Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Мать, – завершает Гивен.

Мама шлепает меня. Место, куда она бьет, горит огнем. Она прикладывает меня открытой ладонью с другой стороны, и мое ухо пульсирует, наливаясь кровью. Пальцы ее правой руки сжимают мою щеку, вонзаются в надбровную дугу, и она держит мое лицо так, шепчет что-то против того, что нависло над нами, за моей спиной, против чего-то ужасного, что пришло за ней. Я слышу над собой шепот.

– Идем со мной, Мама, – говорит он. – Пойдем.

– Нет, – говорит она.

Ее пальцы поднимают мои веки, причиняя мне боль.

– Не мой мальчик, – говорит она.

Она словно сдирает с меня кожу.

– Гивен, – выдыхает она.

Я выдергиваю голову из ее хватки.

– Детка. Пожалуйста.

Это слово – “детка” – заставляет меня спрыгнуть с кровати. Потому что я слышу его сейчас из ее уст, и снова становлюсь ее ребенком, пухленьким, с мягкими деснами и глазами на мокром месте, и она снова целая и такая сладкая. Ее руки сваливаются с меня, словно кожура с кукурузного початка, падают такими же хрупкими и сухими на кровать, но тут она снова воздевает их, ладонями наружу и наверх.

– Нет, мальчик. Нет, – говорит Гивен.

Я подбираю камни с кладбища с пола, высыпаю их на алтарь, ко всему остальному, что я уже собрала там. Ватные шарики из ванной. Кукурузная мука из шкафа. Ром с моей вчерашней поездки в винный магазин.

– Говори, – велит Мама.

Она опускает руки.

– Читай молитву, – говорит она снова, и из ее горла доносится хрип.

Она не поворачивает голову в сторону, не смотрит на стену за моей спиной, где стоит Гивен, и борется с невидимкой, который держит его здесь. Ее рот открывается: безмолвный вопль. Микаэла плачет так, как никогда не плакала раньше: рот двигается, но звука нет. Времени нет. Этот момент поглощает все: прошлое, будущее. Говорить ли слова? Я моргаю, и на потолке вижу мальчика, мальчика с детским лицом. Я моргаю снова, песок попадает мне в глаза, и там уже ничего нет.

– Мама, – хриплю я, слабо и моляще, как младенец, – мамочка.

Мой плач, причитания Мамы, вопли Микаэлы и крики Гивена наводняют комнату, словно потоп, и снаружи, верно, слышно так же хорошо, как и здесь, потому что в комнату вбегает и встает у моего плеча Джоджо, а Па встает в двери.

– Ты получил то, за чем пришел. Теперь иди вон, – говорит Джоджо.

Сначала я думаю, что он говорит со мной, но он смотрит сквозь меня и вверх, и я понимаю, к кому он обращается. В его голосе плещется сила, так много силы, что я нахожу в себе силы говорить сквозь слезы, прижимая Маму к сердцу.

– К Маман Бриджит взываю, Матери всех Геде. Хозяйке кладбища и матери всех мертвых.

Я тяжело выдавливаю из себя хриплый стон.

– Нет, Леони, – говорит Джоджо. – Ты не умеешь.

Он снова устремляет глаза к потолку.

– Леони, – давится Мама.

– Гран Бриджит, Судья. Этот алтарь из камней тебе. Прими наши дары, – говорю я.

Мамин взгляд поднимается вверх, к потолку, где завис мальчик, несчастный и свернувшийся калачиком, как младенец.

– Заткнись, Леони. Пожалуйста, – говорит Джоджо. – Ты не видишь.

Мамины глаза устремлены к стене, где перестает метаться Гивен. Они обращаются ко мне, умоляюще.

– Приди, – говорю я.

– Уходи, – говорит Джоджо. Он смотрит туда, где мелькает мальчик. – Тут больше нет историй для тебя. Никто здесь тебе ничего не должен.

Он протягивает руку к Гивену, и этим словно отпирает и распахивает врата, потому что Гивен наконец проталкивается через что-то, что держало его здесь.

– Ты слышал моего племянника, – говорит Гивен. – Уходи, Ричи.

Я ничего не вижу, но что-то явно произошло, потому что Гивен спокойно идет к кровати. Па сползает вниз по стене, все прямые части его тела обрушиваются, пока он смотрит на Маму, заставляет себя смотреть на Маму, хотя бы раз. Он крутился вокруг нее, как спутник вокруг планеты, спал на диване, спиной к двери, искал во дворе и в лесу ручки, баки и прочие штуки на ремонт, чтобы иметь возможность чинить что-то, с чем он может справиться, перед лицом того, с чем не может поделать ничего. Дыхание Мамы – рваный ветер, накатывающий все медленнее и медленнее. Ее глаза сужены до щелей. Ее тело разрушено и неподвижно. Джоджо уступает дорогу Дарованному. Подхватывает плачущую Микаэлу на руки. Дядя, – плачет малышка. Джоджо сглатывает и смотрит прямо на Дарованного. Джоджо видит его. Узнает его. Он кивает, и Гивен снова становится Гивеном, лишь на мгновение, потому что он улыбается, и в его ямочках снова проблескивает шутка.

– Племянник, – говорит Гивен.

У Мамы перехватывает дыхание. Она смотрит на меня, ее лицо перекошено.

– Приди. Танцуй с нами, – шепчу я.

Дарованный подходит к кровати, забирается к ней, закручивается вокруг нее, говоря: Мама, говоря: Я пришел за тобой, Мама, говоря: Я пришел, Мама, и Мама делает один долгий, рваный вдох, ее дыхание, ее кровь и дух бьются в отчаянии, как мотылек, попавшийся в паутину, а затем: Ш-ш-ш, – говорит Гивен. – Я пришел с лодкой, Мама, и он проводит рукой по ее лицу, от ее увядшего подбородка до расширившихся ноздрей, до ее глаз, открытых и смотрящих то на меня, то на Гивена, то на Джоджо и Микаэлу, то на Па у двери, а затем снова на Гивена. Рука Дарованного парит над ее лицом, словно он жених, а Мама – невеста. Он откидывает вуаль с ее лица, чтобы они могли смотреть друг на друга с любовью, ясной и сладкой, как воздух между ними. Мама дергается и затихает.

Время накрывает комнату штормовой волной.

Я завываю.



Мы плачем все вместе. Па скорчился в дверях, я все держу в руках еще теплую ночнушку Мамы, а Микаэла прячет лицо в плече Джоджо. Но сам Джоджо не плачет. Его глаза блестят, но из них ничего не выходит, даже когда он спрашивает:

– Что ты говорила?

Я не могу говорить. Горе – словно еда, проглоченная слишком быстро, застрявшая в горле, – не дает мне дышать.

– Леони!

Злость растекается во мне, как нефть по воде.

– Она попросила, – говорю я.

– Да нет.

Джоджо баюкает Микаэлу и смотрит на Маму, как будто ждет, что она откроет глаза, повернет голову и скажет: Глупый Джоджо.

– Твои слова. Они впустили реку. Ту, что унесла ее и дядю Гивена.

– Да.

Он не понимает, что это значит – впервые поступить правильно ради мамы, призвать ее богов. Отпустить ее.

Па у двери пытается подняться, держась за косяк, но его спина все еще согнута: его плечи выпуклы, словно чаша. Голова качается на шее, как маятник. Его горло переломлено.

– Она ушла, Джоджо.

Голос Па – единственное, что кажется в нем сейчас твердым: как нож в чехле.

– Она не могла вынести этой боли.

– Ма не оставила бы нас. Даже ради дяди Гивена.

Джоджо перенимает стать, которую утратил Па. Он прочно опирается на бедра, и вся его детская мягкость и неловкость растворяется в гранитной стойкости.

– Она ушла, – говорю я.

И грудь его распрямляется, плечи словно расперли ломом.

– Она сказала… – начинает Джоджо.

– Это было милосердие, сынок, – говорит Па.

А теперь и голова следом – детское лицо становится стальным, замороженным, как для войны. С него исчезает последний детский жирок. Только глаза Джоджо выдают в нем толику прежнего мальчика.

– Чего ты хочешь от меня? – спрашиваю я. – Чтобы я сказала, что мне жаль?

Эти глаза.

– Что я не хотела?

Я не контролирую свой голос. Он свистит, высоко и едва слышно. Слезы текут из моих глаз, через носоглотку, вниз по горлу и сплетаются там в огненную веревку, в петлю у меня в животе. Мама все еще теплая.

– Потому что я не жалею. Я сделала то, в чем она нуждалась, – говорю я.

Она словно спит. Я уже многие годы не видела ее лицо таким гладким, расслабленным. Мне хочется шлепнуть ее, чтобы разбудить, за то, что она попросила меня отпустить ее. Дать пощечину Джоджо, за то, что он смотрит на меня так, словно у меня был выбор. И я хочу вернуть Гивена назад из мертвых и снова сделать его плотью, чтобы и ему тоже врезать, за то, что он ушел. За то, что он забрал ее. Слишком много пустого неба теперь там, где раньше стояло дерево. Все не так. Петля затягивается.

– Ничего, – говорит Джоджо. – Ты не можешь ничего мне дать.

Он смотрит на Маму, когда говорит это, и я перестаю убирать волосы назад с ее неподвижного лица. А потом он смотрит на меня, твердый, как Па, и мягкий, как Мама. Осуждение и жалость. Я – словно книга, в которой он может прочитать каждое слово. Я знаю это. Он видит меня. Он все знает.

– Девчуль, – говорит Па.

И вдруг все резко останавливается, и я закипаю от ненависти к этому миру. Я оставляю Маму на матрасе, встаю и бегу к Джоджо, который отступает назад, но он недостаточно быстр – я уже тут, – и когда я бью его по лицу, боль прокатывается по моей ладони, отзывается в моих пальцах. Поэтому я бью снова. И еще раз, прежде чем осознаю, что Микаэла орет у него на руках, пытается забраться ему на грудь, стараясь увернуться от меня. Во взгляде Джоджо, прямом, точь-в-точь как у Па, не осталось уже ничего от мальчишки: прилив уходит, солнце испаряет остатки воды, оставляя горячий песок, затвердевающий до бетона. И Па оказывается рядом со мной, его тело наклоняется надо мной, как воздушный змей, падающий с неба – он хватает меня за обе руки и соединяет их, чтобы мои ладони касались одна другой.

– Достаточно, – говорит Па. – Будет тебе, Леони.

– Вы не знаете, – говорю я. – Вы не знаете!

Джоджо трется лицом об рубашонку Микаэлы, и мне так многого сейчас хочется. Я хочу ударить его снова, и я хочу прижать его к себе и погладить его по голове, как в ту пору, когда он был еще лысым младенцем, и я хочу сказать Джоджо: Мы ведь семья, и я хочу спросить у него: Что ты видел, мальчик, что ты видел? Но я не делаю ничего из этого. Вместо этого я вырываюсь из рук Па, прохожу мимо Джоджо и Микаэлы и оставляю Маму на кровати. Она смотрит в потолок, глаза у нее открыты, все тепло исчезло из ее нутра. Лишь холод в сердце, время проникает сквозь ее окостеневшие вены.



Когда возвращается Майкл, я сижу на веранде. Он перескакивает через ступеньки и сразу запрыгивает ко мне. Дерево скрипит от его приземления, и я представляю, как оно рушится, гнилое и покореженное от жары, как я проваливаюсь вниз, к глинистой земле, которая разверзается подо мной бесконечным колодцем, прямо вниз. Это первый жаркий день весны, предвестник адской летней жары, что скоро согнет всех и вся вокруг.

– Детка!

– Пойдем.

– В смысле? Я же только вернулся. Я подумал: мы могли бы сводить сегодня детей к реке.

– Мамы больше нет.

Я не могу удержать свой голос, ломающийся между словами. Не могу сдержать крик, выходящий из моего рта вместо вздоха.

Майкл садится на пол рядом со мной, притягивает меня к себе на колени: руки, зад, ноги – всю меня целиком, так что я словно становлюсь большим ребенком, и я падаю на него, зная, что он сможет меня вынести. Выдержит. Я закапываюсь носом в грубую щетину его шеи.

– Пойдем.

– Ш-ш-ш, – говорит он тихо.

– Поедем к Алу.

Майкл понимает. Он знает, чего я на самом деле хочу: семя в самом сердце мясистого фрукта.

– Можем просто уехать.

Чтобы накачаться. Чтобы снова увидеть Гивена. Я думаю об этом и понимаю, что он не придет. Он ушел с Мамой навсегда. Но та часть, которую Мама тогда жалела за столом, та часть меня все еще надеется.

– Не можем, – говорит он.

– Пожалуйста.

Слово маленькое и жгучее, как отрыжка. Оно повисает между нами. Майкл кривится, словно чувствует весь ужас и горе, заключенное в одном этом пронзительном слове.

– А дети?

Небо стало цвета песчано-красной глины: оранжевый крем. Жара, день в самом разгаре: насекомые пробудились от зимнего сна. Я не могу вынести этот мир.

– Я не могу, – говорю я, и за этим стоят столько других слов.

Я сейчас не могу быть матерью. Я не могу быть дочерью. Я не могу помнить. Я не могу видеть. Я не могу дышать. И он слышит все это, потому что встает, поднимает меня и относит с веранды к машине. Сажает меня на пассажирское сиденье, закрывает дверь и садится за руль. Мир сжимается до этого: я и он в этом стеклянном куполе, весь этот ненавистный свет, и собаки, укрывающиеся от жары в канавах, и покорные коровы, и густые деревья, воспоминания о моих словах, о сером бумажном лице мамы, о реакции Джоджо и Микаэлы на мои пощечины, о съеживающемся Па и о втором уходе Гивена. Весь наш мир: один большой аквариум.

– Просто прокатимся, – говорит Майкл.

Но я знаю, что если я продолжу просить, то испорчу воздух в машине мольбами, он поедет к Мисти, попросит ее позвонить своим друзьям на севере, позвонит Алу, сделает последний звонок Па, чтобы сказать: Всего на пару дней. Что он будет ехать часами в черноземное сердце штата, обратно к той клетке, которая держала его, ехать так долго, пока горизонт не раскроется, как раковина устрицы. Что если я попрошу, он поедет. Потому что что-то в нем тоже хочет оставить позади собственные слезы, пролитые в объятиях матери, свои ссоры с отцом и мой дом, полный смерти. Мы едем вперед, и ветер из открытых окон заставляет стекло дрожать, живое, как колония моллюсков, колыхающихся под напором прилива: блеск пены и песка. Шины подхватывают и швыряют гравий. Мы держимся за руки и делаем вид, что забываем.

Глава 15

Джоджо

Теперь я сплю в кровати Леони. Мне не приходится беспокоиться о том, что она выгонит меня из нее, разбудит ударом в спину, потому что она никогда здесь не бывает. Ну, не совсем, на самом деле. Она возвращается каждую неделю, остается на два дня, а потом снова уезжает. Они с Майклом спят на диване, оба худые, как рыбы, стройные, как две серые сардины, плотно упакованные в консервную банку. Они не шевелятся, когда я прохожу мимо них утром, чтобы отвести Кайлу на автобус – ей пора на дошкольные занятия. Иногда к тому времени, как я возвращаюсь внутрь за рюкзаком, их уже нет. Длинная вмятина на диване – единственное подтверждение того, что они были здесь.



Они спят на диване, потому что Па теперь спит в комнате Мамы. Он избавился от больничной кровати в тот же день, когда мы ее похоронили. Быта-щил ее за дом, в лес, и сжег. Запретил мне туда ходить, но я видел дым. Слышал, как трещит пламя. Иногда по ночам, после того как Кайла засыпает на моем плече, так глубоко, что ее голова кажется тяжелой, словно дыня, я иду на кухню за стаканом воды и слышу Па сквозь дверь, слышу его голос, протекающий сквозь замочную скважину. Один раз я слышал его через стену. Сначала я подумал, что он молится, но потом по тому, как его голос поднимался и падал, я понял, что это не так. Звучало так, будто он разговаривал с кем-то. Я спросил его на следующий день, когда вернулся из школы, а он сидел на своем обычном месте, ждал меня на веранде, а Кайла сидела рядом на качелях.

– Па?

Он чистил орехи пекан. Посмотрел на меня, но его руки продолжали работать, раскалывая скорлупу, извлекая ядра. Каждую вторую половинку, которую он очищал, он передавал Кайле, и та с улыбкой запихивала лакомство в рот, улыбаясь мне, жуя.

– Ты разговаривал с кем-то прошлой ночью?

Он замер, держа в руке половинку ореха. Кайла толкнула его в руку.

– Па, – позвала она. – Ну дай, Па.

Он отдал ей угощение.

– Леони звонила, что ли? – спросил я.

– Нет, – сказал он.

– Ну да, о чем это я, – сказал я и сплюнул с веранды в песок.

Я хотел бы, чтобы она была сейчас здесь, представил, как я бы почувствовал себя, если бы плюнул прямо в нее. Заметила бы она вообще?

– Не надо, – сказал Па и принялся вновь лущить орехи. – Она все еще твоя мать.

– А что Майкл? – спросил я.

Па отряхнул с рук горькую пыль, образовавшуюся после чистки орехов, и покачал головой, и после этого, когда я слышал его голос за дверью или сквозь стены, поднимающийся, как дым, в ночное небо, я даже не спрашивал. Потому что в движении его головы, в шуршании, в складках его морщинистой шеи, я увидел его, лежащим в темноте в кровати, глядящим в потолок, смотрящим широко открытыми глазами туда, куда смотрела она, когда умирала. Я слышал, как он звал ее по имени, имени, которого я не слышал с тех пор, как у нее обнаружили рак: Филомена. А потом: Филли. И тогда я понял, что он делает, когда думает, что мы спим. Он словно молится, но не Богу. Он говорил, задавал вопросы и искал что-то в кратерах и горах на потолке. Искал Ма. Кайла снова потеребила его руку, но не попросила еще одного ореха. Просто погладила его, как гладят облезлого щенка, которого донимают блохи, голодного до любви.



Иногда, поздно ночью, когда я слышу, как Па ищет в темноте, а Кайла сопит рядом, я думаю, что понимаю Леони. Я думаю, что отчасти понимаю ее чувства. Что, кажется, я понимаю, почему она ушла после смерти Ма, почему она ударила меня, почему сбежала. Я чувствую это и в себе тоже. Зуд в руках. Биение в ногах. Трепет в груди. Беспокойство. Где-то глубже. Я просыпаюсь каждый раз, когда чувствую, что словно соскальзываю. Это чувство подбрасывает меня в воздух, как мячик. Примерно к трем утра оно позволяет мне упасть, и я засыпаю.

Днем я этого не чувствую. В основном. Но что-то в том, как небо становится персиковым, когда солнце оказывается на полпути вниз, постепенно погружаясь за горизонт, как камень в воду, возвращает меня к этому ощущению. Так что я ухожу гулять, когда чувствую, что оно приближается. Но не по улице, как мой сумасшедший двоюродный дед. Я иду за дом, через леса. По тропам за границей участка Па, в полутени под соснами, где коричневые иглы расстилаются ковром на красной глинистой земле, и когда я иду там, мои шаги беззвучны.



Как-то раз я вижу енота, тыкающего упавшее дерево, вытаскивающего личинки из ствола. Он шипит: Мое, мое, веемое. В другой раз большой белый змей падает на тропу передо мной, падает с ветки кривого дуба, а потом ползет к корням и взбирается обратно на дерево, охотясь на новорожденных бельчат и только что вылупившихся птенчиков. Скрежет чешуи о кору: Мальчик плывет и блуждает. Застрял, все никак не выберется. Гриф кружит надо мной, черноперый и крепкий, и кричит: Сюда, мальчик. Дорога тут. Чешуйка-то у тебя еще? Сюда. И тогда чувство неудовлетворенности, этого червивого горя, чуть слабеет, потому что я знаю, что вижу то, что видела Ма. Слышу то, что она слышала. В таких встречах она становится чуть ближе ко мне. Пока однажды я не вижу мальчика, свернувшегося у корней большого живого дуба, полумертвого, полусонного на вид, призрака.

– Привет, – говорит Ричи.

Порой я вижу даже больше, чем Ма.

– Да твою ж… – цежу я.

Я зол как черт. Потому что, видя его большие уши и его руки и ноги, худые и хрупкие, как опавшие ветки, я понимаю, что часть меня ждала Ма. Надеялась, что я встречу ее на одной из таких прогулок. И когда я вижу его, часть меня понимает, что я никогда не увижу Ма, никогда не увижу ее сидящей на гнилом пне в ожидании моего прихода. Что я никогда больше не увижу ее, не услышу, как дядя Гивен зовет меня племянником.

Ветер с ходу падает в сумерки, касается меня своим большим крылом и поднимается вновь.

– Что ты тут делаешь? – говорю я.

– Я здесь, – говорит он.

Он проводит рукой по волосам, все еще жестким, как камень, поеденный дождем.

– Это я вижу.

– Нет. – Ричи откидывается на ствол, как на спинку гигантского кресла. – Я думал…

Он смотрит на тропу за моей спиной. На мой дом. Издает звук, похожий на дыхание, но не дышит.

– Что?

– Я думал, что смогу, когда узнаю. Пересечь воды. Оказаться дома. Может быть, там я смог бы… – слово звучит, как треск рвущейся тряпки, – … стать чем-то другим. Может быть, я мог бы. Стать. Песней.

Мне холодно.

– Я слышу ее. Иногда. Когда солнце. Садится. Когда солнце. Восходит. Песню. По кусочкам. Звезды. Пластинка. Небо. Большая пластинка. Жизни. Живых. Тех, кто за гранью. Вижу вспышками. Звук. За водами.

– Но?

– Я не могу.

– Не…

– Я не могу. Зайти внутрь. Я пробовал. Вчера. Должна быть какая-то потребность, недостаток чего-то. Как замочная скважина. Позволяющая мне войти. Но после всего этого – после твоей Ма, твоего дяди. Твоей мамы. Я не могу. Ты… – он снова издает этот звук вздоха, – … изменился. Больше нет нужды. Или, по крайней мере, нет такой большой нужды, в которую пролез бы ключ.

Желтая оса садится мне на шею, намереваясь впиться в меня. Я отмахиваюсь от нее, и она снова кружит рядом, пока я не шлепаю ее, почувствовав маленькое твердое тело, отражающееся от моей ладони и отскакивающее во мрак в поисках более легкой добычи.

– Так много, – говорит Ричи.

Его голос тягучий, как мед.

– Нас так много, – говорит он. – Нажимающих. Не на те клавиши. Бродящих. Против течения. Песни.

Он звучит устало. Ложится, смотрит на меня со своего ложа. Его голова наклонена под неестественным углом из-за оказавшегося под ней корня, упирающегося ему в шею. Жесткая подушка.

– Застрявших. Ты видел. Змею? Знаешь ли ты?

Я качаю головой.

– Я, – тянет он, – тоже. Так много рыдающих в одиночестве. Потерянных.

Он моргает, словно кот на грани дремы.

– Теперь ты понимаешь.

Он закрывает глаза. Квакает, как жаба.

– Теперь ты понимаешь жизнь. Теперь ты знаешь. Смерть.

Он тих, как сон, но двигается. Одна длинная коричневая линия, волнообразно колыхающаяся, как вода. И тогда я вижу. Он поднимается по дереву, как белая змея. Волнами продвигается по стволу к ветвям, раскатывается вдоль одной из них, вновь откинувшись назад. И ветви заполнены. Они заполнены призраками, по двое или трое, вплоть до самой верхушки, до растрепанных листьев. Там женщины и мужчины, мальчики и девочки. Некоторые – почти младенцы. Они приседают, глядя на меня. Черные и коричневые, а ближайший почти младенец – дымчато-белый. Ни один из них не показывает своей смерти, но я вижу ее в их глазах, в их огромных черных глазах. Они сидят на ветках, как птицы, но выглядят как люди. Они говорят своими глазами: Он насиловал и душил меня, пока я не умерла. Я подняла руки, и он выстрелил в меня восемь раз. Она заперла меня в сарае и морила меня голодом до смерти, пока я слушала, как мои дети играют с ней во дворе. Они ворвались в мою камеру посреди ночи и повесили меня. Они узнали, что я умею читать, и вытащили меня в сарай, выкололи глаза, а потом избили меня до изнеможения. Я была больна, и он сказал, что я – исчадье, и что Иисус говорил о страданиях малых детей, и он утопил меня, и я не могла дышать. Глаза моргают, когда солнце вспыхивает за линией леса; призраки ловят свет, отражают красный. Солнце превращает их одежды в кроваво-красные плюмажи: лохмотья и штанишки, футболки и тиньоны, шляпы и худи. Их глаза закрываются, а затем открываются как единое целое, смотрят вниз на меня, а затем вверх, на небо, пока ветер кружит вокруг них и стонет, их рты раскрыты, порывы ветра – их песня: Да.

Я стою так, пока не исчезает солнце. Стою, пока не слышу запах сосны сквозь соль и серу. Стою, пока не восходит луна, и их рты не закрываются, и они не становятся стаей серебристых ворон. Стою до тех пор, пока не наклоняюсь, не поднимаю палку, не поворачиваю к дому и не бью воздух перед собой, отгоняя призраков, и не вижу Па с Кайлой на руках. Они светятся ярко, как призраки в темноте.

– Мы волновались, – говорит Па.

– Да, – шипят они.

– Ты все не возвращался, – говорит он.

Я пожимаю плечами, хоть он этого и не видит. Кайла крутится у него на руках.

– Вниз, – просит она.

– Нет, – говорит Па.

– Вниз, Па. Пожалуйста, – говорит она.

– Пойдем, – говорю я.

Присутствие дерева с призраками заставляет кожу на моей спине гореть, словно сотни муравьев ползут вдоль моего позвоночника, ища нежное место между костями, чтобы укусить. Я знаю, что мальчик сидит там, наблюдает, раскачиваясь, как водоросль.

– Пожалуйста, – говорит Кайла, и Па позволяет ей спуститься на землю.

– Нет, Кайла, – говорю я.

– Да, – говорит она, а затем проходит мимо меня, неуверенно шатаясь, потому что темно.

Она встает лицом к дереву, носом вверх к небу. Голова откинута назад, чтобы лучше видеть. Ее глаза – как у Майкла, нос – как у Леони, ее плечи – как у Па, а то, как она смотрит вверх, словно оценивая дерево, – как у Ма. Но что-то в том, как она стоит, как она собирает все части от всех нас и удерживает их вместе, – это уже все она. Кайла.

– Идите домой, – говорит она.

Призраки вздрагивают, но не уходят. Они все еще раскачиваются с открытыми ртами. Кайла поднимает одну руку, ладонью вверх, как будто пытается успокоить Каспера, но призраки не успокаиваются, не поднимаются и не исчезают. Они остаются. Кайла начинает петь песню из не складывающихся друг с другом, корявых слов, которые я не могу понять. Только мелодию, низкую, но громкую, как шум и колыхание деревьев, которая перекрывает их шепот, но в то же время переплетается с ним. И призраки шире открывают свои рты, и их лица складываются по краям, так что они выглядят, как будто плачут, но не могут. Кайла поет громче. Она машет рукой в воздухе и поет, и я знаю это, знаю этот жест, знаю, что так Леони гладила меня по спине, гладила по спине Кайлу, когда мы боялись мира. Кайла поет, и толпа призраков наклоняется вперед, кивая. Они улыбаются с чем-то вроде облегчения, вроде воспоминания, с чем-то вроде покоя.

Дл.

Кайла дергает меня, и я беру ее на руки. Па поворачивается к дому. Я следую за ним, пока он ищет енотов, опоссумов и койотов, отгибает ветку за веткой, ведя нас обратно домой. Кайла напевает мне на ухо, говорит “ш-ш-ш”, как будто это я – младенец, а она – мой старший брат, говорит “ш-ш-ш”, как будто помнит звук вод в утробе Леони, звук всех вод в мире, и теперь она его поет.

Домой, говорят они. Домой.