Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Оксана Даровская

Москва. Квартирная симфония

– …изменились ли эти горожане внутренне? – Да, это важнейший вопрос, сударь. Из диалога Воланда с Фаготом
© Даровская Оксана, 2024

© ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2024

Издательство АЗБУКА®

Глава I

АЛЛЕГРО, или Постижение основ

По длинному коммунальному коридору на кухню стянулись жильцы. Вместе со мной восемь человек. Настрой у меня был решительный. Так что без лишних предисловий представлю участников.

Митрофан Кузьмич – 67 лет, грубоватый, громогласный, с сельским прононсом и лысым черепом, пенсионер.

Валера – 36 лет, угрюмый, неопрятный, вечно взлохмаченный, кандидат физико-математических наук.

Татьяна – 34 года, жена Валеры, энергичная, миниатюрная, с мальчишеской стрижкой и чувством юмора, преподаватель русского языка журфака МГУ.

Маша – 8 лет, дочь Татьяны и Валеры, шумная, неловкая, бьющаяся обо все углы, обожающая животных (канареек, хомяков, кошек и т. д.), ученица первого класса православной гимназии.

Игорь – 44 года, бывший алкоголик и балагур, раздраженный трезвой жизнью, но смирившийся с ней, представитель рабочего класса.

Иришка – 40 лет, вторая (недавняя) жена Игоря, дисциплинированная, хозяйственная, страдающая легкой формой базедовой болезни, полноватая и бездетная.

Бина Исааковна – 77 лет, давно овдовевшая согбенная седая пенсионерка со стальным характером, местный старожил.

Наконец, организатор собрания, то есть я, в молодые годы (без характеристики).

Кухня наша была необъятной. Вдоль высоченных, выкрашенных до середины темно-зеленой масляной краской стен простирались две оснащенные чугунными крыльями плиты завода «Газоаппарат», пять кухонных столов разной степени обшарпанности, подвесные полки-полки-полки, парочка деревянных табуретов и один шаткий венский стул, пожертвованный Биной Исааковной на общественные нужды. Существовала и дверь на черную лестницу, никем, кроме новоиспеченного автомобилиста Игоря, не используемая, запирающаяся на тяжелую проржавевшую щеколду.

– Дорогие мои, – начала я миролюбиво, – не все благополучно в нашем королевстве, вы согласны?

Раздался общий нечленораздельный ропот.

– Между тем факт остается фактом. Проведенная с вами семилетка оказалась для меня продуктивнейшим периодом (за это время я успела выйти замуж, родить и почти развестись). Я благодарна судьбе за пройденные университеты, но наступила необратимая усталость металла. У нас участились ссоры. Нам пора разъезжаться.

Ропот стих. Повисла небольшая пауза. Каждый из присутствующих вздохнул, вспоминая наболевшее.

– Ну ты фантазерка! – первым среагировал Митрофан Кузьмич.

– Вот именно. Кому нужен наш тараканий плацдарм с плесневой бахромой на потолках? – более емко, на правах филолога, выразилась Татьяна.

– Остальные тоже так думают? – спросила я.

Остальные пока молчали. Маша вертелась волчком по истертому кафелю. Валера, безнадежно уставившись в пол, пытался остановить ее, дергая за рукав. Бина Исааковна, глядя в окно, впала в суровую задумчивость. Игорь, перетаптываясь с ноги на ногу, злился на общую атмосферу неопределенности. Иришка перешла в закуток к их с Игорем кухонному столу и резала на порционные кусочки отборную телятину карликовому пуделю, два года назад приобретенному у заводчицы с верхнего этажа. Широкая спина Иришки выражала скепсис.

– Вы акцентируетесь на частностях, на замызганных стенах и облезлых потолках мест общего пользования, за деревьями не видите леса, – настойчиво продолжила я. – Полы и потолки – поправимое дело. Главное – уникальное расположение нашего дома, его архитектура и дореволюционное качество!

Оторвав взор от окна, к разговору неожиданно конструктивно подошла Бина Исааковна.

– Что вы предлагаете, Оксана? – С высоты 1915 года рождения и безупречного воспитания она называла каждого на «вы».

– Предлагаю нанять агента и всем получить отдельные квартиры. – На пятки тайным квартирным маклерам беспардонно наступали риелторские конторы. – Миссию нахождения агента беру на себя. Давайте рискнем. И еще: требуйте каждый по максимуму. Просишь больше, получишь в самый раз – таков закон коммунального жанра.

– Ну не зна-аю… – тряхнул спутанной шевелюрой Валера, отпустив рукав рвущейся на свободу Машки, – нас, к примеру, в одной комнате трое; наихудшая из всех ситуация…

– Свежо предание… – мрачно добавил Игорь.

– Что ж, попробуйте, Оксана, хотя шанс, по-моему, мизе́рный, – заключила Бина Исааковна. (Иногда, по причине частого упоминания, она будет Б. И.)

На этих словах соседи невесело разбрелись.

Теперь по поводу тараканов. Следуя ночью в туалет и проходя мимо кухни, можно было развлечения ради включить свет и понаблюдать, как с поверхностей столов врассыпную пускались стада прусаков. Периодически, потревоженные резко включенным светом, с потолка отлетали куски зеленоватой штукатурки, добавляя скорости пронырливым насекомым. Посещать комнаты прусакам надобности не было – провианта хватало на кухне.

Только не надо думать, что наше жилище представляло собой убогую, затрапезную ночлежку и реверанс дому был сделан мною для красного словца. Бывший доходный дом, построенный на рубеже XIX–XX веков, был и остается прекрасен по сей день! Особо пытливому читателю предлагаю историческую справку. Менее пытливые могут пролистнуть несколько страниц, хотя, на мой взгляд, сделают это зря.

Итак, внушительный, длинный, выходивший левым крылом на Остоженку (эту часть, увы, недавно снесли) дом № 12 по Савеловскому, с 1922 года Савельевскому, а с 1993-го Пожарскому переулку изначально принадлежал Варваринскому акционерному обществу домовладельцев. Общество было одним из первых, созданных в 1897 году тремя богатейшими и влиятельными москвичами с целью строительства арендного жилья. Александр Иванович Шамшин, Александр Данилович Шлезингер и Семен Васильевич Лепешкин заправляли фабриками, заводами и Московским купеческим банком. Двое из них состояли членами Государственной думы. Возможности всех троих были неограниченны. Гостиница «Националь» и кинотеатр «Художественный», между прочим, тоже их финансовое детище. Самая фешенебельная по тем временам московская гостиница и украшенный пилястрами, эркерами, арочными окнами наш дом были спроектированы петербуржским архитектором Александром Ивановым по заказу Варваринского акционерного общества. Квартиры в доме с первых дней его существования занимали знатные персоны. Врачи, юристы, горнопромышленники, нефтяники, инженеры, музыканты, художники, литераторы. Вот на литераторах-то ненадолго и остановлюсь. Подростком-гимназистом здесь жил Илья Эренбург. Глава семейства, недавний киевлянин, купец первой гильдии Григорий (Герш) Эренбург, был назначен директором Хамовнического пивомедоваренного завода. Жили вшестером: мать, отец, три старшие дочери и Илья. В пятом классе Первой мужской гимназии, что на Волхонке (где в свое время учились историк Сергей Соловьев, драматург Александр Островский, классик российского анархизма Петр Кропоткин и ставший Эренбургу старшим гимназическим товарищем будущий революционер Николай Бухарин), деятельный Илья организовал машинописный, как бы сейчас выразились, альтернативно-прогрессивный журнал и сам любовно его редактировал. Адрес редакции на последней журнальной странице звучал так: Остоженка, Савеловский пер., д. Варваринского общества, кв. 81, И. Г. Эренбург. (Савеловский – от фамилии дворян Савеловых, с XVII века владевших местной – справа вниз по переулку – усадьбой, сохранившейся по сей день.) В 1907-м Илью исключили из шестого класса гимназии за пассионарные взгляды. Через год его, семнадцатилетнего, арестовали, изъяв при обыске квартиры нелегальную литературу. И вот вам запечатленный в юношеском стихотворении нежнейший оттиск дореволюционной жизни дома:

Как скучно в «одиночке», вечер длинный,А книги нет.Но я мужчина,И мне семнадцать лет.Я, «Марсельезу» напевая,Ложусь лицом к стене.Но отдаленный гул трамваяНапоминает мне,Что есть Остоженка, и в переулкеНаш дом,И кофе с молоком, и булки,И мама за столом.Темно в передней и гостиной,Дуняша подает обед…Как плакать хочется! Но я мужчина,И мне семнадцать лет.

Через шесть месяцев отец под залог вызволил сына из Бутырки, и юный Эренбург, не без родительской помощи, эмигрировал во Францию. Он и в своей первой парижской эмиграции ностальгировал по дому в Савеловском переулке: «Странно думать, что сейчас в Москве на Остоженке мама сидит и пишет: “Я послала тебе русский чай, смотри не простудись и не скучай”».

Но – главное. На втором этаже центральной части дома, в соседнем от нас подъезде, непосредственно через стену от нашей теперешней квартиры, в квартире 66 в 20–30-е годы XX века жили известный литератор, почетный гражданин Москвы Николай Николаевич Лямин и его жена, художница Наталия Абрамовна Ушакова. (В их бытность советская власть переименовала переулок в Савельевский – в память об убитом в 1919-м революционере Савельеве-Шелехесе.) В 66-й квартире им, новым своим друзьям, Михаил Булгаков читал еще не опубликованную «Белую гвардию». Именно здесь Николаю Лямину была подарена «Дьяволиада» с подписью «Настоящему моему лучшему другу Н. Н. Лямину. Михаил Булгаков. 1925 г. 18 июля. Москва». Здесь же в 1933-м Михаил Афанасьевич декламировал первый вариант главы о валютчиках из будущего романа «Мастер и Маргарита».

Лямин и его жена принадлежали к «пречистенскому кругу» недобитой академической интеллигенции, куда посчастливилось попасть приехавшему из Киева молодому Булгакову. Эти люди называли себя детьми старой Москвы. Булгаков же называл их людьми высокой квалификации. Кстати, знаменитая, 1935 года, фотография Михаила Афанасьевича на балконе дома в Нащокинском переулке, как и большинство немногочисленных с ним фото, сделана Наталией Ушаковой.

Блестяще образованный, свободно владевший несколькими европейскими языками, Лямин стал не только одним из ближайших друзей московского периода, он стал страстным ценителем, тончайшим критиком творчества Булгакова, его доверенным, в литературном смысле, лицом.

Судьба Лямина сложилась трагически. Весной 1936-го НКВД сослал его в воркутинские лагеря (за антисоветскую агитацию и пропаганду). Донос состряпали «доброжелатели», приревновавшие Лямина к его новой должности – ученого секретаря государственной библиотеки имени Ленина. В квартиру 66 Лямин больше не вернулся. Ему запрещалось жить в Москве и других крупных городах. После трех лет отсидки он обосновался в Калуге, где преподавал в школе немецкий язык. С Булгаковым им суждено было увидеться еще лишь раз, когда Лямин между сроками (второй раз его арестовали летом 41-го) оказался одним днем в Москве и вместе с женой навестил смертельно больного Булгакова. Через год после смерти Булгакова погиб и сам Лямин, был расстрелян или умер от невыносимых лагерных условий (доподлинно не установлено). Овдовевшая Наталия Абрамовна Ушакова провела свой долгий одинокий век в коммунальной комнате Савельевского переулка. Калейдоскоп лиц и нравов, прошедших пред ее очами за годы советской власти в некогда доходном доме, нетрудно представить.

И, как метка о счастливой и одновременно печальной дружбе, квартира 66 успела послужить прообразом коммунальной квартиры на втором этаже, куда забрел Иван Бездомный в поисках Воланда в главе «Погоня». Хотите верьте, хотите нет. Большой камин с зеркалом в золоченой раме, старинная трехрожковая люстра, откуда кот Бегемот вел последнее победоносное сражение с органами НКВД, попали в роман (по воспоминаниям бывавших в гостях очевидцев) из интерьера комнаты Ляминых.

Самой трудно в такое поверить, но через стену от вышеназванной квартиры мне довелось прожить семь лет. Ходить по дореволюционному дубовому паркету, выложенному в каждой комнате отдельным узором, наслаждаться витиеватой лепниной высоченных потолков, вдыхать, не ведая того, литературный дух, хранимый стенами как драгоценнейший нетленный клад. Я вовсе не кичусь случайным, на первый взгляд, обстоятельством собственной жизни, но… кто знает… Возможно, какая-нибудь невесомая литературная песчинка, крохотное невидимое зернышко попали тогда в мою кровь, долго блуждали по венам, чтобы пробиться сквозь время писательским ремеслом. Хотя в молодые годы я не задумывалась об этом. Просто жила, просто была счастлива обрушившейся на меня свободой: соседствующими со мной арбатскими переулками, милыми домиками Остоженки, желтой аркой метро «Кропоткинская», открывающей перспективу то утопающего в снегу, то окаймленного майской листвой, то обряженного в гирлянды октябрьских листьев Гоголевского бульвара.

Ни о жизни в доме Ильи Эренбурга, ни об уникальных обитателях и гостях 66-й квартиры я понятия тогда не имела. Узнала о них много позже, перелопатив по этому поводу уйму материалов. Я переехала сюда в середине 80-х из небольшой отдельной квартиры на Таганке, разменявшись с мамой, отыскав подходящий вариант в замусоленном талмуде знаменитого обменного бюро Банного переулка. Нашу с мамой квартиру можно было разменять без серьезной доплаты только на однокомнатную и коммуналку. Приоритет, естественно, был отдан маме. А моя неосознанная любовь к стенам дома в Савельевском переулке случилась с первого взгляда, как только я переступила его порог.

* * *

Примерно за месяц до инициированного мной кухонного собрания квартиру оккупировали мыши. Они нагрянули внезапно, как перст судьбы (примета к переезду), и курсировали по пяти комнатам, кроме принадлежавших мне двух смежных в 25 метров. С недоумением соседи справлялись: «Оксана, мыши у тебя есть?» Я бодро отвечала: «Мышей у меня нет». «Как это нет?!» – раскатисто возмущался Митрофан Кузьмич, вернувшийся после долгого отсутствия в комнату через стену от меня.

Еще три года назад его комната пустовала. Он благоденствовал под Каширой, в деревенском доме третьей жены, где они вели совместное хозяйство с огородом, курами, утками и прочей экологически чистой снедью. Но розовощекая добродушная женщина (я видела ее однажды, когда они вдвоем заезжали забрать из комнаты кое-какие вещи) сгорела от внезапной онкологии. На дом посягнули ее взрослые дети от первого брака. Митрофану Кузьмичу ничего не оставалось, как, разругавшись с ними вдрызг, изъяв из сеней пару собственноручно сколоченных табуреток и старые кирзовые сапоги, вернуться в коммунальную квартиру. По информации от Бины Исааковны, Митрофан Кузьмич был уроженцем села Бондари Тамбовской области, впервые поселился в квартире в конце 50-х, женившись на молодой, молчаливо набожной обитательнице комнаты, послевоенной сироте. Доверчивая сирота мечтала обрести в муже друга и жизненную опору. Спустя примерно год совместной жизни Митрофан Кузьмич (тогда тридцатишестилетний Митрофан) отвез окончательно «ушедшую в себя» жену в психиатрическую лечебницу, откуда та не вернулась. Комната, таким образом, перешла в его единоличное пользование. Это был второй брак Митрофана Кузьмича. Где-то под Тамбовом затерялась его дочь от первого брака, отношений с которой он не поддерживал. Первая его жена оказалась (эмпирические выводы Б. И.) сильно пьющей женщиной, собственноручно гнавшей самогон. Году примерно в 65-м местные охотники села Бондари наткнулись на ее осевшее под сосной мертвое тело при сходе в лесополосе вешних вод. Рядом на проталине лежали развалившаяся от сырости вязанка хвороста и пустая бутылка без этикетки. Получив трагическую телеграмму от своей старшей родной сестры из Бондарей, сорокалетний Митрофан Кузьмич поехал на похороны. Вернулся один, мрачнее грозовой тучи. Из чего следовало (углубленные выводы Б. И.), что его совсем еще юная дочь унаследовала от матери пагубную страсть к самогоноварению и злоупотреблению оным. А там – поди разберись. Отрезок между вторым и третьим браками (посторонних женщин в квартиру он не приводил – опять-таки ремарка Б. И.) составил неполных семь лет. Повстречав третью, розовощекую кандидатку в жены, Митрофан Кузьмич повесил на дверь комнаты амбарный замок и отбыл под Каширу. Третий брак стал для него самым благотворным и долгим, но хорошим тоже не кончился. Жизненный путь Митрофана Кузьмича демонстрировал, что на свете существуют не только черные вдовы.

«У всех мыши есть, а у нее нет…» – с подозрением вторил Митрофану Кузьмичу, пожимая плечами, Валера. Он уже успел поймать в мышеловку двух грызунов и гордился доработанной им конструкцией недавно купленного «технического недомерка». Валера был угрюмым научным скептиком по любому поводу.

И тут надо бы кратко остановиться на планировке квартиры. Перспективу, при входе из величественного, с мраморной лестницей и дубовыми перилами парадного, открывала комната с эркером Митрофана Кузьмича, следом шел ближний предбанник с двумя моими смежными комнатами. Напротив моих комнат, в ответвляющемся от ближнего предбанника коридоре, была комната Тани, Валеры и Маши (из-за чего все члены их семьи то и дело сталкивались со мной нос к носу). Дальше коридор струился мимо комнаты Игоря с Иришкой в сторону кухни. В торце коридора, на подиуме с двумя ступеньками, возвышался туалет. А ровно напротив кухни существовал дальний предбанник с отдельной дверью, за которой скрывались ванная комната и двухкомнатные апартаменты Бины Исааковны. В сухом остатке: комнаты Митрофана Кузьмича, мои и Бины Исааковны шли по правой стороне от главного входа в квартиру и смотрели окнами в Савельевский переулок. Комнаты Тани с Валерой, Игоря с Иришкой и кухня шли по левой стороне и смотрели окнами во внутренний двор. Всего комнат насчитывалось семь.

Так вот, задолго до появления в квартире мышей, на заре моего сюда переезда, Валера любил подловить меня в ближнем предбаннике и полушепотом, чтобы – ни-ни! – не долетело до вездесущих ушей Бины Исааковны, пожаловаться на евреев, оккупировавших лучшие позиции в экспериментальной лаборатории его НИИ и бессовестно плясавших на костях остальных сотрудников коронные «Семь сорок». «Тянут на себя одеяло, остальным кислород перекрывают, мафия», – обобщал уроженец Тулы Валера. Далее следовали конкретные примеры, как Фурман подсидел беспечного Суханова, хотя Суханов во сто крат умнее и талантливее, но Фурман, хитростью проникнув тому в мозг, выудил основы физико-математического новшества и в мгновение ока присвоил патент на изобретение. Татьяна, вечерами частенько корпевшая над полуграмотными опусами абитуриентов и первокурсников журфака, от Валериных историй, судя по всему, давно отмахивалась. Валере требовались свежие непредвзятые уши.

«Ну ты же понимаешь, что ничего нового со времен Авраама и Исаака. Так было, есть и будет, что касается Богом избранных…» – скорбно заключал Валера, и густая всклокоченная челка падала на его опечаленный крупный нос.

Я, если честно, не понимала. Может быть, в силу несведущей молодости, может, потому, что в издательстве «Наука», где я работала после вечернего филфака корректором одного из мелких технических журналов, имея, кстати, руководительницу еврейской национальности, меня никто не подсиживал, ибо в нашем крохотном редакционном пуле нас было двое. (На руководительницу свою я молилась, поскольку года два или три подряд звонила ей из волшебного сентябрьского Коктебеля, умоляла дать мне еще недельку отпуска за свой счет – продлить очарование, и она, глубоко вздыхая, каждый раз шла мне навстречу.)

В свою очередь педантичная Иришка, возникшая в квартире на три с половиной года позже меня, если мы оказывались с ней без свидетелей на кухне, вещала, тоже полушепотом, что, когда занят туалет (а туалет был занят, как вы понимаете, часто), Валера мочится в ванну. «Откуда такая осведомленность?» – любопытствовала я. «Я знаю точно», – таинственно скосив глаза в сторону комнат Бины Исааковны, уверяла Иришка. И я понимала, с какой стороны ветер дует. Б. И. занимала самое большое в квартире пространство из смежных комнат общей площадью в 45 квадратов. В стене между ванной и ее спальней существовал выложенный белой глянцевой плиткой впавший в летаргию камин, а над ним небольшое окошко. Похоже, Б. И. приставляла к стене спальни персональную стремянку и нелегально следила за происходящим в ванной, негодующе делясь затем увиденным с новоявленной Иришкой. Обвинить Валеру напрямую в справлении малой нужды в ванну означало бы для старожилки разоблачить самое себя. Этого она позволить себе не могла. Валера же с варварским упоением отыгрывался под ее всевидящим оком за ущемления на службе.

Когда мой молодой муж, студент дневного отделения Первого меда, подрабатывающий по ночам санитаром в морге, перебравшийся ко мне в 88-м с улицы Марии Ульяновой от невыносимой матери, стоял вечерами под хилой коммунальной струей проржавевшего стационарного душа, пытаясь смыть стресс и запах вчерашнего морга, Бина Исааковна, думаю, не ленилась следить со стремянки и за ним. На двери ванной комнаты появилась пришпиленная кнопками табличка: «Стирать и мыться после 22.00 СТРОГО ВОСПРЕЩАЕТСЯ».

– И вы, Оксана, с вашим мужем новые порядки не наводи́те. Вы тут человек относительно недавний, а муж ваш вообще без году неделя, в квартире не прописан. Буквально все, все жильцы на протяжении десятилетий успевали справлять гигиенические надобности до двадцати двух ноль-ноль. Так было вплоть до его появления!

«Справлять гигиенические надобности» в свете открывшихся обстоятельств звучало, прямо скажем, неоднозначно. Не подавая виду, что посвящена в пикантные подробности, я спорила.

– Нет, Бина Исааковна, такого закона, чтобы не мыться после двадцати двух. Переместите, в конце концов, кровать в другой угол. Давайте мы с мужем вам поможем. В ваших обширных апартаментах вполне можно избрать для сна другое место.

Бина Исааковна усматривала в моих словах персональное оскорбление и посягательство на основы бытия:

– Да вы что, Оксана, в самом деле?! Как вы можете такое предлагать?!

К концу диалога в дальнем предбаннике я смягчалась:

– Хорошо, попробую поговорить с ним, чтобы не тряс душевую трубу, когда она начинает гудеть от отсутствия напора.

Бина Исааковна гордо разворачивалась и исчезала за своей дверью. За годы проживания в квартире я ни разу не побывала в ее хоромах. О месторасположении спального места узнала от той же Иришки, хотя Иришка появилась в квартире немногим раньше моего мужа. Однако, безупречной волей переплавив Игоря в трезвенника, быстро завоевала доверие Бины Исааковны и была допускаема ею в свои комнаты по нескольким поводам. Иногда с купленными по просьбе старожилки, тщательно отобранными в испытанных магазинах продуктами, иногда – обсудить складывающуюся не лучшим образом (вслед за вторым пришествием Митрофана Кузьмича и появлением у меня несговорчивого мужа) обстановку в квартире.

* * *

Вернусь к истокам, то есть в середину 80-х. Первая моя ночь в Савельевском переулке ознаменовалась эпизодом вполне булгаковского свойства. Новое жилое пространство состояло из 18-метровой гостиной со входом из ближнего предбанника и 7-метровой спальни с замурованной в предбанник дверью. Бывшая хозяйка, отвоевав себе вторую комнату в многоступенчатой борьбе с местным ЖЭКом, проявила архитектурную смекалку. Она не только ликвидировала лишнюю дверь в предбанник, но и руками нанятых работяг прорубила между комнатами проем в самом удачном месте, впритык к окнам, благодаря чему от глаз засыпающего человека скрывалась почти вся гостиная. Соответственно, из гостиной нельзя было видеть, что происходит в спальне. Дверь в проеме между комнатами отсутствовала за ненадобностью. В обеих комнатах красовались старательно выбеленные потолки, тщательно сохраненная лепнина и дефицитные заграничные обои: темно-вишневые в мелкий синий цветочек в спальне, однотонные перламутрово-молочные с тиснением в виде бутонов роз в гостиной (опять же заслуга бывшей хозяйки).

Двое измочаленных за день грузчиков успели поздним вечером воткнуть в 7-метровую спальню пожертвованную мне мамой тахту, вставшую аккурат в нишу с замурованной, скрытой обоями дверью. Проводив грузчиков, я кое-как расправила на тахте свежее белье и рухнула в постель с одной счастливой мыслью: «Остальное все завтра, завтра». Нет, если честно, с двумя мыслями: «На новом месте приснись жених невесте». Мебели, кроме тахты, бельевой тумбы и разобранного на детали платяного шкафа, у меня не было. Но радость обладания райским уголком Москвы и двумя свежеотремонтированными комнатами с изумительными арочными окнами затмевала отсутствие иных предметов мебели. За стеной в гостиной на полу нераспакованными оставались коробки с вещами. Около двух часов ночи меня разбудил отчетливый грохот. Как бывает в кромешной ночной тиши, грохот показался сверхъестественным и вызвал душевную панику. В голове полыхнула молния: «взломщики… грабители… вороватые соседи… но как? я же заперла дверь в гостиную изнутри… и никаких звуков взлома…» Короче, случилось ночное обострение первородных страхов. Громыхание несколько раз смолкало и возобновлялось. Оставаться в постели в подобной ситуации было бы верхом малодушия. Я собрала мужество в кулак, беззвучно встав, на цыпочках скользнула в проем – точнее, в неизвестность. Включить свет не отважилась. Из коробки в дальнем углу гостиной на меня сверкнули два мини-прожектора. Там происходило невероятное. Коробка ходила ходуном. «Ты что здесь делаешь?!» – возопила я в адрес непонятно кого. Осоловевшее от моего крика неведомое существо с шумом выкарабкалось из коробки, гигантским прыжком взметнулось на подоконник и тенью просочилось в приоткрытое окно (стоял июнь). Не знаю, кто из нас испугался больше. Выйдя из оторопи, я включила свет. Бо́льшая часть вещей была вышвырнута из коробки на пол, среди немногочисленных предметов на дне лежала разорванная в клочья миниатюрная упаковка травы валерианы. Я расхохоталась ведьминским смехом. Откуда там валериана, которую я не употребляла и уж точно при сборах туда не клала? Позаботилась мама, решив, что понадобится в коммунальной обстановке?

Рьяным любителем валерианы мог оказаться исключительно представитель семейства кошачьих. Восхищение удивительным котом-эквилибристом я высказала утром присутствующим на кухне:

– Просто фантастический многометровый прыжок одновременно в длину и высоту!

– Уж да-а-а… – мгновенно встрепенулась Бина Исааковна, разделывающая мини-топориком гигантскую курицу у своего стола. – живет в соседнем подъезде у Наталии на втором этаже, известная в доме кошатница. Шляется, ворюга, по карнизу, не свалился ни разу, подлец. – Отложив топорик, развернувшись от стола, она добавила с едким прищуром: – наглый, хитрый, как сто китайцев, прыгучий, как обезьяна.

Судя по изобилию эпитетов, предъявляемый коту иск был давним и заслуженным. Что немедленно подтвердилось следующим комментарием.

– Я тридцать пять лет прослужила технологом пищевого производства и доказательно считаю любые холодильники, как ни дезинфицируй их внутренние стенки, рассадниками бактерий. Именно свежему мясу в холодильниках наносится особый урон. А мясо после морозильной камеры – подавно никакое не мясо, пустопорожние волокна. Мне ли этого не знать! Уж не ведаю, – продолжила она отчленять жир от увесистой куриной гузки, – чем там Наталья его кормит, коли он у нее вечно голодный вор…

Если урезать длиннющий монолог, в осенне-зимний период и ранними веснами, в отсутствие сильных морозов, Б. И. вывешивала купленные впрок, тщательно упакованные в бумагу говяжьи рульку или огузок, а то и целиковую курицу, за окно в авоське, чтобы «дышали». Многие годы (не считая легких шалостей ворон) дела обстояли неплохо, до появления в доме беспардонного любителя поживиться на халяву. Ей пришлось пойти на крайние меры: с помощью скотча обклеить свою часть карниза крупнозернистой наждачной бумагой.

Позже я неоднократно наблюдала черного с белой манишкой красавца, вальяжно прогуливающегося по карнизу мимо моих окон в сторону окон Бины Исааковны (похоже, он не переставал питать мясные надежды; наждачная же бумага от смены времен года теряла функции). Посетить меня кот больше не стремился, но всякий раз на несколько мгновений замирал на карнизе у окна моей гостиной. Мы с пристрастием разглядывали друг друга. Каждый, сугубо в своем ракурсе, вспоминал валериановую эпопею. И его длинные упругие усы разъезжались в ехидной ухмылке непойманного ночного триумфатора.

* * *

Жизнь мою в Савельевском переулке можно разделить на два условных этапа. Первый правильнее назвать «Гуляйполе», второй – «Странности этой жизни».

Периодом «Гуляйполя», кажется, я не злоупотребляла, но времена были веселые. Вот штришок. Из Нью-Йорка прилетел бывший институтский сокурсник моей подруги, перспективный прикладной математик, оставшийся жить и работать в США с легкой руки комитета комсомола МИФИ (иногда подобные абсурды под названием «обмен опытом» в позднем СССР случались). Прилетел он не один, а с молодым американским сослуживцем Итаном, магистром кафедры математики Нью-Йоркского университета. Приятели остановились в гостинице «Интурист» и, по задумке физматовца, планировали наносить визиты его столичным родственникам и знакомым для лучшего погружения Итана в быт москвичей. Моя подруга – обладательница отдельной наследственной квартиры на Покровке – стояла в списке сокурсника второй после родственников. Она позвонила мне в замешательстве (о чем говорить? чем угощать?) и упросила поддержать компанию. У нее на кухне мы пили привезенную из Штатов бурду, что-то вроде разбавленного содовой бурбона. Закусывали купленными в ближайшем продуктовом консервированными груздями невнятного происхождения, отрекомендованными ею как традиционно русская закуска (готовить подруга не любила). По нашей стране рука об руку с перестройкой шагала антиалкогольная горбачевская кампания. Из позитивных сторон: КГБ чуть ослабил вожжи, дозволяя предателям-беглецам навещать родину. Чем и воспользовался физматовец. С каждым глотком дефицитного спиртного в нашей четверке прибавлялось сплоченного оптимизма, голоса звучали все громче, все энергичней мы размахивали руками в предвкушении демонтажа железного занавеса и открытия мира без границ. Проникшийся ко мне мимолетной страстью под парами выпитого магистр Итан стал активно напрашиваться в гости. На трезвую голову физматовец показал ему ряд достопримечательностей, в частности Лобное место и собор Василия Блаженного. Но Итану недоставало чего-то более камерного, интимного – постижения многоликой российской жизни, что называется, изнутри, не по формуляру физматовца, ибо, полагаю, его заранее вышколенные родственники выдраили свои квартиры до стерильного состояния, вызвав у Итана скуку и изжогу. Приобняв меня за плечи, Итан горячо шептал мне на ухо: «Pretty, lovely!», после чего выкрикивал: «I want privacy with you![1]» С белозубой, не сходившей с уст улыбкой он показался мне вполне рубахой-парнем с широкими демократичными взглядами. В желании исключить любой дисконнект я на пальцах пыталась объяснить ему, что живу в «особой» квартире, где кроме меня обитают другие семьи. «Student residence?[2]» – заглядывал мне в глаза Итан. «No, no student, – отрицательно мотала я головой, – communal[3]». Итан высоко задирал брови и добросовестно пожимал спортивными плечами. Физматовец, не очень-то жаждущий отпускать Итана со мной (однако исчерпавший запас собственных московских родственников и достойных приятелей), на освоенном им рыкающем нью-йоркском вносил в мои речевые потуги корректировку. Нюансы лишь раззадорили магистра. Он вцепился мне в запястья: «Yes, yes! I want to see your apartment![4]»

Не от большого, конечно, нашего с Итаном ума мы пили после бурбона и консервированных груздей пиво, купленное им по дороге в валютном баре. Но лето! Вечерняя июльская Москва! Искрящиеся в наших глазах золотые огоньки Москвы-реки! Перезвон речных трамвайчиков! Ну и пиво. Мы зашли в переулок со стороны набережной, поднялись, придерживая друг друга под локти, по холмистому взгорью, замерли ненадолго у ограды уцелевшей в революционных штормах, переплавленной позже в поликлинику для детей с нервными заболеваниями усадьбы Савеловых. Итан восторженно щелкал на свой Canon живописные фото. «Oh-la-la», – цокал он языком, разглядывая фасад моего дома с эркерами и пилястрами, нацеливая объектив на резной полукруглый балкончик с львиными мордами в нише третьего этажа. В парадном он захлебнулся двойным восторгом и задирал большой палец: «Real, real Waldorf Astoria![5]»

Мы окунулись в прохладный полумрак квартиры, нестройным шагом проследовали мимо пустовавшей тогда комнаты Митрофана Кузьмича; с трудом попав ключом в замочную скважину, я произвела два поворота в замке, запустила Итана в гостиную и щелкнула выключателем со словами: «Да будет свет!» Окна, обои, лепные потолки заискрились радушным гостеприимством. Мебельную недостаточность можно было списать на мое «пристрастие» к японскому минимализму. Не обнаружив ни кресел, ни стульев, Итан озадаченно плюхнулся пятой точкой на пол (кстати, лежал у меня в гостиной желто-зеленый синтетический палас, скрадывающий пустоту), сорвал через голову лямку натершей шею фотокамеры и беззастенчиво кивнул на ширинку: «I want to pee. Where\'s your toilet?»[6] «Ну что ж, дружок, держись…» – я повела его по коридору в означенное место. Перед туалетом он в недоумении заглянул на кухню. Споткнувшись о ступеньку подиума, скрылся за дверью туалета.

Не стану скрупулезно обрисовывать сочащиеся там изморосью стены, вросшую в угол канализационную трубу в струпьях краски, навечно вспотевший чугунный бачок под почерневшим потолком, печально застывшую цепочку с наполовину отбитой керамической ручкой-набалдашником, коричнево-рыжее несохнущее русло в унитазе, треснувшее деревянное седалище с вырванными креплениями, замурзанный холщовый, с вышивкой в виде чайной розы (никем давно не используемый, дорогой сердцу Б. И.), мешок для газетной нарезки на дверном гвозде и узловатый расхлябанный дверной крючок, венчавший композицию. Контраст моих комнат с местами общего пользования, в особенности с туалетом, был неумолим. Я ждала Итана на кухне с перекинутым через руку, как у гарсона, полотенцем, срочно изъятым из ванной (пугать его развешанными по стенам тазами и оцинкованным корытом в несмываемом мыльном налете было бы апогеем цинизма).

У своего стола на кухне возился крепко пьющий в ту пору Игорь. В хлопчатобумажных, провисших во всех местах трениках и красно-синей байковой сорочке в клетку, с оторванными манжетами, он готовил себе холостяцкую субботнюю закуску – укладывал на ломтик черного хлеба кильку пряного посола, добывая ее из размокшего бумажного кулька.

– Это кто?! – отвлекшись от процесса, неожиданно возмутился Игорь в сторону Итана.

– Гость из Америки, – ответила я.

– Смотри не вздумай! – погрозил мне пальцем Игорь. – Налогами обложат, как волка́ флажками. Три шкуры сдерут, на улицу выкинут бичевать, ро́дная мать не узнает, не спасет, – он облизал пальцы от кильки и вожделенно понюхал бутерброд.

Выйдя из туалета, Итан замер на верхней ступени подиума:

– This is your Russian communism?[7]

– Да, это он, – легко и непринужденно ответила я на родном языке.

Ополаскивая руки, опершись шатким телом о борт раковины, Итан детально обозрел кухонный потолок и ряды бельевых веревок, скорбно поцокав языком. Игорь подошел вплотную к раковине и с пристрастием разглядывал Итана. Дождавшись вытертых им о полотенце рук, протянул ему свою правую, обтертую о треники:

– Гутен таг, Америка. Смотрю, ноги-то тебя плохо держат, успел уже разговеться? Как там Форд? «Мотор компани» ваш, арбайтен?

– Motor company? – вновь удивился Итан, ответно протягивая руку. – Aah, yes, yes, it works[8].

Грезивший в трезвые минуты о личном автомобиле Игорь одобрительно кивнул, хоть это, мол, хорошо, и вернулся к изготовлению бутербродов и вскрытию дефицитной чекушки.

Мы с Итаном вернулись в комнаты. На пороге гостиной магистр ненадолго замер, переосмысляя многое в русской жизни, в том числе мое «пристрастие» к японскому минимализму:

– Maybe you need money? I can give[9].

– I know American men have kind hearts, – с трудом подбирая слова из школьного запаса, похлопала я Итана по плечу, – but don’t, thanks[10].

Тут Итан поднес рукопожатную руку почесать себе нос и внезапно побелел, схватившись за живот:

– Bucket! Give me a bucket![11]

Я понеслась по коридору в ванную, схватила со стены первый попавшийся таз, вернулась бегом назад, но было поздно. Итана стошнило на паркет в ближнем предбаннике. Он по-рыцарски успел выскочить из гостиной, спасая от останков груздей мой палас. Пока, распластавшись на паласе, бормоча «oh my god», он осознавал под собой твердую реальность, я в высоких резиновых перчатках мыла в предбаннике пол. В проеме коридора возник Игорь. Мне повезло в том смысле, что семья Татьяны в полном составе уехала с ночевкой на дачу к друзьям, Бина Исааковна почти не выходила по субботам из комнат, усердно переключая плоскогубцами три телевизионных канала (не доверяя мастерам по ремонту телевизоров), и Игорь, таким образом, оставался единственным свидетелем происшествия.

– Так, так, та-ак, – облокотившись о косяк, скрестив на байковой груди руки, злорадствовал он, – хлипо́к оказался гость заморский? Не выдержал впечатлений?

– Послушай, Игорь, шел бы ты к себе, – с размаху бросила я тряпку в таз, – заняться, что ли, больше нечем?

– Ладно, уйду, но если что, могу вернуться… – звонко шлепнув по животу резинкой треников, удалился он, насвистывая: «Меж нами памяти туман…»

Закончив с полом, я вызвала по телефону такси, сопроводила Итана с возвращенной ему на шею, отбивающей дробь по его торсу фотокамерой со второго этажа, утрамбовала его накачанное тело на заднее сидение; он внезапно схватил и поцеловал мне руку, нащупал в кармане джинсов бумажку со словом INTOURIST и, под короткое шоферское «ага», полулежа безмолвно отчалил с трагическим лицом.

Примерно через час позвонила подруга.

– Разведка донесла, Итан валяется в номере в полном культурном ауте, – с легким ко мне укором сказала она. – На завтра от «Щелкунчика» в Кремлевском дворце отказался, а билеты, между прочим, у спекулянтов куплены по тройной цене. Не надо, говорит, ни Чайковского вашего, ни ваших балерин, не верю больше советской показухе. Женщин советских только жалко. Если в Москве так, то в сельской местности тогда как? Что случилось-то за пару часов, никак в толк я не возьму?

– В том-то и дело, что ничего, – ответила я. – Рафинадом магистр оказался, вот и вся Astoria.

Ближе к полуночи, окончательно протрезвев, я шла ставить чайник. Из комнаты выглянул не на шутку разрумянившийся Игорь.

– Ксения, – произнес он таинственно строго, – зайди на минутку, есть серьезный вопрос.

– Хорошо, чайник только поставлю.

Не предполагая подвоха, я заглянула к Игорю. Без слов он повалил меня на стоявшую при входе кровать, рыгнув мне в лицо соответствующими ингредиентами.

– Ты сдурел?! – с силой оттолкнула я его.

Игорь оказался чрезвычайно легким для пролетария со стажем и отпружинил мячиком на пол.

– Зря ты… Я ж надежный, свой, не то что… У меня в «Трех стопариках» все схвачено. Вот здесь вот у меня все, – поднимаясь, сжал он трудовой кулак. – Полбанки по выходным могли бы…

Если принять во внимание, что излюбленной прибауткой Игоря того периода была «Что ты ляжешь, будешь делать?», он сильно страдал от одиночества.



Прошло время. Поток московских друзей и подруг, куда более стойких в бытовом отношении, нежели американский Итан, обожавших шастать ко мне в гости с целью полуночного времяпрепровождения и частенько остававшихся до утра на раскатываемом мной поверх паласа запасном поролоновом матрасе, понемногу иссяк. Наступил этап «странностей этой жизни». Я вышла замуж.

Будущий муж влюбился в меня в плацкартном вагоне поезда Москва – Феодосия. И был волшебный сентябрьский Коктебель (тогда еще Планерское), куда он не ленился ежедневно приезжать пыхтящим стареньким автобусом из Феодосии (бытуя там у своей бабушки, пропуская первые дни учебы в мединституте). Терпеливые утренние ожидания меня у ворот частного дома на улице Победы, где я снимала комнату, походы по изумительной степной дороге в сторону поселка Орджоникидзе, туда, за Тихую бухту, за мыс Хамелеон; ныряния, загорания, забродившее теплое вино вперемешку с хохотом, беготней вдоль моря, медицинскими студенческими байками и фотосессиями на черно-белую пленку «Зенита». Возвращения по притихшим тропам в сопровождении бархатного ветра и полынно-горького дыхания вечерних трав в ненаглядный поселок, долгие прощания у ворот дома под усеянным мириадами пульсирующих звезд чернильным крымским небом и тающие в темноте его загорелые ноги в светлых шортах, спешащие на последний феодосийский автобус.

Уже в Москве он укрепился в любви не только ко мне, но и к переулку, к дому, к обеим комнатам; ко всему, что со мной связано. Пунктиром существовали другие претенденты на мои руку и сердце, но ни в кого не была я тогда страстно влюблена. Выбирать же спутников по меркантильному принципу воспитанной советской эпохой девушке было не с руки. Да и вообще не стремилась я замуж. Я и от будущего мужа пыталась сбежать. Неслась с легким чемоданчиком сквозь стальные сцепы вагонов в другой конец прибывающего в Москву поезда под возмущенные окрики проводниц. (Спустя девять дней знакомства мы с ним поссорились, он приревновал меня к веселой питерской пляжной компании и все равно поменял обратный билет на один со мной поезд.) Он нагнал меня на платформе метро «Курская», когда, будучи уверенной, что след мой затерялся в вокзальной толпе, я ждала приближающегося состава, выхватил чемоданчик: «Быстро бегаешь, но от меня не убежишь». В смысле настойчивости он оказался вне конкуренции.

Единственным приданым с его стороны послужила огромная темно-коричневая, отсылающая ко временам Ноева ковчега эмалированная кастрюля, привезенная с улицы Марии Ульяновой. Хотя большего я не ждала. Я и на кастрюлю не рассчитывала. По редким рассказам в минуты откровений, мать-стервоза, разведясь с его отцом-военным, сплавила его после третьего класса в интернат в связи с детской неуправляемостью. Он путался у нее под ногами, мешал крутить роман с неким поляком, высокопоставленным сотрудником дипломатического корпуса. Это обстоятельство в дальнейшем стало залогом непростых материнско-сыновних отношений. Отслужив в армии на лесоповале (он не явился в военкомат по первому призыву, за что был наказан стройбатом), поработав по возвращении год помощником завхоза Первого меда, приобретя навык выбивания для института любых дефицитов, готовясь параллельно к экзаменам, он поступил на дневное отделение без всякого блата и вгрызался в медицинскую науку как в свое единственное спасение. Учился он, кстати, блестяще. Кроме летних шорт, в его гардеробе имелись одни штопаные белые джинсы, в которых он ходил летом и зимой. Две студенческие зимы он проносил в институт мою светло-голубую осеннюю куртку на рыбьем меху. Ему было плевать, что куртка промокает и застегивается на женскую сторону. Он был похож на длинноногого худого кузнечика со светлыми, будто навсегда выгоревшими в сентябрьском Коктебеле волосами и огромными наивными, как у ребенка, голубыми глазами. У меня было сложное, смешанное чувство к этому человеку. Но об этом не сейчас.

* * *

И все-таки, отдавая дань возрасту Бины Исааковны, я попросила мужа сократить по возможности стояние под душем в поздние часы.

«Н-да-а, закрою глаза и слышу не Бину Исааковну, а мамашу свою драгоценную: “Сколько можно полоскать мужское хозяйство?! Смотри, дырку на себе протрешь”. А не пошли бы они обе!» – резонно ответил муж.

Надо отдать ему должное: невзирая на пройденные бытовые неурядицы, он оказался редким, просто хирургическим чистюлей.

Как только муж перебрался ко мне, Игорь зачастил ходить мимо заколоченной в ближний предбанник двери нашей спальни и однажды не выдержал, высказался на кухне:

– Как ни пройдешь, всё любовью занимаются, всё «аэродром» у них скрипит.

– Это у тебя слуховые галлюцинации, – отреагировал муж.

– Ага, галлюцинации… – возразил Игорь, – что ты ляжешь, будешь делать…

У Игоря в качестве жены уже полгода была Иришка. Не исключено, что в нашем с мужем союзе он завидовал силе бурлящей молодости.



Бина Исааковна продолжала перманентно раздражаться шелестом воды и писком поздневечернего душа, кровать, естественно, не переставляла, но и повесить замок на двери дальнего предбанника или ванной комнаты не отваживалась. Хотя несколько раз грозилась. В коммунальные союзницы она выбрала Иришку и исповедалась ей, как самой домовитой, дисциплинированной и хозяйственной, в отличие от нас с Татьяной – слишком, по мнению Бины Исааковны, безалаберных, ветреных и языкастых. Татьяна и я представляли для старожилки интерес исключительно утилитарный, когда наступала наша очередность уборки квартиры.

– Плохо, плохо вы, Оксана, отчищаете раковину в кухне. Она у вас остается серой, – низко склонив над раковиной голову, проводила она пальцем по шершавому, в мелких рытвинах и изъязвлениях дну.

– Серой она остается, Бина Исааковна, потому что с нее почти полностью слезла эмаль и от древности просвечивает чугун; уж извините.

– Это у вас с Татьяной просвечивает чугун. А вот после дежурств Ириши раковина почему-то белая, – не без ехидцы парировала Бина Исааковна.

Не желая закладывать Иришку, я молчала о том, что та, активно прибегающая к ядерной хлорке, затем густо посыпа́ла нутро раковины тальком, дабы хоть на вечер ублажить зрение Бины Исааковны.

– Чему, впрочем, удивляться, – не угомонялась в мою сторону Бина Исааковна, – коль вы не знали даже о существовании поддонов…

С поддонами была связана история моей первой коммунальной уборки. Вымыв повсюду полы, отдраив унитаз и ванну, я приступила к завершающему этапу – плитам. На кухне, шинкуя капусту, краем глаза за мной неотступно наблюдала Бина Исааковна. Я желала продемонстрировать уникальную сноровку. Металлической губкой скоблила окружности под конфорками и думала о том, что плиты, скорее всего, ровесницы Б. И. Одолев липкий жирный налет на чугунных боковых крыльях (на них сдвигались снятые с огня кастрюли и сковородки), в надежде осчастливить старожилку я выдохнула: «Все, Бина Исааковна, принимайте работу!» Б. И. многозначительно отложила шинкование, подошла к плитам, с нескрываемым торжеством синхронно выдвинула из-под варочных поверхностей эмалированные плоскости в заскорузлых пестрых кляксах: «А поддоны?!» Поддоны стали для меня откровением XX века. «Я о них не знала», – честно призналась я. «Не знали? Что же тогда, по-вашему, Оксана, предохраняет духовки от заливания? Не лукавьте, вы не вчера на свет родились».

В дальнейшем повторялся один и тот же сценарий: кухонная раковина и поддоны проверялись (результат профессиональной деформации, наслоившейся на характер) с особой предвзятостью, в первую очередь. Не только за мной, но и за Татьяной.

– Вот за Иришей проверять поддоны никогда не надо! – с вызовом завершала очередную ревизию Бина Исааковна.

– С появлением Ириши поддоны обрели второе дыхание, – спешно допивала на кухне кофе Татьяна, убегая на высоких каблуках в университет.

Тут Татьяна не ерничала. С уборками ей доставалось больше других. Приходилось дежурить по три недели подряд – за всех членов семьи. И кое-какие детали упускались ею из виду.

А поддоны действительно совершенней Иришки не мыл никто. Ее уборочный талант стал немым укором всем нам.

Выйдя замуж за Игоря, Иришка не приобрела особого счастья. Они сблизились на новогодней вечеринке станкостроительного завода им. Орджоникидзе, где Иришка работала в матчасти, а Игорь трудился слесарем одного из сборочных цехов. Однажды, в период пика его мартовских за ней ухаживаний, на завод по просьбе руководства прибыл врач-нарколог, представившийся по совместительству гипнотерапевтом. В зал заседаний в огромном количестве согнали пьющих сотрудников, от руководителей цехов до уборщиков складских помещений. Многопрофильный медик прочел присутствующим проникновенную получасовую лекцию о вреде алкоголя, подкрепил ее пробным сеансом гипноза, после чего, когда сквозь нестройное похрапывание особо слабых заводчан из зала раздалось: «Какие гарантии, доктор?», предложил альтернативные услуги своей клиники, где можно вшить «торпеду». Иришка, небезразличная на текущий момент к судьбе Игоря, сопровождавшая его в зале заседаний, настояла на том, чтобы Игорь, которого не одолел гипноз, «торпеду» вшил. Это было ее условием к бракосочетанию.

Расхожая шекспировская фраза «все влюбленные клянутся исполнить больше, чем могут, а не исполняют даже возможного» работала в случае с Иришкой на полную катушку. До вшивания «торпеды», соответственно, до женитьбы, Игорь обещал ей (в чем она призналась мне однажды, стирая в ванной его исподнее) коралловые бусы и халат кимоно. Но, быстро подсобрав по трезвости в новом браке денег, Игорь купил подержанные «Жигули». И обратил остатки любовных чувств на обхаживание железной подруги, неизменно именуемой Ласточкой. Перламутрово-синяя птица мечты осела во дворе под окнами нашей квартиры. Игорь неустанно следил за Ласточкой из двух окон: их с Иришкой комнаты и кухни. Он стал теперь единственным из жильцов, эксплуатировавшим черный ход из кухни во двор. По выходным после утренних трапез, а по будням вернувшись со смен, не успев поужинать, сбегал вниз, проверял крепость колес, постукивал по шинам задником ботинка, открывал крышку капота, подолгу светил туда фонариком, тщательно протирая внутренности сменной ветошью. Спустя некоторое время он все же пошел Иришке навстречу в приобретении щенка карликового пуделя. И поскольку отголоски счастья правильная женщина может найти во всем, Иришка научилась радоваться совместным автомобильным поездкам на рынок пуделю за телятиной.

Раньше, когда Игорь был одинок, крепко пил, прогуливал по этой причине заводские смены и к нему приезжала безропотная, субтильного телосложения мать, варила на общей кухне крутой куриный бульон, вливала полуживому сыночке в ослабший, с дрожащими губами рот «лечебное горяченькое», он был куда демократичнее. Придя в себя после бульона и вторых домашних блюд, проводив мать с громыхающими в авоське судками из-под котлет и гарнира, он весело пел на кухне, изображая Ларису Долину, виляя ягодицами в бессменных трениках: «Половинка моя-я, четвертинка моя-я, ка-ак я по тебе-е скуча-аю!» Он готов был поделиться «половинкой» и «четвертинкой», а также нарезать бутербродов с российским сыром, на худой конец с пряной килькой, всему нашему коммунальному хозяйству. Единожды посягнув на мою добродетель, затащив меня к себе в комнату в качестве пробной акции, он не перереза́л телефонных проводов в коридоре, когда после 21:30 мне (до замужества) звонили холостые приятели и вольные подруги, Татьяну мог вызвать подменить его на завтрашней лекции внезапно заболевший коллега, а Бину Исааковну отваживался потревожить один из ее слегка подвыпивших припозднившихся племянников с просьбой одолжить десятку до получки.

Древний телефонный аппарат с тугим черным диском и разлохмаченным матерчатым шнуром стоял на полке в коридоре ровно напротив кишкообразной комнаты Игоря. А бывшая хозяйка двух моих комнат оставила мне в наследство персональное телефонное ответвление с розеткой. На бельевой тумбе у изголовья моей тахты красовалась миленькая кнопочная трубочка с переливчатым звонком. Но оглушительный хрипатый звонок бил Игорю по ушам синхронно с трелью в моей спальне.

Еще раньше, до моего появления в квартире, от Игоря, коварно обскакав его (со слов болеющей за него душой матушки), ушла жена с малолетней дочерью. Их семье вот-вот должны были выделить двухкомнатную квартиру от завода. Предвкушая несладкую жизнь втроем в отдельной квартире, первая жена, тоже сотрудница завода, пошла то ли в местком, то ли в профком. «Ладно я натерпелась, но пожалейте ребенка, дайте нам с дочкой хотя бы крохотную однокомнатную, лишь бы без него», – сказала она и была услышана. Таким образом, я захватила период холостяцкой жизни оставшегося в коммуналке Игоря и его вполне терпимое отношение к поздним телефонным звонкам. Но что приемлемо для пьющего разведенца, неприемлемо для женатого трезвенника поневоле.

Поутру, приладив высоченную деревянную лестницу к стене в коридоре, вторично женатый Игорь, с сумрачным лицом бормоча себе под нос: «…Бабеля от кабеля, кабеля от кобеля, кобеля от сучки…», соединял провода, тщательно обматывая их синей изоляционной лентой. Процедура стыковки и расстыковки повторялась регулярно.

* * *

Сказать, что я обожала дом в Савельевском переулке и свои комнаты, – не сказать ничего. Отовсюду я неслась домой, словно на невесомых крыльях. Мне казалось, я уже жила здесь когда-то – в прошлой жизни. Только в том туманном «когда-то» моя родовитая знатная семья, где я, само собой, была счастливым баловнем отца и матери, центром домашней вселенной, обладала всей квартирой целиком. Подобного рода фантазии о благополучной «прошлой» жизни посещают иногда людей с не самым обворожительным детством и весьма скромным достатком, зато с очень богатым воображением. А в этой реальной жизни особым наслаждением заполнялись моменты отсутствия в квартире поголовного большинства жильцов. Случалось и такое. Митрофан Кузьмич после своего бесславного возвращения в квартиру мог уехать на несколько дней к сестре в Бондари «на передышку и реабилитацию». Валера с понедельника по пятницу продолжал сопротивляться еврейству в своем НИИ, Машка посещала детский сад. Игорь, сначала один, потом с Иришкой, вдохновлял отчизну трудовыми успехами на доживающем последние времена заводе. Бина Исааковна любила подолгу застревать в очереди мясного магазина на Остоженке, тщательно выбирая сахарную косточку для щей у знакомого мясника. Новоиспеченный мой муж пропадал то в институте, то в морге. И вдруг обнаруживалось, что нас в квартире всего двое – Татьяна и я. (Порой в будни мы оставались работать над бумагами дома – она чаще, я реже.) При совпадении вышеперечисленных факторов мы на радостях устраивали дневные филологические посиделки. Татьяна заглядывала ко мне: «Пошли кофейку метнем». «Гениально!» – подхватывалась я.

Сначала мы нависали над закопченной медной туркой в непривычно притихшей кухне и под ровное ворчание газовой конфорки вожделенно ждали поднятия пенки. Что, согласитесь, само по себе есть процесс завораживающий, магнетический. Потом мы неторопливо шли по длинному гулкому коридору. Похожая со спины на мальчишку-подростка Татьяна (каблуки в университет частично спасали ее от общей визуальной детскости) лелейно несла впереди себя дымящуюся турку, оберегая горку с пенкой.

– Таня, у тебя две макушки, знаешь об этом? – умилялась я ее коротко стриженному затылку с двумя геометрически выверенными природой каштановыми завихрениями.

– А как же, – игриво приосанивалась Татьяна, – счастья локомотив с прицепом.

В комнате у нее все уже было приготовлено. Мы устраивались за широким, заваленным бесчисленными папками, учебниками, тетрадями, рефератами, россыпями карандашей и ручек письменным столом, где в центре, накрытый льняной салфеткой, рельефно выделялся небольшой кофейный оазис. Под салфеткой скрывались: керамическая подставочка под турку, две белоснежные полупрозрачные фарфоровые чашки на аналогичных блюдцах, две крохотные серебряные ложечки с изящными, украшенными финифтью лепестками-ручками, миниатюрная сахарничка со специальными щипчиками для колки сахара, наконец, тарелочка с излюбленным Татьяной берлинским печеньем, купленным на Арбате в кондитерской ресторана «Прага».

– Это у меня наследственная страсть, от мамы, – говорила Татьяна, движением факира снимая с оазиса салфетку, разливая по чашкам кофе, умудряясь сделать так, что пенка доставалась нам обеим, – мамочка была кофеманка страшная. Да ты не менжуйся, придвигай стул, на шмотки внимания не обращай, их девать некуда, – кивала Татьяна на захламленный вещами стул.

Я придвигала стул к торцу стола, устраивалась на краю, оснащала чашку двумя кусочками расколотого щипчиками сахара и использовала мини-ложечку. А Татьяна садилась по диагонали от меня в старенькое, в жаккардовой обивке, со скрипом крутящееся кресло, втиснутое между столом и диваном.

– И что с мамой, Таня?

– Врачи предупреждали: сердце, слабые сосуды, наследственность, а она отмахивалась. Да еще и покуривала. И смолоду по пять-шесть чашек крепкого черного за день, дома, на работе. Презирала растворимый в жестяных банках, покупала только в зернах, причем выискивала не кислую робусту, а арабику. Отчетливая картинка детства: мама жарит на кухне зерна, помешивает специальной лопаткой, аромат сногсшибательный по всей квартире – зерна, представь, продавались сырыми, – потом долго перемалывает в ручной деревянной кофемолке, ссыпает в специальный стеклянный бокс с притертой крышкой, взять с собой на работу. «Мама, мама, ты забыла?! Не закрывай, дай понюхать!» Мама подносит к моему носу бокс: «Ну, загадывай!» У нас с ней была примета: если коснусь носом помола и на кончике останется пыльца, желание обязательно сбудется. И, знаешь, сбывались, самые, казалось, невероятные. Однажды сбылась главная мечта – красный в синюю полоску шикарный самокат, на зависть всему двору. А на работе к маме «на кофе» пол ее института сбегалось. Она у себя в столе держала электроплитку, технику безопасности нарушала систематически. – Татьяна подвигала ко мне тарелочку с берлинским: – почему не берешь? – и доливала нам с ней оставшийся в турке кофе. – Сотрудники про маму говорили, Зинуля перлы выдает только с чашкой кофе в обнимку. Ну и острый сердечный приступ прямо в рабочем кабинете, скорая опоздала. Мама была блестящим лингвистом. В институте русского языка на Волхонке работала, тут, в пяти минутах, в здании бывшей мужской гимназии. Диссертацию по творчеству Андрея Платонова успела защитить. Креслице, между прочим, намоленное, – Татьяна проводила рукой по вытертому жаккардовому подлокотнику, – в нем мамочка проделала колоссальную работу, за этим вот столом, кроме, конечно, институтского кабинета. Обожала «неправильные» платоновские обороты, как он в своих дневниках писал, «сущий энтузиазм жизни». В мои девять лет дала прочесть рассказ «Девушка Роза», чтобы знала, что такое фашизм и чем истинная литература отличается от ширпотреба: «У Розы были тонкие, вьющиеся волосы темного цвета и большие младенческие серые глаза, освещенные изнутри доверчивой душой, а лицо у нее было милое, пухлое от тюрьмы и голода, но нежное и чистое». – Разбуди меня ночью, рассказ наизусть повторю. Мама меня тогда не пожалела и правильно сделала. Закалочка сия пригождается регулярно. – Татьяна наугад выдергивала из шаткой стопки общих тетрадей какую-нибудь белую или рыжую на пружинке, продолжая отпивать кофе маленькими глотками, зачитывала перлы абитуриентов или студентов-первокурсников: «Роман “Обломов” будет актуален пока восходит солнце». Согласись, – сквозь смех говорила она, – своеобразная антитеза платоновскому энтузиазму жизни. Или вот еще, – листала она другую тетрадь: «Прострелив Пушкину живот Дантес лишил дыханья всю Россию да что там Россию, полмира». Великодержавный романтик писал. Пришлось влепить трояк за отсутствие пунктуации.

Об отце Татьяна умалчивала. А я не спрашивала. Смакуя дополнительную порцию кофе, добавив в чашку кусочек сахара, вновь воспользовавшись мини-ложечкой, я рассказывала Татьяне про милиционера с Кубани, учившегося со мной на одном курсе института. Милиционер этот, Коля, перебрался в Москву из-под Краснодара, жил в общежитии рядом с метро «ВДНХ», работал при гостинице «Космос», следил за дисциплиной среди тамошних путан, как сам говорил, «не за страх, а за совесть». Мечтал о серьезной карьере в столице, для чего ему на первых порах нужна была корочка любого московского вуза. Как-то он доплелся до третьего курса, хотя трудно представить, каким образом сдал старославянский язык (был у нас такой довольно жутковатый экзамен). На экзамены он всегда приходил в милицейской форме, с букетом цветов и коробкой конфет. Тот же боекомплект был при нем и на экзамене по зарубежной литературе XIX века. Ему достался билет с двумя французами: Виктор Гюго «Отверженные», Стендаль «Красное и черное». Удалившись в середину аудитории, он стал озираться на наших девиц с мольбой о помощи. Кто-то кинул ему записку. Записку он прочел. Сел перед пожилой преподавательницей, цитирующей на лекциях Теккерея, Флобера и Гете на родных языках, хлопнул билетом по столу и по-милицейски отчеканил: «Итак, Сте́ндель, “ОтвержЁнные”». Букет и форма не помогли. Преподаватель выкрикнула: «Вон!!» (Однако это не помешало Коле, заполучив со временем звание подполковника МВД и парочку столичных квартир, экспроприированных у умирающих одиноких старух, открыть ООО «Пир на Весь Мир» и развить бурную охранную деятельность, связанную с московским ресторанным бизнесом.)

Вспоминала я и еще один симпатичный штришок, связанный с великой преподавательской деликатностью. Одна из моих сокурсниц, Лиза, имела жуткий почерк – из разряда мелко-куриных. Рукописные труды В. И. Ленина – думаю, хотя бы раз их видел каждый – в сравнении с почерком Лизы являлись примером каллиграфии. Помимо кошмарного почерка, Лиза обладала чрезвычайно тихим писклявым голосом. Расслышать ее можно было только с предельно близкого расстояния, да и то не каждое слово. Современный русский язык нам преподавал Павел Александрович Лекант, потрясающий лингвист и тонкого юмора человек. Сидя перед ним на выпускном экзамене, Лиза что-то мямлила себе под нос, нервно покусывая колпачок шариковой ручки, теребя уголок листка с нацарапанными ответами. Павел Александрович, ясное дело, разобрать ее речи не мог. Тогда он попросил у нее листок. Она протянула ему свое авторство. Глядя в написанное, Павел Александрович надолго замолчал. Лиза окончательно занервничала, еще усерднее обкусывая колпачок ручки, шепотом выдохнула: «Павел Александрович, непонятно?» «Понять можно, – улыбнулся Павел Александрович, – простить нельзя».

Девятнадцатиметровая комната Тани, Валеры и Маши была перегружена в первую очередь мебелью, не убиравшимися никогда одеялами и подушками, развешанными по спинкам стульев Машкиными рейтузами и колготками, топорщащейся изо всех углов научной литературой Валеры по матанализу и интегральному преобразованию Фурье и Лапласа, наследственными лингвистическими рукописями Таниной мамы, иными бессчетными книгами, брошюрами, а также домашними растениями в горшках и кадках, клеткой с залихватски неугомонным кенаром (на подоконнике) и клеткой с двумя откормленными пестрыми хомяками (на полу).

– Тань, дашь что-нибудь интересное почитать? – оглядывала я плотно забитые стеллажи.

Подойдя к стеллажам, Татьяна вела рукой по книжным корешкам, как заправский библиотекарь:

– «Дом на набережной» Юрия Трифонова читала?

– Нет, не читала.

– Ка-ак?! – она извлекла крепко зажатый книгами, январский, 1976 года, журнал «Дружба народов», – вся просвещенная Москва давным-давно прочла. К прочтению обязательно. Только бережно, журнальчик дефицитный. Из дома не выноси и верни непременно.

История дома на набережной потрясла меня. Не стилистикой – тут все обстояло довольно обыденно. Темой. С раннего детства я была хорошо знакома с гастрономом в Доме правительства, с кинотеатром «Ударник», поскольку от рождения до одиннадцати лет жила неподалеку в угловом сталинском доме с ротондой – на пересечении Кадашевской набережной и Большой Полянки (до переезда на Таганку). Воспоминания были крепко связаны с радостными походами в кинотеатр на детские сеансы, с посещениями бескрайнего гастронома с мамой или бабушкой. Правда, порой при взгляде на Дом правительства в особенно пасмурные дни (он был прекрасно виден с шестого этажа нашего углового дома) могло вдруг померещиться, как нечто зловеще-гнетущее проступает сквозь темно-серые монументальные стены и горбатую крышу кинотеатра. Но стоило развиднеться небу, наметиться солнышку, как неосознанные видения испарялись, фасаду возвращалось величие, на передний план выступали парадные регалии, мраморные таблички и барельефы с заученным наизусть «Здесь жил и работал…».

Со страниц романа на меня пахну́ло самой что ни на есть натуральной – не надушенной, не припудренной – изнанкой дома, сотканной из животного страха, зависти, стукачества, многолетней череды предательств. В первой половине 80-х, то есть в институтский период, мой девственный мозг не был отягощен знаниями о «черных воронках», о ночных выдергиваниях людей из теплых постелей и бесследном их исчезновении, об отправленных в детские дома осиротевших детях. Нелегальный самиздат, ходивший по рукам передовой «прослойки», в мои юношеские руки не попадал. Ибо в тогдашнем моем окружении не случилось откровенных диссидентов. Потом-то выяснилось: «милость» сталинской эпохи не обошла стороной и моих родственников, но они довольно долго предпочитали об этом молчать. Юрий Трифонов разверз передо мной бездонную воронку правды – «знать обязательно», «к прочтению обязательно». (Совсем скоро на меня потоком хлынули изданные в конце 80-х «Дети Арбата» Анатолия Рыбакова, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Колымские рассказы» Варлама Шаламова, «Архипелаг ГУЛаг» и «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына – произведения куда более прямолинейные и беспощадные. Но именно «Дом на набережной» стал отправной точкой в осознании трех инквизиторских десятилетий, исковеркавших судьбы миллионов людей.)

В один из вечеров, когда, устроившись на тахте, я почти заканчивала роман, из журнала выпала сложенная вдвое небольшая записка. Машинально развернув ее, я прочла: «Милому моему цветочку и крохотному бутончику! Поздравляю обеих девочек! Кроватку и коляску купил. Выписывайтесь поскорей, папа ждет и очень скучает».

Отдавая Татьяне журнал, я поделилась не только впечатлением от романа, но и эмоциями от записки:

– Тань, извини, нашла в журнале, невольно прочитала. Честно, не ожидала, что Валера так может. Какая трепетная, нежная записка.

– Было недолго, как будто в другой жизни, – довольно сухо сказала Татьяна, забирая журнал, – роман брала в роддом дочитывать, записку с тех пор не выложила.

Да, замужество – дело непредсказуемое. Тут никогда не угадаешь, чем обернется.

* * *

Примерно раз в месяц навестить Бину Исааковну приезжала ее родная младшая сестра Эльза, заядлая курильщица «Беломора» и восхитительная матерщинница с басовитым голосом. Словно подкопченная на медленном огне, подсушенная нещадным временем, со множеством глубоких смуглых морщин, младше Бины Исааковны на три года, Эльза Исааковна выглядела старше, была полным антиподом сестры и определенно мне нравилась. Когда-то, приняв до войны коммунальную эстафету от родителей, сестры жили молодыми семьями в двух смежных комнатах. Не сомневаюсь, обе в лицо знали любительницу кошачьего племени, вдову Николая Лямина, Наталию Абрамовну Ушакову, кстати, дожившую в соседнем подъезде до 1990 года. (Как жаль, что в конце 80-х, по своему молодому неразумению, я проворонила бесценную возможность знакомства. Могла бы собрать уникальные материалы, написать когда-нибудь роман, не публицистику, коей хватает без меня (корреспонденты, журналисты бесконечно терзали Наталию Абрамовну расспросами о Булгакове), а именно роман о ее собственной судьбе, ее творческом окружении 20-х – 30-х годов XX века. Ровесница революции, Эльза Исааковна вошла бы в роман не только по праву соседства, но как повидавшая смену эпох, ярчайшая проницательная личность, попытай я и ее своевременно об ушедших временах. Но, увы, увы…) В хрущевскую оттепель Эльзе Исааковне, с двумя ее сыновьями-подростками, государство пожертвовало отдельную квартиру в новенькой блочной пятиэтажке на улице Гримау (тогда еще 2-м Черемушкинском проезде). Бездетные Бина Исааковна с мужем остались жить в коммуналке. В середине 70-х Бина Исааковна овдовела, превратившись в единовластную хозяйку 45 метров.

Порой я заставала Эльзу Исааковну за экстравагантным курением на кухне. Биохимик по профессии, она полвека проработала в институте А. Н. Баха; но ее природный артистизм воспарял и реял яркими знаменами над могилами Ермоловой и Гиацинтовой, затмевая их былые театральные старания. Эльза Исааковна снимала с венского стула допотопную пеструю подстилку, брезгливо разглядывала ее на свет, откидывала на соседнюю табуретку, пристраивала на потертом скрипучем сидении худую попу в полушерстяной, некогда плиссированной юбке в катышках, сплетала длинные узловатые ноги лианой по часовой стрелке, закинув левую на правую, щелчком выбивала из пачки папиросу, приминала кончиками пожелтевших ногтей бумажный мундштук и прикуривала – только от спички. Зажигалки ею игнорировались.

– Послушай, Бинуша, – крепко затягивалась она, – почему бы нам не посетить с тобой синематограф? А-а? Нельзя проживаться исключительно вареной курицей, говяжьими те́фтелями и компотом из сухофруктов. В геноме каждого из нас заложен духовный голод. Открою тебе тайну: кроме радиоточки и телеэкрана с «Рабыней Изаурой», существуют иные виды познаний. Чуешь, о чем я? И не спорь. Твоя аристократическая, ха-ха-ха, кхе-кхе, подагра в качестве отговорки не проханже. – Эльза Исааковна стряхивала пепел в левую, в бесчисленных иссохших линиях ладонь, хотя Бина Исааковна, убавив газ именно под компотом, настойчиво и с раздражением подсовывала ей под нос алюминиевую пепельницу. – Театр, Бинуша, тебе не предлагаю, – манкируя пепельницей, гнула свою линию Эльза Исааковна, – ты там обязательно всхрапнешь. Уже пройдено, не обижайся. Кстати, Оксана, – неожиданно переключалась она, если, к своему восторгу и счастью, я жарила на кухне картошку или мыла посуду, – вы смотрели («вы» было у сестер фамильной чертой) «Воров в законе»? Дают премьеру в «Художественном». На самом деле, естественно, никакой не «Художественный», а «Синематограф Брокша»! Так звала кинотеатр наша драгоценная мамочка. В достопамятном 1936-м она повела нас, юных и прекрасных дев, на юбилейный показ «Броненосца Потемкина», фильмецу как раз десяточка стукнула, а и премьера, и юбилей проходили именно у Брокша на Арбате, и стоило на экране всплыть… – тут, презрительно загасив в пепельнице окурок, Эльза Исааковна заходилась грудным продолжительным кашлем: – …и стоило всплыть надписи «Бей жидов», а броненосцу – изрыгнуть молчаливые залпы, Бинуша со страху вцепилась мне в руку и крикнула: «Ой, мамочки!», что в гробовой тишине прозвучало как реальный еврейский погром. Помнишь, Бинуша? Ах, наша незлобивая, пережившая три революции мамочка! Где ты сейчас… Сейчас бы ты сказала, от «Броненосца Потемкина» до «Воров в законе» прямая дорожка. И была бы таки права на двести про́центов. Ну да ладно, – Эльза Исааковна элегантно меняла позу, скручивая затекшие ноги против часовой стрелки, прикуривая от спички новую папиросу, – наслышана я, Оксана, жутко криминальная драма с истязаниями людских тел электроутюгами, погонями по южным автодорогам и душераздирающим любовным треугольником. Ох уж эти мне треклятые, еб мать их, любовные треугольники… А-а?! Как вам сюжетец? – подмигивала она мне, упорно продолжая стряхивать пепел в левую ладонь.

Я старалась соответствовать ее стилистике, хотя это было практически неосуществимо:

– Достопочтенная Эльза Исааковна, сомневаюсь, что в подобном сюжете можно почерпнуть искомую вами духовную пищу.

– Да-а? Предлагаете не рисковать? Кстати, Оксана, разведка донесла, в издательстве служите? Стало быть, орфоэпии и синтаксису не чужды? Не пора ли наваять заметочки о местном каганате в стиле Зощенки? А-а? Пока каганатик ваш не рассыпался к чертям собачьим в пух и прах, ибо нет ничего постоянного в людском муравейнике, и это вам не какая-нибудь константа Авогадро[12]. Татьяне не предлагаю. Она же занята чисткой авгиевых конюшен в мозгах бестолковых советских сту́дентов? Та-ак? Надеется вылепить из них когорту Аджубеев, ха-ха-ха, кхе-кхе, как пулю из говна, миль пардон. Отрицательная постреволюционная селекция-с. Прошу любить и жаловать! Ну-у-с? Что насчет заметочек, Оксана?

– Спешу вас огорчить, Эльза Исааковна, всего-то малотиражный технический журнал, сплошные «коррозионная среда» и «катодная защита». А потом, я не поклонница Зощенки (в угоду Эльзе я склоняла фамилию). В препарировании людских пороков мне ближе Гоголь и Чехов.

– Ого-го! Гоголь! Метите широко. Будете обязанной, кхе-кхе. Предвижу, журнальчик ваш тщедушный скоро помре, загнется то есть, и вырветесь вы на вольные хлеба. Ну-у? Чем Зощенко не угодил?

– Да жалко мне его. Талантливый человек был, а растратил себя не пойми на что. Единственная стоящая искренняя вещь – «Перед восходом солнца», читала на пятом курсе. В остальном одни и те же косноязычные бытовые уродцы скачут из рассказа в рассказ. Посвятить жизнь препарированию мещанства? Персонажам постреволюционной, как вы изволили выразиться, отрицательной селекции? Мелковато как-то. Сам их презирал, на них же зациклился. Так и остался отражателем своего кислотного времени, за пределы не вырвался. Комплексы! Комплексы! – со свойственной молодости безапелляционностью вторила я Костику из полюбившихся всеми «Покровских ворот».

– О-хо-хо, Окса-ана, – вздыхала Эльза Исааковна, – не предъявляйте столь суровых счетов. Времена не выбирают, в них живут и умирают, как вернейшим образом подметил молодой Саша Кушнер. Молодой для меня, конечно. С его поэтическим творчеством знакомы? Весьма рекомендую. Спешу огласить присутствующим, – тут голос Эльзы съезжал в регистр с предельной хрипотцой, – особенно тебе, Бинуша, что город на Неве – колыбель не только трех, еб мать их, революций, да-да, Бинуша, именно еб их мать! Но обширной поэтической плеяды! А вам, Оксана, опять-таки втайне, скажу: травля способна сломать хребет и не таким, как Миша Зощенко. Бывали размахом покруче, да с хрустом перемалывались. Кстати, о старорежимности: даже в мыслях не имейте, что я замшелый ретроград! Между прочим, ничуть! Царизм – его-то наши драгоценные родители хлебнули во всех ипостасях, поскольку не дворянского мы роду-племени, – был той еще жопой! Но жопой все-таки не такой мрачной и безнадежной, как заклятый марксизм-ленинизм!

Под возмущенное Бины Исааковны: «Остановись, Эля, ты забываешься!» – в кухню с подносом грязной послеобеденной посуды вразвалочку входил Игорь.

– Здравствуйте, Игорек! – кланялась ему со стула Эльза Исааковна. – Как поживают новейшая ваша супруга и ваше партийно-коммунистическое «ничего себе»? (Имелось в виду заводское членство Игоря в КПСС; Эльза же Исааковна в своем институте категорически избежала партийной участи, из-за чего так и не перешагнула рубежа кандидата наук.) Вот скажите мне, Игорек, какой из лозунгов импонирует вашему трудовому сердцу в большей степени: «догоним и перегоним…» или «до основанья, а затем…»? А-а?? Шучу, шучу, конечно. Зна-аю, в глубине души вы человек беспартийный. – Переложив дымящуюся папиросу в левую руку, правую Эльза Исааковна, нарочито попирая этикет, протягивала Игорю для поцелуя. Игорь, обожавший Эльзу с тех пор, как она буквально спасла его, дав денег на опохмел (тогда карманы его оказались пусты, «трубы горели», соседи, все до единого, отказали, а Эльза как раз была в гостях у Бины), с удовольствием подыгрывал. Неспешно ставил поднос с посудой на их с Иришкой стол, старательно шаркал ножкой и смачно целовал Эльзе Исааковне ладонь с обеих сторон.

Но подобные кухонные миниатюры с участием Эльзы Исааковны – ее фееричные бенефисы – бывали редки. Куда чаще Бина Исааковна – ярая сторонница иных политических воззрений (она чтила марксизм-ленинизм, состояла в КПСС с незапамятных времен не карьеры ради, а по зову сердца) – снимала волевой рукой с потертой клеенки пепельницу, подталкивала младшую сестру в спину: «Пойдем, пойдем, Эля, приоткрою окно у себя». Бина Исааковна бешено ревновала младшую сестру к нам, соседям. Она не желала делиться ее откровенной крамолой и бесконечным ее обаянием ни с кем из нас.

Стирая порой какую-нибудь мелочь в ванной, можно было подслушать сквозь хлипкое стенное окошко над камином:

– Бина, Бина! Твой бедный Фима умер в шестьдесят четыре года от твоей никому не нужной, хуевой безупречности! Нельзя вечно всех править! Мало досталось ему от войны?! Он от тебя и после натерпелся! Зачем ты сделала тот роковой аборт? Фима вернулся пусть с убитыми нервами, но с легким ранением! И туберкулеза у тебя никакого не было! Ты Фиму и нас всех обманула!

– Нет, был! Был туберкулез! Ты же смотрела мой снимок и мою медицинскую справку!

– Ну смотрела, и что?! Видела там исключительно (продолжительный кашель) твою мудовую истерику! Ничего другого!

– Ах так?? А Марик – и прекрати, Эля, материться и пускать мне в лицо дым – бросил тебя с двумя малолетками знаешь почему?! Потому что ты не контролировала его! Не штудировала его карманы! Проворонила в сорок шестом переписку с этой госпитальной санитарочкой из Орла! А про аборт замолчи! К вашим с Мариком спиногрызам надо было еще третьего?!

– Хорошо! Замолчу! Забыла, как лично терзала Марика подозрениями? Будто он твой муж, а не мой?! Забыла?! А-а?! Что? И неужели ты думаешь, можно удержать мужика лазаньем по карманам?! Бляди всегда побеждали жен! Тем более бляди военного образца! Но откуда тебе знать?! Твой несчастный Фима умер однолюбом!

И так далее…

* * *

По поводу старшей сестры Эльза Исааковна зрила в корень. «Бинуша» ни на минуту не забывала надзирать за всеми и вся. Сейчас поймете, о чем я. Помните, в главе «Погоня»: «Опять освещенная магистраль – улица Кропоткина, потом переулок, потом Остоженка и еще переулок, унылый, гадкий и скупо освещенный». Это Булгаков про наш Савельевский. (В первом варианте романа, «Великий канцлер», было куда деликатней: «Обернувшись, Иванушка увидел, что он [Воланд] уже на Остоженке в Савельевском переулке. Неизвестный вошел в подъезд дома № 12)». Да, нелегко смириться с отрицательными эпитетами в адрес любимого переулка в окончательном варианте «Мастера». Хотя, если хорошенько поискать на просторах интернета фотографии переулка примерно тех времен, особенно в части холмистого спуска к Москве-реке, можно в некотором смысле эпитеты оправдать. Тем более соль и перец никогда не портят литературу. Так вот, в мою бытность, правда, не сразу, спустя несколько лет после моего появления, вдоль переулка организовали фонари. Прикрепили на поперечно протянутые электрические провода. Под фонарной тяжестью провода провисали рыболовецкими сетями, фонари, раскачиваясь от ветра, отбрасывали на асфальт причудливые тени и издавали звуки, схожие с нашей душевой трубой. И все бы ничего, и даже могло бы быть вполне романтично, если бы не главное «но». Один из фонарей располагался ровно напротив спального окна. Его яростно холодный свет пробивал шторы, отражаясь от стен, пронизывал насквозь обе комнаты, и ночами в спальне было светлее, чем днем. «Нет, так больше невозможно, – говорила я недавно обретенному мужу, – мы с тобой будто в камере пыток ночуем. Сделай что-нибудь». И муж делал. Соорудив добротную рогатку, он взбирался на широченный мраморный подоконник, стоя на коленях, закладывал в упругую резинку камушек, приноравливался, целился и… Иногда он промахивался, камушек звонко отлетал от металлического колпака, защищавшего верхнюю часть беспощадной лампы, но чаще выстрел попадал в цель. Далее следовало несколько блаженных ночей. Затем блаженство обрывалось. С завидной регулярностью приезжала бригада на спецмашине, налаживала подъемный кран, электрик, стоя на платформе с решетчатыми железными бортами, менял лампу. Мы с мужем диву давались, каким образцово-показательным, настойчивым и, главное, обеспеченным запасом подходящих ламп является местный ЖЭК.

И вот она, вездесущая слежка. В мягких бесшумных тапках я шла по коридору ставить чайник. И с середины коридора услышала: «Вы представляете?! Я еще сомневалась, только подозревала. Теперь знаю достоверно все. Забираюсь на подоконник, – это был голос Бины Исааковны (тут, не дойдя до кухни, я притормозила), – выглядываю в окно и вижу, как из их окна высовывается его рука с рогаткой, натягивает резинку – и ба-ах, вдребезги! Вдребезги! Это уж, извините, не мелкое бытовое хулиганство, а форменное общественное вредительство! И скажите мне, я должна поверить, что это будущий врач?! И пациенты, на свое горе, начнут доверять ему жизненно важные органы? Надо, кроме ЖЭКа, еще в милицию…»

До милиции дело не дошло. Бина Исааковна проявила щедрую снисходительность в связи с моей беременностью.

А я, в свою очередь, не представляла, как буду мыть будущего ребенка в нашей многострадальной, меченной Валерой ванне, пусть даже в персональной детской ванночке.

* * *

Мой отец жил в те времена с третьей женой в подмосковном загородном доме. У них не было ни общих детей, ни внуков от предыдущих браков. Зато имелось две квартиры в Москве. За месяц до предполагаемых родов я впервые обратилась к отцу с просьбой. И получила ключи от его пустующей однокомнатной квартиры на проспекте Мира недалеко от «Щербаковской» (через год переименованной в «Алексеевскую») – с условием не очень долгого там проживания. Муж упаковал самое необходимое, позвонил бывшему сослуживцу по институтской завхозной части, некоему Игнатьичу, поместил вещи в брезентовый кузов подъехавшего на следующий день к подъезду «козлика», устроил меня сзади на железную скамейку, сам сел в водительскую кабину. Трудно сказать, чем руководствовался в такой рассадке муж – скорее всего, желанием в пути поболтать, повспоминать былые курьезы с малоприятным, отпускающим убогие хозяйственные шутки Игнатьичем. Почему я безропотно села в кузов? Почему не настояла сесть вместо мужа в кабину, пусть и к идиоту Игнатьичу? Нет объяснения. Не зря это диво советского автопрома именуют «козликом». По дороге круп «козлика», не без водительских стараний, растряс меня так, что на следующий день я родила восьмимесячного ребенка. Когда утром среди нераспакованных вещей у меня начались схватки, мужа, естественно, рядом не оказалось. Он усердно проходил ординатуру, продолжал подрабатывать по ночам в морге и мог отсутствовать по нескольку суток подряд. Предварительной договоренности о медицинских услугах, как это принято теперь, ни с одним из роддомов у меня не было. В ближайший от «Щербаковской» роддом меня сопроводила срочно отозванная с работы мама. Обозначать координаты роддома смысла нет. После многократных волн оптимизации его не существует (в данном случае слава богу). Не кровожадный я человек, но хочу верить, что тамошние садистки-врачи и коновалы-медсестры – те, кому тогда до пенсии было еще далеко, – первыми попали под сокращение за профнепригодность, остальные давным-давно вышли по возрасту в тираж.

Добавлю только, что за вторую половину беременности, пришедшуюся на лето и первый осенний месяц 1989 года, ни один человек не уступил мне места в общественном транспорте. Столь незначителен был мой живот. Ровно два килограмма, что я успела набрать за восемь месяцев, весила моя новорожденная дочь.

Мы, роженицы, лежали в огромной, человек на десять, палате. Наши дети находились в отдельном боксе. Когда их приносили нам на кормление, моя дочка спала беспробудным сном. Краем глаза я наблюдала за остальными младенцами. Большинство из них производили активные сосательные движения. Другое дело, молоко у мам еще не вырабатывалось, но что-то там уже выделялось, и младенцы вовсю старались получить несколько капель питательной жидкости. Я теребила крохотный носик и бархатные щечки в надежде приложить дочку к груди. Она не просыпалась. Лишь подрагивали ее светлые реснички и скорбной скобочкой опускались уголки губ, точь-в-точь как у мужа, если он бывал чем-то недоволен. Дочку уносили голодной. На третий день нас с ней разлучили. То были страшные минуты и дни моей жизни. Младенцы массово заболели ОРВИ. Иерихонской трубой из коридора прозвучало, что моего ребенка ввиду недоношенности и сложных родов отправляют в перинатальное отделение N-ской больницы. Вылетев из палаты, я кинулась умолять спешившую по коридору громогласную грудастую женщину выписать меня вместе с ребенком. «Как тебя зовут? – замедлив шаг, гаркнула женщина. – Оксана? Послушай, Оксана, сейчас не до твоих капризов, отделение закрывается на карантин. Девочка у тебя слабая, случись с ней что, ты первая претензии предъявишь. Мало нам головной боли? Хочешь дополнительную ответственность на нас повесить?» Это была заведующая. Мои хилые, впопыхах приведенные доводы разбивались о ее каменно-скалистую грудь.

За дочкой вот-вот должна была приехать машина скорой педиатрической помощи. Все, чем можно было навредить мне и моему ребенку в здешних стенах, было выполнено с лихвой. Разгромить этот рассадник инфекции, злобы, непрофессионализма, учинить грандиозный скандал, пригрозить судами и прочими кошмарами – вот что требовалось сделать. А у меня не было на это никаких сил. С меня как будто содрали кожу и залепили пластырем рот. Я прилегла в палате на койку. Меня сотрясал озноб. Как три дня назад, когда с непрекращающимися схватками меня бесконечно долго мариновали в коридоре, когда же опомнились («мы думали, ты притворяешься, внимание к себе привлекаешь» – дословная реплика), вконец измочаленную подхватили на каталку, привезли в родовую, в скоростном режиме переложили на родильный стол («дыши, дыши правильно!»), начали производить издевательские манипуляции… Потом накрыли простыней и оставили лежать на родильном столе напротив настежь распахнутого чьей-то варварской рукой окна. Стоял на редкость ледяной конец сентября. За окном обезумевший ветер трепал рано облысевшие деревья, стволы скрипели, ходили ходуном, простыня надо мной колыхалась. Мне было очень холодно и очень плохо. «Закройте, пожалуйста, окно или дайте еще чем-нибудь накрыться», – попросила я акушерку, топчущуюся между медицинским шкафчиком и кувезом, куда поместили дочку. «Не положено, отлежишь сколько надо, не помрешь», – было мне ответом уже из коридора.

В дверь палаты заглянула пожилая морщинистая нянечка, свидетельница нашего с заведующей разговора в коридоре, поманила меня жестом, прошелестев одними губами: «Пошли, мамка, на дочку перед отправкой поглядишь». Похоже, она оставалась здесь единственной обладательницей сердца и души, но ей приходилось тщательно скрывать сей факт от остального персонала. Я сползла с койки, как зомби пошла за нянечкой. Она привела меня в крохотное неопрятное помещение рядом с туалетом, конспиративно поднесла палец к губам: «Жди здесь». Минуты через три она принесла дочку, завернутую в испещренную чернильными штампами полупрозрачную хлопковую пеленку, положила на холодный облупленный столик для пеленания: «Давай разворачивай, проверяй, все у ней на месте-то?» На этот раз дочка не спала, она безостановочно чихала. Я развернула пеленку, смотрела на крохотное тельце с аккуратной, в нежном белом пушке головкой и тонкими, как ивовые веточки, ручками и ножками; у меня брызнули слезы.

– Не дрейфь, мамка, руки-ноги целы, мясо нарастет, девки завсегда живучей парней.

– Как же ее на улицу в такой холод… В одной пеленке… Она же чихает не переставая, у нее из носа течет, – глотала я слезы, – дайте, пожалуйста, хоть что-то, завернуть.

– Сейчас в подсобке списанное посмотрю, только тихо будь.

Нянечка не обманула. Принесла рваное с одного угла, истертое байковое одеяло:

– Поторапливайся, мамка, машина внизу ждет.

Антисанитария? Негигиенично? О чем вы… Спасибо, что не война. Отойдя в угол, я отряхнула тряпье и наспех завернула дочку поверх пеленки.

Аврал уже охватил все отделение. Карантин из просто слова перерос в полный хаос, в броуновское движение персонала по этажу.

– Вона, у входа представитель, – выглянув из нашего укрытия, кивнула нянечка в сторону лестницы и спешно присоединилась к общей беготне.

У двери на этаж топталась девчонка лет восемнадцати в суконной, не по размеру шинели с нашитым на рукав красным тканевым крестом. Она уже получила выписку-направление на моего ребенка, свернув его трубочкой, заложила в огромный шинельный карман. «Девушка, – кинулась я к ней, – машина отапливается?» Девчонка отрицательно мотнула головой. «Хотя бы одеяло у вас там есть?» «Нету», – промямлила она. «Тогда, пожалуйста, держите девочку на руках, пальто у вас вон какое огромное, на двоих хватит, очень прошу, укутайте получше». «Ладно», – кивнула та, забирая дочку. Ее юное нутро не успело испоганиться черствостью и равнодушием. Пока она спускалась по лестнице, я неотрывно смотрела ей в суконную спину и презирала себя за тщедушную слабость, за подчинение обезличенному медицинскому протоколу, за неспособность отменить разлуку с ребенком. Интуиция во мне вопила: «Не отдавай, не отпускай, будет только хуже…» И все равно я стояла как вкопанная… Внизу хлопнула дверь на улицу, будто кто-то невидимый передернул затвор ружья и ткнул мне стволом в спину. Я помчалась в палату. Оттуда просматривался усыпанный жухлыми листьями двор. Прижимая дочку к груди, укутав полой пальто, девчонка забралась в защитно-зеленого цвета «буханку». «Буханка» сдала задним ходом, продемонстрировав облезлый красный крест на боку, и выехала за ворота роддома. С вывернутым наизнанку сердцем я осталась стоять у окна.

Мамки, как звала их моя подельница-спасительница, в скоростном режиме рассасывались одна за одной. Их, счастливиц, выпроваживали домой вместе с детьми. В тот же день, ближе к вечеру, меня в полубезумном состоянии забрала из роддома моя тетя. Узнав от моей работающей мамы, в каком я роддоме, она решила проведать меня, привезла кое-какие вещи. С расширенными глазами она выслушала в пролете между опустевшими этажами мой сбивчивый монолог, коротко скомандовала: «собирайся», отвезла на улицу тогда еще Горького, где у нее была квартира, и оставила у себя ночевать. Тетя была женщиной принципиально бездетной. У нее сложилась оперная карьера, она регулярно летала за границу, одевалась супермодно, лихо водила машину, нередко повторяла, что дети для негров, беременность и любые ее последствия презирала; но она любила меня.

Хорошо, что человеческая память способна вытеснять негативные моменты, когда их слишком много. Я совершенно не помню обстоятельств, по которым мой муж не появлялся все эти дни. Острота роддомовских переживаний быстро заслонилась дальнейшими событиями. По прошествии времени мы так и не поговорили с ним о тех злополучных днях. Теперь, задним числом, я готова найти мужу оправдание. Вот, например: моя мама активно его недолюбливала, считала мой «замуж» роковой ошибкой и принципиально не стала его разыскивать, когда я оказалась в роддоме, чтобы потом ему было стыднее и хуже. Хотя при желании она могла попытаться найти его через институтский деканат. И своей «принципиальностью» хуже она сделала исключительно мне. Можно списать незнание мужа о событиях и на мою собственную безалаберность: я не проявляла даже здорового любопытства, никогда не интересовалась, в каком из московских моргов он дежурит, соответственно, у меня не было номера телефона неведомой организации. Будь он у меня, я могла бы попросить сердобольную нянечку отыскать мужа, сообщить об отправке преждевременно родившегося ребенка в перинатальный центр; муж наверняка бы все бросил, примчался, что-нибудь предпринял. Возможно, уже от тети я пыталась найти его, звонила в квартиру на «Щербаковской». Возможно, ответом мне были протяжные пустые гудки. Представьте, не помню и этого… Как бы то ни было, три дня после родов, показавшихся мне вечностью, были прожиты без мужа.

Всю бессонную ночь у тети в моей воспаленной голове стучало, как там моя кроха. К утру от переживаний у меня поднялась температура – 39,5. Окатив себя в ванной ледяным душем, я убедила тетю срочно ехать в перинатальный центр и любым способом вызволять оттуда ребенка. Возражать тетя не пыталась. Мы кинули на заднее сиденье ее машины сумку с необходимыми вещами и газанули. Примерно через час припарковались вдоль длиннющего, без единой калитки, больничного забора. Тетя хотела идти со мной. «Подождите лучше в машине», – попросила я. Мне казалось, что она, никогда не имевшая дел с деторождением, не найдет правильных слов для персонала. «Ну как хочешь, смотри в обморок там не грохнись со своей температурой», – дала она мне напутствие. Подстреленной птицей я билась с улицы в наглухо закрытое небольшое оконце – единственную видимую лазейку в больничную вотчину. За забором мне рисовалась обнесенная колючей проволокой бескрайняя мертвая зона. Наконец деревянная створка приоткрылось, в окошке, на мое удивление, появилось живое женское лицо. В эту секунду во мне неудержимым девятым валом поднялось материнское начало. Я вцепилась в створку и закричала: «Девочка поступила вчера, примерно в час дня, фамилия такая-то, отдайте, отдайте немедленно!» «Женщина, ты в своем уме? – пыталась отцепить мои посиневшие пальцы от оконной створки обладательница живого лица. – ребенок в реанимации, терапию нужно довести до конца». «До какого конца?! До какого конца?! До чьего конца?!» – рвался из груди истошный крик моей души. Лишь после того, как, совсем осипнув, я предложила (меня вдруг осенило, что это единственный шанс на спасение) написать расписку об ответственности за жизнь ребенка, сотрудница высунула из окошка голову: «Паспорт с собой?» «Да, да, с собой». Она кивком показала, с какой стороны вход, громко крикнув куда-то в сторону: «Кирилл Иваныч, запусти ее». Бегом обогнув угол забора, минуя турникет с Кирилл Иванычем, я ворвалась в первую металлическую дверь, потом во вторую, в приемное отделение. На посту в эту секунду раздался телефонный звонок. Дежурная сняла трубку, молча выслушала. «Пиши расписку на имя завотделением с указанием полных паспортных данных: “Я, такая-то…”, – но знай, ты сумасшедшая», – сказала она, повесив трубку, и протянула мне в стеклянную прорезь лист бумаги. Трясущейся рукой, не узнавая своего почерка, я частоколом нанизывала строчку за строчкой на выданный лист. Дежурная забрала мой паспорт и заявление, оставив пост, пошла наверх. Минут через пятнадцать мне вынесли мою дочку, завернутую в знакомое байковое одеяло. Съехавший набок, великий ей больничный чепчик не мог скрыть синяков и кровоподтеков на ее висках и темени. Самыми доступными на крохотном теле оказались вены на голове, куда ей вводили препараты. Тогда, наверное, вместе с дочкой мне выдали медицинскую выписку, где были зафиксированы лекарства. Для меня до сих пор остается непостижимым ужасом, как можно было за сутки сотворить такое с младенческой головой. Но главное – дочка была жива, она была со мной…

* * *

Едва донося голову до подушки в квартире на «Щербаковской», муж опрокидывался в мертвецкий сон под любой плач нашей дочери. А мне было не до сна. От невозможности нормально дышать дочь захлебывалась круглосуточным плачем. Патронажная сестра районной детской поликлиники бессильно разводила руками, произнося лишь одно слово: антибиотики. Ситуацию спасал извлеченный третьей женой моего отца из позапрошлых времен старый московский педиатр Пал Палыч. Словно восставший из нафталинового сундука, стряхнувший с себя пыльный налет и оросивший лацканы обветшалого пиджака застоявшимся «Шипром», он называл себя «освобожденным детским доктором». Освобожденным в том смысле, что, отдав Филатовской больнице пятьдесят пять лет безупречной службы, он являлся теперь педиатром-корифеем на заслуженной пенсии.

– Ну что ты, Оксаночка, у тебя замечательная девочка. Ладненькая какая. Уверяю, вырастет красавицей, вскружит голову многим кавалерам. Пупочек, гляди, аккуратный, чистенький. Vita – она в пупочке, от него лучики ко всем органам исходят. И никаких антибиотиков не требуется, компрессиками на грудку и спинку обойдемся. Diagnosis bona – curatio bona. (Пал Палыч уважал латинские выражения.)

– Что это значит, Пал Палыч?

– Верный диагноз – верное лечение. Вот что это значит. Главное – не залечить до обморока. Moderatio curatio – умеренность во всем, – поднимал он вверх указательный палец, прикрывая одеяльцем дочку, сначала прослушанную большими невооруженными ушами, ну и, для порядка, древней трубкой-фонендоскопом. Удивительное дело, при нем дочка никогда не плакала, затаив дыхание, во все глаза изучала его лицо и уши. – А пяточки барсучьим жиром, очень хорошо оттягивает, иммунную систему правильно будоражит, тут вот я принес в мензурочке, – отодвинув полу надетого поверх пиджака открахмаленного до колообразного состояния халата, Пал Палыч доставал из кармана брюк пузырек с дефицитным густым белым снадобьем, – только следи, чтоб ни в коем случае ножку в рот не тянула. Натерла ступенки, надела носочки, сразу пеленай. Дальше берешь продезинфицированную клизмочку, смазываешь кончик маслицем, лучше оливковым, и отсасываешь сопельки. Поняла? (Его уменьшительно-ласкательные суффиксы, особенно «клизмочка» и «сопельки», отогревали душу и вселяли оптимизм.) И старайся подольше собственным молочком вскармливать, пусть и сцеженным. Lac matris sacrum est! Материнское молоко – святое дело. Укропную водичку не игнорируй. А сейчас правильный массажик делать научу, вполне справишься сама. – Пал Палыч снова снимал с дочки одеяло, переворачивал ее на живот, производил волшебные поглаживания по ее плечам и спинке, возвращал на спину, пару минут колдовал над ее животом. – Все пройдет, все забудется, sitis vitae magna est! Жажда жизни – великое дело, – приговаривал он магическое заклинание, – попомнишь мое слово, красавицей вырастет. Уж я-то на своем веку повидал их, всяческих, от нуля до восемнадцати».

За свои уникальные, в том числе психотерапевтические, услуги Пал Палыч брал сущие копейки, да и от них каждый раз пытался отказаться.

Оберегая сон мужа, я уносила дочку на кухню, закрывала дверь и, расстелив на обеденном столе отведенное для этих целей одеяло, проводила все необходимые манипуляции. Пространство кухни было регулярно увешано стиранными в механической «Малютке» пеленками и неким подобием многоразовых марлевых подгузников – одноразовых в нашей перестроечной державе не имелось. В промежутках между стиркой, кормлениями из бутылочки с проделанной в соске огромной дырой (у недоношенных почти всегда проблемы с сосательным рефлексом), откачиванием нескончаемых соплей, массажами, постановкой компрессов, натиркой пяточек, готовкой еды для нас с мужем я сидела на кухне и сквозь мутно-желтые слои сохнущей марли тупо смотрела в стену. Грудь моя ныла от постоянного сцеживания и закономерно начавшегося в ее глубинах мастита. По совету Пал Палыча я обкладывала грудь свежими капустными листами, закрепляя их пластырем, но этого, видимо, было недостаточно. Иногда из установленного на холодильнике черно-белого телевизора Анатолий Кашпировский массово лечил бородавки, а Алан Чумак заряжал воду. Ни тот ни другой не могли избавить меня от нагрянувшей депрессии. Зарабатываемых мужем в морге копеек и моих декретных хватало на смесь финского производства «Симилак», многометровые рулоны марли и продолжавшего навещать нас доктора-альтруиста; но не хватало на мало-мальски приличное собственное существование. Благодарность Пал Палычу – лучшему на свете педиатру – была безграничной. Но его душеспасительная латынь и уменьшительно-ласкательные суффиксы уже не спасали мою расшатавшуюся психику. Конечно, дело было не только и не столько в отсутствии денег. Я чувствовала себя до жути, до отвращения одинокой. Предъявлять претензии было некому. Выходя замуж не просто за студента, а за человека довольно своеобразного, никогда не имевшего нормальной семьи и сколь-нибудь человечных отношений с матерью, поначалу вцепившегося в меня буквально клещами, я должна была предвидеть, что эта любовная лодка в самый неподходящий момент может развернуться ко мне кормовой частью. Нашу с мужем неумолимую разность я ощутила с колоссальным опозданием. Как и он, я не была обласкана полноценной семьей в детстве, однако получила заряд необходимой любви и адекватности от бабушки, а его зашкаливающая амбивалентность по отношению ко всему и ко всем потрясала и обескураживала. Амбивалентность эта не являлась производной его хронической усталости. Она была его жизненной сутью. В муже словно существовали два вечно противоборствующих человека. Один заботливый, любящий, трепетный, с ясными, на мокром месте от чувств глазами, другой – циничный, жестокий, равнодушный, со скорбно опущенными губами, сопротивляющийся невидимым призракам. Нет-нет, никакой шизофрении или пограничного расстройства в качестве диагноза. Издержки судьбы, наслоившиеся на природные особенности. Во времена моей беременности он, исключительно по собственной инициативе, с большим энтузиазмом готовил в духовке на коммунальной кухне домашний творог, вывешивая подоспевшую массу в марле на самодельном приспособлении в комнате над столом, внимательно следил, чтобы та не пересыхала, и творог доставался мне нежным и мягким. Все лето 89-го он строгал мне салаты из свежих рыночных овощей с синим ялтинским луком и контролировал, чтобы я их съедала. Его настойчивая забота обо мне и будущем ребенке в глазах соседей, да и в моих собственных глазах, выглядела даже излишней. Ведь не приснились же мне все эти хлопоты? Нет, не приснились. Оставшись без его внимания, когда оно было необходимее всего, с упрямой наивностью я вспоминала его слова, сказанные мне беременной – вот тогда у него слезы навернулись, – что дороже нас с будущим ребенком у него никого нет и никогда не будет. Еще горше становилось от правоты собственной матери. И совсем уж тошно от того, что муж ни разу не нашел пяти минут поговорить с Пал Палычем, узнать из первых уст, как обстоят дела у нашей дочки.

И меня обуяла тоска по холостой жизни. С удвоенной силой я осознала, сколь прекрасна была моя свобода и как я скучаю по своим соседям. По Тане, Машке, Иришке, Игорю, даже по Бине Исааковне, что там, даже по Валере. Да и Митрофан Кузьмич, несмотря на мрачный послужной список, не сделал мне ничего дурного. Короче, я страстно хотела назад. Хотела не только в полюбившийся мне дом и стены родных комнат, но и к моим соседям. Ни мытье поддонов, ни отскабливание раковин, ни, представьте, чистка унитаза не перебивали этого жгучего желания. Что, в общем-то, большинству нормальных людей наверняка покажется нонсенсом, парадоксом. А я мечтала вернуться к нашей уютной коммунальной атмосфере, к нашей смешливой кухонной перекличке под веселую апрельскую ругань скворцов за окном, к жарке мгновенно расхватываемых соседями блинов, о которых Бина Исааковна, снимая профессиональную пробу, говорила: «Они у вас, Оксана, слишком праздничные, с маслом перебарщиваете», а Татьяна, интеллигентно беря с моего стола три блина, скатывала их на своем блюдце в три трубочки и уносила в комнату – Машке, Валере и себе, а Игорь хватал дымящийся блин прямо со сковороды, подкидывал вверх, таким образом остужая, ловко ловил, запихивал в рот целиком, смачно рыгал и комедийно поглаживал выставленный вперед живот.

Я вспоминала мудрые слова Иришки, сказанные мне по телефону вместе с поздравлениями с преждевременными родами: «Если бы ты не съехала так по-глупому, то доносила бы нормально, родила бы в срок, уж с мытьем ребенка разобрались бы как-нибудь, Валерку, нашего профессора кислых щей, с его походами в ванную сообща бы приструнили. Бина была бы только рада этому. Никакой Бина не крокодил, у нее сердце не злое, я точно знаю».

Так бывает. Отчаявшейся измотанной женщине кажется, что все могло бы сложиться иначе, не столь тоскливо и безотрадно, не прояви она в свое время дурацкую жалость, будь она в выборе спутника жизни продуманнее, эгоистичнее, расчетливее, в конце концов. (Жалею = люблю – наипошлейшая из теорем русской жизни.)

Зайдя однажды промозглым ноябрьским днем после прогулки с коляской в лифт, я услышала от подъездной двери торопливые шаги: «Подождите, подождите», – и узнала в заскочившем за мной в лифт мужчине в драповом пальто Алана Чумака. Оказалось, он живет в этом доме несколькими этажами выше. Пока мы ехали в лифте, нежданно для меня самой из уст моих вырвалось: «Пожалуйста, помогите, сделайте так, чтобы мой ребенок не плакал круглосуточно!» «Хорошо», – ответил Чумак, скользнув по мне и по коляске потухшим взором. «Тогда, может быть, вы зайдете на несколько минут в квартиру?!» – воспламенилась я эфемерной надеждой. «Нет-нет, поработаю сквозь стены и этажи, – процедил он в воротник пальто, – должно подействовать на расстоянии». О результате его «воздействия» догадаться несложно.

От глубокого уныния и постоянного желания спать, спать, спать частично спасала кассета с «Ламбадой» группы Kaoma. Наслушавшись через гигантские наушники бодрящей мелодии до тошноты, в начале зимы я решилась (то ли за 25, то ли за 20 рублей в месяц) сдать свои комнаты. Откуда-то нарисовалась студентка-первокурсница Щукинского театрального училища. По такому случаю мне впервые удалось оставить дочку на мужа и поехать на показ комнат. Миловидная иногородняя девушка пришла в восторг от одного только вида мраморного парадного с дубовыми перилами (она была не первой, о-ля-ля). Комнаты вызвали у нее еще большее восхищение. К местам общего пользования она отнеслась индифферентно. Конечно, я провела с ней профилактическую беседу, предостерегла от всевозможных поведенческих ошибок, сделав особый упор на возрастном своеобразии Бины Исааковны. Девушка поклялась быть ангелом во плоти. Как водится в таких случаях (хотя все всё прекрасно понимают), соседям я представила девушку бедной дальней родственницей.

Эксцессы не заставили себя ждать. В канун Нового, 1990 года позвонила Иришка: «Слушай, Оксана, у нас тут ЧП. Бина рвет и мечет. Жиличка твоя по ночам кавалеров водит. Она их, конечно, всячески от нас пытается скрыть, они и в туалет-то, по-моему, никогда не ходят. Игорь видел, как она утром тайком под газетой выносила выливать что-то типа ночного горшка. Но нашелся один смельчак. Видать, здо́рово перебрал, ночью пошел мыться, уронил со стены таз, Бинину стиральную доску, орал там во все горло, пуская воду: “Перемен требуют наши сердца!”, вдобавок вытерся полотенцем Бины».

Уложив хорошо экипированную трехмесячную дочку в коляску, я на метро поехала приносить извинения Бине Исааковне. Оставила коляску со спящей дочкой в коридоре рядом с кухней, с замиранием сердца постучалась к старожилке в дверь. Та выглянула в темноту предбанника, подслеповато щурясь на меня (очков она не носила по боязни ускоренной усадки зрения). «Бина Исааковна, можете выйти на минутку в коридор, будьте любезны», – попросила я, ожидая продолжительного выяснения отношений и уж точно не думая прикрываться дочерью, которую на этот раз оставить с мужем не получилось. Б. И. вышла из предбанника, заметив коляску, включила в коридоре свет, отодвинула меня в сторону, потеряв ко мне всяческий интерес, внимательно вгляделась внутрь коляски, помолчала, после чего произнесла, прерывисто вздохнув: «Девочка спокойная… Не то что мои племянники… Все-таки девочки… Ох, Оксана, Оксана… (говорить мне ничего не пришлось, она все сказала сама, продолжая с пристрастием исследовать дочку.) Новый год на носу… Продуктами запаслись? Теперь буквально все дефицит. Вам питаться надо хорошо (снова вздох), больно вы худая. Так и быть, исключительно ради ребенка. Только передайте вашей приблудной беспардонной комедиантке, – голос старожилки отвердел, обретя знакомые нотки, – что она для всех нас тут, в своем бесстыжем мини-халате, как бельмо на глазу! Вываливать перед нами голые округлости?! Кого она хочет соблазнить? Валеру? Игоря? Может быть, Митрофана Кузьмича? Корректировать ее половую распущенность я лично не намерена, коль ее родители вовремя не озаботились, но если она хоть раз еще позволит себе надеть… привести… забыть выключить…»

Напуганную предстоящим изгнанием студентку я нашла в плачевном состоянии. В растянутом свитере и широченных, не по росту джинсах, забытых, возможно, кем-то из ее ночных гостей, она по-турецки сидела на паласе в гостиной и раскачивалась, как в глубоком трансе. Перед ней курилась благовонная индийская палочка и стояла миниатюрная фигурка смиренно сложившего у груди ладони Будды, что свидетельствовало о пережитом студенткой сильном стрессе. Оказывается, она не ела и не пила больше суток. Вылазка на кухню после происшествия приравнивалась для нее к восхождению на эшафот. В экстренном режиме я вскипятила чайник, напоила ее горячим чаем, завершив свою обличительно-воспитательную (чуждую мне по смыслу и конструкции) речь словами: «Мои гости, а их в свое время, поверь, было немало, никогда не устраивали ночных погромов в ванной, и лучше бы тебе извиниться перед всеми жильцами, а мини-халатик приберечь для будущих времен».

На обратном пути – не без воздействия благовонной палочки – напряжение мое схлынуло, и меня посетило благодушие. У арки метро я залюбовалась живой наряженной елкой, не замеченной по дороге в Савельевский переулок. Круглое подножие-кадку с лесной красоткой окаймлял ярко раскрашенный картон с изображением грядущего 1990-го. Две соседствующие друг с другом девятки напоминали разомкнутые кандалы и обещали пусть не пропуск в рай, но хотя бы узкий проход в новую реальность. У массивных дверей «Кропоткинской» симпатичный парень безо всяких просьб подхватил как пушинку коляску с дочкой, залихватски сбежал вниз по первой лестнице, сопроводил меня до турникетов, легко спустил коляску со второй лестницы на платформу, заскочил в подоспевший вагон, успев крикнуть: «С наступающим, девушка! Всегда оставайтесь такой стройной!» Уже в вагоне поезда мне подумалось: а ведь действительно – на носу Новый год, и жизнь прекрасна, черт побери, наверняка много еще прекрасного впереди. И я непременно еще буду счастлива! Буду! И правота мудрой Иришки, конечно, была налицо. Бина Исааковна имела отнюдь не крокодилье сердце. Я догадывалась об этом с тех пор, как Б. И. не стала писать жалобу на нас с мужем в милицию. Сегодня догадка переросла в уверенность и благодарность. Мелькнула мысль, что без таких, как она, блюстительниц порядка и нравственности людской быт, возможно, превратился бы в сплошную анархию. (Хотя, по правде сказать, лозунг француза Пьера Прудона «анархия – мать порядка» и учение князя Кропоткина с его свободным от иерархических оков, рассчитанным на людские благородство и интеллект замыслом мне куда ближе. Анархические идеи и сейчас мне дороже любого рода иерархий.)

Как бы то ни было, ситуация в квартире в Савельевском переулке худо-бедно утряслась и кое-как продержалась до лета.

* * *

Между тем жизнь в квартире на «Щербаковской» ничем хорошим для нас с мужем не обернулась. Отношения наши капитально разладились. Кроме его бесконечного отсутствия и неспособности вести нормальный человеческий диалог, существовали другие причины. Например, наличие в морге неограниченного спирта. К тому же в середине лета моим родственникам понадобилось устроить на нейтральной территории лежачую бабушку, чтобы по очереди за ней ухаживать. Квартиру необходимо было в срочном порядке освобождать и, соответственно, выселять из комнат студентку.

В Савельевский переулок мы с десятимесячной дочкой вернулись вдвоем. Муж отправился в квартиру на улице Марии Ульяновой. Благо его недавно вышедшая на пенсию мать уехала жить в Феодосию к своей матери, его бабушке, и как минимум до следующей поздней осени он мог сколько угодно стоять под душем и спать без помех при любой возможности. (Но лишь на бумаге все это выглядит так легко и гладко. На бумаге можно сгустить, а порой, напротив, разбавить краски. Да и ирония – панацея от многих печалей. На самом деле каждый из нас переживал тогда собственную глубокую драму. И я, наверное, оказалась отнюдь не совершенной, чрезмерно чувствительной и ранимой женой.)

* * *

В спальне рядом с тахтой встала детская кроватка. Я уповала на живительную силу любимых стен. Но той неуловимой атмосферы счастья, того умопомрачительного щекочущего чувства свободы, к которому так рвалась моя душа, в квартире (да и во мне) уже не существовало. Что-то утратилось безвозвратно. Конфликт между соседями за прошедший без малого год перешел в хроническую стадию и теперь креп на моих глазах. Мгновенно позабытая всеми девушка-студентка не была тому виной.

Резко вымахавшая ввысь восьмилетняя Машка носилась по коридору как угорелая. Пол под ней вибрировал, словно по нему маршировал полк лихих драгун; на поворотах Машку заносило, с нее с грохотом слетала обувь, на бегу она ловила тяжелые, будто выточенные из дерева башмаки и повсюду таскала за собой на шлейке отчаянно упиравшуюся кошку, приобретенную вслед за надоевшими ей хомяками и кенаром. Изредка несчастной кошке удавалось вырваться и сбежать. На полусогнутых лапах, плотно прижав к голове уши, она могла от отчаяния юркнуть в комнату к Игорю с Иришкой, где из-под шкафа ее облаивал нервозный пудель, или проскользнуть в наши с дочкой апартаменты, и мне никакими силами не удавалось выманить кошку из-под тахты, где, блаженно жмурясь, она наслаждалась кратким покоем. Машка приспособилась извлекать ее и оттуда. Она влетала с воплем «Тетя Оксана, она точно у вас!!», пугая мою дочку, с размаху плюхалась на живот, по-пластунски заползала под низкую тахту и выволакивала несчастное животное за лапы или шлейку.

В один из выходных не выдержал Игорь (из-за постоянной Машкиной беготни и вездесущего присутствия кошки они с Иришкой не могли выпустить в коридор начавшего полнеть от физического бездействия пуделя); выскочив из комнаты, Игорь поймал Машку за шиворот и на всю квартиру рявкнул: «Долго это будет продолжаться?!» Машка истошно заверещала. На шум в коридор выбежали Таня с Валерой.

– Игорь! Что ты творишь?! – хором вступились они за дочь.

– Лечить надо было! Успокоительные вовремя давать! – кричал Игорь, на весу сотрясая извивающуюся Машку. – Она у вас потерянная на всю голову!

– Ты что про ребенка несешь? – негодовал Валера, вырвав плачущую дочь из рук Игоря, вернув ее на паркет, прижав к себе ее содрогающееся от всхлипов тело.

– А то и несу! Думаете, забыл, как Зинаида Петровна на лестнице в парадном из коляски ее выронила?! Как она у вас с разбитым лбом и носом дрыхла трое суток кряду не емши, не пимши, а вы по врачам с ее сотрясением мозга носились! Да вся квартира помнит! Хоть вон у Бины спросите! Или у матери моей! Она тоже прекрасно помнит! Толку-то, что в православную гимназию ее запихнули?! Не в коня корм!

– Имей совесть, Игорь! Ты сам забыл, сколько мы от тебя пьяного натерпелись?! Как ты бился по ночам в двери ко всем?! Подъедал на кухне с наших столов все, что под руку попадется, посуду чужую об пол колошматил?! – не выдержала обычно сдержанная и лояльная Татьяна. – Хочешь, тебе Бина напомнит? Машку не смей пальцем трогать! И Зинаиду Петровну трогать не смей! Хоть слово о них еще вякни!

Выбежавшая на крики Иришка под отчаянный визг бьющегося в комнате пуделя пыталась погасить конфликт и тянула Игоря за рукав:

– Игорь, хватит, пойдем.

(Про себя Иришка недоумевала, кто такая Зинаида Петровна, выронившая Машку из коляски; а это была Танина мама-лингвист, умершая от сердечного приступа вскоре после рождения Машки.)

– Би-ина Исаа-аковна-а! – хором кричали, не реагируя на увещевания Иришки, Татьяна и Игорь. – можете выйти на мину-утку?!

Воззвания противоборствующих сторон к Бине Исааковне разбивались о пустоту. Давшая добро на содержание в квартире пуделя, Бина Исааковна не желала становиться третейским судьей. Выскажись она негативно о беготне по квартире Машки с кошкой, Таня с Валерой обязательно обвинили бы ее в дискриминации. Тем более кошке ни разу не удавалось проникнуть в ее персональное жилище, что избавляло от проникновения Машки и активного ползания под предметами «антикварной» мебели. Да и дальний предбанник хорошо защищал уши Бины Исааковны от производимого Машкой шума.

Данный эпизод закончился насильственным заталкиванием Иришкой мужа в комнату к охрипшему пуделю и покупкой Таней войлочных тапочек для Машки. Но все это были полумеры. Терпения усидеть с кошкой на одном месте Машке хватило примерно на полтора дня.

Второй причиной раздоров, а может быть, даже первой, стало прогрессирующее хамство Митрофана Кузьмича.

Митрофан Кузьмич открыто возненавидел Бину Исааковну за двойные стандарты. Считавшая себя аристократкой духа Б. И., поджав губы, презирала Митрофана Кузьмича за деревенское плебейство и, как виделось ей, потребительское отношение к женщинам в целом. Взаимное неприятие уходило (краткая справка от Татьяны, унаследованная ею от мамы Зинаиды Петровны) в далекую середину 50-х, а именно в пору женитьбы Митрофана Кузьмича на молодой сироте. Бездетной Бине Исааковне не давали покоя теплые воспоминания о девчонке, потерявшей в войну родителей (ее отец погиб на фронте в первый год войны; героическая мать, с группой товарищей сбрасывавшая фашистские фугасы с крыши дома в Староконюшенном переулке, получила смертельный осколок в голову). Двенадцатилетняя девчонка не отправилась в детдом, а была взята на поруки не отбывшими в эвакуацию соседями и воспитывалась всеми понемногу, как дочь полка. Бина Исааковна хоть и полагала себя отъявленной атеисткой, но невинную душу, нашедшую с годами утешение в Боге и не пропускавшую ни одной службы в храме Илии Пророка во 2-м Обыденском переулке, поощряла и жалела. И тут возник рано лысеющий демон, завладевший добрейшим существом, пусть и не превратившимся, по выражению Б. И., из голенастого утенка в прекрасного лебедя. Движимый исключительно корыстными мотивами, он цинично растоптал скромное набожное существо и злонамеренно посодействовал ее помешательству; в этом Б. И. ни на йоту не сомневалась. Обвинение ни разу не было брошено перчаткой в лицо Митрофану Кузьмичу, но излучалось всем существом Бины Исааковны, если оба оказывались в едином – кухонном или коридорном – пространстве. (Тут к месту припомнить стойкую телевизионную страсть Б. И. к сериалу «Рабыня Изаура». Нелегкая судьба главной героини, ее беззащитная добродетель, сиротство, а также зависимость от хозяина сахарной плантации ассоциировались с образом несчастной молодой соседки, пропавшей по вине Митрофана Кузьмича в стенах одной из психиатрических больниц.)

Когда-то назначив себя ответственным квартиросъемщиком и главным квартирным казначеем, Бина Исааковна регулярно снимала показания электросчетчиков и производила денежную калькуляцию согласно занимаемым жильцами метрам. Калькуляция всякий раз становилась предметом яростных стычек с Митрофаном Кузьмичом. По его неколебимому убеждению, Б. И. приписывала ему неоправданные копейки за не использованные им киловатты в отместку за прошлое.

– Скоро со свечкой на толчок ходить буду! Назло этому верблюду горбному! Все равно что за целый полк дерёть! – во всеуслышание гремел Митрофан Кузьмич в коридоре.

– Пожалуйста, могу с себя полномочия снять! Рассчитывайте все сами! Посмотрю, во что это выльется! Нравится каждую неделю лампочки менять?! – выглядывала из дальнего предбанника Бина Исааковна и отважно хлопала дверью.

К слову сказать, я не припомню, чтобы Бина Исааковна или Митрофан Кузьмич чем-нибудь когда-нибудь болели. Их не брали даже легкие простуды. И если принять за аксиому формулу профессора Боткина, что все болезни от нервов, нервы у обоих были крепки как сталь.

За бытовым слоем электропретензий и коварным, поросшим быльем вторым браком Митрофана Кузьмича скрывалась взаимная классовая ненависть, всегда существовавшая между продолжавшими оккупировать столицу осколками крестьянства и притесняемой ими, исчезающей, как апрельский снег, коренной столичной интеллигенцией. Именно поэтому своего оглушительного противника Б. И. за глаза звала то пнем дремучим, то толоконным лбом – что не только служило ответом на горбного верблюда, но и полностью укладывалось в вышеозначенную антагонистическую концепцию.

На таком фоне периодические жалобы аккуратистки Иришки нам с Биной Исааковной: «От нечесаной Валеркиной гривы псиной по квартире несет, и куда только смотрит Таня, спит же с ним в одной постели», – казались детским лепетом.

– Митрофаныч совсем сошел с катушек, разлютовался не на шутку, – сказала однажды на кухне Иришка, когда мы, каждая для своих нужд (дочка моя в это время сладко спала в комнате), чистили над раковиной картошку, – Бина же для всех старается, всем услугу оказывает. Небось предложи кому-то из нас, никто морочиться бухгалтерией не захочет. А этому борову все неймется, за пять копеек удавится.

– Интересуетесь, почему Митрофаныч лютует? – приобнял нас с Иришкой Игорь, только что вернувшийся с черной лестницы после очередной смазки деталей Ласточки, предварительно ополоснув руки и выглянув из кухни в коридор убедиться, что его никто больше не слышит, – так я вам скажу, девчонки. Порченый он.

– Скажешь тоже, по-орченый, – не поверила Иришка.

– Слушайте обе меня сюда. Помнишь, – шепнул он мне на ухо, – шаги тебе мерещились и будто по ночам за стенкой паркет скрипел, пока Митрофаныч отсутствовал?

– Было такое, – не стала отнекиваться я. (Первое время мне действительно чудилось, что в комнате Митрофана Кузьмича кто-то ходит и протяжно вздыхает. Я даже интересовалась у соседей, не может ли кто-нибудь под покровом ночи вскрывать замок и проникать в пустующую комнату.)

– В тридцатых-то годах, – просвещал нас дальше Игорь, – в комнате Митрофаныча, еще до родителей сбрендившей девчонки, энкавэдэшник жил, отмороженный на всю голову, во враги народа записывал всех. Доносы строчил как угорелый. На собственную жену наклепал. Она у него в двадцатых, совсем молодухой, в Наркомпросе работала под началом самого Луначарского. А муженек и ее во вражий стан зачислил. Сталину, невзлюбившему Луначарского, хотел угодить. Так вот, она дожидаться прибытия «воронка» не стала, взяла и застрелилась из мужнего «вальтера», пока тот в ванной щеки бритвой скоблил к службе. Не желала по зонам чалиться. Красивая была, надругательств лагерных вертухаев над собой боялась. Записку оставила: «Будь ты проклят, дьявольское отродье», – и пулю себе в висок. Слава богу, детей у них не было. Вот и судите. Комнатенка еще та-а, с нехорошей историей.

– Откуда ты про такое можешь знать, Игорь? – прошептала Иришка.

– Эльза как-то рассказала. Их с Биной мать дружила с женой упыря этого, сама чуть из-за него под раздачу не попала. Изумительной породы и ума, говорила, была женщина, Марией звали. Луначарский ею просто восхищался, хотя смазливую жену-актерку имел, гораздо моложе себя. Кстати, предсказал этой несчастной Марии по руке мужа-садиста и короткую жизнь. Луначарский-то не только культур-мультур занимался. Хиромантию знал и уважал, считал наукой. Эльзе зачем врать? У Эльзы не голова, а энциклопедия и память – дай бог каждому. Так вот, глаза у кровопивца-энкавэдэшника были разные, один зеленый, другой карий, один на вас, другой в Арзамас. Точно ведьмак. Потом его самого под белы рученьки вывели из квартиры с концами. Не своей смертью, гад, подох. Сгинул в подвалах Лубянки или еще где. Вот его про́клятый дух с тех пор в комнату вернулся, сначала над новыми жильцами поглумился, их дочку осиротил и разума лишил, потом уж, спустя время, вселился в Митрофаныча. Колобродит в нем, нутро ему выедает. Отчего, думаете, у Митрофаныча все жены померли? Просто так, за здоро́во живешь? С родной дочерью он знаться почему не хочет? К сестре под Тамбов ездит зачем? Порчу снимать он ездит, злой дух изгонять.

– Ну, Игорь, ты и сказитель, – поразилась Иришка, сев на табуретку. – А еще атеист, член КПСС.

– Теперь любую правду рубить можно, КПССу капут и каюк пришел. Моральная свобода. Никаких ко мне претензий, – заключил Игорь.

В рассказе Игоря не сходились концы с концами. Если про́клятый дух энкавэдэшника бродил по комнате еще до недавнего времени, а именно до повторного появления в ней Митрофана Кузьмича, получалось, все его жены умерли до вселения в него это самого духа. Хотя порчу в нашем подлунном мире никто не отменял. Но порча не порча, а Митрофан Кузьмич в теперешнем хамстве явно перебарщивал. Но и Бина Исааковна со своей стороны перебарщивала тоже. Оставаясь суровым стражем нашего коммунального хозяйства, она регулярно и упорно гасила за всеми свет. Не успевал кто-либо выйти из туалета, ванной, покинуть коридор, как раздавалось ее спешное шарканье к выключателю, она показательно громко нажимала на клавишу, ставя всем в укор расточительное расходование электричества. Весь квартирный состав, кроме Митрофана Кузьмича, снисходительно на это молчал.

Но однажды мне выпало уличить ее в двойных стандартах. Мы с дочкой вернулись из поликлиники после плановой прививки гораздо раньше, чем предполагалось (в прививочный кабинет не оказалось очереди). Стоял яркий солнечный полдень и разгар трудовой недели. Кроме Бины Исааковны, в квартире не было ни души. Иллюминация празднично сияла по всем углам квартиры.

Единственным фактором, объединяющим соседей, стала моя маленькая дочь. Она начала ходить и рвалась вон из комнат. Я брала ее за ручку и вела на кухню. В выходные дни, при наибольшей концентрации соседей, дело обстояло примерно так. «Моя ты золотая девочка!» – подхватывала ее на руки Иришка, с нерастраченной материнской нежностью прижимая к полной груди. Игорь игриво делал дочке козу. «Не пугай ее, Игорь, лучше спой что-нибудь из Долиной или Леонтьева», – миролюбиво говорила Татьяна. Игорь, виляя бедрами в купленных Иришкой новых трениках, затевал куплет на близкую ему тему: «Ах, почему, почему, почему был светофо-ор зеле-еный…» Иришка потихоньку приплясывала с дочкой на руках, Бина Исааковна, раскачивая головой в такт куплету, протягивала дочке предусмотрительно омытое кипяченой водой, очищенное от кожуры, разрезанное на две половинки яблочко. На лице Валеры рисовалось наполовину скрытое взлохмаченной челкой подобие улыбки.

Девочка и впрямь получилась золотая. Нежные белые локоны, ярко-голубые глаза. (Предсказание Пал Палыча сбывалось и прогрессировало.) Ей нравилось слушать о влюбленном в жизнь светофоре, о мелькании дней, скоростей и огней; импонировали окружавшие ее плотным кольцом столь разноплановые люди. Ее восхищало, как Игорь, выпятив грудь и живот, махая руками, демонстрировал, как все бегут, бегут, бегут, бегут, бегут куда-то… Таковы были связанные с моей дочерью пятиминутки кухонного отдохновения.