Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эдуард Володарский

У каждого своя война

Москва, пятидесятый год. Время для страны не менее жестокое, чем военное. И не менее эпохальное. Впрочем, для России любые времена — эпохальны, жестоки, переломны. Такая уж история у России. Люди бились в труде, восстанавливая разрушенную, наполовину сожженную страну, в соленом поте зарабатывая хлеб насущный. Мать Робки работала на сахарном заводе имени Мантулина, что располагался на Красной Пресне. Работа была адовая, и мать изнемогала от усталости, особенно в ночные смены. Приходила домой злая, всегда кого-то ругала — то бригадира, то начальника смены, то еще кого-нибудь. Робка слушал ее и проникался злобой к людям, которые заставляют мать так убиваться на работе.

Частенько в их коммуналку заглядывал участковый уполномоченный Гераскин. Приходил, важно покашливал, потирал сизый нос и красные толстые щеки, спрашивал:

- Ну, как живете тут? — и почему-то при этом всегда смотрел на Робку и строго хмурился.

- Живем, что нам сделается! — весело отвечала мать.

- Гляди, Люба, старшего недосмотрела, так теперь младшего не проворонь.

- Не каркай, Гераскин! — отмахивалась рукой мать. — Без тебя веселья хватает.

- Я не каркаю, я предупреждение делаю по долгу службы…

Старший брат Робки Борис, или, как его звали во дворе, — Бобан, сидел в тюрьме, и из-за этого обстоятельства Робка занимал во дворе, да и во всех замоскворецких переулках положение особое.

Бывало так. Учительница вызывает какого-нибудь родителя в школу и говорит:

- Ваш сын стал хуже учиться. За последние две недели заработал четыре двойки и пять троек.

- Дома мы за ним смотрим, — уверяет родитель. — Но вот улица... Наверное, чье-нибудь дурное влияние…

Родитель говорил «чье-нибудь», а думал про Робку и наконец осторожно спрашивал:

- Вы не замечали, он не дружит с Робертом Крохиным?

Квартира, где жил Робка, населена была густо. Он, мать, отчим и бабка (по отцу) жили в большой двадцатиметровой комнате. Бабка была совсем старая и редко выходила на улицу. Дни напролет она просиживала у окна, смотрела во двор. Смотрела, как ходят по двору люди на работу и с работы, в магазин и из магазина, как играют ребята в лапту или в салочки, а подростки режутся под грибком в карты. Бабка смотрела и все время молчала. Иногда просила:

- Унучек, помоги на улицу выбраться…

Она прислонялась к Робке всем своим дрожащим, высохшим телом, крепко хватала за руку, и они медленно, до одурения медленно, спускались по лестнице, ползли по двору, как улитки. Наконец бабка усаживалась на скамеечке и, с хрипом и бульканьем вдыхая воздух, говорила:

- Ну, иди гуляй... э-эх, милый ты мой…

И почему-то смотрела на Робку с грустью и сожалением. Может быть, потому, что прожила она уже длиннющую жизнь и знала, почем фунт лиха и сотня гребешков, а Робке это удовольствие еще предстояло.

Выражаясь литературно, его жизнь вступала в самую прекрасную пору юности.

- Он плохо кончит, — говорил отчим, — хамство из него так и прет…

- Оставь ребенка в покое! — резко отвечала мать.

- Это уже не ребенок, а целый солдат... — возражал отчим.

- Типун тебе на язык с лошадиную голову! Робочка в институт поступит.

- Один у тебя уже обучается... в университетах... — усмехался отчим, намекая на Бориса, который сидел.

- Я тебе за твои слова поганые знаешь что сейчас сделаю! — наступала на него мать, сжимая кулаки, и выражение ее лица действительно не обещало ничего хорошего.

- Ну ладно, Любаша, просто так сказал... ну, пошутил, ей-богу... — пугался отчим.

Жили в коммунальной квартире еще несколько семей. В пятнадцатиметровой комнате Егор Богдан — слесарь с «Красного пролетария» с женой Зинаидой, дочерью Катей и сыном Володькой, ровесником и дружком Робки. Рядом с Богданами в двух комнатах проживал музыкант Игорь Васильевич с женой Ниной Аркадьевной и дочкой Леной, белобрысой, худосочной девчонкой. Игорь Васильевич играл в ресторане «Балчуг» вместе со слепым аккордеонистом. Дальше, рядом с кухней, жил инвалид войны, одноногий старшина Степан Егорович, кавалер двух орденов Славы... На противоположной стороне в большой комнате обитал мрачный холостяк Семен Григорьевич, работавший бухгалтером на швейной фабрике, а рядом, в маленькой комнатушке, проживала древняя старуха баба Роза. Как ее отчество, никто в квартире не знал. Баба Роза потеряла в войну всех родственников — мужа, двоих сыновей и дочку.

По ночам она обыкновенно не спала, а сидела в темноте на кухне и курила папиросу за папиросой, смотрела в окно — кухонное окно выходило на улицу, на редкие огни фонарей. Короче говоря, плотно была населена квартира, жильцы теснились, как кильки в банке. И так или примерно так жили во всем доме, да и в других домах Замоскворечья. Как и во всей Москве... как и во всех других городах России, может быть, только хуже... Впрочем, за некоторым исключением. Но об этом позже…

Отчим пришел к ним в дом через год после того, как посадили брата Борьку.

- Робка! — решительно сказала мать и сверкнула огненными голубыми глазами. — Это Федор Иваныч…

Он с нами жить будет!

Робка часто слышал во дворе и от соседей, что мать у него «видная баба, все при ней» — ну просто «черт в юбке», и связываться с ней опасно.

Сообщение свое Робкина мать сделала на кухне, в присутствии почти всех обитателей квартиры. Стоял обычный гвалт и шум, но после заявления матери наступила тишина. Даже стало слышно, как капает вода в умывальнике.

- Ай, Люба... ай, недотрога, — после паузы тонко пропела Нина Аркадьевна. — Правду говорят, в тихом омуте черти водятся.

- Почему в тихом! — засмеялась Люба. — Мы ничего от народа не скрываем! Наше дело правое!

- А женишок-то того... сильно бывший в употреблении... — промычал старшина Степан Егорович.

Он стоял в дверях своей комнаты и с непонятной грустью смотрел на Любу.

- А вы думали, на ней Петр Алейников женится? — хихикнула Нина Аркадьевна, поправляя бигуди в волосах.

- На себя погляди! Страшней войны, а туда же, рот разевает! — огрызнулась Люба и посмотрела на Федора Ивановича. — Ну, раздевайся, чего стоишь? Бабка сидела у кухонного стола и, повернув голову, молча изучала пришельца, полноватого, если не сказать — обрюзгшего, почти совсем лысого человека в затрепанном полосатом пиджаке и несвежей рубашке.

Он поставил у стола чемоданчик, выудил из внутреннего кармана пиджака поллитровку и кулечек конфет. Тут на кухню ввалился уже выпивший слесарь Егор Петрович, увидел бутылку, радостно потер руки:

- О-о, это по-нашему! Чует душа, жених в коллективе приживется! Э-эх, жизнь хороша — возликуй, душа!

- Иди отсюда, душа, иди! — осадила его Люба. — Дай людям вздохнуть!

- Кухня — территория общественная! — резонно возразил Егор Петрович. — Коллектив — великая сила! Жених протянул кулек с конфетами Робке и эдак по-свойски подмигнул:

- С бабушкой поделись.

Робка нехотя взял кулек, исподлобья глядя на новоявленного «батю», — свалился, паразит, курам на смех! Пошутила мать или взаправду привела? А где же он спать будет? С матерью на одной постели? Больше вроде негде... Не с бабкой же ему ложиться?

- И вот что, Федор, — сказала мать и, прищурившись, взглянула на Федора Ивановича, — будешь сына обижать — выгоню! И получку чтоб до копейки в дом нес! Вот при свидетелях заявляю!

- Будь сделано! — с дурашливой веселостью, которая совсем не вязалась с обликом этого обрюзгшего, с основательным брюшком жениха, ответил Федор Иванович и зачем-то опять подмигнул Робке. Дескать, уж мы-то, мужики, разберемся.

«Дурак... — без всякой злости подумал Робка. — И не лечится. И где она такого откопала?»

- А ты у него подписку возьми и у нотариуса заверь! — ехидно посоветовал Егор Петрович. — Словам нынче никто не верит!

И все засмеялись. Щеки Любы покрылись пунцовыми пятнами, голубые глаза налились чернотой — в такие минуты Люба становилась опасной.

- И возьму! — с вызовом ответила она. — И тебе не мешало бы дать такую подписку! А то пропьешь все, а после трояки до получки по всему дому сшибаешь!

- Наше дело нехитрое! — осклабился Егор Петрович, хотя было видно, что он обиделся, слова Любы задели его за живое. — Все пропьем, а флот не опозорим! Все, что куплено и изношено, — на ветер брошено! А что пропито и прогуляно — в дело произведено! — философски заключил Егор Петрович, и все опять засмеялись.

За исключением Степана Егоровича. Тот докурил папиросу, бросил ее в мусорное ведро рядом с умывальником, сплюнул туда же и пробурчал:

- Бывают в жизни огорченья — вместо хлеба есть печенье. Поздравляю, Любаша. — И вышел, скрипя деревянным протезом.

И тут взорвалась бабка. Робка так и не понял, чего она так взбеленилась, потому что раньше он часто слышал, как бабка горестно вздыхала, видя, как Люба надрывается на работе, как устает смертельно, а приходя домой, клюет носом за столом. «Хоть бы мужика себе какого нашла, — приговаривала старуха, — не под силу бабе одной на хлеб зарабатывать да детей ростить...» А тут ее будто кипятком ошпарили! Поднялась с табурета, медленно пошла на Любу, постукивая по полу суковатой тяжелой клюкой, и заговорила скрипучим, злым голосом:

- А ты меня спросила?! Вертихвостка! Это мой дом! Это сына мово дом! А ты хахаля сюда! Креста на тебе нет, прости господи! Зенки твои бесстыжие! Щас я тебе их повыцарапаю!

- Да подождите вы, мама! — нисколько не испугавшись, досадливо поморщилась Люба. — Ну что вы, ей-богу, как маленькая! Шли бы лучше в комнату, чем митинги тут устраивать!

А бабка все шла и шла, голова ее вздрагивала от негодования, из глаз текли старческие слезы, а губы зло кривились.

- Тебе мужика надо, стервь бесстыжая?! Мужика, да?!

- Надо! — визгливо крикнула мать, и щеки ее сделались совсем пунцовыми, а голубые глаза — совсем черными. — Нету Семена, понимаете?! Пять лет, как война кончилась! Пропал без вести, понимаете?! Сколько вы меня еще мучить будете?! Отгоревала! Слезы все выплакала! Все, баста! Живым жить надо, мама, когда вы это поймете наконец, чтоб вас черти взяли!

- А ежели Семен живой объявится, что делать будешь, царица хренова? Что делать будешь? Видать, со стыда не сгоришь, а?

- Сгорю — не сгорю, не ваша забота, мама! Разберусь!

- Одно слово — сучка! — Бабка презрительно сплюнула и глянула на Федора Ивановича. — А ты чего явился, у-у, кобел ина! — она замахнулась на него клюкой, и новоявленный жених едва успел отскочить к умывальнику. Вид у него был сконфуженный и растерянный.

- Бей его, бабаня! — крикнул Робка и запустил в Федора Ивановича кулек с конфетами. Кулек угодил прямо в лоб. Федор Иванович кинулся к Робке, но тот ловко прошмыгнул у него под руками и выскочил в коридор. Жители квартиры весело засмеялись. Смеялась и мать, наклонив голову. Но плечи у нее подозрительно вздрагивали, в голосе появились плачущие нотки:

- О-ох, уморили! Как они тебя, Федор, а? О-ой, не могу!

- Только из уважения к старости и несмышленое – ти пацана не принимаю соответствующих мер, — стараясь сохранить «лицо», интеллигентно выразился Федор Иванович.

Нина Аркадьевна, видя, что дело принимает скандальный оборот, тоже ушла от греха подальше. Остался только настырный Егор Петрович. В руке у него уже появился откуда-то стакан, и он медленно подбирался к стоявшей на столе поллитровке. При этом Егор Петрович как-то неестественно хихикал, а глаза его блестели, как у охотника, выслеживающего дичь.

- Между прочим, могу уйти, — сказал Федор

Иванович. — Нынче таких невест что огурцов в бочке, только вид сделай — десяток набежит.

- А вали к едрене фене! — неожиданно весело ответила мать. — Не удалась свадьба! Вали давай, женишок! — И вдруг она упала лицом на стол и сдавленно зарыдала.

Робка выглянул из коридора и увидел, что Егор Петрович уже подобрался к поллитровке, положил на нее руку, сковыривая сургучную пробку, а Федор Иванович несмело подошел к плачущей матери, осторожно погладил по плечу, и выражение лица у него стало на удивление добрым, по-настоящему добрым и печальным. Он окинул взглядом кухню с закопченным потолком и множеством столов — на каждую семью, пирамиды кастрюль и сковородок, обшарпанную газовую плиту, веревки, протянутые от одной стены до другой — для просушки выстиранного белья, тазы и тазики, развешанные на отсыревших стенах с облупившейся масляной краской, батареи пустых бутылок возле каждого семейного стола. Федор Иванович посмотрел на весь этот «пейзаж», воплощение послевоенного уюта, потом заглянул через грязноватое окно на улицу, глубоко вздохнул и заговорил. Искренняя задушевность прозвучала в его хрипловатом голосе, и Робке даже жалко стало его.

- Ну что ты, Люба... перестань... Разве я не понимаю? Я все понимаю, не первый год на свете живу…

И Робка твой мне очень даже понравился. (Робка при этих словах скрылся в коридоре.) И бабуся понравилась. Что ж тут поделаешь, у всех свой характер имеется. Притремся помаленьку, Люба... На то она и жизнь, чтоб терпеть друг друга... Я ведь полюбил тебя с первого взгляда…

Егор Петрович уже откупорил бутылку и тихо наливал себе в стакан. Ощутив укоризненный взгляд Федора

Ивановича, он невинно вытаращил глаза, прошептал, перекрестившись:

- Самую малость... Здоровье молодых... — и, выпив водку жадными глотками, весь содрогнулся от головы до пят, затем фыркнул.

- Полюби-и-ил... — со слезами в голосе протянула Люба. — Не про нас слова эти, Федор... Надоело по общежитиям мотаться да белье застиранное носить, а тут я подвернулась... — Люба подняла голову, высморкалась в платок, утерла заплаканные глаза. Тушь с ресниц размазалась по щекам черными полосами.

Бабка стояла в стороне, смотрела на них, и была в ее глазах скорбь и понимание — все же она прожила жизнь длиннющую, повидала немало, вот и научилась понимать.

- Ладно, слезьми тут не поможешь... — вздохнула она и вдруг приказала своим тягучим, скрипучим голосом: — Нам теперь свадьбу сыграть надо.

- Свадьбу-у! — горько воскликнула Люба. — Людям на смех!

- От бабуля молодец! — подал голос Егор Петрович. Глаза соседа блестели от выпитого, его переполняло хорошее настроение. — Ну просто не голова у бабули, а целый Моссовет!

- А как же? — рассудительно отвечала бабка. — Самую что ни на есть свадьбу. Соседей позвать... Не по-людски так-то, без свадьбы, нешто мы бусурманы какие? Да и те без свадьбы не обходятся…

- Точно, бабуля, точно! — радостно осклабился Егор Петрович и быстро налил себе в стакан еще водки и тут же выпил в два глотка. — У-ух, зараза, и зачем ее люди пьют?

- Давай, Люба, давай, подымайся... — уже деловито приказывала бабка.

И тут появились на кухне жена Егора Петровича Зинаида и соседка Полина, работавшая кассиром в продовольственном магазине на Полянке и растившая двух девочек-малолеток. Пришла и Нина Аркадьевна, из своей комнаты выбрался даже одноногий Степан Егорыч.

И сейчас засуетились, принялись сдвигать кухонные столы, несли посуду и рюмки, доставали нехитрые закуски и спиртное. Все принимали самое деятельное участие в приготовлениях, командовали, перебивая друг друга, советовали. Вновь сделалось шумно и весело. Только бабка сидела в углу кухни, угрюмая и нахохлившаяся, как птица. Вдруг, горько покачав головой, обращаясь к самой себе, она пробормотала:

- Э-эх, Люба-а... мово Семена на такую кочерыжку променяла... Да-к и что ж ей теперича делать-то? — начала оправдывать невестку бабка. — Одни кочерыжки и остались. Всех гвардейцев-красавцев война прибрала…

На свадьбе «гудели» до позднего вечера, выпили крепко, танцевали, пели песни под аккордеон, играл на нем Игорь Васильевич. Веселились от души, только старшина Егорыч сидел мрачный и опрокидывал стопку за стопкой.

- Ты закусывай, Егорыч, а то пьяный совсем будешь, — советовал Игорь Васильевич. Он всегда и всем что-нибудь советовал.

- Отвязни... — мрачно отвечал старшина и дымил папиросой.

- А вот курить я бы на твоем месте в коридор вышел, Егорыч, — вновь посоветовал Игорь Васильевич. — Щас все задымят — так хоть топор вешай.

Егорыч обжег музыканта злым взглядом, с грохотом отодвинул табурет и, хромая, вышел из кухни. Следом за ним потянулись остальные курящие мужчины.

Как раз явился с вечернего дежурства Сергей Андреевич, работавший участковым врачом в районной поликлинике, и пришла с работы его жена Люся — тихое, забитое божье создание, смотревшее на мужа вечно влюбленными и все прощающими глазами. Под смех и прибаутки их заставили выпить штрафную, а потом Сергей Андреевич тоже вышел в коридор покурить вместе со всеми.

- Слыхали, говорят, Гитлера поймали, — ошарашил всех новостью слесарь Егор Петрович.

- Мели, Емеля, твоя неделя... — вздохнул Степан.

- Да ну?! — изумился Игорь Васильевич.

- Будет брехать-то, — уже со злостью сказал Степан.

- Ну что ты его затыкаешь, Степан? — примирительно улыбнулся врач Сергей Андреевич.

- Дай поврать человеку... Соврет — душу отведет.

- В натуре поймали! Честно говорю! — понесло пьяного Егора Петровича. — Шофер один на базу приезжал, рассказывал…

- А ты чего на этой базе делал? — со злой усмешкой перебил его Степан. — Ты в цеху должен работать или где?

- Где я должен работать, не тебе приказывать, — парировал Егор Петрович и продолжил вдохновенное вранье. — Рассказывал, аж в самую Австралию, гад, смылся! Кузнечиков трескал, в пустыне хоронился среди этих... ну, папуасов! И сотня эсэсовцев его охраняла.

Но наша ЧК его и в Австралии достала, знай наших! Чего, не верите? Ну, как хотите! За что купил, за то и продаю, — обиделся под конец Егор Петрович. — Что, думаете, чекисты в Австралию не смогли пробраться? Да запросто!

- А я слышал, его в Норвегии поймали, — высказал предположение музыкант Игорь Васильевич.

- Где-где?! — разом спросили Степан и врач Сергей Андреевич.

- Эт-то что-то новенькое... — ухмыльнулся Егор Петрович.

- В Норвегии поймали, во фьордах, — пояснил Игорь Васильевич. — Трещины такие в скалах есть…

- Ты вроде тверезый, Игорь Васильевич, — улыбнулся Сергей Андреевич, — а такое молотишь…

- Клянусь честью! Один важный начальник в ресторане гулял, рассказывал лично! — разгорячился Игорь Васильевич. — Солидный, серьезный человек! Ответственный работник!

- Видали мы таких ответственных! — ухмыльнулся Егор Петрович. — Брешут как сивые мерины! Сергей Андреевич подмигнул Степану, и они рассмеялись. Игорь Васильевич обиделся и сразу задал коварный вопрос:

- Между прочим, снимал показания со счетчика, и волосы дыбом встали! Объясните мне, Сергей Андреич, почему за прошлый месяц света столько нагорело? Кто в туалете газеты читает? Нашел избу-читальню! А кто по ночам на кухне пишет?!

- Ладно, чего пристал к человеку? — заступился за врача Степан.

- Один такой писал, писал, а потом шпионом оказался!

Сергей Андреевич смущенно молчал. Он действительно писал по ночам свой бесконечный роман про войну, про прифронтовой медсанбат, про любовь молодого врача, про страдания людей. Так он объяснил Степану, когда тот однажды поинтересовался, про что Сергей Андреевич пишет свой роман.

- Это будет правда, Степан, понимаешь? Самая натуральная правда о войне! Я сам это видел! Через все сам прошел, Степан, — говорил Сергей Андреевич, и глаза его горели сумасшедшим огнем.

- Э-эх, я б тебе рассказал правду... — глядя в эти глаза, вздыхал Степан. — Только кому она нужна?

- Как это кому нужна? — удивлялся Сергей Андреевич. — Народу.

- А народ этой правды по уши нахлебался, — усмехнулся Степан. — Народ, Сергей Андреевич, ничем не удивишь — он все видел…

- Для истории! Как ты близоруко рассуждаешь, Степан! Для потомков нужно! Сколько крови, сколько страданий — разве можно это все похерить? Это преступление будет! Весь мир должен знать эту правду!

- Ох, гляди, Сергей Андреевич, как бы тебя за эту правду... — снова вздыхал Степан. — У нас ведь как, Сергей Андреич? Ту правду любят, какая глаза не колет... А ежели что не так, то... извольте бриться... Так что гляди…

Вот и сейчас Игорь Васильевич не унимался:

- Нет, действительно, Сергей Андреевич, вы бы почитали нам, про что сочиняете. Нельзя тайком от общественности! А то спросят, про что он тут по ночам сочинял, а мы что, глазами хлопать будем?

- Кто спросит? — перебил Степан.

- Те, кому надо.

- Хватит вам! Пошли по стопке хлопнем! Свадьба у людей, а вы завели шарманку! — позвал слесарь Егор Петрович и уже направился на кухню. Оттуда неслась мелодия «Синего платочка» и голос Клавдии Шульженко.

- Свадьба... — усмехнулся Игорь Васильевич. — Сплошные слезы…

- А что? — возразил Степан. — Может, такие браки самые прочные и бывают. Чтобы, значит, не по любви, а по согласию. Любовь в наше время — роскошь непозволительная…

- Мелешь черт-те чего, Степан, — поморщился Сергей Андреевич. — Слушать противно.

А Робка вертелся у стола, наелся от пуза колбасы, и килек, и моченых яблок, и красной рыбки отведал с горячей картошкой, и шпрот поел, и ливер намазывал на хлеб в палец толщиной, благо никто не видел. Бабка дремала в углу, опершись на клюку. Робка окончательно осоловел от еды и присел рядом с бабкой, притулился к ней плечом. Его тоже потянуло в сон. Играл патефон, пела Шульженко, но женщины почему-то не танцевали. Захмелевшие, они сидели пригорюнившись, думали каждая о своем. Пришел Егор Петрович, тут же ухватился за бутылку.

- Хватит тебе, черт ненасытный... — прошипела жена Зинаида, но Егор Петрович отмахнулся от нее, как от надоедливой мухи:

- Праздник у людей, а я что, не человек?

Нина Аркадьевна закурила папиросу и вдруг мрачно-задумчиво протянула:

- Лю-убо-овь... — она презрительно скривила губы. — И где она, эта любовь? Только в кино и увидишь…

- А за Игоря Васильевича замуж по любви вышла? — спросила Люба.

- А я знаю?.. Вышла — и вышла... Он вообще-то ничего... не пьет, деньги в дом несет, только... как-то скучно живем... Прошлым месяцем китайский сервиз приволок, в комиссионке где-то отхватил. Так в буфет его запер, и мы даже чаю из него ни разу не пили... Ну, какая жизнь? В гости никого не зовем, сами не ходим…

Как кроты в норе…

- Взяла бы да ушла! — решительно заявила Люся, жена Сергея Андреевича. Она тоже захмелела порядком, раскраснелась и пыталась неумело курить.

- Ты-то вот что-то не уходишь, — зло ответила Нина Аркадьевна. — А живете как кошка с собакой. Лаетесь чуть ли не каждый день.

- Мы не лаемся! Мы о жизни спорим! — возразила Люся. — Сережа роман пишет, а я ему советую! Я люблю его, если хотите знать! С первого взгляда полюбила!

Нина Аркадьевна на эти слова только саркастически ухмыльнулась.

Жених Федор Иванович жарил на плите картошку и успевал менять пластинки на патефоне, подкручивая завод. После Шульженко запел Утесов. А женщины говорили между собой, забыв, казалось, по какому поводу собрались всей квартирой.

- Я в него еще в институте влюбилась! — Люся взлохматила копну черных волос, рассмеялась. — Ой, Люб, даже не поверишь! Он студентом был, а я лаборанткой... Молчала, крепилась... — она опять засмеялась, тряхнула головой. — А он, оказывается, тоже по мне страдал! А тут война грянула... Сразу все и разрешилось…

- Что разрешилось? — не поняла жена Егора Петровича Зинаида.

- Ну, поженились мы…

- А война тут при чем? — опять спросила Зинаида, краем глаза наблюдая, как Егор Петрович второй раз наполнил стопку.

- Ну, его на фронт, и меня — на фронт... А куда его и куда меня — не знаем. Тут я к нему подошла и все сказала. Как в омут прыгнула…

- Повезло... — вздохнула Зинаида. — Живой-здоровый с фронта вернулся.

- И ППЖ там себе не завел! — усмехнулась Нина Аркадьевна.

- Повезло... — задумалась Люся и вдруг вновь оживилась: — Не-ет, девочки, любовь разная бывает.

Вот и у нас медсестра в поликлинике работала. Муж у нее был, сынишка четырехлетний. Муж непьющий, домосед, любил ее без памяти! В общем, такие только в мечтах бывают! А Зойка такая была, ну такая! Чуть не каждый день с новым ухажером свидание назначала.

Случалось, и дома не ночевала.

- Ну и стерва, значит... — процедила Нина Аркадьевна и налила себе в рюмку, выпила, затянулась папиросой.

- Стерва, конечно! — легко согласилась Люся. — Уж мы ее стыдили-ругали, хоть бы хны! Хохочет! Бросьте, говорит, девочки, бабий век короток! Буду старухой — насижусь дома до тошнотиков!

- А муж что же? — спросила Зинаида.

- А муж объелся груш, все терпел, телок! — вновь засмеялась Люся и тряхнула головой. — Так он ее любил! Все прощал! А потом вдруг собрал свои вещички и подался куда глаза глядят.

- Давно надо было, — вздохнула Люба.

- Ага! — с увлечением продолжала рассказывать Люся. — И тут Зойка сама не своя стала. Ходит зареванная, злая как мегера. Орет по каждому пустяку, со всеми цапается... А потом вдруг притихла, прямо на глазах чахнуть стала. А муж как ушел, так и с концами. Во характер показал, а? Зойка ждала, ждала, а потом как-то утречком взяла и целую кружку уксуса выпила. Пока «скорая» ее в больницу доставила, она уж и померла... мучилась очень... — Люся замолчала, оглядела соседок, словно проверяла, какое впечатление произвел на них ее рассказ.

- А ребенок сиротой остался, — сказала Люба.

- Понятно, что сиротой... — согласилась Люся. — Нет, что же это, а? Любовь или что? Или вот помните «Сестру его дворецкого»? Дина Дурбин там играет! Там любовь так любовь! Красиво! Любовь должна быть красивой, девочки, иначе зачем жить!

- Однако живут... — вздохнула Люба. — Не все уксус глотают... — и она почему-то посмотрела на Федора Иваныча, возившегося у плиты.

- Эту красивую любовь только в кино и увидишь. — Нина Аркадьевна налила себе еще, выпила, закурила новую папиросу. — Нет, вообще-то я не жалуюсь... Ленка растет, скрипачкой будет... Только жизнь проходит, во беда. Иной раз белугой реветь охота…

А потом подумаешь, да у всех так... у кого малость получше, у кого малость похуже, а все одно и то же…

- Настоящая любовь бывает, когда собой жертвуют! — авторитетно изрекла запьяневшая Люся.

Люба на эти слова только усмехнулась, поднялась, подошла к дремлющему Робке, погладила его по голове:

- Робочка, сыночек, спать не хочешь?

- Не-е... — сонно промычал Робка. — Я еще посижу немного…

- Бабуля, а вы как? Ложились бы…

Бабка встрепенулась, очнувшись от дремы, соловыми глазами оглядела всех и вдруг крикнула, пристукнув клюкой об пол:

- Ешьте, пейте, гости дорогие! Сплясали бы! Чего сиднем сидите?!

И все негромко рассмеялись. Люба приподняла бабку за плечи и, обняв, повела из кухни в комнату, приговаривая:

- Пойдемте, мама, пойдемте... поспать тоже хорошо. Спишь — меньше грешишь, мама…

- Жертвую-ут... — презрительно протянула Нина Аркадьевна, вспомнив слова Люси, и снова налила себе в рюмку и одним махом выпила.

- Во дает стране угля баба! — восхищенно покрутил головой Егор Петрович. — Ну, Нина Аркадьевна, завтрева вместе похмеляться будем!

- Я те похмелюсь, черт чумной, — пригрозила Зинаида. — Сразу в вытрезвитель сдам!

- Ох, напугала!..

- Сдам, ей-богу! Гераскина позову — он тебя в момент определит!

- Мы из эвакуации в Москву в сорок четвертом ехали, в июне, как сейчас помню, — медленно заговорила Нина Аркадьевна, не особенно интересуясь, слушают ее или нет. — В Харькове двое суток стояли…

На кухню вошла Люба, подошла к Федору Ивановичу, сказала:

- Ты тоже ложился бы. Я постелила.

- Как же? Я ведь жених, Люба, пока гости не разошлись, нельзя.

- Тебе ж завтра две смены пахать, сам говорил.

- Ничего, что нам сделается! — бесшабашно улыбнулся Федор Иванович, притянул Любу к себе, стал целовать в шею, в губы.

- Федя, Федя, люди смотрят…

- Харьков-то весь разбитый был... одни развалины... — вспоминала Нина Аркадьевна. — И вот на вокзале я одного лейтенантика приметила. По перрону часто один гулял. И не очень чтобы красавец, а вот как глянула, так жаром всю обдало, сердце в горле забилось, глаз отнять не могу... Худенький такой, глаза ясные-ясные! Небось и целоваться-то не умел. Вышла на перрон, иду ему навстречу и шепчу, как полоумная: «Ну, хоть посмотри ты на меня. Хоть разочек взгляни!» А у него в глазах мечта какая-то, идет, сам себе улыбается…

Блажной, ей-богу! Говорили, таких на фронте первыми и убивало... Вот подошел бы он ко мне, позвал бы с собой... Ей-богу, все к черту бросила бы! Как собачонка за ним побежала бы! — Нина Аркадьевна замолчала, глаза заблестели от слез. Она резко погасила окурок в пепельнице. — А может, самой подойти надо было? Вот я, лейтенант, бери меня!.. Ох, дура я, дура! — Нина Аркадьевна вдруг уткнулась головой в стол и глухо зарыдала.

- Робка, иди спать! — решительно приказала Люба и погладила Нину Аркадьевну по голове, успокаивая. — Ладно, Нина, что было, то быльем поросло... Поплачь, поплачь, полегчает…

Шипела и потрескивала пластинка, пел Леонид Утесов, дремал за столом окосевший Егор Петрович, о чем-то судачили в коридоре мужики. Люся смотрела на Нину Аркадьевну, и глаза у нее тоже заблестели от слез.

- Ну, ну, ты еще не вздумай... — предостерегла ее Люба. — А то разведете тут мокроту…

- Не надо, Нина, не плачь... — проговорила Люся. — Надо верить, что счастье обязательно тебе улыбнется! Мы ведь и победили, потому что верили! Правда ведь, девочки?

- О-ох, победители... — вздохнула Зинаида и глянула на мужа. — Эй, Егор, слышь, дрыхнуть иди! Во, гляньте на него, люди, победитель! — и Зина вдруг захохотала.

- А что? — очнувшись, обиженно возразил Егор Петрович. — Самый натуральный победитель! Сержант двести семьдесят девятого стрелкового полка Богдан Егор Петрович! — Он сгреб бутылку со стола и налил в стопку водки. — Посошок на сон грядущий!

Редко вот так собирались они вместе, за одним столом. Иногда на майские, иногда на октябрьские праздники сходились на кухне, выпивали на скорую руку и разбегались: кто в гости торопился, кому в ночную смену, у кого домашних дел по горло. И потому в эти редкие «посиделки» возникало между людьми то душевное тепло, которое потом долго согревало, — даже кухонные безобразные скандалы вспыхивали реже.

Только двоих людей не бывало за общим столом никогда — бухгалтера Семена Григорьевича и старухи бабы Розы. Бухгалтера не любила вся квартира, даже здороваться с ним по утрам почему-то всем было тягостно.

Егор Петрович и Степан, напившись, всегда утверждали, что Семен Григорьевич строчит на них на всех доносы и, стало быть, любого из жителей квартиры могут в любой момент арестовать. За что арестовать, они толком объяснить не могли, только делали дурацки-серьезные лица и шепотом произносили:

- Там найдут за что…

...Отца Робка помнил плохо. Много его фотографий лежало в картонной коробке из-под печенья. Робка часто рассматривал фотографии, когда матери не было дома. Он садился рядом с бабкой, смотрел одну фотографию за другой, потом молча передавал ей, и бабка так же молча рассматривала их, и ее выцветшие глаза слезились.

Отец у Робки был мордастый, с литыми развернутыми плечами и выпуклой, как бочка, грудью. Он родился на далеком Севере, и название у этого Севера было непонятное и звучное — Карелия. Отец был крестьянин и рыбак, потом приехал на стройку в Петрозаводск, потом завербовался на строительство метро в Москву, потом стал солдатом, ушел на фронт и пропал без вести... Как-то не по-людски, говорила бабка, а следом за ней повторяла мать. Другим пришла похоронка, отревели, отгоревали и — живут дальше. А тут ждешь каждый день и не знаешь, чего ждешь, — то ли похоронки, то ли сам явится — здрасьте, не ждали? Но могло быть и похуже. Об этом Любе говорили многие знающие люди. Что, например, если в плен попал и теперь живет где-нибудь в Германии, а то, не дай бог, в Америке? А если это станет известно здесь, в органах? Слово «органы» часто упоминалось при Робке, и только несколько лет спустя, примерно в пятьдесят четвертом, он наконец понял смысл этого слова и даже воочию увидел представителя этих самых «органов». Но об этом после…

Брат Борька рассматривать фотографии не любил.

И когда заставал за этим занятием Робку и бабушку, то криво улыбался, говорил зло:

- Смутрите? Ну-ну... выкину я их когда-нибудь.

- Почему? — спрашивал Робка.

- Потому... Нечего глаза на покойников пялить!

- А может, он и не покойник... Может, он вернется…

- Держи карман шире! Раз до сих пор не вернулся, значит, труба, сгинул! — и Борька уходил, хлопая дверью.

Брат был злой и уже совсем самостоятельный.

У него всегда водились деньги, и матери он их не отдавал. Мать называла его «волчищей». Он и вправду чем-то походил на волка. То ли хищной, ползущей вверх улыбкой, то ли немигающим, прокалывающим взглядом светло-серых глаз. Робка знал, что Борька шился с ворьем, часто не ночевал дома, пропадал по нескольку дней и часто являлся выпивши. Ходил он в черном бобриковом пальто с белым шелковым шарфом, в хромовых, всегда начищенных сапогах, а на голове — кепочка с «иждивенцем». Так называлась пуговица, которую пришивали на «восьмиклинку». У него была своя компания, в которую он никогда не брал Робку, хотя был старше его на четыре года. В компании этой кружились ребята и моложе Борьки. Например, Гаврош. Он жил в бараке на Кадашевской набережной, отец у него был вор в законе и сидел уже третий срок, потому Гаврош пользовался особым уважением среди шпаны всего района, и даже взрослые блатные принимали его на равных.

В ограблении продовольственного магазина у Тишинского рынка Гаврош участвовал вместе с Борькой и еще двумя взрослыми парнями. Взяли их через неделю — попался барыга, который сплавлял краденое на той же Тишинке. Все трое получили приличные сроки: по восемь лет, а Гаврошу тогда еще не было шестнадцати, и, как несовершеннолетнему, ему дали три года условно. Больше всех не повезло Борьке — ему только стукнуло восемнадцать, и он сразу схлопотал срок на восемь лет.

- Если бы они частную квартирку грохнули, ну трешник от силы дали бы, — говорил Егор Петрович. — А за государственное мотают на всю катушку. Хорошо еще, что червонец не влепили.

Мать встретила беду мужественно. Ночью Робка слышал, как она плакала в подушку, сморкалась и что-то шептала, но на людях мать держалась спокойно, говорила жестко:

- Дураку наука будет. Ладно, бог даст, вернется.

Поди, в тюрьме тоже люди сидят.

Бабка очень убивалась, часто плакала и после суда надолго заболела. Робка бегал в магазин за молоком, выстаивал громадные очереди. Мать грела молоко, разбавляла медом и поила бабку с ложечки. Бабку потянуло на воспоминания. Говорят, так бывает с человеком, когда смерть на подходе и он эту смерть уже чует. Как правило, единственным слушателем бабки был Робка.

- Лампа в деревне у нас была... — вспоминала старуха, сморкаясь и утирая слезящиеся глаза. — Пятнадцать лет не меняли. Петруха ту лампу разбил. Чуть пожару не наделал. Все говорили, ох, не к добру, ох, не к добру — плохая примета. И точно, аккурат через неделю война началась... Ушел Петруха и как в воду канул.

- Батя наш старше Петр ухи был? — спрашивал Робка.

- Семен-то? Семен старше-ей! Семена-то я, посчитай, с тридцать шестого не видала. Как в город подался, так и закрутило батьку вашего. И чего ему в деревне не хватало? У нас там конура для Полкана и та поболе энтой комнаты была... Нешто так бы мы жили, если бы не эта окаянная коллективизация?.. А после война... Мужиков работящих в доме пятеро было! Бывало, за стол вечерять садимся, так цельный колхоз, хоть председателя выбирай!

- Поехали обратно на Онегу жить, бабань, — великодушно предлагал Робка.

- Некуда ехать, Робка, — горестно качала седой головой бабка. — Ишшо в сорок первом немец все дотла пожег. Разве что одна Онега и осталась…

- Онега большая, бабаня?

- Большая, конца-края не видать... красавица!

- Больше Черного моря? — недоверчиво переспрашивал Робка.

- Куды там Черному морю! — махала рукой бабка. — Супротив Онеги, унучек, ни одно море не устоит.

Там весь наш род зачался. Ежели б не война, цельная деревня одни Крохины были бы! А теперь вот — конура, да вы горемычные... — Бабка опять начинала всхлипывать и сморкаться в большой несвежий платок.

Робка чувствовал душевную близость с бабкой, и близость эта никогда не выражалась в словах или каких-нибудь особенных поступках. Он просто чувствовал — и все.

После того как Борьку посадили, Гаврош всячески выказывал Робке свое покровительство и заботу.

- Если кто на Робку тянуть будет, глаз на анализ возьму, — не раз заявлял он.

В школе Робку боялись тронуть даже старшеклассники. Спустя много-много лет, когда Робка (а нынче Роберт Семенович) вдруг под ностальгическое настроение начинал вспоминать ту жизнь и глаза его туманились, а сердце обволакивала сладкая печаль, многое казалось вовсе нереальным, невозможным. Просто почудилось человеку... Даже малых следов той жизни не осталось. И большинство людей, тогда живших, сгинули, а те, кто остался, с кем ни поговори, ничего не помнят или помнят только, что колбаса и водка были дешевые, и вроде преступности не было вовсе, а если и была, то так... самую малость, и если люди бедствовали, то совсем немного и недолго. Странная наступает у людей аберрация памяти, или помнят только то, что хочется помнить? Все дурное и нехорошее из сердца вон. Но у Робки память была странной — он помнил все, самые незначительные, паршивые мелочи, которые, казалось бы, ничего не обозначали, нечто вроде мусора. Например, что из помойки в переулке, куда Робка регулярно таскал ведра с мусором, видна была кремлевская стена с башней — точь-в-точь как на сторублевке после реформы сорок восьмого года. Ну как он мог такое забыть?! Или что на Пятницкой было ровно тридцать три пивные и пацаны таскались по этим пивным, слушали бесконечные разговоры фронтовиков (а фронтовиков тогда в Москве было подавляющее большинство взрослого населения) о войне, о фронтах, о наступлениях и окружениях. И много-много лет спустя иногда звучали в душе эти разговоры:

- Мы сперва были на Первом Белорусском, а после нас перебросили на Первый Украинский. Уже когда Польшу проходили…

- Да-а, Жуков — это бог! Тут уж ни прибавить, ни убавить! Бог, и все дела.

- А Конев что, хуже? Или Черняховский? Жалко, убили молодым, а то бы он показал!

- А я больше всего знаешь где труса праздновал? Не поверишь, в Берлине! Мать честная, думаю, как же это? Всю войну прошел, от звонка до звонка, и тут на тебе — в последние дни укокошат! Ну где справедливость, спрашивается? Ох и боялся, ох и боялся, туды-т твою! У нас был один лейтенантик. Войну рядовым начал, от границы до Москвы драпал, а после Москвы до Берлина наступал. Три ранения, по госпиталям вдоволь навалялся, орденов — вешать некуда, а в Потсдаме самострел сделал и под трибунал угодил. От страха, что убьют, во как!

- Видать, нервы у человека сдали.

- Вот я и говорю — нервы! Его в штрафбат загнали, и девятого мая пулю схлопотал, прям в сердце. Ну где справедливость, я тебя спрашиваю? Чисто свинство, мать ее!

- А вот у нас в батальоне случай был…

Много из прожитого Робка не помнил вовсе, будто провал в памяти, черная дыра, а эти разговоры засели накрепко, словно гвозди в дубовой доске — и захочешь вытащить, не сможешь…

...Вечер густел над Москвой. Зажигались фонари на улицах. А в переулках темно, освещены лишь немногие.

И в домах вспыхивали желтые прямоугольники окон.

Московские дворы... В Марьиной роще... На Зацепе…

В Замоскворечье... у Бабьегородского рынка... у Тишинского, у Птичьего... Старые московские дворы, многолетние тополя, чей пух в июне проклинают все жители.

Голубятни, сколоченные из досок, кусков жести и железа. Столики для игры в домино, детские песочницы и кусты сирени, карусели и качели, скамейки у подъездов.

И тепло светили внутрь этих дворов окна. Уютные дворы, семейные, как бы... коммунальные... Жители этих дворов знали друг про друга все или почти все: кто в какой квартире живет, кто чем болен, кто сколько зарабатывает, чья жена с кем изменяет мужу, кто с кем скандалит и кто у кого и сколько занял денег до получки…

Вечерние сумерки совсем затопили пространство двора, ограниченного пятиэтажными домами. Маленький скверик, выходящий в переулок, детские грибки со скамеечками, качели, песочницы. Длинный стол под навесом — за ним заколачивают «козла» взрослые после работы и по выходным. А сейчас за столом, окутанные темнотой, сидели ребятишки-пацаны. Рубиново вспыхивали огоньки папирос и сигарет, и слышался неторопливый голос Генки-трепача:

- По темным улицам Парижа катила карета, а в карете сидел молодой граф и с ним шикарная баба.

Влюблена она была в него как кошка. Но была без гроша. А родители этого графа хотели обженить его на богатой мымре. Деньги — к деньгам, понятное дело... — Этому Генке-трепачу было четырнадцать, учился он в той же школе, что и Робка, только в параллельном классе, и удивлял он всех тем, что прочитал прорву всяких книжек, запомнив почти все и чуть ли не наизусть.

Рассказывать мог часами и так интересно, что его слушали раскрыв рты. Все пацаны с его двора и из соседних таскали ему разные книжки:

- Генка, вот это прочитай. После перескажешь.

Книжки он просто глотал — сядет и глотает страницу за страницей без отрыва. А потом говорит:

- Это — мура собачья. Это я рассказывать не буду.

Но, если книжка ему нравилась, глаза Генки загорались каким-то таинственным огнем, и весь он преображался: из чернявого, щуплого замухрышки с толстыми слюнявыми губами превращался в мага и волшебника с завораживающим голосом.

- А молодому графу эта богатая уродина — ну ни с какой стороны, до лампочки! И вот решил он с бедной своей возлюбленной рвать когти из Парижа куда подальше, в Африку…

Вокруг Генки сгрудились подростки, жадно слушали, дымя папиросами. Из темноты вынырнула еще одна фигура, подошла к Гаврошу, который сидел с краю. Это был первый друг Гавроша Валька по кличке Черт.

- Порядок... — шепнул Валя Черт. — Никого…

- Ну, мушкетеры, двигаем? — Гаврош положил руку на колено Робке. — Что потом с молодым графом приключилось, Генка нам отдельно расскажет.

- Ну че, пойдем? — Робка глянул на своего дружка и соседа по квартире Володьку Богдана.

- Пойдем... — лениво отозвался тот. — Нам, татарам, все равно, что спать, что воевать — спать лучше, пыли меньше…

И четыре черные фигуры бесшумно двинулись к арке ворот, со двора на улицу. Подростки остановились у выхода из арки, выглядывали, быстро осматривая улицу, и прятались снова. На углу противоположного дома стоял стеклянный ларек, а в нем все, о чем только можно мечтать, — конфеты, папиросы, пачки печенья, козинаки. Об этом деле Гаврош говорил им давно, ненавязчиво, уговаривал, соблазнял добычей, на самолюбие давил — дескать, неужто вы такие трусогоны, ребята? Особенно Робке не пристало бояться, братан Борька не одобрил бы... Робка согласился. И вот теперь они выглядывали из подворотни, у Робки сладко холодело под сердцем, а в голове почему-то навязчиво вертелась блатная песенка «Мурка»: «Раз пошел надело, выпить захотелось...» — потом завертелись другие слова на тот же мотив:



Раз пошли на дело я и Рабинович,
Рабинович выпить захотел,
Отчего не выпить бедному еврею,
Если у еврея нету дел…



- Спокойно, братья-разбойники... — пробормотал Гаврош и достал рогатку с широкой толстой резиной от противогаза, затем вынул из кармана камень. Опять все долго прислушивались — на улице никого. «Если мать узнает — убьет», — мелькнуло в голове у Робки, и он покосился на Богдана — в свете фонаря лицо у того было зеленым.

Прогудела одинокая машина. «Победа». В магазине «Меха», расположенном в доме напротив, ярко светилась витрина. Обычно постовой мент чаще всего прогуливался там.

Гаврош вложил камень в резиновую полоску, натянул ее изо всей силы, долго целился и наконец отпустил.

Через секунду раздался глухой звук разбитого стекла.

Все застыли. В горле у Робки пересохло, он с трудом проглотил вязкую слюну. Стук сердца гулко отдавался в висках. Гаврош достал из кармана второй камень, снова прицелился, отпустил. И опять через секунду зазвенело разбитое стекло, и опять — напряженная тишина.

Горели редкие фонари, светились редкие окна в домах — время было полпервого ночи.

- Ну давай, казаки-разбойники, — и Гаврош подтолкнул Робку в спину.

Робка и Богдан неуверенно шагнули на улицу, потом побежали к ларьку. Гаврош остался в подворотне.

Дружок его Валя Черт, помедлив, кинулся за ними.