, посмотреть, как большевики одним махом расправились с братьями-анархистами. Той ночью чекисты ворвались одновременно в двадцать шесть особняков, где находились анархистские центры, и разом всех взяли. Было арестовано около пятисот человек, а чтобы утихомирить наиболее буйных, сотрудники ВЧК расстреляли в упор больше ста человек. Петерс показал лишь главную штаб-квартиру, откуда санитары выгружали кровавые трупы. Во время захвата чекисты расстреливали анархистов почти в упор. Мозги и кровь бывших черных революционеров соскребали со стен, лестниц и французских шпалер, изображавших жизнь короля Наварры Генриха IV. Локкарта едва не стошнило от запаха крови и вида расколотых черепов.
Прямо на лестнице, раскинув руки в стороны, подобно ангелу, лежал белокурый юноша с голубыми глазами и застывшей улыбкой на губах. Ему, наверное, не было и семнадцати. К счастью, пуля вошла точно в сердце, не повредив красивого лица, и Роберт долго смотрел на подростка, ставшего жертвой кровавой ночной бойни. Вряд ли он представлял какую-либо опасность, но ворвавшиеся посреди ночи в особняк защитники революции не разбирали, кто прав, а кто виноват, паля в каждого, кто попадался на пути. И вряд ли среди убитых оказались отпетые главари и анархистские лидеры. Эта была самая заурядная расправа, какую обычно один преступный клан производил над другим, хотя Петерс, рассказывая об операции, пытался придать ей вид революционной законности, говорил о целом ящике золота, найденном здесь, о больших запасах опиума, который анархисты уже начали распродавать среди населения, об арсенале оружия.
— Это было самое потрясающее, что я видел в Москве! — восторженно воскликнул Робинс, запихивая в рот кусок осетрины. — Шпалера с хроникой Варфоломеевской ночи, когда гугенот Генрих Четвертый чудом спасся от мести католиков, и страшная картина ночи апрельской, этакого анархистского ада через четыре столетия! Август и апрель. Ночь с 11 на 12 апреля 1918 года будущие историки еще назовут днем истребления черной анархии в белой России!
Месяц назад анархисты украли у Робинса автомобиль, на котором Рей с помпой и звездно-полосатым флагом разъезжал по Москве, поэтому он считал расправу чекистов справедливым возмездием.
— Анархисты являлись одной из российских политических революционных партий, которая наравне с большевиками боролась против царизма. Я скажу даже больше: именно анархисты поднимали народ на бунты, стачки, устраивали теракты и делали всю черновую работу по расшатыванию абсолютистской власти, а теперь их за одну ночь стерли с доски истории, — не выдержав, зло отмстил Локкарт.
— Но они вели себя как бандиты, Боб! — по-детски выпятив полные губы, поморщился Робинс. — Нам же Петерс рассказывал: анархисты занимались самостийной экспроприацией, не подчинялись законам революции, грабили, убивали, чего же с ними церемониться?
Он взял блин, наложил туда ложкой икры, свернул его пирожком и стал есть.
— Ты считаешь, суды уже не нужны?
— В переходный революционный период — да! Один удар, и Москва вычищена от всякой сволочи! — Робинс так рубанул рукой воздух, что Мура невольно вздрогнула.
— А если среди этой сволочи затерялась одна невинная душа? — улыбнулась Мура.
— Это Достоевский, я знаю! — отмахнулся Рей.
— Он Ленину не подходит? — не сдавалась Мура.
— Нет! — решительно сказал Робинс. — Романов потому и рухнул, что царскую семью разъела вся эта литературщина. Государь должен быть государем. Жестким политиком, твердой рукой ведущим свой корабль по бушующему морю. Ленин и Троцкий в этом отношении прекрасные политики. Гуманистические лозунги: свобода, равенство, братство — и концлагеря для бунтовщиков. Только слюнтяи могут кричать, что это несовместимо.
Рей доел блин с икрой и махнул вдогонку запотевшую рюмку водки. Ксенофон Дмитриевич позавидовал этой раскованности и наконец вспомнил, кого Рей ему напоминает: гоголевского Ноздрева! «До удивления знакомый профиль!» — радостно воскликнул в душе Каламатиано: и эти усы, пусть не такие пышные, как у гоголевского помещика, и чуть навыкате глаза, и мощный торс, сила, стремительность в движениях и откровенная прямота. И то же стремление всегда идти наперекор общепризнанному мнению. Ай да Гоголь, сколько напророчил!
Ксенофон Дмитриевич по такому случаю и следуя примеру Рея тоже опрокинул рюмочку, закусив блином с икрой. Стоял апрель, днем уже журчали ручьи и таял снег, а к вечеру подкатывал терпкий морозец. Из-за нехватки угля и дров даже в «Яре» вечерами было прохладно, и дамы не могли, как раньше, обнажать плечи, а пользовались меховыми накидками. Впрочем, в том была и своя выгода: мужчины охотнее прибегали к горячительным напиткам, чтобы согреться, и водка лилась рекой.
Месяц назад Девитт Пул пригласил Каламатиано в генеральное консульство США в Москве и предложил создать и возглавить Информационное бюро. Причем разговор повел он, а не Саммерс, молчаливо сидевший в уголке и время от времени кивавший головой.
— Я надеюсь, вы знакомы с четырнадцатью условиями мира, выдвинутыми нашим президентом, которые определенным образом формируют международный статус Соединенных Штатов и их отношения с другими мировыми державами. Но чтобы вести такую политику, наш Госдепартамент должен всегда располагать всеми возможными сведениями о замыслах и течении дел любого государства. Мы работаем в России, соответственно мы должны знать все, что здесь происходит. Большевики закрыл и доступ к информации, и нам необходимо наладить свою службу. Мы должны знать все, даже тайные планы Ленина, о которых, быть может, не знают еще и его наркомы…
Пул в отличие от Робинса хоть любил простые и точные формулировки, но обладал умением деликатно их преподносить, с улыбкой, иронично, журча словами, точно не обязательно было воспринимать их всерьез. Он считал, что это и есть дипломатия: никогда не говорить ни «да», ни «нет», а если все же надо сказать «да», то не произносить это слишком утвердительно.
— Вы имеете в виду сбор особой информации, которую невозможно почерпнуть из официальных бюллетеней? — уточнил Каламатиано. — То есть фактически речь идет о сборе секретной информации?
— Да, именно так, как вы сказали! — обрадовался Пул. — Я бы даже выразился о создании некой информационной сети, которая бы строилась по принципу строго ограниченных контактов и строгой иерархии, когда только один или два человека знали бы о вашем существовании и вступали с вами в непосредственные отношения. Далее, эти один или двое контактируют еще с двумя или тремя, и так до самого низа. При такой системе нарушение одного или двух звеньев не ведет к распаду всей цепи, а вы застрахованы от возможного провала…
— Иными словами, вы говорите о создании своей секретной службы при генконсульстве, наподобие военной разведки? — расшифровал это предложение Ксенофон Дмитриевич.
Пул выдержал долгую паузу, бесстрастно глядя на собеседника, посасывая потухшую сигару и как бы обкатывая во рту это неудобное словосочетание «военная разведка», словно подыскивая ему деликатную замену, но, так и не найдя ничего подходящего, склонил голову набок, как бы давая понять, что он условно готов принять и такое определение.
— Я бы все же назвал это информационной службой, построенной на основе строгой секретности, разумея получение данных по всем направлениям, даже самых личных и конфиденциальных. Естественно, что ваши информаторы должны иметь непосредственный доступ к этим каналам и, добывая такие сведения, обязаны работать только на вас. Гарантией таких отношений могут служить заключенные вами с этими людьми контракты и расписки в получении особого вознаграждения за эту работу. Средства мы выделим, но вы должны будете в самое ближайшее время сформулировать как бы тарифную сетку таких денежных поощрений в зависимости от ценности получаемой информации и ранга лица, который на нас работает. Я не исключаю, что подобные ставки уже действуют. Наши союзники англичане и французы давно пользуются аналогичными методами, мы только начинаем, но я надеюсь, вы быстро их переплюнете!
Последнее слово прозвучало неожиданно в устах осторожного Пула, и он, употребив его, позволил себе улыбнуться. «Консул предлагает мне стать шпионом, больше того, резидентом шпионской сети в России. Весьма необычное предложение», — усмехнулся про себя Каламатиано.
Девитту Пулу нельзя было отказать в оригинальности такого выбора. Ксенофон Дмитриевич, являясь сыном греческого купца и русской дворянки, давно уже работал в России, представляя солидную американскую торговую фирму, имел немало деловых знакомств в Петрограде и в Москве, хорошо знал русский язык и, будучи полноправным гражданином Соединенных Штатов, легко усвоил манеры и привычки московского обывателя. Его часто принимали за своего, что облегчало поиск и нахождение таких контактов. Пул не раз мог в этом убедиться, когда они захаживали обедать в «Гранд-отель» или «Славянский базар». Но, имея славянское лицо и русские повадки, Каламатиано оставался в душе патриотом звездно-полосатого флага, что и позволило консулу утвердиться в безошибочности своего необычного выбора. Видимо, это убедило и высоких чиновников из Госдепа, потому что уже через месяц из Вашингтона пришел положительный ответ.
— А вы не выяснили, как Ленин с Чичериным отнесутся к созданию такого Бюро? — спросил посол Дэвид Френсис, когда Пул с Саммерсом приехали в Вологду доложить о своей инициативе.
— Я уже проинформировал об этом товарища министра иностранных дел, сказав, что мы вынуждены организовать такое Бюро из-за полного запрещения всей прессы, кроме большевистской. И сказал, что мы будем нанимать для этой цели и российских агентов.
Френсис выдержал паузу, взглянул на Саммерса, который в последнее время постоянно испытывал недомогание, но по дороге просил об этом не говорить Френсису. Его старый друг расстроится и будет настаивать на его отъезде, а сейчас совсем не время менять консулов. «Сейчас именно такое время, — подумал про себя Пул. — Если б меня заменили, я бы вприпрыжку побежал».
— Надо было потоньше все это сформулировать и не дразнить заранее красных гусей, — тяжко вздохнул Френсис. — Они могут организовать такую плотную опеку, до вы взвоете и не сможете нормально работать.
Пул, почувствовав, что допустил оплошность, тотчас перевел разговор в другую плоскость, сообщив, что нашел прекрасного организатора для такой службы, и назвав имя Ксенофона Каламатиано. Дэвид Френсис хорошо знал этого русско-греко-американского бизнесмена и всегда восхищался его расторопностью и деловыми качествами.
— Но он совсем не обучен этому ремеслу, — деликатно напомнил Френсис. — Я не сомневаюсь в его благонадежности, но одно дело капитан Пьер Лоран у французов, профессиональный разведчик, имеющий немалый опыт, или Джордж Хилл у англичан. Все-таки это довольно тонкое и опасное занятие, требующее специальных навыков. Имеем ли мы право подвергать сугубо гражданского человека столь нелегким испытаниям? Он, кажется, женат…
— Да, и есть сын, — добавил генконсул в Москве Мэдрин Саммерс, всегда принимавший в разговорах такого рода сторону Френсиса, с кем он дружил уже много лет, но сейчас, кашлянув, он заметил: — Кое-какой опыту Каламатиано все же имеется и хорошие задатки к этому делу.
— Я понимаю ваши опасения, господин посол, — улыбнулся Пул, — но тут есть и свои выгодные стороны. Пьер Лоран значится во всех шпионских картотеках мира в фас и профиль, и с какой бы миссией он ни приезжал, все знают: это шпион. За Каламатиано такой репутации нет, значит, ВЧК или Военконтролю будет сложнее его разоблачить. Поверьте мне, я хорошо знаком с нашим другом, и если б мне не представили его как торгового агента, я бы принял его за разведчика. Есть люди, которые самой природой созданы для подобного дела. Немногословен, умеет слушать, входить в контакт, очаровывать, обладает мужеством, решительностью, умом, причем прекрасным аналитическим умом, он в полной мере наделен тем талантом, которым мы, господа, увы, не наделены и в десятой доле!
— Относительно таланта вы переборщили, — улыбнувшись, заметил Френсис. — Возьмите полковника Робинса: если ему нужно, он незрячего убедит в том, что тот хорошо видит!
Саммерс рассмеялся.
— Вы очень точно подметили: если ему нужно! — закивал Пул. — А Каламатиано весьма исполнительный и дисциплинированный человек. Он будет работать под нашим строгим наблюдением и делать то, что мы считаем нужным. Полковник Робинс в этом отношении как та кошка, которая гуляет сама по себе. Он, по-моему, считает себя единственным представителем Америки в этой стране.
Пул знал, чем сразить Дэвида Френсиса. И теперь, произнеся последнюю фразу, Девитт заметил, как легкая гримаса отвращения проскользнула по лицу посла. Робинс своей бесцеремонностью, бурным темпераментом и нежеланием прислушиваться ни к чьим советам постоянно утомлял посла. В любой другой ситуации Френсис бы сделал все, чтобы удалить Робинса из страны, но при новой власти он терпел его выходки, потому что ни сам, ни Мэдрин, ни Пул не могли вот так запросто входить в Кремль, обедать с Троцким, Чичериным, Лениным и говорить все, что ему заблагорассудится. Ленин в сложных ситуациях обращался за советом именно к полковнику, а не к Френсису или Саммерсу, и с этим приходилось считаться. Но это и раздражало, ибо Робинс решал в этой стране за всех: за посла, консулов и самого президента Соединенных Штатов, о чем изредка их информировал. Но чаще всего он высказывал даже не мнение Ленина или Троцкого, а свое собственное, в чем не раз Пул убеждался, когда обращался за разъяснениями к Льву Карахану, заместителю министра иностранных дел. Это был его возможный по дипломатическому этикету уровень общения, чего вообще не существовало для Рея Робинса. Поэтому упоминание о нем как бы завершило обсуждение кандидатуры Каламатиано. Вторым претендентом мог быть только Робинс, но Френсис никогда бы не дал своего согласия на такое назначение.
Разговаривая с Ксенофоном Дмитриевичем, Пул вспомнил об этом-коротком разговоре с послом и посмотрел на молчащего Саммерса.
— Мы, конечно же, вас не принуждаем к принятию такого решения, быть может, для вас неожиданного, — снова заговорил консул. — Вы вправе отказаться. Я хотел бы только напомнить, что не я и не господин генеральный консул, а Соединенные Штаты Америки в лице президента оказывают вам высокое доверие и просят послужить интересам страны. Мы долго и серьезно обдумывали вашу кандидатуру, которую, кстати, утвердил Госдепартамент, и мы совместно пришли к выводу, что в создавшихся обстоятельствах именно вы, господин Каламатиано, как никто другой, смогли бы возглавить эту работу. Мы понимаем, что у вас есть семья, сын, и еще раз повторяю: вы вправе отказаться, но другую кандидатуру мы даже не рассматривали.
Саммерс утвердительно кивнул.
— Решайтесь, мы свое слово сказали! — торжественно закончил Пул. — Может быть, у господина Саммерса есть какие-то уточнения?
— Нет-нет! — чуть шевельнув пальчиками, заулыбался Саммерс, посмотрел на часы, вытащил таблетки, и Пул, понимая, как ему трудно подняться, подал генконсулу стакан воды. Девитт знал Саммерса легким, подвижным и необычайно деловым. Каждое словцо, сказанное им и сдобренное соусом иронии, вызывало у Пула усмешку и восхищение. Это был пик расцвета его дипломатической карьеры. Еще в конце 17-го Саммерс решительно вел дипломатический корабль по бурным российским волнам, но вдруг резко сдал и за два месяца превратился в дряхлого старика. Френсис и сам все это увидел в Вологде и, улучив момент, доверительно сказал Девитту:
— Я боюсь, что теперь и отправлять на родину Мэдрина поздно: он не доедет. Словом, берите все дела в консульстве на себя, уважаемый!
Пул кивнул. И взял все дела на себя. А для разговора с Каламатиано он намеренно вытащит Мэдрина, чтобы тот немного взбодрился и не чувствовал себя устраненным от дел. Но даже просто сидеть и слушать Саммерсу было уже тяжело.
Повисла короткая пауза, Пул позволил себе раскурить потухшую сигару и не спеша насладиться терпким ароматным дымом. Он курил в исключительных случаях, когда особенно волновался или находился в наилучшем состоянии духа. Этот разговор, пожалуй, больше отвечал второму моменту, ибо как торговому представителю фирмы «Дж. И. Кейс трешинг машин компани» Ксенофону Дмитриевичу в Советской России пока делать было нечего. Новое правительство, постепенно монополизируя всю внешнюю торговлю, не имело денег, чтобы покупать дорогостоящее оборудование, и, по самым приблизительным прогнозам, такое сотрудничество в ближайшие годы не предвиделось. Поэтому для Каламатиано ничего иного не оставалось, как возвращаться обратно в Америку’, но там у фирмы дела шли весьма непрочно, и скорее всего через некоторое время ему пришлось бы искать работу. А согласившись на предложение Пула, он становился чиновником дипломатической службы Госдепартамента Соединенных Штатов, который в случае его отзыва на родину или ликвидации Бюро по обстоятельствам, от Каламатиано не зависящим, был обязан найти ему новую работу. Кроме того, Ксенофон Дмитриевич настолько свыкся с работой в России, что возвращаться в Америку пока не хотел. Расчет консула в этом плане был весьма точен. Но Ксенофон Дмитриевич. будучи зрелым человеком, прекрасно понимал, что за вывеской «Информационное бюро» будет скрываться настоящий шпионский центр и от его руководителя будут требовать сведения не о ценах на московских рынках, а к шпионам в любых странах относились одинаково: либо их со скандалом высылали, либо убивали. Второй вариант пугал воображение. Ксенофон Дмитриевич почему-то совсем не чувствовал липкого страха, как должен был, представляя, что с ним может произойти. «Может быть, это и есть то, к чему я все время стремился, — подумал Ксенофон Дмитриевич, — риск, расчет и ружье». С последним он имел дело только во время охоты, которую любил больше других развлечений. Теперь оно станет его постоянным спутником.
— Я так понимаю, что молчание — знак согласия? — первым нарушит его Пул.
— Да. я согласен, — ответил Каламатиано.
А что он мог придумать за эту минуту? Он ненавидел большевиков, с их атеистической бравадой и нигилизмом разрушающих старый уклад, ненавидел это нашествие во власть евреев, пытающихся придумать для целой нации новый катехизис веры и выдвинувших в качестве нового пророка бородатого Маркса, портреты которого уже развешивались на улицах и во всех учреждениях. Каламатиано вообще ненавидел революции, которые еще никогда не приносили человечеству ничего хорошего. Революции не прибавляли, а вычитали. И никогда еще нигде революционный строй долго не держался. Рухнет и этот, большевистский, нанеся России такой урон, от которого она долго потом не оправится.
Саммерс улыбнулся и удовлетворенно кивнул.
— Что ж, мы имеем право выпить по глотку старого доброго виски, — проговорил Пул. — Господин Саммерс?
— Да, немного…
— Я постоянно собирался вас спросить, Ксенофон, — разлив по хрустальным стаканчикам виски, улыбнулся Пул, посасывая сигару, — а что означает в переводе с греческого ваше имя?
— Каламатианос — это очень красивый танец, похожий на сиртаки…
— Танец жаркой любви, — хмыкнул Пул.
Сообщив консулу о приглашении Робинса поужинать с ним, — он поначалу старался держать консула в курсе всех своих дел, — Каламатиано не встретил возражений.
— Конечно, конечно, — поддержал его Пул. — Вам надо каким-то образом перехватить его московские связи. Вы знаете, что полковник скоро уезжает?
— Нет, он мне ничего не говорил…
— Его отзывают, и, видимо, надолго. Он в общении с новыми вождями переходит все границы, а кроме того, горой стоит за Ленина, оправдывая его весьма нелояльные шаги по отношению к союзникам, критикует политику нашего президента, подталкивая его почти к братанию с революционерами. Не хочу загадывать, но полковнику придется ответить на некоторые серьезные вопросы по этому поводу, хотя… — Пул усмехнулся. — Ему бы бригадой командовать, а не искать успеха в политике.
4
И снова за соседним столом одна за другой громко выстрелили пробки из-под шампанского, взвизгнула девица, одинокий скрипач-виртуоз, солировавший на эстрадном пятачке в преддверии знаменитых цыган, которыми славился «Яр», сорвал аплодисменты зала, покорив его вольной импровизацией на темы русских романсов, и Мура, вздрогнув от резких хлопков и визга, зябко поежилась, тоже захлопав. К ней присоединился и Робинс, умевший тонко чувствовать музыку, восторженно радуясь, как дитя, этому ресторанному скрипачу. Локкарт усмехнулся, давая понять, что он слышал и не таких музыкантов, помогая Муре накинуть на плечи узорную белую шаль.
Наблюдая, как Робинс, откинувшись назад, заразительно смеется, Ксенофон Дмитриевич подумал, что большего ребенка в чине полковника он еще не встречал, хотя это дитя умеет еще трезво и необычайно умно мыслить. Так, что и Локкарт подчас завидовал тонкой аналитике Рея. И все это при том, что Робинс никого не слушает, кроме себя.
— Что приуныл, мистер русский грек? — взглянув на молчащего Каламатиано, весело спросил полковник.
— Русская музыка всегда таит в себе много грусти, — сказал. Ксенофон Дмитриевич. — Не замечали, Рей?
— Вот кого надо слушать, Роберт! — пропустив мимо ушей реплику о музыке и обращаясь к Локкарту, неожиданно воскликнул Робинс. — Мы чужаки в этой удивительной стране, а он наполовину русский, православный, свой и нутром понимает все, что тут происходит! Ты поговори, поговори с ним, он тебе такое расскажет, что ахнешь!
Локкарт и Мура с интересом посмотрели на молчаливого «русского грека», приведя его в некоторое смущение. Ксенофон Дмитриевич никогда ничего не рассказывал о России полковнику хотя бы потому, что это было просто невозможно. Робинс больше двух минут чужого рассказа не выдерживал. Поэтому англичанин скорее всего заинтересовался им как неким героем, которому удалось взять в словесный плен неукротимого Рея. Даже Мура благосклонно улыбнулась герою.
— Вообще-то я тоже русская, Рей, — с некоторой обидой заметила она, намекая на свой старинный графский род Закревских, чью фамилию она носила в девичестве. Пушкин, Александр I, Барклай-де-Толли — эти имена легко произносились Мурой, как и императрицы Александры Федоровны, у которой она любила в детстве сидеть на коленях. Произносились легко, но с заметным английским акцентом, который был ощутим и в русском произношении Локкарта. Больше того, она иногда никак не могла вспомнить какую-нибудь пословицу или поговорку и как бы переводила ее с английского, типа «у счастливых нет больше часов», и, смущаясь, оглядывала окружающих, прося. помощи. Каламатиано же говорил на чистом русском, с московским акающим выговором, чуть растягивая гласную «а», как коренные москвичи еще с незапамятных времен.
Обида Муры была понятна, и Ксенофон Дмитриевич даже покраснел от этого замечания, потому что по сравнению с ее родословной он выглядел самозванцем, претендующим на родство с русским народом, но Робинс, как обычно, не обратил внимания на слова дамы, ибо, съев кусок холодного мяса с хреном, с каковым несколько переборщил, он мгновенно прослезился и, отвернувшись, стал громко, с оглушительным ревом чихать, прикрываясь от зрителей салфеткой: почему-то посмотреть на ревущего гостя «Яра» захотелось многим. Несколько минут за столом никто не разговаривал, деликатно пережидая эти взрывы чиха; все присутствующие, кроме Ксенофона, знали за полковником эту замечательную привычку: чихать раз по пятнадцать с оглушительным грохотом, так что стекла лопались. Рей даже обращался к врачам, они определили, что это расстройство аллергического характера на некоторые запахи. Как излечить аллергию, они не знали, предложив практическим путем найти возбудитель и всячески его избегать. Каламатиано, первый раз наблюдавший за этой картиной громоподобного извержения носовой мокроты, после каждого взрыва нервно вздрагивал, и Мура чуть дотронулась до него рукой, желая успокоить: этот грек ей сразу понравится. Почувствовав прикосновение и увидев устремленный на него ласковый взор, Каламатиано тотчас смутился, щеки его заалели. Мура улыбнулась: что-то в нем было нежное и трогательное, как в ребенке.
Марию Игнатьевну — это было ее полное имя — нельзя было назвать красавицей. Крупный нос с утолщением вниз и легкой утиной нашлепкой, широкое, даже немного скуластое лицо не являли тот классический утонченно-бледный лик красоты, каким восторгались знатоки и сердцееды в начале века. Но, как ни странно, эти изъяны совершенно не замечались, ибо ее большие, излучающие колдовской свет глаза заставляли забывать обо всем на свете, едва она обращала свой взор на собеседника. Какая-то тайна скрывалась все живом, с грустной темной поволокой взгляде, манящем и притягивающем. К своим двадцати шести годам успев родить двоих детей, она немного располнела и выглядела зрелой дамой, но это совсем не мешало ей очаровывать мужчин, казаться яркой и обольстительной. Она несколько лет провела в Англии, в доме своего сводного брата Платона Игнатьевича Закревского, который состоял на службе при русском посольстве в Лондоне. Именно в те годы на одном из приемов ей и был представлен молодой дипломат Роберт Брюс Локкарт, но он тогда не поразит ее воображения, были другие, более сильные магниты, как Герберт Уэллс, уже в то время знаменитый писатель, или образованнейший и куртуазный Морис Беринг, не говоря уже о самом графе Бенкендорфе, потомке того самого основателя Третьего охранного отделения при Николае I и заклятого врага Пушкина. Сегодня же Локкарт как бы представлял то счастливое мирное время ее юности, и Мура влюбилась в него.