Хавьер Мариас
Берта Исла
Карме Лопес Меркадер, умеющей внимательно смотреть, внимательно слушать и давать хорошие советы А также Эрику Саутворту, который всегда и вроде бы ненароком подбрасывает мне великолепные цитаты и с которым мы дружим уже полжизни
Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко
© The Estate of Javier Marfas, 2017
Published in agreement with Casanovas & Lynch Literary Agency
© H. Богомолова, перевод на русский язык, 2024
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2024
© ООО “Издательство ACT”, 2024
Издательство CORPUS ®
I
Какое-то время она не была уверена, что ее муж – это ее муж, так в полудреме мы не всегда можем понять, снится нам что-то или происходит наяву, управляем мы своими мыслями или, утомившись, теряем их нить. Иногда она верила, что да, это ее муж, иногда не верила, а иногда решала вообще ничему не верить и просто продолжать жить с ним, то есть с мужчиной, который похож на ее мужа, хотя и выглядит старше. Впрочем, она и сама стала старше за время его отсутствия, а ведь замуж вышла совсем молодой.
Именно такие периоды бывали самыми лучшими, и спокойными, и отрадными, и безмятежными, но они никогда не растягивались надолго, поскольку нелегко вот так взять и отмахнуться от столь мучительного вопроса и столь мучительного сомнения. Правда, сомнение удавалось отбросить, скажем, на несколько недель, чтобы бездумно погрузиться в повседневную рутину, которой занято большинство обитателей земли – им вполне достаточно видеть, как зарождается день и как он, описывая дугу, клонится к своему завершению. И люди воображают, будто неизбежно должно случиться некое завершение, некая пауза, должна появиться некая линия или граница, отмечающая момент засыпания, хотя в действительности это не так: время продолжает упорно двигаться вперед, изменяя не только наш облик, но и на наше сознание; и ему, то есть времени, нет дела до того, спим мы или страдаем бессонницей, прислушиваясь к каждому шороху, бежит сон от наших глаз или они закрываются сами собой против нашей воли, как у солдата-новобранца, заступившего на ночное дежурство, которое по-испански невесть почему принято называть “глюком” – наверное, потому что потом солдат вспоминает минувшую ночь как в тумане, будто это вовсе не он бодрствовал, пока весь мир спал, если, конечно, и сам не заснул и не попал за это под арест или даже под расстрел, случись такое дело в военное время. Вздремнул ненароком – и за это придется умереть, то есть заснуть навсегда. Любая мелочь порой таит в себе смертельную опасность.
А вот в те периоды, когда она верила, что ее муж – это ее муж, она была не так спокойна и по утрам вставала без малейшего желания окунуться в дневные хлопоты, потому что чувствовала себя заложницей того, чего так долго ждала и что наконец получила, то есть того, чего ждать больше не нужно: но тот, кто привык жить ожиданием, никогда не свыкнется с его завершением – ему вроде как перекрывают воздух. В те периоды, когда она не верила, что ее муж – это ее муж, сон у нее был тревожным, она мучилась угрызениями совести и не хотела просыпаться, чтобы опять и опять не смотреть на любимого человека с подозрением, казня себя за это пустыми упреками. Потому что ее огорчала собственная черствость, или даже низость. А вот в те периоды, когда она решала ничему больше не верить – и когда у нее получалось вообще ничему не верить, – изгнанные сомнения, наоборот, начинали казаться важным стимулом, как и отложенные на потом колебания, потому что эти колебания рано или поздно непременно должны были вернуться. Она обнаружила, что абсолютная уверенность во всем делает жизнь скучной, обрекает на одномерное существование или на то, что реальное и воображаемое срастаются воедино, хотя воображение свою работу все равно полностью не прекращает. Но ведь и вечные подозрения тоже изматывают душу: ты постоянно наблюдаешь за собой и за другими, но в первую очередь за другим, за ним, за самым близким тебе человеком, и сравниваешь свои наблюдения с воспоминаниями, которые никогда не бывают надежными. Нам не дано достоверно воспроизвести в памяти то, что уже исчезло из поля нашего зрения, даже то, что случилось совсем недавно, даже если в воздухе еще витает след того, кто только что с тобой простился, – его запах или его злые слова. Достаточно ему скрыться за дверью и пропасть из виду, чтобы знакомый образ начал блекнуть, потерял четкость или вообще растаял; то же самое происходит с нашим слухом и уж тем более с осязанием. Но можно ли тогда в точности вспомнить случившееся давным-давно? Можно ли непогрешимо восстановить в памяти облик мужа, каким он был пятнадцать или двадцать лет назад, мужа, который ложился в кровать к спящей жене и пользовался ее телом? Такие воспоминания тоже рассеиваются и мутнеют, совсем как память солдата о ночном дежурстве. Пожалуй, они рассеиваются даже быстрее любых других.
Ее мужа, который был наполовину испанцем, наполовину англичанином, звали Том или Томас Невинсон, и раньше он не был таким угрюмым. Не распространял вокруг агрессивное раздражение, застарелую досаду, которую разносил по всему дому и которую нельзя было не заметить. Вместе с ним в гостиной, спальне, на кухне появлялось непонятное излучение. Иногда казалось, будто зависшая у него над головой грозовая туча следовала за ним повсюду, никогда не рассеиваясь. Наверное, поэтому он был немногословен и редко отвечал на вопросы, особенно на вопросы для него неудобные, хотя и на вполне безобидные тоже не отвечал. От первых он легко отделывался, ссылаясь на то, что ему о многом запрещено говорить, и пользовался случаем, чтобы напомнить своей жене Берте Исле: такого разрешения он вообще никогда не получит, даже десятилетия спустя и даже на смертном одре. Никогда он не сможет рассказать ей о своих нынешних поездках, о своих делах или заданиях, о той жизни, которую ведет, разлучаясь с Бертой. Она должна принять это как должное, и Берта твердо знала, что есть некая зона в жизни ее мужа, вернее, некая часть его личности, которая неизменно будет оставаться в тени, неизменно будет недоступна как для ее взора, так и для слуха, и неизменно будут существовать запретные темы, словно Берте приходилось смотреть на все это из-под приспущенных век, или она была близорукой, или вообще слепой, а поэтому многое можно было лишь предполагать или воображать.
– Кроме того, лучше тебе совсем ничего не знать, – сказал ей однажды Томас, поскольку вынужденная скрытность не мешала ему время от времени пускаться в пространные рассуждения, правда вполне отвлеченные, без упоминания конкретных людей и мест. – Знаешь, часто эти истории бывают неприятными, довольно невеселыми, а финалы – неизбежно скверными как для одной стороны, так и для другой; иногда в них бывает что-то занятное, но они почти всегда грязные или, хуже того, оставляют в душе мучительный след. И меня потом нередко терзает совесть. К счастью, это быстро проходит. К счастью, я забываю о том, что сделал, и тут помогает непременная маска, как будто это вовсе не ты участвуешь в таких операциях или ты всего лишь актер, исполняющий очередную роль. Ведь актер снова становится самим собой после съемок или спектакля – а то и другое рано или поздно заканчивается, оставляя по себе лишь смутное воспоминание, как что-то увиденное во сне и далекое от реальности, во всяком случае недостоверное. Но главное, ни в коей мере не свойственное лично тебе, и ты говоришь: “Нет, я не мог так поступить, память что-то путает, там был другой я, это ошибка”. Или ты как сомнамбула не сознавал смысла своих действий и шагов.
Берта Исла знала, что живет отчасти с незнакомым человеком. Тот, кому запрещено давать объяснения по поводу целых месяцев своей жизни, в конце концов внушает себе, будто вполне может не объяснять и какие-то другие вещи. Но Берта считала Тома – хотя тоже лишь отчасти – мужчиной всей своей жизни, то есть чем-то само собой разумеющимся, как, скажем, воздух. А к воздуху мало кто постоянно и дотошно присматривается.
Они были знакомы чуть ли не с детства, но тогда Томас Невинсон был веселым и беспечным парнем – никаких тайн и туманов. Сначала он учился в Британской школе на улице Мартинеса Кампоса, рядом с музеем Сорольи, но она выпихивала своих учеников в тринадцать-четырнадцать лет. Последние классы – пятый, шестой и подготовительный – нужно было доучиваться в другом месте, и часто этим другим местом становилась школа Берты под названием “Студия”. В пользу этой школы говорило то, что она была светской и что мальчики и девочки там обучались совместно, хотя это не было принято в Испании времен франкизма, к тому же школа находилась в одном районе с Британской – на соседней улице Микеланджело.
“Новенькие” мальчишки, если не были совсем уж никудышными, быстро находили общий язык с девочками – как раз потому, что привлекали их своей новизной, и Берта почти сразу же влюбилась в юного Невинсона – слепо и наивно. В такой любви много простодушия и легкомыслия, но также эстетства и самоуверенности (юное существо смотрит вокруг и говорит: “Вот этот мне подходит!”); такая любовь поневоле начинается робко, со случайных взглядов, улыбок и незатейливых разговоров – под ними прячут чувство, которое тем не менее быстро пускает корни и на первых порах кажется вечным. Разумеется, влюбленность эта выдуманная, ничем не проверенная, скопированная из романов и фильмов, похожая на воображаемую проекцию с единственным и статичным образом: девушка видит себя женой своего избранника, а он себя – женатым на ней, и эта картинка не имеет ни продолжения, ни вариантов, ни истории, она только такая, какая есть; ни один из двоих не способен заглянуть чуть дальше, ведь зрелость пока еще представляется им чем-то недосягаемо далеким и никак с ними не связанным; они видят только кульминацию, поскольку порой именно кульминация и является целью – для самых догадливых и настойчивых. В те времена еще было принято, чтобы женщина, выходя замуж, добавляла к своей фамилии частицу “де” перед фамилией мужа, и на выбор Берты повлияли также зрительный и звуковой образ будущей – из далекого будущего – фамилии: куда интересней стать Бертой Ислой де Невинсон, что навевало мысли о приключениях или экзотических краях (в один прекрасный день у нее появится визитная карточка, где будет именно так и написано), чем, например, Бертой Ислой де Суарес, если вспомнить фамилию одноклассника, который нравился ей до появления Тома.
Правда, в их классе не одна Берта так пылко и откровенно поглядывала на него, не одна Берта вздыхала по нему. На самом деле переход Тома в “Студию” произвел в этом мирке настоящий переполох, который не утихал целых два триместра, пока не определилась бесспорная победительница. Томас Невинсон был хорош собой, ростом чуть выше среднего, рыжеватые волосы он зачесывал назад по старой моде (как летчики или машинисты поездов в сороковые годы, если стригся покороче, или как музыкант, если отпускал волосы подлиннее; но он никогда не нарушал образа, которому решал следовать; иногда его прическа напоминала ту, что носил актер второго плана Дэн Дьюриа, или ту, что была у знаменитого Жерара Филипа, – кому любопытно, может проверить свою зрительную память); а еще Тома отличала основательность, свойственная только людям, безразличным к веяниям моды и потому свободным от комплексов, которые у подростков годам к пятнадцати обретают самые разные формы, и мало кому удается проскочить этот возраст без травм. Казалось, Том ничем не был связан со своим временем или пролетал над ним, не придавая значения всякого рода рискованным обстоятельствам, хотя к таковым, если вдуматься, следует в первую очередь отнести и день, когда человек рождается, и даже век. На самом деле черты у Тома были не более чем приятными, и никто бы не назвал его образцом юношеской красоты; мало того, в них уже присутствовал намек на некую пресность, которая через пару десятилетий непременно подчинит себе все остальное. Пока от такого впечатления спасали пухлые и четко очерченные губы (по ним хотелось провести пальцем и потрогать – даже больше, чем поцеловать) и взгляд серых глаз – то тусклый, то сияющий и возбужденный, в зависимости от игры света или от назревавшей вспышки гнева, к тому же пытливые и живые глаза были расставлены шире обычного и редко оставались спокойными, что несколько нарушало общее впечатление от его внешности. В глазах Тома проскальзывало что-то не совсем понятное, вернее, угадывались какие-то вероятные в будущем яркие особенности, которые пока затаились и ожидали своего часа, чтобы потом пробудиться, созрев и налившись силой. Нос – довольно широкий и вроде как не долепленный до конца – или по крайней мере не совсем правильной формы. Мощный, почти квадратный подбородок чуть выступал вперед и придавал Тому решительный вид. Все в целом делало его привлекательным – или обаятельным, – но главным был не внешний облик, а ироничный и легкий нрав, склонность к безобидным шуткам и беспечное отношение к тому, что происходило рядом, равно как и к тому, что варилось у него в голове, о чем не всегда имел четкое представление даже он сам, не говоря уж об окружающих. Невинсон избегал выяснять отношения с самим собой и редко говорил с другими о своей персоне или делился своими взглядами, как будто такие разговоры казались ему детской забавой и пустой тратой времени. Он был полной противоположностью тем молодым людям, которым не терпится все выплеснуть наружу, которые анализируют, наблюдают, стараются разгадать себя и спешат поскорее определить, к какой человеческой категории они принадлежат, не понимая, что это не имеет никакого смысла, пока ты окончательно не сформировался, поскольку до того времени серьезные решения принимаются, а поступки совершаются на авось и вслепую, и когда ты себя наконец узнаешь, если узнаешь, будет уже поздно что-то исправлять, будет поздно меняться. Томас Невинсон не очень старался раскрыться перед другими и уж тем более избегал копаться в себе, считая это признаком нарциссизма. Похоже, тут сыграла свою роль английская половина его крови, но в любом случае никто доподлинно не знал, какой он на самом деле. За внешними дружелюбием, открытостью и общительностью таилась зона непроницаемости и скрытности. И главным признаком непроницаемости было как раз то, что окружающие не замечали и почти не догадывались о существовании такой зоны.
Он был в полном смысле слова двуязычным: говорил по-английски, как отец, и по-испански, как мать, и хотя жил в Мадриде с того возраста, когда ни одного слова произнести еще не умел или произносил всего несколько, это не делало его английский беднее или менее бойким; в младших классах он учился в Британской школе, дома у них разговаривали в основном на английском, к тому же каждое лето, сколько Том себя помнил, каникулы он проводил в Англии. Нельзя не упомянуть и про легкость, с какой мальчишка выучил третий и четвертый языки, а также его невероятную способность копировать любые говоры, акценты и манеру речи. Послушав человека самое короткое время, Том без труда и репетиций мог безупречно его изобразить. Это всем нравилось и вызывало дружный смех, так что одноклассники часто просили Тома повторить самые удачные номера. К тому же он очень искусно менял голос, изображая героев своих пародий – а это были прежде всего люди, не сходившие с экранов телевизоров, в том числе вечный Франко и некоторые его министры. Пародии на английском Томас приберегал до поездок в Лондон или в окрестности Оксфорда, то есть для тамошних приятелей и родичей (отец Томаса был уроженцем Оксфорда); потому что в мадридской “Студии”, расположенной в районе Чамбери, их бы никто просто не понял и не оценил, если не считать пары товарищей, таких же двуязычных, как и он сам, прежде учившихся с ним в Британской школе. Слушая Томаса, трудно было поверить, что один из этих языков для него неродной, поэтому его всегда без проблем принимали за своего в Мадриде, несмотря на английскую фамилию. Он знал все уличные выражения и жаргонные словечки и, если хотел, мог ругаться похлеще самого отчаянного сквернослова во всей столице, исключая разве что пригороды. На самом деле Томас был скорее обычным испанцем, чем обычным англичанином. Правда, не отказался поступить в университет на родине отца, на чем тот настаивал, но свою будущую жизнь связывал только с Мадридом, а с некоторых пор – и с Бертой. Если его примут в Оксфорд, он туда обязательно поедет, но, завершив образование, вернется в Мадрид.
Глава семьи Джек Невинсон обосновался в Испании много лет назад – сначала так сложились обстоятельства, а потом он полюбил испанку и женился на ней. Том если что и знал про жизнь отца до Мадрида, то только понаслышке. Жизненным опытом родителей до рождения детей эти последние обычно не интересуются, мало того, он их вроде бы и не касается, пока они сами не повзрослеют, но тогда приступать к расспросам порой бывает поздно. Сеньор Невинсон совмещал должность в посольстве Англии с работой в Британском совете, куда его привел ирландец Уолтер Старки, почти пятнадцать лет бывший представителем этой организации в Мадриде. Он же в 1940 году открыл здесь Британскую школу и не один год прослужил ее директором. Старки слыл страстным исследователем испанской культуры, был бродягой и автором нескольких книг про цыган, включая одну под немного смешным названием Don Gypsy
[1]. Джек Невинсон очень старался овладеть испанским языком и в конце концов освоил его синтаксис и грамматику, да и словарный запас накопил достаточно большой, правда, выглядевший чуть старомодным и книжным, но при этом так и не избавился от очень сильного акцента, из-за чего собственные дети иногда видели в нем чужака, непонятно как попавшего в их дом, и всегда обращались к нему по-английски, чтобы он не давал им повода для дурацких смешков и чтобы не приходилось краснеть за него. Они смущались, если принимали дома гостей-испанцев, ведь тогда отец волей-неволей говорил на их языке, а в его устах он звучал почти анекдотично, словно комики Лорел и Харди сами решили продублировать свои старые фильмы для проката в испаноязычных странах (Стэн Лорел был англичанином, а не американцем, поэтому акценты у них были разные, что сразу бросалось в глаза, когда они отваживались переходить на другие языки). Надо полагать, именно то, что Джек при устном общении чувствовал себя не слишком уверенно в приютившей его стране, позволяло Тому относиться к отцу с неприличным высокомерием, как будто собственные способности к языкам и имитации внушили ему мысль, что сам он сможет куда лучше устроиться в нашем мире – покорить его и извлечь из роли победителя максимальную для себя выгоду, – в отличие от Джека Невинсона, человека, который не пользовался большим авторитетом в семье, хотя на службе, судя по всему, имел совсем иную репутацию.
А вот на мать Томас никогда не позволял себе смотреть свысока. Мерседес была женщиной доброй, но очень взыскательной, она всегда пользовалась большим уважением в Британской школе, где вела два класса и являлась членом педсовета. “Мисс Мерседес”, как обращались к ней ученики, слыла знающим педагогом и владела языком своего мужа гораздо свободнее, чем он испанским, хотя по-английски говорила тоже с акцентом. Зато ни малейшего акцента не было у четверых детей Невинсонов: Тома, его брата и двух сестер.
В отличие от него, Берта Исла принадлежала к четвертому или пятому поколению мадридцев (что в те времена считалось редкостью), она была смуглой красавицей, сдержанной, спокойной, хотя красота ее была далеко не безупречной. Если оценивать каждую черту по отдельности, то ни одну нельзя было назвать ослепительной, а вот все в целом – лицо и фигура – производило потрясающее впечатление и делало Берту неотразимой, как это часто бывает с веселыми, улыбчивыми и смешливыми девушками; она всегда выглядела довольной, для чего ей хватало любой мелочи, – или старалась выглядеть довольной наперекор всему; а ведь многие мужчины очень ценят подобное качество, мало того, им часто хочется повелевать женским смехом – особенно при властном характере, – или считать, что звучит он исключительно для них и только они дали к нему повод. Им было невдомек, что улыбка, постоянно сверкавшая на лице Берты и открывавшая чудесные зубы, улыбка, которая притягивала к себе все взгляды, будет сверкать в любом случае, без особой на то причины, и ее следовало считать непременной частью лица – как нос, лоб или глаза. Привычка вечно улыбаться свидетельствовала о хорошем характере, покладистом и невзыскательном, однако такой вывод был бы не совсем верным: Берта смеялась искренне и охотно, но, если для смеха не было достойного повода, попусту притворяться не стала бы; причины для смеха она, конечно же, отыскивала легко, но, если не находила, могла выглядеть и серьезной, и печальной, и сердитой. Правда, с плохим настроением быстро справлялась, как будто ей самой надоедало быть унылой или мрачной и она сомневалась, что это пойдет ей на пользу или закончится чем-нибудь интересным. Затянувшаяся хандра, на ее взгляд, напоминала непрерывно капающую из крана воду – ведро постепенно наполняется, но вода остается водой. Если на Берту что-нибудь и накатывало, она старалась не рубить сплеча, а вести себя разумно. Под внешней уступчивостью, почти добродушием, таились здравомыслие и даже упрямство. Пожелав чего-то, она твердо шла к цели, но не напролом и никого не хватала за горло, а действовала уговорами, просила и убеждала, в чем ей помогал хорошо подвешенный язык, или доказывала собственную незаменимость, но главное – исходила из принципа, что никогда не следует скрывать свои желания, если в них нет ничего грязного и злого. А еще Берта умела походя внушить своим знакомым, приятелям и ухажерам (если, конечно, можно назвать ухажерами ребят подросткового возраста) весьма спорную мысль, что для них нет ничего хуже, чем потерять ее дружбу, или потерять ее уважение, или лишиться ее приятного общества; и точно так же она умела убедить любого, что общение с ней – дар Божий и нет большего счастья, чем сидеть с ней вместе в одном классе, обсуждать свои планы, развлекаться и вообще жить рядом в одном мире. Из этого не следует, что Берта была коварной, как Яго, и манипулировала людьми, подчиняла себе и обманывала, нашептывая им что-то на ухо. Нет, ни в коем случае. Берта, разумеется, сама искренне, хотя и не без самолюбования, верила в то, что говорила, и это было написано у нее на лбу, об этом свидетельствовали ее улыбка или вспыхивавшие ярким румянцем щеки, и она без всякой задней мысли заражала этой уверенностью окружающих. Успех она имела не только у мальчиков, точно так же относились к ней и подруги: стать одной из них почиталось даром небесным, а войти в ее ближнюю орбиту – большой честью; и как ни странно, это не вызывало ни зависти, ни ревности, а если и вызывало, то лишь в самой малой степени; казалось, искренность и сердечность по отношению ко всем на свете служили Берте защитной броней против ненависти и жестокости, свойственных этому изменчивому и капризному возрасту. Берта, как и Томас, вроде бы с ранних лет знала, что она из себя представляет и что из нее может получиться в будущем, и она, пожалуй, никогда не сомневалась в одном: ей предначертано всегда и непременно играть только главную, но никак не второстепенную, роль, по крайней мере в ее личной истории. А ведь есть люди, которые боятся, что им суждено оставаться на заднем плане даже в пределах своей частной жизни, они родились, будто уже твердо зная: да, конечно, история каждого человека неповторима, но только вот их история никогда никому не будет интересна, о ней разве что мельком упомянут, описывая чью-то другую судьбу, полную приключений и более яркую. Их история не пригодится даже для легкой беседы во время затянувшегося застолья или болтовни бессонной ночью у камина.
В конце предпоследнего класса Берта и Том стали признанной парой – и вели себя настолько открыто, насколько это возможно в их возрасте; соперницы с покорными вздохами признали свое поражение и даже смирились с ним: раз уж Берта по-настоящему увлеклась Томасом Невинсоном, он просто не мог не выбрать именно ее, ведь мужская половина “Студии” уже год или два как провожала Берту цепкими взглядами, сталкиваясь с ней на огромной мраморной лестнице или на школьном дворе во время перемены. Берта пользовалась вниманием как одноклассников, так и старших и младших ребят; было несколько мальчишек девяти – одиннадцати лет, для которых Берта Исла стала их первой любовью, любовью на расстоянии, – и это была совершенно поразительная любовь, еще и названия такого не имевшая, поэтому они никогда не забывали Берту ни в юности, ни в зрелые годы, ни в старости, хотя не успели обменяться с ней ни единым словом, а для нее просто не существовали. Даже ребята из других школ бродили вокруг, чтобы увидеть ее у ворот “Студии”, и потом провожали, соблюдая приличную дистанцию, а мальчишки из “Студии” с гордым видом собственников дразнили чужаков и следили, чтобы Берта не попала в сети к кому-нибудь из “не наших”. Ни Тому, ни Берте, родившимся соответственно в августе и сентябре, еще не исполнилось пятнадцати, когда они решили “стать женихом и невестой”, как это тогда называлось, и признались друг другу в любви. На самом деле самой себе Берта призналась в этом раньше, но поначалу старалась скрывать и держать в узде свою наивную и безумную влюбленность – чтобы не оказаться в унизительной роли, чтобы не вести себя бесцеремонно и навязчиво, а выглядеть воспитанной девушкой, как понимали воспитанность в шестидесятые годы прошлого века, точнее, во второй их половине; и чтобы у Тома, когда он решится сделать первый шаг, не сложилось впечатление, будто инициатива исходит не от него, а от нее, а он лишь подчинился чужой воле.
Такие ранние пары, добавим, обречены привносить в свои отношения элемент братской дружбы – хотя бы в силу того, что в самом начале, которое обычно в немалой степени определяет их будущую судьбу, эти пары знают, что должны терпеливо дожидаться часа, когда их любовь, их жаркая страсть заслужит право на кульминацию. В той среде – и в те времена, – вопреки порывам пробуждающейся и порой достаточно взрывоопасной сексуальности, считалось неблагоразумным и опрометчивым опережать события, если самим влюбленным их отношения казались серьезными, а Томас и Берта сразу поняли, что у них все серьезно, то есть речь идет не о мимолетном увлечении, которому суждено закончиться вместе с концом учебного года и даже не через пару лет, когда придет пора расставаться со школой. Том Невинсон был в меру робким и не имел никакого опыта в любовных делах, а кроме того, с ним случилось то, что случается со многими мальчишками: они слишком уважают девушку, которую выбрали в спутницы всей своей жизни – нынешней, будущей и вечной, – и не позволяют себе с ней ничего лишнего, хотя отнюдь не избегают этого лишнего с другими. В итоге они начинают проявлять чрезмерную заботу о ней, чересчур опекают, видя в предмете своей любви идеал, хотя и сделанный, как ни крути, из неуемной плоти и горячей крови, а следовательно, тоже озабоченный проблемами секса. Короче, они боятся осквернить ее и превращают почти в неприкасаемую. С Бертой произошло то, что происходит с немалым числом девушек, которые сами-то знают, что прикасаться к ним можно сколько угодно, а процесс “осквернения” их даже интригует, однако ни в коем случае не хотят выглядеть нетерпеливыми и уж тем более алчущими наслаждений. Поэтому нередко бывало и так: после затянувшегося боязливого ожидания, после пылких взглядов и робких поцелуев, после благоговейных ласк, которые не посягали на запретные области тела и притормаживались при первом подозрении, что благоговейность вот-вот дрогнет, “жених и невеста” впервые доводили дело до пресловутой кульминации по отдельности, то есть со случайными партнерами, находя, так сказать, временно исполняющих обязанности. И Берта и Том потеряли невинность, еще учась на первом университетском курсе, однако не признались в этом друг другу. В тот год жизнь их разлучила – но не насовсем, конечно. Тома приняли в Оксфорд – во многом благодаря хлопотам отца и протекции Уолтера Старки, но также благодаря его несомненным лингвистическим способностям. А Берта поступила на философско-филологический факультет мадридского Университета Комплутенсе. В Оксфорде каникулы бывали длинными – больше месяца между Michaelmas и Hilary, то есть между осенним триместром и зимним, потом столько же между Hilary и Trinity, зимним триместром и Троицей, и еще три полных месяца между Trinity и следующим Michaelmas, началом следующего курса, – то есть перед началом трех очередных очень условных триместров, так что Том возвращался в Мадрид после восьми-девяти недель напряженной учебы и снова окунался в мадридскую жизнь, не успев отвыкнуть от нее, чтобы сделать выбор в пользу оксфордской, и ничего не забыв. Но на эти восемь-девять недель разлуки Том и Берта как бы выносили друг друга за скобки, а пустоту заполняли ожиданием. При этом оба знали: как только они снова встретятся, все вернется в прежнее русло. Когда разлуки предсказуемо сменяются встречами, и те и другие начинают восприниматься как не совсем реальные, в них появляется что-то от Зазеркалья, и тогда каждый вновь наступивший период сразу кажется главным, заслоняет собой предыдущий и отрекается от него, если полностью не стирает из памяти; в итоге ничто из случившегося за это время не становилось фактом посюсторонним, увиденным наяву и действительно имеющим какое-либо значение. Том и Берта не знали, что под таким знаком пройдет большая часть их совместной жизни, вернее, совместной, но проведенной в основном порознь, или совместной, но прожитой каждым по-своему.
В 1969 году Европу захлестнули мода на политику, а также мода на секс, и обе коснулись главным образом молодежи. Парижские волнения мая 1968-го и Пражская весна, раздавленная советскими танками, взбудоражили – хотя и на короткое время – половину континента. А в Испании все еще сохранялась диктатура Франко, установленная более трех десятилетий назад. Забастовки рабочих и студентов заставили франкистский режим объявить на всей территории страны чрезвычайное положение, что было скорее эвфемизмом, способом еще больше ущемить и без того скудные права граждан, расширив права и безнаказанность полиции, развязав ей руки, чтобы она делала все, что хочет, и со всеми, с кем хочет. Двадцатого января умер, находясь под арестом, студент юридического факультета Энрике Руано, которого тремя днями раньше задержала грозная Политико-социальная бригада
[2] за то, что он разбрасывал листовки. Официальная версия, все время менявшаяся и грешившая массой нестыковок, гласила, что этот двадцатилетний парень, когда его привезли в здание на нынешней улице Принца де Вергара для проведения обыска, вырвался из рук трех сопровождавших его полицейских и выбросился из окна седьмого этажа. Министр Мануэль Фрага и газета АВС постарались изобразить гибель Руано как самоубийство и ссылались на его психическую неуравновешенность. На первой полосе газеты с продолжением на следующей было опубликовано письмо Руано врачу-психиатру, но из текста письма сделали нарезку и подправили его, чтобы выдать за фрагменты личного дневника. Почти никто не поверил в эту версию, и гибель арестованного сочли политическим убийством, поскольку студент являлся членом Фронта народного освобождения, или попросту “Фелипе”
[3], подпольной антифранкистской организации, не слишком влиятельной, какими в силу обстоятельств были почти все тогдашние организации (не слишком влиятельными и непременно подпольными). В официальную версию никто не поверил, потому что все правительства времен диктатуры имели привычку беззастенчиво врать, и вот двадцать семь лет спустя, уже в годы демократии, состоялся суд над теми тремя полицейскими, тело Руана было эксгумировано, и эксперты установили, что у жертвы была отпилена ключица, через которую, вне всякого сомнения, прошла пуля. В свое время результаты вскрытия фальсифицировали, родственникам не позволили увидеть погибшего, а прессе запретили печатать траурное сообщение; затем отца студента вызвал к себе лично министр информации Фрага и убедительно советовал воздержаться от жалоб, а лучше вообще помалкивать. Министр сказал якобы следующее: “Не забывайте, что у вас есть еще и дочь, подумайте о ней”, – имея в виду сестру Руана Марго, которая тоже была замешана в политику. Однако к моменту судебного разбирательства прошло слишком много времени, и уже ничего нельзя было доказать, поэтому с полицейских (их фамилии Колино, Гальван и Симон) сняли обвинение в убийстве, хотя юношу наверняка каждый день пытали, а под конец отвезли в квартиру на улице Принца де Вергара, застрелили и выбросили в окно. Именно так считали его товарищи в 1969 году.
Возмущение студенчества было настолько сильным, что в протестных акциях участвовали даже те, кто прежде политикой не интересовался или предпочитал не рисковать и не искать лишних проблем на свою голову. К числу таких относилась и Берта Исла. Друзья с факультета уговорили ее пойти вместе с ними на митинг на площадь Мануэля Бесерры, расположенную недалеко от арены для боя быков “Лас-Вентас”. Подобные акции были под запретом и потому продолжались недолго: разгоном занимался Вооруженный полицейский корпус, служивших там из-за цвета формы называли “серыми”, и они обычно заранее знали о планах протестующих и особенно с ними не церемонились. А если бунтовщикам удавалось образовать плотную колонну и пройти сколько-то метров, выкрикивая лозунги, не говоря уж о швырянии камней в витрины магазинов и стены банков, полицейские – пешие или конные – сразу пускали в ход свои черные длинные и гибкие дубинки (у конных более длинные и гибкие, похожие на укороченные бичи). Надо ли говорить, что среди них нередко попадался придурок или слишком нервный тип, который хватался за пистолет, чтобы нагнать побольше страху на митингующих или поменьше бояться самому.
Как только началась стычка, Берта вдруг поняла, что несется прочь от гвардейцев в толпе знакомых и незнакомых студентов, которые начали разбегаться врассыпную в надежде, что преследователи выберут в качестве жертвы кого-то другого и обрушат свои дубинки на этого другого. Берте было в новинку участие в таких акциях, и она понятия не имела, как лучше поступить: метнуться в сторону метро, или спрятаться в ближнем баре, смешавшись с его клиентами, или остаться на улице, где всегда был шанс оторваться от полицейских, в отличие от закрытого помещения. Зато Берта прекрасно знала, что арестованных за участие в политических протестах ждет ночь в Главном управлении безопасности, а также побои – и это в лучшем случае, а в худшем – суд и приговор к месяцу, а то и к одному-двум годам тюрьмы (в зависимости от настроения послушного властям судьи), не считая немедленного исключения из университета. Знала она и другое: то, что она девушка, и еще совсем молоденькая девушка (она училась на первом курсе), не спасет ее от наказания.
Берта очень быстро потеряла из виду своих приятелей, было уже совсем темно, а тусклый свет фонарей мешал сориентироваться; ее охватила паника, и она заметалась из стороны в сторону, сразу перестав чувствовать январский холод, наоборот, ей стало жарко от близости неведомой прежде опасности; инстинкт подсказывал, что надо отделиться от толпы, и Берта во весь дух побежала по боковой улице, не очень широкой и сравнительно пустой, так как большинство выбрали иные пути для отступления или старались не терять друг друга из виду, чтобы потом опять соединиться и начать все заново, хоть и без малейшей надежды на успех, – студентов все больше слепили страх и ярость, упоение борьбой и огонь в крови, когда об осторожности забывают. Берта летела так, словно за ней гналась тысяча чертей, до смерти напуганная, даже краешком глаза не видя никого ни справа, ни слева, и с одной-единственной мыслью: не останавливаться никогда, вернее, не останавливаться, пока опасность не минует, пока город не окажется позади или рядом не появится ее дом; и тут она внезапно, не снижая скорости, обернулась – наверное, услышала за собой какой-то странный звук, храп или быстро настигающий ее цокот копыт; этот звук почему-то – и весьма некстати – напомнил о лете в деревне, это был звук из детства, – и Берта увидела за спиной, почти над собой, фигуру конного “серого” с уже занесенной дубинкой, которая могла вот-вот обрушиться ей на затылок, или на спину, или пониже спины, и удар наверняка свалил бы ее с ног, оглушив и лишив способности сопротивляться либо снова бежать; и тогда ей было бы не миновать второго и третьего удара, если гвардеец войдет в раж, а может, он поволочет ее за собой, наденет наручники и сунет в фургон, вот тогда-то ее настоящее окажется безнадежно погубленным, а никакого будущего вообще не будет – и все из-за нескольких минут безрассудства и невезения. Она увидела черную лошадиную морду и вроде бы разглядела лицо “серого” под надвинутой до самых глаз каской с высоко поднятым и туго затянутым подбородным ремнем. Берта не споткнулась и не застыла на месте от страха, она из последних отчаянных сил рванула вперед, как обычно ведут себя даже безнадежно обреченные люди, хотя девичьи ноги вряд ли смогли бы соперничать с проворной лошадью, и все равно они бегут – так глупый зверь до последнего верит, что сумеет спастись от более сильного хищника. И тут из-за угла к ней протянулась рука и резко дернула к себе, Берта потеряла равновесие и рухнула навзничь, но рука успела выхватить ее из-под лошади и спасти от беспощадной дубинки всадника. Лошадь по инерции проскакала мимо поворота по крайней мере на несколько метров вперед – ей трудно было так вот сразу притормозить; оставалось надеяться, что полицейский махнет на Берту рукой и выберет себе другую жертву, ведь поблизости были сотни смутьянов. Еще один мощный рывок – и та же рука поставила ее на ноги. Она увидела перед собой симпатичного парня, совсем не похожего на студента и явно не участвовавшего в недавних протестах: бунтари не носили ни галстуков, ни шляп, как этот молодой человек; кроме того, на нем было пальто с претензией на элегантность – длинное, темно-синее, с поднятым воротником. Короче, выглядел он старомодно, а шляпа со слишком узкими полями досталась ему, очевидно, по наследству.
– Давай скорей, девушка! – крикнул он. – Надо рвать когти. – И снова потянул ее, решив непременно спасти, то есть заставить бежать.
Но прежде чем они углубились в переулок, опять возник конный гвардеец, никак не желавший упустить добычу. Он развернул лошадь и пустил в галоп, словно его взбесило то, что от него чуть не убежала уже отрезанная от остальных и почти пойманная студентка. Правда, теперь ему предстояло выбрать между ними двумя – девушкой и парнем, который посмел вмешаться, хотя, если не канителиться и действовать по уму, можно будет сцапать обоих, особенно если на помощь подоспеют товарищи-полицейские, но никого из них поблизости видно не было, большинство свирепствовало на площади, нанося удары направо и налево и не жалея сил, чтобы начальство, не дай бог, не сочло их слишком мягкими и не обвинило в потворстве студентам. Парень в шляпе покрепче сжал руку Берты, но не только не испугался, а, наоборот, с вызовом встал в полный рост, как и подобает человеку хладнокровному, презирающему опасность или не желающему показать своего страха. “Серый” все еще потрясал дубинкой, но уже не так грозно, как раньше, – она крепилась у него к запястью той руки, что сжимала поводья, и он просто слегка раскачивал дубинку, сейчас напоминавшую удочку или тростниковый стебель. Полицейский тоже был очень молод, с голубыми глазами и темными густыми бровями – только это и позволяла разглядеть низко надвинутая каска: у него было приятное лицо, в котором проглядывало что-то деревенское, южное, возможно андалусское. Берта и старомодный парень смотрели на него, не двигаясь с места, так как уже не решались бежать по переулку, который мог оказаться тупиком или иметь неудобный для спасения выход. А может, они вдруг поняли, что от этого всадника можно и не убегать.
– Да не собирался я тебя винтить, девушка, за кого ты меня принимаешь? – вдруг сказал “серый”; и ее удивило, что оба парня обращались к ней одинаково, называя “девушкой”, что было редкостью в Мадриде той поры, особенно среди молодежи. – Просто решил отогнать подальше от тех чудил. Слишком ты еще молодая, чтобы соваться в такие опасные дела. Давай уноси поскорей ноги. А ты, – он обратился к парню, – больше не попадайся мне на пути, в следующий раз так легко не отделаешься, схлопочешь по башке или угодишь на времечко под замок. Считай, что сегодня тебе повезло. Катись отсюда. Я и так слишком долго с вами валандаюсь.
Но парня в темно-синем пальто и со старательно завязанным галстуком явно не напугал грозный тон “серого”. Он по-прежнему стоял расправив плечи и пристально смотрел на всадника, словно хотел прочитать его мысли и угадать намерения, но при этом был уверен, что, если тот решится на них напасть, сумеет сдернуть его с лошади на землю. А “серый”, вопреки своим словам, не спешил с ними расстаться, как будто ждал, чтобы первыми ушли они, те, кого он пощадил, или просто хотел как можно дольше смотреть на девушку и не терять ее из виду, пока она не скроется в переулке и пока глаза, как бы ни напрягались, не перестанут различать ее фигуру. Ни Берта, ни парень ничего “серому” не ответили, и Берта Исла позднее пожалела, что не поблагодарила его. Но в те дни никому и в голову не пришло бы благодарить за что-то “серого”, франкистского полицейского, даже если он того заслуживал. “Серые” были врагами, их презирали, потому что они избивали, преследовали, арестовывали людей и ломали едва начавшиеся жизни.
Берта порвала чулки и в кровь поранила коленку, она все еще не отошла от ужаса после того, как увидела над собой коня и занесенную дубинку, и, несмотря на счастливую развязку, ее била дрожь, лишая последних сил. Она сразу перестала понимать, где находится, не знала, чего хочет и куда должна идти. Парень по-прежнему держал ее за руку, как маленькую девочку, и твердым шагом уводил подальше от опасных мест. Только когда они дошли до арены “Лас-Вентас”, он сказал:
– Я живу тут поблизости. Пошли ко мне, обработаю тебе рану, и ты немного придешь в себя. Нельзя же в таком виде возвращаться домой. Отдохнешь, очухаешься… – Он больше не называл ее “девушкой”. – Как тебя зовут? Ты студентка?
– Да, студентка. Берта. Берта Исла. А тебя?
– Эстебан. Эстебан Янес. Я бандерильеро.
Берта удивилась, она никогда не была знакома ни с кем из мира корриды и даже не представляла себе этих людей вне арены и одетыми по-уличному.
– Бандерильеро – это в бое быков?
– Нет, носорогов… Сама подумай, какие еще бывают бандерильеро. В кого еще втыкают бандерильи?
Шутка помогла ей успокоиться и немного забыть о жуткой усталости; Берта, пожалуй, даже улыбнулась бы, не будь так оглушена недавними событиями. У нее мелькнула мысль: “Он привык иметь дело с куда более опасными животными, чем несчастная послушная лошадь, вот почему не испугался и не растерялся: наверняка сумел бы и сам увернуться, и отпихнуть полицейского от меня”. Берта посмотрела на парня со все растущим любопытством:
– А вот твоя шляпа совсем тебе не идет, но вряд ли ты сам это понимаешь, – выпалила она, рискуя показаться ему бесцеремонной; но про шляпу она сразу так решила, едва увидев парня, и это была одна из тех пустяковых, но навязчивых мыслей, которые застревают в голове, не находя лазейки для выхода, когда голова вроде бы должна быть занята куда более серьезными вещами.
Парень выпустил руку Берты, быстро сдернул шляпу с головы и с интересом стал разглядывать, он разочарованно вертел ее туда-сюда, остановившись посреди улицы:
– Правда? Или ты меня просто дразнишь? Ну и что с этой шляпой не так? Тебе кажется, что она и вправду мне не идет? А ведь вроде хорошего качества… Или нет?
Под шляпой скрывалась густая копна волос с пробором слева, так что справа на лоб падало что-то вроде челки; волос было столько, что трудно было представить, как ему удавалось упрятать их под шляпу, чтобы не выбивались наружу. Без шляпы он показался Берте более привлекательным: выпущенные на волю волосы придавали чертам естественность или делали их выразительнее. Карие глаза со сливовым оттенком были расставлены очень широко, благодаря чему лицо казалось честным и простодушным, бесхитростным и спокойным, без тени тревог или комплексов. Такие лица часто сравнивают с открытой книгой (хотя бывают, конечно, и книги, недоступные пониманию или отвратительные), и они вроде бы не таят ничего, кроме того, что откровенно выражают. Нос прямой и большой, великолепные зубы, челюсть мощная и чуть выступающая вперед – из тех, что как будто живут собственной жизнью, при этом его африканская улыбка, едва вспыхнув, сразу по-особому освещала лицо и внушала доверие к ее обладателю. При виде такой улыбки некоторые думают: “Взять бы ее напрокат, сразу дела пошли бы лучше. Особенно если собираешься подкатить к девушке”.
Берта ответила:
– Нет, она тебе совсем не идет. Для такой тульи поля слишком узкие. Это не для тебя. Голова кажется маленькой и похожей на огурец, а ведь твоя совсем не такая.
– Ну, тогда и говорить больше не о чем. К чертям собачьим эту шляпу. Никаких огурцов! – сказал бандерильеро Эстебан Янес и тотчас швырнул шляпу в ближайшую урну.
Потом улыбнулся и изобразил рукой приветствие, словно только что без промаха вонзил в быка пару бандерилий. Берта ойкнула и почувствовала себя виноватой, ведь она не собиралась своими комментариями приговаривать шляпу к смертной казни. (Или к тому, что она окажется на лохматой голове какого-нибудь бродяги, который наверняка скоро вытащит ее из урны.) Может статься, шляпа вовсе и не досталась парню в наследство и он заплатил за нее приличные деньги. Эстебан выглядел на несколько лет старше Берты, ему было года двадцать три или двадцать четыре, но в этом возрасте деньги обычно не падают с неба, и уж тем более в такие времена.
– Слушай, но ты ведь не обязательно должен считаться с моим мнением. Если тебе самому шляпа нравилась, то какая разница, что думаю про нее я? К тому же ты меня совсем не знаешь. Чего уж так сразу – и в урну!
– А я, едва тебя увидел, понял, что надо тебе верить, о чем бы ты ни взялась судить, даже если чуть перегнешь палку.
Это прозвучало уже как комплимент, если принять сказанное за чистую монету (Берта усомнилась, что хорошо расслышала последние слова, но те, кто не слишком заморачиваются такими вещами, часто охотно и изобретательно что-то додумывают). Правда, ни тон, ни манеры Эстебана не наводили на мысль о желании проявить галантность. Или он делал это опять же так старомодно, что Берта не угадала его намерений: ни один из ее приятелей, даже те, кто ухаживал за ней, даже Том, не изрек бы ничего подобного (уже начинались своенравные времена, когда хорошее воспитание почиталось позорным пятном, как и герб в семейной истории).
– Ладно, пошли, надо заняться твоей коленкой, не дай бог, попадет инфекция.
Войдя в его квартиру, Берта подумала, что с деньгами у него все не так уж и плохо. Мебель была новой (правда, кое-чего еще не хватало), а комнаты куда просторней, чем у тех немногих студентов, которые вообще могли себе позволить съемное жилье. На самом деле студенты редко снимали его в одиночку, и хорошо, если жильцов было двое, а не четверо-пятеро. В квартире Эстебана царил порядок, хотя сразу было видно, что в ней обитает холостяк, одинокий мужчина, к тому же не успевший до конца тут обосноваться. Все находилось на своих местах, все было вроде бы даже продумано, но оставалось впечатление чего-то временного. По стенам висело несколько фотографий и три-четыре афиши боя быков, на одной Берта разобрала имена, известные даже ей: Сантьяго Мартин (Эль Вити) и Грегорио Санчес. К счастью, на стенах не оказалось отрезанной и помещенной в раму бычьей головы в виде экстравагантного горельефа – похоже, головы вручают только матадорам, а не их подручным, хотя Берта мало что знала про обычаи корриды.
– Ты живешь один? – спросила она. – Вся квартира для тебя одного?
– Да, я снял ее всего несколько месяцев назад. Но в ближайшее время не смогу часто всем этим пользоваться, так как редко сижу в Мадриде, хотя денег на нее уходит чертова прорва. Ну да ладно, в последнее время я был на вольных хлебах и хорошо заработал, а ведь куда-то надо приткнуться, чтобы отдохнуть. В Америку меня никто не приглашает. А пансионы и гостиницы уже до смерти надоели.
– На вольных хлебах?
– Сейчас объясню, пока буду лечить твою коленку. Давай садись и снимай чулки. Их теперь только выбросить. Если у тебя нет с собой запасных, я спущусь вниз и куплю новые. Только ты скажешь, где их покупают, сам я понятия не имею. Сейчас принесу аптечку.
Эстебан вышел из комнаты, и Берта услышала, как он открывает и закрывает где-то шкафы и ящики, наверное, решила она, в ванной комнате. Она сняла пальто и кинула на ближний диван, села на указанное кресло и сняла сапоги – на молнии, до колена, – а потом и темные чулки, вернее, колготки, то есть чулки, которые натягивались аж до пояса и которые в те годы уже стали очень популярны. Ей пришлось достаточно высоко задрать юбку, чтобы сдернуть их, потому что юбка была прямой, узкой, короткой и закрывала две трети бедра, может и меньше, что тоже соответствовало тогдашней моде. Присоединиться к акции протеста Берта решила скоропалительно и, выходя из дому, оделась так, будто отправлялась на занятия в университет, не подумав, удобно ли будет в таком виде удирать от конного полицейского. Возясь с колготками, она пару раз метнула взгляд в сторону двери, за которой скрылся хозяин квартиры: он мог вернуться, пока она оставалась полуголой (Берта машинально сосчитала, что в мгновение ока сняла с себя четыре вещи, если включить сюда и шарф, то есть ровно половину: на ней остались юбка, мягкий свитер с треугольным вырезом, трусы и лифчик). Но на дверь она глянула просто так, на самом деле ей было безразлично, увидит ее Эстебан с задранной юбкой или нет; после недавно пережитого жуткого испуга и сменившей его безмерной усталости человек расслабляется, на него накатывает что-то вроде апатии, если не благостного умиротворения, поскольку удалось выйти целым из опасной переделки и теперь вроде бы можно успокоиться. Кроме того, Янес внушал ей доверие, он был из тех, с кем удобно находиться рядом. Быстро сняв часть одежды (рваные колготки так и остались лежать на полу – поднять их у нее не было сил), Берта развалилась в кресле, поставила голые ноги на ковер, бросила равнодушный взгляд на кровоточащую коленку, и ее вдруг потянуло в сон, но тут весьма вовремя вернулся бандерильеро, тоже успевший снять пальто, пиджак и галстук, а также закатать рукава рубашки. В одной руке он нес стакан кока-колы со льдом, который протянул Берте, в другой, как и следовало ожидать, – белую аптечку с ручкой (по всей видимости, у каждого тореро дома есть такая на случай, если понадобится переменить бинты). Янес придвинул низкий табурет и сел перед Бертой.
– Ну-ка, – сказал он, – давай я тебе ее сперва немного промою, это не больно.
Берта машинально положила ногу на ногу – отчасти чтобы облегчить ему задачу, а отчасти чтобы резко сузить обзор и помешать увидеть лишнее.
– Нет, поставь ногу на место, так будет ловчей. А эту упри мне в бедро, вот так.
Он старательно промыл рану мыльной водой при помощи маленькой губки, потом легкими движениями вытер колено салфеткой, словно больше всего боялся грубым касанием причинить девушке боль. Потом подул на рану, чтобы охладить, очень старательно подул. Теперь, сидя на низкой табуретке, Янес имел приличный обзор: чуть расставленные ноги туго натягивали ткань короткой и узкой юбки, так что ему был хорошо виден треугольный краешек трусов, а при желании увидеть больше он мог всего лишь сдвинуть свое бедро влево, и тогда лежавшая на нем лодыжка Берты тоже покорно отъедет в сторону. Эстебан так и поступил: чуть заметно отвел бедро, и желанная картинка сразу стала доступней его взору – в результате он мог видеть слегка раздвинутые ноги Берты от лодыжек до паха (а также босые ступни); ноги были сильными, крепкими, но ни в коем случае не толстыми, а мускулистыми и довольно длинными, какие часто бывают у американок, – такие ноги сулят наслаждение и приглашают двинуться дальше, поскольку всегда где-то там, в конце, угадывается заветный бугорок (или скорее холмик, или некая пульсирующая выпуклость).
– Так, теперь нужен спирт, сперва, учти, будет щипать, потом гораздо меньше.
Он взял кусок ваты, как следует смочил, чтобы к ране не прилипали волокна, и несколько раз мягко и осторожно провел ватой по коленке. Снова подул, но на самом деле подул чуть выше раны, словно промахнулся или хотел успокоить кожу там, где и без того не щипало. Лицо Берты исказила гримаса боли (она сжала зубы и закусила губы), но щипало и на самом деле недолго. Она чувствовала себя как в детстве, когда взрослые обрабатывали ей порез или царапину. Было приятно снова отдать себя в чьи-то руки, чтобы эти руки делали всякие полезные вещи, не важно какие; очевидно, что-то подобное ощущают мужчины, когда парикмахер проводит бритвой или машинкой по их затылку, и клиентов начинает клонить в сон, или, например, пациенты в кресле у дантиста, когда тот скоблит или чистит ультразвуком зуб, не причиняя боли; или больные на приеме у врача, когда тот выслушивает, средним пальцем постукивает, барабанит или надавливает и спрашивает: “Здесь больно? А здесь? А здесь?” Есть своя приятность в том, чтобы позволять что-то с собой делать и трогать себя, даже если особой радости тебе это не доставляет, даже если это может причинить боль или напугать (не исключено ведь, что парикмахер ненароком порежет тебе кожу, дантист заденет десну или нерв, хирург нахмурится и заподозрит неладное, а мужчина обидит женщину, особенно если она еще совсем неопытная). Берта Исла почувствовала себя окруженной заботой, ей было уютно и хотелось спать – она совсем размякла, пока Янес заклеивал рану на коленке широкой полоской пластыря. Однако, закончив возню с пластырем, он не спешил убрать руки с ноги Берты, что вроде бы пора было сделать, а вместо этого все так же мягко положил обе ладони на внешнюю часть ее бедер, и это напоминало жест, каким кладут руки на плечи другу в знак поддержки – только и всего, или жестом показывая: “Готово. Только и всего”. Но бедра – это не плечи, даже с внешней стороны они совсем не похожи на плечи, совсем ничего общего. Берта никак на это не отреагировала и смотрела на него чуть мутным из-за сонной одури взглядом, смотрела с любопытством из-под чуть приспущенных век, напрасно пытаясь включить в голове сигнал тревоги и вяло призывая на помощь стыдливость, которая обычно являлась незамедлительно; Берта словно чего-то ждала, сама не зная, хочется ей или нет, чтобы он убрал руки, и пыталась угадать, останутся они лежать там же или передвинутся на другое место – например, к внутренней стороне бедер, где они еще меньше похожи на плечи, и там этот жест якобы дружеской поддержки будет выглядеть уже не столь безобидно, а будет означать, что выдержка Янеса имеет предел. Дальнейшее всегда зависит от обстоятельств и от настроя тех, кто участвует в сцене. За целую минуту – долгую минуту – полного молчания, когда ни он, ни она не произнесли ни слова, руки Янеса ни на миллиметр не сдвинулись с места, они спокойно и почти безвольно лежали все там же, не решаясь погладить или сжать ее бедра, – еще немного, и, наверное, будет трудновато отлепить их оттуда, и от его ладоней на коже останутся красные пятна. Глаза бандерильеро, делавшие его лицо таким честным и простодушным, выдержали взгляд ее затуманенных глаз. Сами по себе глаза Эстебана не выдавали его намерений, не предупреждали о следующем шаге, они излучали полное спокойствие. И тем не менее лицо это о многом говорило, и Берта знала, что рано или поздно незнакомец докажет, что она права, – да, он конечно же был незнакомцем, это она понимала твердо, а иначе, скорее всего, даже испытала бы разочарование. Берта заставила себя вспомнить Томаса Невинсона, которого, вне всяких сомнений, любила, любила упрямо и убежденно; но этот день, вернее вечер, вроде бы не имел никакого отношения ни к нему, ни к их любви. Берта никак не могла связать своего далекого возлюбленного, наполовину англичанина, наполовину испанца, с тем, что происходило сейчас в квартире, расположенной неподалеку от площади Лас-Вентас, у молодого человека, который наверняка участвовал в корридах именно на этой арене – или только мечтал поучаствовать – и не стал объяснять ей, что значило выражение “на вольных хлебах”. Она подумала, что к ней до сих пор так и не вернулись ни способность понимать, что происходит вокруг, ни воля; она все еще была оглушена страхом после встречи с “серым” и его конем, или после участия в запрещенной акции, или после зрелища полицейской расправы, или после всего этого вместе взятого. А ведь нет ничего удобнее, чем убедить себя, что ты лишилась воли, что ты, мягко покачиваясь, скользишь по волнам, ветер гонит тебя то туда, то сюда, и можно целиком довериться течению; или скажем иначе: еще лучше убедить себя, будто свою волю ты вручила кому-то другому и только ему теперь предстоит решить, что случится дальше.
Но тут Эстебан Янес – все с тем же выражением лица и по-прежнему глядя ей в глаза, словно желая поймать малейшую искру протеста или намек на отказ, чтобы тотчас дать задний ход, – в конце этой самой минуты рискнул сделать следующий шаг, то есть повел себя, как и подобает решительному и дерзкому мужчине. И в тот же миг раздался смех Берты, обычный ее смех, который очень многим нравился; возможно, ей показалось смешным, что она находится в месте, о котором еще час назад не имела ни малейшего представления; возможно, ее обрадовала мысль, что вот-вот исполнится еще не выраженное словами и толком не осознанное желание, поскольку как желание оно осознается только тогда, когда начинает исполняться. Ответом на смех Берты стала африканская улыбка бандерильеро, которая имела свойство сразу же внушать доверие и отгонять пустые подозрения, но и эта улыбка тоже мгновенно переросла в громкий хохот. Короче, оба они хохотали, пока Янес медленно, но именно этой медлительностью предупреждая о своих намерениях, протянул руку к нежному бугорку, или нежному холмику, скрытому под трусами, а потом легко отодвинул пальцем влажную ткань. Том Невинсон туда никогда не добирался, вернее, в самых рискованных случаях его указательный палец замирал поверх ткани, не смея продолжить эксперимент – из уважения, из страха или из убеждения, что оба они еще слишком молоды и лучше отложить на будущее то, что пугало своей необратимостью. Но плоть Берты требовала своего и теперь, сразу оценив разницу, была рада новому опыту. Из четырех предметов одежды, которые на ней оставались, Берта, уже лежа на диване, очень быстро избавилась еще от трех – уцелел только один, который незачем да и лень было снимать.
II
Время от времени Берта Исла вспоминала Эстебана Янеса – как в первый период своей семейной жизни, который выглядел вполне предсказуемым и нормальным, так и потом, в период совсем ненормальный, когда она не знала, что и думать, не знала, считать своего мужа Тома Невинсона живым или умершим, не знала, дышит ли он тем же земным воздухом, что и она, но только в каком-то далеком и глухом уголке планеты, или никакой воздух ему больше не нужен, так как он изгнан с земли или принят ею, то есть погребен на глубине в несколько метров, а по поверхности ходят наши ноги, и мы беспечно шагаем, не задумываясь, что таится внизу. Возможно, его швырнули в море, или в озеро, или в широкую реку, ведь если нельзя узнать, что стало с телом умершего, появляются новые и новые домыслы, иногда самые абсурдные, мало того, нетрудно вообразить себе даже картину возвращения человека, которого объявили без вести пропавшим. Живого, естественно, а не трупа и не призрака. Призраки, они если и могут кого-нибудь утешить или заинтересовать, то, понятное дело, только людей, тронутых в уме из-за трагической неизвестности или отказа признать очевидное.
После той январской истории Берта больше не виделась с бандерильеро “на вольных хлебах”. Он под конец объяснил, что так называют тех, кто не принят на постоянную работу и не входит в постоянную куадрилью матадора (или входит туда временно, лишь когда надо кого-то заместить), такие – сами себе хозяева, они принимают выгодные и подходящие им предложения – где-то на четыре корриды, где-то на две, где-то на одну-единственную, а еще где-то – на целое лето. Поэтому они, как правило, не выезжают на зимний сезон в Латинскую Америку и бывают свободны примерно с конца октября до марта. В эти месяцы Эстебан Янес по несколько часов в день тренируется, стараясь отточить свое мастерство, а остальное время бездельничает, ходит по барам и ресторанам, где собираются его коллеги, а также известные люди и агенты матадоров, которые остались по эту сторону Атлантики. Эстебан старается мелькать там, чтобы его запомнили те, от кого зависят будущие контракты. Такая жизнь Янеса вполне устраивает: его услуги пользуются спросом, и он зарабатывает достаточно, чтобы “впадать в зимнюю спячку”, как это в их кругу называется, и чтобы, разумно распределив накопленные деньги, жить без новых поступлений до тех пор, пока не появится работа, то есть примерно до праздника Сан Хосе
[4].
Берта Исла еще немного поболтала с Эстебаном, после того как рассталась с невинностью, что не очень ее расстроило и не произвело особенного впечатления (крови было мало, боль оказалась мгновенной и ерундовой, зато память надолго сохранила неожиданно приятное воспоминание), и сразу поняла, что Янес, пожалуй, привлекал ее и внешностью, и даже складом характера – а он, видимо, был человеком здравомыслящим и спокойным, приятным и отнюдь не примитивным, так как запоем читал книги, хотя выбор их был беспорядочным и порой необъяснимым, поэтому с ним было занятно поговорить, – однако Берта и он принадлежали к двум слишком разным мирам, и не было способа состыковать эти миры или хотя бы просто совместить их во времени и пространстве. Очевидно, Берта с Эстебаном могли бы и дальше встречаться от случая к случаю, чтобы заниматься любовью, но ей этот вариант казался неприемлемым: к сожалению, такие редкие встречи обычно бывает трудно отрегулировать, и вдруг является также официальным Днем Отца. выясняется, что вас связывают негласные обязательства и сам собой нарисовался определенный график свиданий, нарушения которого чреваты упреками; кроме того, случившееся в тот необычный день, отмеченный дважды пролитой кровью, ни в малой степени не изменило чувства Берты к Томасу Невинсону и не поколебало уверенности, что ее место будет рядом с ним, как только он закончит свое британское образование и жизнь их вернется в привычное русло, то есть в мадридское русло. Том был для нее “любовью всей ее жизни”, как это многие в душе называют, остерегаясь, правда, произносить такие банальности вслух, и чаще всего их относят к своему избраннику те, чья жизнь только-только начинается, когда нельзя предугадать, ни сколько еще Любовей эта жизнь в себя вместит, ни сколь долгой она будет.
Тем не менее Берта не забыла историю с Янесом – такое никто не забывает, – какой бы ирреальной она ни выглядела. Берта не дала Эстебану Янесу номера своего телефона, и он тоже не дал ей своего. Она не позволила проводить ее до дому на такси, как ему хотелось, хотя было уже довольно поздно, когда Берта двинулась в сторону метро – без колготок, с полоской пластыря на коленке, поскольку Янес не успел спуститься вниз, чтобы купить ей новые. Короче, Эстебан не знал, где живет Берта, и, хотя фамилия у нее была не слишком распространенная, в телефонном справочнике она тем не менее фигурировала раз пятьдесят, и вряд ли имело смысл звонить по каждому номеру, хозяин которого носил фамилию Исла, надеясь исключительно на удачу. Только она сама могла бы восстановить их знакомство, явившись к Янесу домой или послав ему записку. И Берте было приятно сознавать, что такая возможность у нее есть, то есть за ней самой остается право проявить инициативу, но она не сделала этого. Несколько лет спустя Берта, вспоминая Янеса, подумала, что он, скорее всего, уже не живет на прежнем месте, переехал куда-нибудь и, вероятно, женился, а может, даже перебрался в другой город. Ей достаточно было хранить воспоминание о нем в качестве тайного прибежища, все более туманного и далекого, по которому слегка тоскуют и особо отличают среди прочих; куда при желании можно перенестись силой воображения, чтобы утешаться мыслью, что если было когда-то время беспечности и своеволия, легкомыслия и причудливых фантазий, то оно и сейчас должно где-нибудь существовать, хотя вернуться туда становится все труднее и труднее, не призвав на помощь бледнеющую память и мысленную картинку, а та не движется ни вперед, ни назад, а возвращает тебя все к той же сцене, которая повторяется без изменений от первой до последней детали и в конце концов обретает свойства живописного полотна, всегда до отчаяния одинакового. Именно так Берта вспоминала встречу, случившуюся у нее в ранней юности, – как полотно в музее. Любопытно, что с течением времени подробности расплывались в далекой дымке, а черты молодого бандерильеро в воображении Берты начали смешиваться и путаться с чертами конного полицейского, тоже совсем молодого, которого она видела лишь один миг, да еще на бегу, или смотрела на него даже целую минуту и не на бегу, а замерев от ужаса, на него и на дубинку, висевшую, покачиваясь, у “серого” на запястье. Случались мгновения, когда Берта не была уверена, с кем из этих двоих переспала – с полицейским или с бандерильеро. Вернее, так: она отлично знала, что невинности ее лишил Янес, но с каждым разом представляла себе его лицо все менее четко, или оно совмещалось с лицом “серого”, или они накладывались одно на другое как взаимозаменяемые маски: голубые глаза соединялись с широко расставленными глазами сливового цвета, челюсть, словно живущая самостоятельной жизнью, оказывалась на деревенской физиономии южанина, густые брови – над большим прямым носом, каска заменяла шляпу с узкими полями, под которой пряталась копна непокорных волос, – все это сливалось в одно целое и было накрепко связано с тем днем, богатым случайностями.
Зато Берта отчетливо помнила палец, скользнувший под тонкую ткань, а также последовавшие за этим осторожные прикосновения и ласки, а еще помнила поцелуи, скорее старательные или нетерпеливые, чем пылкие, а еще помнила, как быстро они оба избавились ото всей одежды – на ней самой осталась только юбка, уже ничему не мешавшая; а еще помнила странное и желанное ощущение, когда член незнакомого мужчины – неважно, какого именно, ведь и с этим она познакомилась едва ли час назад, – вошел в нее и на время вольготно устроился там внутри, одолев легкое сопротивление и быстро разрушив защиту, которая извечно почиталась охранительницей девственности. Правда, к ней и тогда уже так не относились, а сейчас она и вовсе ничего не значит.
Томас Невинсон, в свою очередь, прошел обряд инициации так, как это часто бывало в Англии в 1969 году. Без особых раздумий и без стеснения – словно выполнил некую процедуру, не стоившую того, чтобы откладывать ее в долгий ящик, тем самым как бы раздувая ее значение, – с одной из знакомых студенток, с которой их связывали свойские отношения; а потом, и весьма скоро, он переключился на местную девушку; но ни ему, ни им обеим и в голову не пришло бы придавать какую-либо важность подобным вольностям или прикидывать, плохо или, наоборот, очень хорошо это скажется на их дальнейшей судьбе. То была эпоха сексуальной свободы, когда активно насаждалась мысль, что нет особой разницы между тем, выпьешь ты с кем-то чашку кофе или ляжешь в постель, одно другого стоило и было сравнимо по последствиям и оставленным в душе следам. (Хотя о чашке кофе воспоминания редко сохраняются, а о том, другом, – непременно и навсегда, даже если с годами они выцветают и истончаются, или скажем иначе: сохраняется память хотя бы о самом факте или уверенность, что это случилось.) К тому же Том, как и Берта, не видел никаких противоречий между своим новым опытом и несомненной влюбленностью в нее. Кроме того, он наконец пришел к мысли, что в одну из их ближайших мадридских встреч им тоже пора было бы проделать то же самое, хотя на самом деле Испания всегда чуть-чуть отставала от других стран во всем, что касалось моды и свободы нравов. Правда, уже произошли кое-какие сдвиги, и продвинутая испанская молодежь гордилась тем, что идет в ногу с новыми веяниями, а Том и Берта числили себя среди продвинутых. В действительности отношения с той девушкой из Оксфорда все-таки повлияли на будущее Тома: они были эпизодическими, но она никогда не исчезала насовсем из его жизни – ни в годы студенчества, ни даже после своей смерти. Девушка работала продавщицей в букинистическом магазине, Том иногда наведывался туда, и каждый раз они непременно уславливались о встрече – в тот же вечер либо в следующий, отчасти поэтому он предпочитал пореже отправляться на поиски старых книг, во всяком случае в тот книжный. Том иногда задумывался, какие чувства она испытывает к нему или на что надеется, если вообще на что-то надеется. Удобнее, конечно, было считать, что ни на что, как и сам он не видел никакого будущего у их отношений с Дженет – так ее звали. К тому же у нее имелся жених или возлюбленный в Лондоне, к которому она ездила каждые выходные. Том не сомневался, что всего лишь помогает Дженет скрасить время, расслабиться или компенсировать отсутствие того, другого. Собственно, похожую роль Дженет играла и в его жизни: нужно ведь находить какие-то привлекательные стороны и развлечения в тех местах, где тебе приходится подолгу, хоть и не постоянно, жить. Он рано или поздно вернется в Мадрид, обязательно вернется, а вот Дженет за все годы учебы Тома в Оксфорде так и не переехала в Лондон, чтобы соединиться со своим любовником или выйти за него замуж. То есть для нее пребывание в Оксфорде, похоже, не было временным, но именно здесь она родилась и выросла, превратившись в весьма интересную и сексапильную девушку.
Для будущей судьбы Тома много значили учеба и общение с некоторыми преподавателями, или донами, особенно с Питером Эдвардом Лайонелом Уилером, он возглавлял кафедру испанистики имени Короля Альфонсо XIII в Эксетер-колледже, то есть был главой департамента испанского языка, как назвали бы в американском университете такую должность, которую он занял после преподавания в Куинз-колледже. Уилер был человеком острого ума и непререкаемого авторитета, одновременно доброжелательным и ироничным; по слухам, когда-то в годы войны он работал на спецслужбы – в те тяжелые времена туда призывали многих. Позднее, уже в относительно мирные дни, Уилер продолжал сотрудничать, так сказать удаленно, с МИ-5, или с МИ-6, или с обеими сразу, в отличие от большинства людей, которые всякие связи с ними утратили, вернувшись на свою прежнюю гражданскую работу, но вынуждены были под присягой хранить молчание о своих преступлениях – единичных, или скорее “сезонных”, узаконенных и оправданных военным положением; они словно выносили за скобки этот период своей жизни, целые страны и войны, долгие смертоносные и кровавые карнавалы, где все шло всерьез и было не до карнавального смеха, где власти давали своим гражданам не только полную свободу действий, но еще муштровали и обучали их – самых блестящих, самых умных, самых ловких и способных, закаляя таким образом их характер и готовя совершать диверсии, устраивать ловушки, обманывать, предавать и убивать, забыв про чувства и совесть.
Поговаривали, будто Питер Уилер прошел жестокую подготовку в 1941 году в Учебном центре спецопераций в Лохайлерте на западном побережье Шотландии и что там он попал в серьезную автокатастрофу, в которой сильно пострадали его лицевые кости. Их ему восстановили в больнице города Бейзингстоук, где он провел четыре месяца, но и после нескольких операций на лице навсегда осталось два шрама (они постепенно бледнели, рассасываясь в этой бледности) – один на подбородке, второй на лбу; правда, шрамы ни в малейшей мере не вредили его несомненной мужской привлекательности. Рассказывали также, будто еще в период выздоровления Уилера жестоко избили, и били его бывшие шанхайские полицейские в замке Инверайлерт, реквизированном в то время то ли Военно-морскими силами, то ли УСО (Управлением специальных операций)
[5], – били ради закалки, чтобы выдержал пытки, если попадет в плен к врагу. На следующий год его назначили шефом службы безопасности на Ямайке, а потом он занимал разные должности в Западной Африке, где воспользовался секретными рейдами на самолетах Военно-воздушных сил, чтобы с высоты птичьего полета изучить детали ландшафта, которые позже послужат ему подспорьем при написании книг “Английские вторжения в Испанию и Португалию в эпоху Эдуарда III и Ричарда II” (1955) и “Принц Генрих Мореплаватель: жизнь”, начатой в 1960-м; в Рангуне (Бирма) и в Коломбо (Цейлон) он получил звание подполковника, затем служил в Индонезии – уже после капитуляции Японии в 1945-м. Про него рассказывалось много всяких историй, но от самого Уилера никто никогда ничего не слышал, поскольку, вне всякого сомнения, он был связан подпиской о неразглашении, которую дают все, кто посвящает себя шпионажу и секретной работе, то есть все, чья жизнь навсегда останется тайной. Он знал, что среди его коллег и учеников ходят всякого рода занятные выдумки о нем, но не обращал на это внимания, словно они его не касались. А если кто-то решался задать ему вопрос в лоб, спешил отшутиться либо отвечал суровым взглядом – в зависимости от обстоятельств – и сворачивал разговор на “Песнь о моем Сиде”, “Селестину”, переводчиков XV века или на Эдуарда Черного принца. Эти слухи привлекали к нему особое внимание немногих студентов, их слышавших, и Том Невинсон был из числа тех, кто не без пользы для себя наматывал на ус такого рода перешептывания и сплетни, хотя они, как правило, циркулировали лишь среди так называемых (на церковный манер) “членов Конгрегации”, иначе говоря преподавателей и администрации. К тому же с людьми вроде Тома окружающие любят откровенничать, даже если сам он ничего не старается выведать, – он вызывал симпатию, не прилагая к тому никаких усилий, был отзывчивым и умел великолепно слушать, изображая искреннее внимание, что неизменно вдохновляло собеседников, если, конечно, самому Тому не хотелось избежать разговора, но тогда он ловко его обрывал. Невинсон внушал полное доверие, и мало кто задумывался, какого черта ты вот так с бухты-барахты открываешь перед ним личные тайны, хотя тебя никто об этом не просил и за язык не тянул.
Его незаурядные лингвистические способности сразу же обратили на себя внимание преподавателей, и в первую очередь это касалось бывшего подполковника Питера Уилера, которому тогда еще не исполнилось и шестидесяти и которому любознательный и живой ум в сочетании с очень и очень долгим опытом служили весьма чуткими антеннами. Ко времени поступления в Оксфорд Томас уже безупречно владел большинством наречий, диалектов и говоров двух своих родных языков и мог скопировать характерные акценты, интонации и произношение, а также почти безупречно говорил по-французски и довольно бойко по-итальянски. В университете он не только невероятно усовершенствовал свои знания, но и, последовав настоятельным советам наставников, стал изучать славянские языки – на третьем курсе, в 1971 году, в двадцать без малого лет, он почти без ошибок и затруднений пользовался русским и мог справиться с польским, чешским и сербскохорватским. Было понятно, что в этой области он обладал фантастическим даром, из ряда вон выходящим, словно сумел каким-то чудом сохранить восприимчивость, свойственную маленьким детям: они умеют овладевать всеми языками, на которых с ними говорят, и не только овладевать, но и пропускать через себя, поскольку для таких детей каждый является как бы родным, то есть любой может стать родным в зависимости от того, куда их занесет ветер и где они в конце концов станут жить; дети легко фиксируют языки, различают их в памяти и очень редко путают или смешивают. Подражательные способности Тома тоже успешно развивались, а однажды на пасхальные каникулы он решил не возвращаться в Испанию, а проехаться по Ирландии, что дало ему возможность без труда выучить основные наречия и диалекты острова (каникулы продолжались почти пять недель). Том уже и прежде хорошо знал особенности речи в Шотландии, Уэльсе, Ливерпуле, Ньюкасле, Йорке, Манчестере и других местах, поскольку с раннего детства постоянно слышал их речь во время летних наездов – то тут, то там, в том числе по радио и телевидению. Все, что достигало его ушей, он легко понимал, без усилий запоминал, а потом точно и виртуозно воспроизводил.
Томас Невинсон учился на четвертом курсе и думал о скором возвращении в Испанию, ему был двадцать один год, выпускные экзамены он выдержал с самыми высокими отметками, и диплом бакалавра искусств был у него считай что в кармане. Тогда все происходило куда быстрее и стремительнее, чем сегодня: молодые люди были более скороспелыми и, вопреки расхожему мнению, рано начинали чувствовать себя взрослыми, готовыми работать всерьез, чтобы упорно карабкаться к мировым вершинам, набираясь опыта уже по ходу дела. Они не желали чего-то выжидать и лентяйничать, не желали надолго растягивать годы детства или отрочества с их безмятежной неопределенностью – это считалось свойством людей малодушных и бесхарактерных, хотя в нынешние времена именно таких развелось на нашей земле столько, что оцениваются они уже совершенно иначе. То есть они стали нормой, как нормой стало изнеженное и ленивое человечество, которое сформировалось необычайно быстро после многих веков совсем иных установок, когда ценились активность, дерзость, отвага и нетерпение.
Уилер прекрасно владел испанским, что было естественно при его специальности и высоком научном авторитете, но при письме у него могли возникнуть сомнения, поэтому, закончив статью, предназначенную для публикации, он просил Тома как носителя языка, которому полностью доверял, просмотреть готовый текст и отметить погрешности или неудачные обороты, подшлифовать формулировки, хотя и вполне корректные, но порой звучавшие не слишком гладко или слишком расплывчато. Томас приходил в профессорский дом у реки Черуэлл, где уже давно овдовевший профессор обитал вместе женщиной, ведущей его хозяйство, и помогал Уилеру охотно и с чувством гордости. (Давняя смерть жены Уилера по имени Вэлери выглядела загадочной, сам он изредка мог упомянуть о жене в разговоре, но никогда не рассказывал об обстоятельствах и причине ее кончины, вообще ни слова об этом не говорил; и, как ни странно, совсем ничего не знали о ней в городе, любившем не только выдумывать и хранить секреты, но и сплетничать, их распутывая.) Том вслух читал статью, профессор благосклонно слушал, но чтение сразу прерывалось, если что-нибудь резало им слух, в первую очередь, разумеется, Тому. Он считал честью для себя эти визиты и личное общение с профессором, не говоря уж о возможности первым познакомиться с его новыми научными работами, хотя они касались высокоумных материй, не слишком интересовавших Тома.
Во время одной из таких встреч, в самом начале Trinity, то есть третьего так называемого триместра, они сделали перерыв в работе, и Уилер предложил Тому выпить вместе с ним, словно не принимая во внимание его юный возраст, после чего приготовил и ему тоже джин-тоник. Уилер какое-то время характерным жестом поглаживал большим пальцем шрам на подбородке. Шрам начинался у левого уголка губ и опускался вертикально – или чуть по диагонали – до нижнего края подбородка, из-за чего казалось, будто эта сторона лица никогда не улыбается (даже когда она улыбалась), что делало его выражение чуть грустным или даже мрачным. Уилер, конечно, знал это и всегда старался по возможности повернуться к собеседнику правой стороной. Однако на сей раз ему было не до подобных мелочей, он прямо смотрел на Тома своими голубыми глазами, всегда чуть прищуренными, как если бы не мог отказаться от привычки взирать на все с подозрением; при этом взгляд у него был таким пронзительным, что буквально искрил, и даже чудилось, будто голубизна глаз переходит в желтизну, как у сонного, но не теряющего бдительности льва или другого представителя семейства кошачьих. У профессора были густые вьющиеся и уже совсем седые волосы, а когда он улыбался или смеялся, открывались редковатые зубы, что придавало ему ироничный вид. Ироничность в его характере, разумеется, была, как у всякого слишком умного человека, который не может не подмечать комичное в других людях, ведь они выглядят тем смешнее, чем заносчивей, чопорней или напористей держатся. Однако в душе Уилер был очень доброжелательным. Наверняка он за свою жизнь совершил достаточно злых дел и решил остановиться, если только польза от зла не будет настолько очевидной, что сможет его искупить. В конце концов, никогда не известно, действительно ли ты навредил кому-то или, наоборот, помог, пока история жизни того человека не завершится, а этого иногда приходится ждать очень долго.
– Скажи, Томас, а ты уже подумал о том, что будешь делать дальше? После университета. Как я понял, ты хочешь вернуться в Испанию. – Уилеру нравилось называть его испанским именем Томас, хотя обычно они разговаривали по-английски. – Но ведь там у тебя будут весьма скромные возможности. Преподавание, издательская работа… Или ты хочешь пуститься в политику? Франко рано или поздно умрет, и думаю, у вас появятся политические партии, только вот когда это случится и какими окажутся эти партии… Коль скоро нет соответствующей традиции, все будет делаться с бухты-барахты и сумбурно. Если, конечно, по se arma la de San Quintin
[6], как у вас там выражаются.
– Не знаю, профессор. – По традиции в Оксфорде профессором положено называть лишь заведующих кафедрами и никогда других преподавателей, какими бы заслуженными они ни были. – Заниматься политикой я бы не стал, пока не покончено с диктатурой: какой смысл становиться марионеткой и при этом еще пачкать руки. Думать о том, что и как будет после Франко… Это более чем преждевременно, а если честно, то нам такое пока и представить себе немыслимо. Когда что-то тянется бесконечно долго, трудно вообразить себе будущие перемены, правда ведь? Не знаю, я хочу поговорить с отцом и с мистером Старки. Он вернулся в Мадрид из Америки, где пробыл несколько лет, и, хотя уже ушел на пенсию, какие-то связи сохранил. Возможно, найдется хорошее место в британском консульстве, а потом будет видно.
Уилер снова не удержался от ехидного замечания:
– Ну да, наш бедный Старки! Он небось все еще пытается навести на меня порчу с помощью куклы, которая, надо полагать, как и я, тоже постепенно седеет, он ведь большой знаток колдовских ритуалов вуду. Знаешь, Старки, а также известный испанист из Глазго Аткинсон претендовали на мой нынешний пост еще в пятьдесят третьем году, после смерти Энтвисла. Они так и не смирились с тем, что кафедра имени Альфонсо Тринадцатого досталась человеку тридцати девяти лет от роду, у которого по сравнению с ними публикаций было кот наплакал. Но, по правде сказать, бедняга Старки слишком много времени потратил на цыганщину, и вряд ли это правильно поняли в тогдашнем Оксфорде. Тебе ведь известно, как сильны здесь были классовые предрассудки, – добавил он не без насмешки, поскольку и в начале семидесятых подобные предрассудки мало чем отличались от тех, что царили в восемнадцатом веке или даже в девятнадцатом. – Зато он сумел изучить вуду… Цыгане, кажется, тоже его практикуют? Хотя в моем случае вуду ему не слишком помогло, то есть все эти их проклятия или чем они там еще занимаются. По-моему, будущее, которое может предложить тебе Don Gypsy, будет скучным и убогим. Ты только впустую распылишь свои способности. – Судя по всему, взаимная неприязнь между двумя былыми соперниками еще не утихла. – А вот если ты останешься в Англии, перед тобой откроются все двери, коль скоро ты с таким блеском окончил Оксфорд: финансы, дипломатия, политика, предпринимательский сектор, да и наш университет, если у тебя появится такое желание. Хотя, по правде сказать, я плохо представляю тебя в здешних стенах, то есть в роли преподавателя или ученого. Мне ты видишься человеком действия, человеком, жаждущим прямо или косвенно влиять на судьбы мира. У тебя ведь двойное гражданство, да? Или нет? Если нет, получишь, надо полагать, еще и британское. Здесь ты сделаешь карьеру в любой области. И то, чему ты учился, большой роли не играет. С таким CV тебя везде примут с распростертыми объятиями. Ты наверняка сумеешь быстро освоиться в избранной сфере.
– Я благодарен вам за доверие, профессор. Но свою жизнь вижу только там. Там я родился и просто не представляю себя где-то в другом месте.
– Жизнь любого человека может состояться где угодно, куда бы он ни приехал, где бы ни осел, – веско возразил Уилер. – Хочу напомнить тебе, что сам я родился в Новой Зеландии, и вот скажи, какое это имело значение? Или ты, учитывая твою способность к языкам и дар имитации, подумываешь пойти в актеры? Но для этого надо обладать чем-то еще, помимо названных талантов, и я не уверен, что тебя привлекает возможность из вечера в вечер выходить на сцену и повторять одно и то же, получая взамен аплодисменты, которые очень скоро покажутся однообразными. Это не моделирует мир. Как и съемки в кино, которые проходят то тут, то там и обычно тянутся бесконечно долго. И все ради чего? Чтобы стать кумиром у не слишком требовательной публики, которой все равно кого обожать – Лоуренса Оливье или, скажем, собаку редкой породы?
Да, конечно, оксфордские классовые предрассудки остались в прошлом, кто же спорит. Но Уилер все-таки принадлежал к старой школе и по-прежнему считал Лоуренса Оливье самым великим из живых актеров, хотя никто уже так не думал даже на его спесивой родине. Том рассмеялся. Да, он действительно был живым и активным, но его активность не имела определенной направленности и со временем запросто могла подостыть. Его вряд ли можно было назвать человеком действия в привычном смысле. Ему не хватало склонности к авантюрам, не хватало амбициозности – или он еще не открыл в себе этих качеств, или ему не хватало стремления, как, впрочем, и потребности, стать таким. Во всяком случае, в тогдашнем своем возрасте он полагал, что ему не по силам “моделировать мир”, по выражению Уилера. В какой бы стране Томас ни осел. На самом деле он придерживался мнения, что это не по силам вообще никому, даже великим финансистам, или великим ученым, или великим правителям. Первые зависят от превратностей судьбы и жестокой конкуренции, они могут потерпеть крах и разориться; вторые могут ошибиться, а значит, рано или поздно их открытия будут оспорены, то есть наука шагнет дальше; третьи либо сходили со сцены, либо их свергали, и они исчезали (это, разумеется, касается демократических правителей; даже Черчилль в сорок пятом году ушел в отставку после всех своих славных дел), но едва они освобождали кресло, приходили другие, чтобы перечеркнуть сделанное предшественниками, и мало кто вспоминал о них уже несколько лет спустя – или даже несколько месяцев спустя (за редкими исключениями, если уж мы привели в пример Черчилля). Тома позабавило, что человек такого острого и закаленного ума, как Уилер, придерживается подобных взглядов, это выдавало странную наивность, по крайней мере с точки зрения современного молодого человека. Ведь молодым вообще свойственно видеть себя более пресыщенными или опытными, чем все остальные, включая сюда и их наставников.
– Нет, актером я становиться не собираюсь, это точно. А уж тем более таким, как Оливье, наше поколение считает его устаревшим.
– Да? Неужели? Вот так вдруг взял и устарел? Прости, я не слишком часто бываю в кино и театре. А его я назвал просто в качестве примера. Забудь.
– А что, на ваш, профессор, взгляд, моделирует мир! – спросил Томас, который запомнил эту фразу и ждал, что Уилер ответит, как принято: великие финансисты, ученые, правители и, пожалуй, военные, способные разрушить его своим оружием. – Понятно, что не актеры и не университетские преподаватели, с этим я спорить не буду, – поспешил он добавить. – И насколько догадываюсь, не философы, не писатели, не певцы, хотя многие из нас, молодых, истерично подражают этим последним, и они в какой-то мере все-таки ломают устоявшиеся нормы, достаточно вспомнить “Битлз”. Но ведь это пройдет – и пройдет без следа. А телевидение, оно слишком идиотское, хотя и его влияние нельзя не учитывать. Тогда кто же его моделирует? У кого хватает на это сил?
Уилер шевельнулся в своем кресле, потом не без изящества закинул ногу на ногу (он был очень высоким, с длинными руками и ногами) и снова поводил ногтем по шраму на подбородке – казалось, ему нравилось касаться бороздки, которая когда-то там была и от которой остался едва заметный след: с виду это место было почти гладким и, наверное, ровным на ощупь, служа лишь напоминанием об ужасной и глубокой ране.
– Разумеется, никто не моделирует мир в одиночку, Томас, да и нескольким людям это не по плечу. Если что и объединяет большую часть человечества (тут я имею в виду всех, кто жил на земле с незапамятных времен), так только то, что вселенная влияет на нас, а вот мы ни в малейшей степени влиять на нее не можем, а если и можем, то совсем немного, чуть-чуть. Даже если мы будем считать себя ее частью, если находимся внутри и очень стараемся изменить какую-нибудь мелочь за те дни, что отведены нам судьбой, на самом деле мы отлучены от вселенной, как говорится в знаменитом рассказе про человека, который выпал из вселенной, всего лишь перейдя на другую улицу, чтобы сидеть там и помалкивать. Outcasts of the universe, – это выражение профессор произнес по-английски, а потом повторил, словно оно заставляло его о многом задуматься и он его долго не вспоминал: – Outcasts of the universe.
Томас не знал, о каком рассказе идет речь
[7], но решил не спрашивать, чтобы не прерывать профессора, поскольку его рассуждения некоторый интерес в нем все-таки пробудили.
– И тут ничего не меняют ни наш уход из жизни, ни наше рождение, ни наше разумное поведение, ни наше существование, ни случайность нашего появления на свет, ни неизбежность нашего исчезновения. Как и ни один поступок, ни одно преступление, ни одно событие. В общем и целом мир был бы тем же самым без Платона, или Шекспира, или Ньютона, без открытия Америки либо Французской революции. Хотя, надо полагать, не без всего этого вместе взятого, а только без какого-то одного из этих людей или одного из этих событий. Случившееся могло не случиться – и все осталось бы, по сути, в прежнем виде. Или случилось бы как-то иначе, или как-то в обход, или позднее, или с другими действующими лицами. Какая разница, ведь мы не можем сожалеть о неслучившемся, и уверяю тебя: европеец двенадцатого века не тосковал по Новому континенту, не считал его отсутствие серьезным уроном или бедой для себя, как мы воспринимали бы это через пятьсот лет после открытия Америки. То есть для них это не было катастрофой.
– И что из этого следует? Почему вы все-таки говорите о моделировании мира, если никому и ничему это не под силу?
– Никому, кроме организаторов массовых убийств, только ведь ни один из нас не захочет им стать, так ведь? Но и тут есть свои градации. Вселенная оказывает влияние на каждого из нас, а сами мы не способны ни воздействовать на нее, ни хотя бы слегка царапнуть в ответ. При этом девятьсот девяносто девять человек из тысячи испытывают на себе ее капризы, ее издевательства, она обращается с ними или относится к ним как к пустому месту, а вовсе не как к существам, наделенным минимальной волей или хотя бы намеком на способность к сопротивлению. Тот человек из рассказа сознательно решил превратиться именно в пустое место: наверняка он таким был и прежде – ничем не примечательным жителем Лондона. А может, наоборот, перестал быть пустым местом, хотя бы отчасти перестал, потому и сделался невидимым и исчез: он принял решение покинуть жену и близких – уйти и скрыться. А это уже что-то. Но ведь можно и не прибегать к такой крайней мере, есть и другие способы: человек, остающийся дома, в большей степени изгой, чем тот, кто ушел; а тот, кто действует, в меньшей степени изгой, чем сидящий себе тихо, хотя первый, возможно, и впустую растрачивает свои силы. Актер или университетский преподаватель – больше, чем ученый или политик. Эти по крайней мере пытаются чуть качнуть мир, растрепать ему челку, изменить выражение лица, заставить удивленно приподнять бровь в ответ на свою дерзкую выходку. – И Уилер приподнял левую бровь, словно повторяя воображаемую гримасу вселенной, очень холодной, но слегка оскорбленной.
– Что вы имеете в виду? Что мне надо заняться политикой? Стать ученым? Для занятий наукой мне не хватает знаний, вам это известно, а для политики – особых данных и выдержки. Кроме того, в Испании нет политики, а есть только приказы генералиссимуса.
Уилер рассмеялся, показывая чуть редкие зубы и прищурив желтоватые глаза, и лицо его сразу стало добродушно-язвительным:
– Да нет, нет. Не стоит понимать все так буквально. Ничего подобного я тебе советовать не собирался. Вовсе не эти люди в первую очередь моделируют мир, если опять употребить этот слишком сильный глагол. Его моделируют те, кто не выставляет себя напоказ, кого мы не видим, персоны никому не ведомые и непрозрачные, о которых почти никто ничего не знает. Как и тот невидимый для окружающих герой рассказа, просто они, вместо того чтобы жить растительной жизнью, что-то замышляют, скрытно плетут интриги, а также свои сети. Общество отлично знает, кто им правит, знает владельцев больших состояний и всесильных военных, знает и ученых, которые с блеском двигают науку вперед. Вспомни скромного южноафриканского доктора Кристиана Барнарда, который стал мировой знаменитостью, совершив первую в истории пересадку сердца человека. Вспомни генерала Моше Даяна из Израиля, еще одной страны, на которую не обращают особого внимания, и тем не менее теперь весь мир знает его в лицо – знает повязку на глазу и плешь. Выдающиеся люди сегодня у всех на виду, а именно то, что они оказываются слишком уж на виду, делает их беспомощными, мешает действовать, и чем дальше, тем больше. Им шагу не дают ступить журналисты и киношники, с них не спускают глаз, и в таких условиях просто невозможно ничего смоделировать. Нужна секретность, завеса тумана, а мы двигаемся к обществу, лишенному сфер, покрытых мраком – или даже полумраком. Все, что лежит на поверхности, мир проглотит не прожевывая и опошлит, при этом очень быстро, а значит, тут ни о каком настоящем влиянии на него говорить не приходится. Все очевидное, все, что происходит на глазах у публики, никогда ничего не сумеет изменить. Модель мира нисколько не изменилась, вопреки всеобщей уверенности, после того как пару лет назад три астронавта ступили на Луну. Все остается прежним. Разве это повлияло хотя бы на чью-нибудь жизнь, не говоря уж о функционировании и очертаниях мироздания? Их подвиг показали по телевидению – вот веское доказательство его бесполезности. По-настоящему судьбоносные события не показывают, о них даже не сообщают, по крайней мере сразу, они, наоборот, всегда замалчиваются и остаются тайной еще долгое время: а если о них сообщают, то тогда, когда до этого никому уже нет дела, когда они становятся далеким прошлым, которое людей заботит мало, люди считают, что прошлое их вовсе не касается и ничего не меняет, и тут они правы. Давай вспомним Вторую мировую: о самых важных операциях, которые главным образом и обеспечили победу, ничего, по сути, не известно, о них никогда не распространялись, они не вошли в анналы, от них словно и следа не осталось. Мало того, само их проведение отрицается с невозмутимым и одобренным сверху цинизмом, даже если что-то ненароком просочится в прессу или какой-нибудь честолюбец распустит язык, нарушая, кстати сказать, подписку о неразглашении. Фундамент мироздания сотрясают те, кто действует тайно, за спиной у остальных, не требуя признания, которое им вроде как и ни к чему. Правда, сотрясают еле заметно. Но они хотя бы заставляют вселенную немного напрячься в своем кресле и изменить позу. И это максимум, на что мы можем надеяться, чтобы не чувствовать себя безвозвратно задвинутыми на обочину. – Уилер снова шевельнулся в кресле и, выпрямив ноги, изменил позу, словно играя роль упомянутой вселенной.
– Мне кажется, вы говорите все это, исходя из собственного опыта, профессор, – осторожно заметил Том Невинсон. – Вы наверняка знаете, какие слухи ходят о вашей прошлой службе, и она не всегда была связана с университетом…
– Да, конечно. К счастью, не всегда. Но имей в виду, по большей части все это вранье. Не более чем академические легенды, придуманные ради того, чтобы оживить наши скучнейшие high tables
[8].
– Да, но вы только что расхваливали всякого рода секретность. Секретность как высшую форму влияния на мир, насколько я понял. И ведь нет никаких сомнений, что сами вы имели дело именно с секретными службами.
Уилер с хитрым и нетерпеливым видом выпустил воздух между зубами, словно говоря: “Надо же!” – или: “Какая ерунда!” А может, прошедшее глагольное время, которое употребил Томас, показалось ему не слишком подходящим.
– Думаешь, кто-то не работал на них в ту пору, когда пригребали всех мужчин подряд, да и всех женщин подряд, само собой разумеется. Некоторым женщинам пришлось очень дорого за это заплатить. – Он замолчал, словно о ком-то вспомнил.
Том задумался, не была ли Вэлери, его умершая жена, о которой он так редко говорил, одной из них, то есть из тех, кому пришлось за это очень дорого заплатить.
– И тут нет ничего из ряда вон выходящего. Скажем точнее: они брали тех, кто больше годился именно для такой работы, а не для пилотирования самолетов, морского флота или сражений на поле боя. От меня, например, толку бы там было мало. И наоборот, есть люди, подходящие для темных и секретных заданий. Хотя на самом деле большинству такое не по плечу: они не владеют языками, у них нет нужных знаний или слишком открытый нрав, они не способны лгать и носить маску, или слишком совестливы и щепетильны, или им не хватает самообладания и выдержки, а в военное время нельзя разбрасываться людьми, отправляя их заниматься тем, к чему они не приспособлены. Хотя так традиционно поступали вы, испанцы. – Неожиданно он отнес Тома к испанцам, хотя обычно разговаривал с ним как с британцем. – Начиная с того, что ставили в командиры совершенно негодных для этого типов, и такая застарелая привычка – или традиция – до сих пор у вас сохраняется: ваш диктатор – бездарь, но умеет ловко притворяться, как и все прочие. Без нашей помощи во время войны на Пиренейском полуострове вы бы до сих пор жили под оккупацией…
Так и сегодня называют в Англии Войну за независимость против Бонапарта. Том не обиделся – в конце концов, он считал своими обе страны.
– Да, конечно, стратегический талант Веллингтона и так далее, – сказал он, чтобы избежать экскурса в историю. И действительно избежал, поскольку Уилер вернулся к прерванной теме:
– Но и сегодня существует нужда в вас, людях талантливых, будь уверен. То есть и во времена, казалось бы, мирные. Мирное время, оно, к несчастью, мирным всегда только кажется, оно нестабильно, это фикция. Естественное состояние для жителей земли – война. Часто открытая, если не латентная, или потаенная, или лишь отсроченная. Есть большие группы людей, которые всегда стараются навредить остальным либо отнять у них что-то, то есть на земле всегда царят вражда и раздоры, а если не царят, то это только вопрос времени, они только дожидаются подходящего случая, чтобы воцариться. Когда нет войны, есть угроза войны, и вы, талантливые, способны удерживать ситуацию на этой фазе, на фазе оттягивания войны, на фазе одной лишь угрозы. Пока война находится в зачаточном состоянии и еще не развязана. Вы способны предупреждать войны – скажем, отвлечь внимание на что-то другое и тем самым избавить от них ныне живущие поколения, чтобы войны разразились позднее, когда страдать придется уже другим, и, возможно, уже другие талантливые снова будут стараться предотвращать их. Вот что значит влиять на судьбы мира, Томас. Хотя бы чуть-чуть. Скажем так: затыкать щели и сдерживать… временно. Тебе кажется, что этого мало?
Томас Невинсон был умным парнем – симпатичным, бойким, веселым и в меру добрым, но по молодости лет не обладал дальновидностью, ему еще не случалось принимать серьезных решений, и он не пытался разобраться в свойствах своего характера. Сделать это ему мешало легкомыслие, с которым он воспринимал и окружающую жизнь, и себя самого, как мешали и таившиеся за легкомыслием непрозрачность и закрытость. Он был одним из тех людей с большими способностями и полезными качествами, которые не знают, куда их применить, пока кто-то не подскажет и не объяснит, какая от них может быть польза. В учебе его направляли преподаватели, и он стал блестящим студентом, а теперь, по-видимому, мечтал, чтобы кто-то сыграл ту же направляющую роль и в остальных сферах жизни, прежде всего в личной и практической. Насколько понял Томас, Уилер сейчас эту роль пытался взять на себя – возможно, старался увидеть всю подноготную своего ученика или уже разобрался в ней и в итоге наметил для него определенное будущее; однако Томас все никак не мог угадать, что он ему предлагает, какую стезю указывает и на какой путь приглашает ступить.
– И все-таки до меня не доходит, профессор… Что вы имеете в виду? Знаю, что здесь, в Оксфорде, предпочитают не выражаться прямо, а говорят обычно двусмысленно, намеками, и при этом отлично друг друга понимают. Я, конечно, провел среди вас несколько лет, хоть и с небольшими перерывами, приезжая и уезжая, но не забывайте, откуда я родом. В Испании привыкли говорить ясно, иначе разговора не получится. Вы вроде бы относите меня к числу людей способных, но о каких именно способностях идет речь? Сам я не представляю, как мог бы встать в ряды тех, кому удается предотвращать войны – не больше и не меньше.
Уилер вздохнул, словно терпение его начало иссякать. Видимо, он полагал, что достаточно прямо и доходчиво изложил свое предложение.
– Послушай, Томас. По твоим словам, я тут воздавал хвалы секретности, к тому же ты упомянул слухи, которые ходят о моем прошлом. Ты обладаешь исключительными способностями к языкам, а также к имитации. Поверь, я в жизни не встречал человека с подобными данными, хотя, надо заметить, ты не прошел специальной подготовки, в отличие от многих других, с кем мне доводилось сталкиваться. Как во время войны, так и после нее, да, и после нее. Что я тебе предлагаю? Здесь ты будешь очень полезен. Ты будешь нам очень полезен.
Том Невинсон рассмеялся: то ли не веря своим ушам, то ли его искренне рассмешило подобное предложение, то ли он почувствовал себя польщенным. Смех не красил его, делал немного вульгарным, а и без того широкий нос сразу становился еще шире. Лицо теряло выражение спокойной ясности, и в глазах усиливалось что-то, предвещавшее серьезные перемены. Казалось, его черты, вырываясь из-под контроля, начинали жить чужой жизнью – или своей, но только будущей.
– Надо понимать так, что вы до сих пор сохраняете связи со спецслужбами? То есть говорите о моей работе там?
Уилер посмотрел на него холодно, с внезапно вспыхнувшей досадой – может, из-за смеха, может, из-за излишней прямоты вопросов. По-прежнему прищуренные глаза снова обрели свой естественный голубой цвет и уже не напоминали львиные. Он сделал глоток из стакана, чтобы оценить ситуацию или чтобы выиграть время. И наконец ответил:
– Это спецслужбы сохраняют связи с человеком, коль скоро он к ним принадлежал. И оттуда к нему могут обращаться – изредка или довольно часто, то есть по мере необходимости. Человек никогда не покидает их насовсем, это было бы равнозначно предательству. Мы всегда пребываем в состоянии полной готовности и ждем. – Он сказал по-английски: We always stand and wait, и эта фраза прозвучала как цитата или отсылка к чему-то. – Ко мне они на протяжении последних нескольких лет почти не обращались, но иногда контакты действительно возобновляются. Мы не уходим на покой, пока можем им пригодиться. Таким образом служат стране, и таким образом человек получает шанс не оказаться на обочине вселенной. Только от тебя зависит, отторгнет она тебя или нет – окончательно и пожизненно. А тебе такое грозит, если ты вернешься в Испанию. То есть если вернешься насовсем. Можно ведь запросто жить в Испании наездами. Мало того, было бы даже целесообразно вести двойную жизнь, чтобы одна из них протекала за границей. Тогда не придется отказываться от слишком многого. И касаться это будет лишь определенных периодов, как бывает у любого делового человека: все они проводят часть времени вдали от семьи, в командировках – скажем, открывают новые фирмы или филиалы в другой стране, в другом городе, иногда отсутствуя месяцами. Никому это не мешает жениться и заводить детей. Они просто уезжают, а потом возвращаются. Как и все мы в этом мире.
Томас больше не смеялся. Да и Уилер говорил с ним теперь официальным тоном, а не просто серьезно. Говорил осторожно, словно выполняя формальную процедуру, при которой положено сообщить условия будущей работы и ее преимущества. Искушать Томаса – или заманивать в свои сети – Уилер начал сразу же. Искушением должна была служить возможность хотя бы в малой степени влиять на вселенную, а не быть пустым местом. А именно так, по словам Уилера, проживали свой век почти все люди, и мужчины, и женщины, с начала времен. Они каждодневно без продыху трудились – от подъема до отхода ко сну, выполняли тысячи разных дел и гнули горб, чтобы прокормить семью, или пытались возвыситься над себе подобными, подчинить их себе, пустить им пыль в глаза, но все равно оставались такими же посредственностями, как лавочник, который только и делает, что изо дня в день в положенные часы открывает и закрывает свою лавку – и так на протяжении всей жизни, ни разу не изменив рутинный порядок. От этих людей вселенная отвернулась с самого их рождения – или с момента зачатия, а то и до зачатия, когда безответственные и неразумные родители их только задумали, не желая знать, что в силу инстинкта произведут на свет невесть какую по счету и совершенно лишнюю детальку.
– Да, но что мне придется делать? Какого рода задания выполнять?
– Те, которые тебе поручат, как только вы ударите по рукам. Поначалу ничего такого, на что ты предварительно не дашь своего согласия. Разумеется, иногда ситуации усложняются, возникают непредвиденные обстоятельства, и тогда надо импровизировать. Тогда не остается другого выхода – следует продолжать действовать и делать вещи, которые на старте в расчет не брались. Для человека вроде тебя наверняка найдется много всевозможных заданий, ты будешь очень полезным сотрудником. И, как мне кажется, ты с твоими незаурядными способностями мог бы стать великолепным агентом под прикрытием. Мог бы, проходя каждый раз положенный тренинг, выдавать себя за уроженца самых разных мест.
Том Невинсон почувствовал прилив гордости, а это, скорее всего, и было целью столько раз повторенных в тот день похвал – молодежь очень падка на лесть.
– Внедрение агента обычно не рассчитано на продолжительное время. Самое опасное в подобных операциях не то, что агента разоблачат (хотя и такой риск, само собой, существует), а то, что он слишком вживется в новую роль и утратит понятие о том, кто он есть на самом деле и кому служит. Долго притворяться невозможно. Трудно в течение длительного времени соединять в себе две личности разом. Для человека в здравом уме, хочу я сказать. Нам свойственно стремление быть кем-то одним, то есть личностью единственной в своем роде, и возникает опасность сжиться с той, которую ты изображаешь, но тогда она способна выдавить подлинную и занять ее место. Еще раз повторяю: такие задания рассчитаны самое большее на несколько месяцев, как и командировки обычного делового человека, работающего на несколько направлений или в разных отделениях компаний, которые надо посещать, инспектировать и которыми надо вплотную заниматься. Ничего особенного, ничего странного, на взгляд собственной семьи или близких. Когда ты находишься в Испании, все выглядит нормально. Когда отлучаешься, уже не так нормально, не стану тебя обманывать: в такие периоды приходится жить фиктивной, выдуманной жизнью, совсем не похожей на твою настоящую. Но только временно: рано или поздно ты всегда будешь возвращаться к себе самому, к своему прежнему я. – И тут Уилер как будто снова что-то процитировал, поскольку использовал архаичное английское притяжательное местоимение, которое сохранилось только в молитвах, вот что он сказал: То thy former self — Да, ты принесешь много пользы другим, но и себе самому тоже. Ты будешь знать, что твое пребывание на земле прошло не совсем впустую. Иными словами, тебе удалось что-то добавить или убрать, приплюсовать или вычесть: одну травинку, одну пылинку, целую жизнь, целую войну, крупицу золы, порыв ветра – это зависит от многого. Но непременно хоть что-нибудь.
Томас не верил своим ушам, и как бы ни хвалил его профессор, как бы убедительно ни рассуждал, это не помогало примерить на себя столь неправдоподобные вещи – вот так вдруг взять и перенестись в мир шпионов, остросюжетных романов и фильмов. Обычным мирным днем они сидели в доме профессора недалеко от реки Черуэлл и шлифовали текст статьи, написанной Уилером по-испански. Он, Том Невинсон, в роли агента спецслужб, внедренного в невесть какие группировки и организации в невесть каких странах? Он, Том Невинсон, меняющий маски и живущий чужими жизнями, кем-то придуманными, фальшивыми, искусственно навязанными ему или фиктивными, как выразился Уилер? Том не мог уразуметь, как подобное вообще пришло профессору в голову, как он до такого додумался, почему он вообще вдруг затеял весь этот разговор, для Тома нереальный и фантастический. Ему казалось, будто он видит сон, но нет: перед ним сидел профессор со своим шрамом на подбородке и обращался именно к нему – советовал, предлагал, уговаривал. Указывал будущий путь, выступая в роли вожатого. В какой-то мере Том действительно в этом нуждался. И тем не менее услышанное показалось ему полной чушью, чисто умственной конструкцией, чем-то немыслимым. Он глянул на Уилера и увидел внезапно вспыхнувшие недоумение, или досаду, или почти презрение, будто профессор уже понял, что его аргументы и уговоры оказались напрасными. Он был человеком очень прозорливым и умел читать по лицам. А лица учеников обычно не являются загадкой для преподавателей.
– Не знаю, что сказать, профессор. Скорее всего, я не заслуживаю вашего доверия. Но вы ошибаетесь. Я вам, конечно, страшно благодарен, однако у меня нет данных для того, о чем вы ведете речь. Тут нужны авантюрный характер, смелость и, само собой, твердость. А я слишком приземленный, пассивный и, возможно, даже трусоватый, хотя, к счастью, мне нечасто выпадали случаи свою трусость проявить. И дай бог, чтобы и в дальнейшем не выпадали. А уж добровольно совать голову в петлю – ни за что. Спасибо, но давайте забудем этот разговор, прошу вас. Я просто не смог бы заниматься ничем подобным. А если бы даже и смог, то, думаю, не захотел бы.
Уилер посмотрел ему в глаза пристально, почти сурово, как в Англии смотреть не принято. Он словно желал убедиться, что Томас ответил отказом не из ложной скромности, то есть не ждал более настойчивых уговоров или более веских аргументов. Но видимо, профессор решил, что нет, дело не в этом, поскольку тотчас чуть пошевелил пальцами в знак разочарования, а может прощания, словно был монархом, который велит своему секретарю удалиться, или хотел сказать: “Мы совершенно не поняли друг друга. Больше нам говорить не о чем. Ты упускаешь свой шанс”. Потом Уилер дал Тому понять, что перерыв окончен и пора вернуться к статье. Ученик пожалел, что огорчил его или даже раздосадовал, но иначе поступить не мог. Он не мог представить себя среди заговорщиков, преступников, настоящих шпионов или террористов под маской их сторонника, если именно так понимать слово “внедряться”. Ему было ясно, что назидательный разговор закончен и никогда больше не повторится, поскольку такие беседы проводятся только один раз – и все. Вряд ли Томас догадывался, что есть люди, которые, положив на кого-то глаз и выделив человека среди прочих, никогда его насовсем не покинут и не исчезнут: обычно они, как стервятники, отлетают чуть в сторону и начинают кружить вокруг, дожидаясь своего часа, чтобы опять повторить попытку. Томас принялся снова читать вслух текст, когда услышал слова, произнесенные задумчиво и почти шепотом, словно из-под опущенного забрала:
– И все-таки подумай еще немного. Неужели я мог так грубо ошибиться? Но тогда это случилось со мной во второй раз за много лет. Нет, вряд ли. Как правило, я не ошибаюсь.
Неделю спустя после этой беседы, когда семестр под названием Trinity еще не достиг своего экватора, Том Невинсон по привычке заглянул в многоэтажный букинистический магазин “Уотерфилд”, где с понедельника по пятницу работала Дженет, мечтавшая, судя по всему, о том, чтобы скорее наступили выходные, когда можно будет встретиться в Лондоне со своим давним возлюбленным, о котором она никогда ничего не рассказывала, только упоминала о его существовании и называла имя – Хью. Этот мужчина, в отличие от Тома, не был, разумеется, для нее пустой забавой, способом скрасить время, нет, он воспринимался как цель или награда после пяти трудовых дней, можно даже сказать, единственная цель и свет в окошке, мало того, он придавал очевидный смысл ее жизни. Том достоверно ничего о нем не знал, но воображал себе, что это человек женатый, много старше Дженет, совсем взрослый и несущий на плечах тяжкий груз обязанностей. Надо полагать, эти пять дней тянулись для Дженет так медленно, что ей приходилось хвататься за любую возможность, чтобы отвлечься, ведь целые месяцы и даже годы пропадали впустую, заполнялись ожиданием, когда только и остается, что мечтать о наступлении заветной даты, а потом сразу же начинать ждать следующую, скользя от “Еще только вторник” к нетерпеливому “Как долго тянутся среды”, а затем и к дающему надежду “А вот уже и четверг”. Почти у каждого человека за жизнь накапливается слишком много ночей, отданных переключению из одного состояния в другое.
Наверняка именно поэтому Дженет с такой радостью принимала визиты Томаса, неизменно завершавшиеся постелью, хотя секс у них получался почти механическим и каким-то даже деловитым, но именно Томас, как уже говорилось, старался оттягивать каждое следующее свидание, чтобы ненароком не превратить их для Дженет в удобный и всегда доступный способ убить время (а времени у Дженет было более чем достаточно), ведь привычка творит чудеса и возводит в ранг необходимости то, что поначалу выглядело как ни к чему не обязывающая прихоть. Когда Томас все-таки решался на встречу, он обычно выбирал вторник или среду: ему казалось, что в понедельник Дженет все еще находится под впечатлением от воскресного лондонского свидания, а в четверг с нетерпением ждет очередной поездки; иначе говоря, он выбирал дни, когда девушка больше всего скучала или досадовала и даже злилась на своего любовника, то есть больше всего желала наказать своего Хью, пусть и тайком от него самого, утоляя лишь собственную жажду мести.
В ту среду все происходило как обычно. Они немного поболтали на третьем этаже книжного магазина, где бывало меньше всего покупателей, и, спрятавшись за стеллажами, попытались опередить события, предвкушая вечернюю встречу: уже понабравшийся опыта Томас на долгую минуту запустил руку ей под юбку, не отводя при этом глаз от корешков сочинений Киплинга. Оба стояли, оба быстро возбудились от первых же прикосновений, как это часто бывает в юные годы, оба старались запастись ощущениями, чтобы снова и снова переживать их до конца дня, до встречи в скромной квартире Дженет на Сент-Джон-стрит, рядом с Музеем Эшмола и элегантным отелем “Рэндольф”. Они договорились, что Том заглянет к ней около девяти, и даже не собирались идти вместе ужинать, то есть не стали притворяться, соблюдая некий ритуал, поскольку никаких особых церемоний их отношения не предполагали.
Он пробыл у нее чуть меньше часа, и этого времени обоим хватило, чтобы от иллюзий предвкушения перейти к легкой грусти, когда что-то только что свершившееся не хочется ни вспоминать, ни уж тем более повторять, а на самом деле оно начинает казаться даже лишним и забываться еще во время самого процесса: секс ради здоровья и без всяких изысков, секс, которым просто положено заниматься раз в несколько дней или, в крайнем случае, раз в неделю, а если кто такой режим не соблюдает, он выглядит маргиналом. Это больше идея, чем практика, и, размышляя над только что законченным актом, человек приходит к досадному выводу: “Да, я почувствовал острое желание, но, по правде говоря, мог бы спокойно и перетерпеть, а вот теперь кончил – и никакой радости, а скорее даже раздражение: стоило ли оно того? Была бы возможность повернуть время вспять, я бы, пожалуй, от этого воздержался”. Хотя в то же время человеку ясно, что он лукавит, и, поверни время вспять, снова почувствовал бы то же острое желание и, разумеется, отказываться ни от чего не стал бы.
Томас испытывал жалость к Дженет и не был уверен, что она точно так же не жалеет его самого. Они даже не стали раздеваться и, по сути, продолжили начатое в книжном магазине, как будто утренние воспоминания уже перезрели и теперь наложились на новые и совсем другие обстоятельства, а эти обстоятельства подчинились своевольным фантазиям, занимавшим их мысли на протяжении всего дня. Правда, Том стянул с Дженет чулки, вернее колготки, и трусы, но с себя снял лишь плащ и пиджак. Потом расстегнул ширинку – и этого было достаточно. Кончив, он поспешил в ванную, чтобы ничего не запачкать, а когда вернулся в комнату, Дженет лежала на боку, устроив голову на подушке и с книгой в руках, словно намекая, что пора перейти к другим занятиям, а может, ей не терпелось вернуться к прерванному его приходом чтению. На ней была все та же мятая и задранная до середины бедер юбка, на левой руке – часы, на правой – пара браслетов. Еще недавно, пока они стоя занимались тем, ради чего встретились, Томас слышал их позвякивание – и это его отвлекало, а еще он видел покачивание ее серег в форме довольно больших колец. Дженет стояла наклонившись, уперев кулаки в матрас, он стоял сзади, и ни она, ни он не подумали снять с себя что-нибудь еще, раз оно не мешало им в этот момент. И вот теперь Дженет больше напоминала женщину, которая в гостиничном номере перед сном погрузилась в чтение, чем женщину, которая у себя дома позволила молодому парню воспользоваться ее телом. Дженет была старше Тома года на три-четыре. Яркая блондинка, скорее всего крашеная, с тонкими, своевольными и решительными чертами лица, с красивыми бровями, изящной дугой поднимающимися к вискам и более темными, чем волосы на голове. Очень красные губы и чуть разделенные передние зубы, из-за чего улыбка получалась детской. Глаза увлеченно скользили по книжным страницам, словно сейчас больше ничего на свете Дженет не интересовало. Она не оторвала взгляда от книги, даже когда он вернулся, но, разумеется, заметила это и подняла левую руку, словно говоря: “Погоди минутку, сейчас дойду до конца строки”. Она, кстати сказать, не сочла нужным снять пару колец с этой руки – того, что было на безымянном пальце и напоминало обручальное, и скромного перстня с ониксом на среднем. Оба могли быть подарком ее любовника Хью, подумал Том, первое – в знак помолвки, а второй – просто чтобы порадовать ее.
– Как у тебя идут дела с твоим Хью? Вы планируете соединиться? То есть твой переезд к нему? – спросил он.
Обычно он ничем таким не интересовался, по крайней мере, никогда не задавал прямых вопросов, но то, что сегодня Дженет демонстративно не обращала на него внимания, напрягло его и разозлило. Он, конечно, не ждал, что после таких случайных соединений Дженет поведет себя как ласковая кошечка или прижмется к нему, да он этого меньше всего и хотел, но то, что она так спокойно принялась за чтение, показалось Тому перебором – она вроде как давала понять, что выполнила свою строго физиологическую функцию, и теперь указывала ему на дверь. А он не мог придумать ни одной фразы, ни одной темы, чтобы привлечь ее внимание. Она закрыла книгу, но не совсем, а оставив палец между страницами, и Томас увидел обложку: “Тайный агент” Джозефа Конрада, издательство Penguin со всегдашним серым корешком. Его это почему-то удивило: никогда раньше он не видел Дженет за чтением, однако она работала среди книг, и было бы странно, если бы она хотя бы изредка их не открывала и не заглядывала туда.
– С Хью ничего нельзя планировать, это замкнутый круг, – ответила она. – Он слишком занят, чтобы строить планы, чтобы остановиться и подумать о том, что будущее не ограничивается завтрашним днем и следующей неделей. Он из тех, кто живет текущей минутой. Для него как оно есть, так и хорошо. И лучше, чтобы ничего не менялось.
– А для тебя? Тоже как оно есть, так и хорошо?
– Нет, для меня нет. Я уже несколько лет живу надеждой на перемены. Хотя знаю, что никаких перемен не будет.
– Ну и?.. – Томас вдруг почувствовал любопытство и упрекнул себя за то, что не задавал ей подобных вопросов раньше.
Дженет вытащила палец из книги, загнула страницу и положила роман на подушку. Чуть приподнялась на локте, голову положила на ладонь, а другой ладонью с длинными, покрытыми лаком ногтями провела по волосам, словно раздумывая, стоит или нет отвечать. Кажется, она была естественной блондинкой, но от природы имела волосы более тусклые. Теперь они были совсем светлыми, как у скандинавов, и настолько яркого оттенка, что ее никто бы ни с кем не спутал, завидев издали на улице; иногда они напоминали золотой шлем, освещенный солнцем, лучам которого удалось достать лишь ее одну сквозь летучие оксфордские облака.
– Знаешь, а я только что поставила ему ультиматум, – сказала она холодно, и у нее сразу заострились черты лица, как бывает у глубоких стариков, когда это служит признаком скорой смерти; нос, глаза и губы словно покрылись острыми льдинками, как и красиво выгнутые брови и даже подбородок. – Я дала ему срок до будущих выходных, чтобы он на что-то решился.
– А если не решится, что ты сделаешь? Бросишь его? Надеюсь, тебе известно, что ультиматумы почти всегда оборачиваются против тех, кто их ставит, им же самим это и выходит боком.
– Знаю, разумеется, а уж тем более так будет в нашем с ним случае. И я не надеюсь на какой-то результат. Во всяком случае на результат, нужный мне.
– Нет? А тогда зачем ждать целую неделю?
Она помешкала с ответом. Взяла толстенькую карамельку из стеклянной банки на ночном столике и сунула в рот. Том заметил, как у нее округлилась сначала одна щека, потом другая – казалось, конфета никак не помещалась во рту. Дженет задумалась.
– Знаешь, мы ведь всегда чего-то ждем, даже если твердо знаем, что в итоге все получится иначе. Надеемся, что тот, другой, испугается, сразу вообразит, как сильно будет скучать по тебе, как ему будет трудно без тебя. Но на самом деле ничего такого он воображать не станет и всерьез твои предупреждения не примет. Он ведь привык, что мы не видимся по пять дней в неделю, да так, собственно, и планировал с самого начала. Нет, ничего неожиданного для меня не случится. Просто я подумала, что мой долг – предупредить его заранее, что я собираюсь принять кое-какие меры, и растолковать, какими будут эти меры. Ведь я не просто брошу его, нет. Я испорчу ему жизнь. Просто уйти для меня недостаточно: сколько лет он кормил меня обещаниями, если, конечно, не врал с первого дня. Может, оно и к лучшему. Я впустую растратила эти годы, глотая из ночи в ночь свое одиночество. Зря потеряла уйму времени, и никто мне его не вернет. Если тихо отойти в сторону, ущерб останется неоплаченным. Но раз это так дорого мне обошлось, раз я испытала столько обид, будет справедливо, если пострадает и он.
– Он женат, – заключил Томас.
Дженет изменила позу и при этом тряхнула рукой с браслетами, так что они сползли вниз, потом посмотрела на Томаса с неожиданным удивлением, словно спрашивая себя, с чего это она после стольких свиданий вдруг взялась обсуждать с ним свою личную жизнь. Дженет раскусила карамельку, чтобы было удобнее справиться с ней. Она лежала, чуть раздвинув ноги и так и не надев трусов – они по-прежнему валялись на полу (кажется, она даже не вытерлась, пока Том ходил в ванную, и, очевидно, это было признаком полного отчаяния и уж точно – апатии). Тому внезапно захотелось все повторить, он снова почувствовал желание, которое было трудно усмирить, хотя оно наверняка подогревалось в первую очередь тем, что открывалось его глазам. Совсем недавно он ничего этого не видел, поскольку Дженет стояла, да еще повернувшись к нему спиной. В голове у него пронеслась мысль: “Как такое возможно? Минуту назад я думал, что напрасно сегодня явился сюда, а теперь меня опять разобрало”.
– Что-то ты нынче задаешь слишком много вопросов, – недоверчиво буркнула Дженет и все-таки добавила, но не столько чтобы удовлетворить его любопытство, сколько желая выговориться: – Если ты читаешь газеты, скоро сам обо всем узнаешь. Но дело не в этом. А в том, что он – Важная персона. – Она произнесла это так, словно написала с прописной буквы. – А я могу превратить его в Ничто, то есть в бывшую Важную персону. Он это знает, но моим угрозам не верит. Точнее, ему хочется считать, что у меня на такое не хватит духу или что я в очередной раз смирюсь, поутихну – и все пойдет по-прежнему. Что в следующие выходные я приеду на свидание, он приласкает меня, отпустит пару шуточек, и я забуду про свой ультиматум. Одна из его неотразимых черт – стойкий оптимизм. Он убежден, что у него всегда все будет хорошо. Абсолютно все. Хотела бы и я быть такой!
– Хью – Важная персона? – невольно переспросил Том. – Кто он? Я о нем слышал?
– Ты слишком много хочешь знать. И вообще, я что-то устала. Пора тебе отчаливать. – Она произнесла это не шевельнувшись, даже не подумав встать и проводить его до двери или хотя бы поцеловать на прощание.
А Том не мог отвести глаз от той же картины: все еще чуть влажной, чуть припухшей мягкой щели, которая, как ему казалось, пульсировала, и почувствовал, что его стало забирать. Ему захотелось снова войти туда или хотя бы получше ее рассмотреть – да и что ему мешало сделать это, в конце-то концов? Ничего. Он без малейшего стыда наклонился, потом протянул руку. Визуальное вроде как превратилось в прелюдию к тактильному, ведь часто, хотя и не всегда, желание смотреть бывает соблазнительнее любых прикосновений.
– Что с тобой? – В тоне Дженет явно прозвучало раздражение, если не злость, и она быстро сдвинула ноги, будто увидела в его руке нож. – Что с тобой сегодня? Я ведь сказала, что очень устала. Чего это ты надумал? Неужели не спешишь, как всегда, домой? А вот я хочу поскорее лечь спать.
Рука Томаса повисла в воздухе, ему стало неловко. “И правда, что это я?” – мелькнуло у него в голове. И он быстро придумал какое-то вялое и малоубедительное извинение из ряда тех, которые надо непременно произнести, не ожидая, что им поверят или хотя бы примут к сведению:
– Прости, ты неправильно меня поняла. Кажется, в кровати остались мои сигареты, где-то там, под тобой. Но они, похоже, лежат в пиджаке.
Том поднялся, пошел за пиджаком, надел его и достал из кармана металлическую коробку сигарет “Маркович”, сунул одну в рот, но не зажег. А поскольку уже стоял, сразу накинул и плащ, собираясь уходить, – здесь ему больше нечего было делать, да и не хотелось больше ничего делать.
– Потом расскажешь, чем все закончилось. С этим твоим ультиматумом. Желаю удачи.
Она несколько секунд помолчала, а потом сказала скорее себе самой, чем ему:
– Мне, конечно, лень, очень лень затевать все это, любая месть требует больших усилий и большого нервного напряжения. Но я это сделаю. Сделаю… – Дженет произнесла последние слова, устремив взор в пустоту. Но голос ее действительно прозвучал совсем устало.
Она взяла “Тайного агента”, открыла и тупо уставилась на страницу. Притворилась, что читает, давая Тому понять: “Для меня ты уже ушел”. Но на самом деле не могла разобрать ни строчки. Том подошел и погладил ее по щеке в знак прощания, Дженет машинально подняла руку, чтобы ответить тем же, но так как не оторвала глаз от книги, промахнулась и длинными ногтями оцарапала ему лицо, выбив при этом сигарету у него изо рта. Том отшатнулся, однако не вскрикнул и не пошел смотреться в зеркало – царапина явно была пустяковой. За сигаретой он тоже наклоняться не стал, она, скорее всего, улетела под кровать. А Дженет не обратила внимания на это маленькое происшествие – она по-прежнему смотрела в книгу, будто изучала карту, которую предстояло хорошо запомнить.
Томас вышел на улицу, было свежо. Он немного отошел от подъезда, остановился на углу Бомонт-стрит, достал новую сигарету, зажег и решил выкурить ее прямо там, глядя на освещенные окна квартиры Дженет. Желание, вспыхнувшее во второй раз – и совершенно не ко времени, – еще окончательно не утихло, несмотря на полученный отпор, однако Том знал, что свидание на этом завершилось, и снова слушать отповедь Дженет он не собирался. Свет в окнах вроде бы должен был вот-вот погаснуть, раз она так внезапно почувствовала неодолимую усталость, и тогда бороться с искушением ему больше не придется. На Сент-Джон-стрит, где он стоял, фонарей не было, горел только один у самого подъезда Дженет. Поэтому Тома никто разглядеть не мог, а сам он хорошо все видел. Он уже хотел отшвырнуть окурок, когда совершенно неожиданно откуда-то вынырнул мужчина среднего роста и достаточно крепкого сложения. Том не заметил, чтобы тот вышел из машины, и почти не слышал шагов, но тут мужчина оказался в круге света под фонарем. Темные волнистые волосы, длинное, до середины икры, черное или темносинее пальто, словно благодаря такому пальто незнакомец пытался выглядеть выше и более стильно, на шее – светло-серый шарф, аккуратно заправленный внутрь, на руках перчатки, как у автогонщика, того же серого цвета, и подобное сочетание было, вне всякого сомнения, хорошо продумано. На мгновение в свете фонаря мелькнуло его лицо: нос с широкими крыльями, маленькие, горящие как угольки глаза, раздвоенный подбородок – с первого взгляда Том нашел его черты привлекательными, но второго взгляда бросить не успел. Мужчине было лет сорок, и двигался он решительно. Рывком одолел сразу все три ступени. Нажал на кнопку домофона и очень быстро что-то сказал (кажется: “Это я, открой”, – но явно не более того), и ему тут же открыли. Он поднял воротник пальто и исчез за дверью, которая сразу же за ним захлопнулась. Томас Невинсон продолжал смотреть вверх, на окна, закурив новую сигарету. В квартире Дженет по-прежнему горел свет, но никакие силуэты за стеклами не двигались. Тот мужчина наверняка шел в другую квартиру, и Томасу незачем было оставаться тут и дальше.
На следующий день, пока у Тома шли tutorials, то есть индивидуальные занятия с тьютором, в кабинете молодого преподавателя – или дона — мистера Саутворта, только что принятого на должность в колледж Святого Петра, на улице его скромно и терпеливо поджидал полицейский. Он сказал, что хочет побеседовать с Томом, и попросил у Саутворта позволения войти, хотя запросто мог бы войти и так. Преподаватель поинтересовался, можно ли ему остаться или они будут беседовать вдвоем, на что полицейский ответил: по его усмотрению. Пока что он пришел лишь для того, чтобы уточнить у мистера Невинсона кое-какие детали и задать кое-какие вопросы. Это его “пока что” прозвучало не слишком ободряюще. Он представился инспектором, или сержантом, или кем-то еще: назвал перед именем одну или две аббревиатуры: DS, или DI, или CID, или DC
[9], которые ни о чем не говорили Томасу, и поэтому он не смог их запомнить, как и звание полицейского. Твердо он усвоил только то, что полицейский по фамилии Морс служил в Oxford City Police. Все трое сели, Саутворта разбирало любопытство, а может, он просто чувствовал себя обязанным защищать своего блестящего ученика. Полицейский был деловитым мужчиной тридцати с лишним лет: водянистый взгляд, светло-голубые глаза, слегка крючковатый нос, плавно очерченный и словно нарисованный рот и сдержанная властность во всем облике. Его вопрос звучал скорее как констатация факта:
– Мистер Невинсон, вчера вечером вы находились в квартире Дженет Джеффрис на Сент-Джон-стрит, так ведь?
– Думаю, что да. А почему вы спрашиваете?
– Думаете? – переспросил Морс и с презрительным изумлением широко раскрыл глаза. – То есть вы не уверены, были там или нет?
– Я имел в виду совсем другое, поскольку только сейчас понял, что никогда не знал фамилии Дженет, а если она ее и называла, то уже давно, поэтому вылетела у меня из головы. Для меня она просто Дженет, работает в книжном магазине “Уотерфилд”. Но речь, скорее всего, идет именно о ней, если нужная вам девушка живет на Сент-Джон-стрит. Я бывал у нее несколько раз и, разумеется, вчера вечером тоже там был. А что случилось? И откуда вам это известно?
Морс на его вопросы не ответил.
– А вам не кажется немного странным, что я, видевший ее всего один раз, к тому же неживую, знаю ее фамилию, а вы нет? У вас были настолько случайные отношения?
– Неживую? Что вы имеете в виду? Почему неживую? – переспросил Томас скорее растерянно, чем с тревогой.
– Естественно, из вашего вопроса я могу сделать вывод, что она и вправду была жива, когда вы оттуда уходили. Сколько времени вы там пробыли? В котором часу ушли?
Томас вдруг начал что-то соображать, вернее, воспринимать слова инспектора всерьез, поскольку понял, что инспектор и на самом деле все это произнес. Он побледнел, почувствовал головокружение и тошноту, но сумел взять себя в руки.
– Она умерла? Этого не может быть. Я был у нее до десяти, или почти до десяти, и она была в полном порядке. Я пробыл у нее целый час, примерно с девяти до десяти, и Дженет ни разу ни на что не пожаловалась.
Полицейский несколько секунд помолчал, испытующе глядя на Тома, словно ждал, что тот еще что-нибудь добавит, или надеялся что-нибудь угадать по выражению его лица. Но этих секунд хватило, чтобы смутить Томаса и насторожить мистера Саутворта, который поднял руку и открыл было рот, словно желая вмешаться. Но не вмешался, так как, возможно, не сумел правильно сформулировать в уме нужную фразу, а он был человеком, привыкшим предельно точно выражать свои мысли. Поэтому он всего лишь вытянул ладонь в сторону Морса, словно уступая ему дорогу или требуя продолжения. Совсем как театральный режиссер, который торопит отвлекшегося или забывчивого актера подать нужную реплику.
– А ей и не на что было жаловаться, – ответил Морс со странной смесью суровости и вкрадчивости. – Причиной смерти стали ее собственные колготки, которыми ее удавили. Насколько нам удалось определить, примерно в то время, когда вы ушли. Чуть раньше или чуть позже.
Чувство опасности просыпается так же быстро, как инстинкт самосохранения, и Том Невинсон больше уже не думал о том, что Дженет покинула мир живых, а точнее, что ее из него изгнали самым жутким из всех возможных способов – без предупреждения и не дав времени на подготовку. К тому же она наверняка не желала покоряться чьей-то воле и умирать, а пыталась сопротивляться, не веря в реальность происходящего, и звала на помощь, хотя уже не могла выдавить из себя ни звука. Томас в тот миг не подумал о том, как это странно – перестать существовать и как трудно поверить в такое человеку, пока он еще находится в сознании, даже если оно угасает. Нет, он подумал о другом: “Эти колготки я небрежно стянул с нее вчера вечером и, возможно, при этом порвал или спустил петлю; они остались валяться на полу, как и трусы, ведь никто их не поднял, во всяком случае, мне это не пришло в голову, меня это просто не касалось. Кто бы мог вообразить, что колготки используют с такой целью, а вот тот человек их заметил, тот черный человек, убийца.
Это надо же – убийца… На колготках наверняка осталось полно отпечатков пальцев, но не того мужчины, который явился позднее и наверняка не снял своих серых автомобильных перчаток, ни на минуту не снял, а значит, и на кнопке домофона не осталось отпечатка его указательного пальца, когда он нажал на нее; а я стоял слишком далеко, чтобы разглядеть, в какую квартиру он звонил – скорее всего, в квартиру Дженет, правда, потом я не видел их силуэтов в окнах. Наверное, дверь и кровать были слишком далеко от окон, она встала, чтобы впустить его, а может, даже решила, что это вернулся я, пожелав все-таки добиться своего, и она снова оторвалась от чтения или от бессмысленного разглядывания страниц «Тайного агента», но этот роман она уже никогда не дочитает… ” Надо полагать, человек, ощутив угрозу, тотчас концентрирует все внимание на себе самом и на поиске спасения, при этом на задний план отступают еще не остывшие трупы – в конце концов, для них уже ничего нельзя сделать, ничего нельзя сделать для бедной Дженет с ее напрасно потерянным, а теперь и вовсе оборванным временем. Теперь надо спасать Тома.
– Это должно было произойти позднее, – простодушно выпалил он. – Поверьте, когда я уходил, она была жива. Это, вероятно, сделал мужчина, который пришел сразу после меня.
– Какой еще мужчина? – спросил Морс.
Том рассказал все, что наблюдал, стоя на углу Бомонт-стрит. Описал того типа и пожалел, что в памяти у него не закрепилось лицо, ведь он видел незнакомца лишь одно мгновение, и чем больше старался воссоздать его черты, тем более расплывчатыми они становились. Саутворт, проявив осмотрительность, попытался притормозить его откровения и сказал инспектору:
– Я не уверен, что моему ученику стоит продолжать говорить без адвоката. Насколько понимаю, в данный момент, учитывая все обстоятельства, он может оказаться под подозрением, так ведь?
Но полицейский пропустил слова про адвоката мимо ушей. Его задачей было разузнавать и расспрашивать, поэтому он мрачно ответил:
– До тех пор, пока никто не задержан, подозрения могут пасть на кого угодно. Даже на вас, мистер Саутворт, если только у вас нет доказуемого алиби. Поди узнай заранее, кто с кем знаком.
Саутворт прожег Морса взглядом, словно беря разбег, чтобы вновь заговорить, но удержался или, пожалуй, решил, что в этом нет ни малейшего смысла, однако на лице его ясно читалось: “Эта ваша последняя реплика неприлична и неуместна, она была безусловно лишней”.
– Продолжайте, пожалуйста, мистер Невинсон. Все это очень важно.
Подозреваемый, если он не знает за собой никакой вины, обычно спешит отвлечь внимание от своей персоны, рассеять любые сомнения и поэтому всячески старается оказать содействие полиции – он слишком пылко, даже с азартом сообщает все, что, по его мнению, поможет ему выскользнуть из-под направленного на него луча прожектора, не понимая, насколько этот луч подвижен, совсем как луч фонарика, способный то уходить, то возвращаться. Поэтому Том продолжал говорить и рассказал про Хью, о котором мало что знал раньше, но в последний вечер кое-что услышал от Дженет. Что Хью – Важная персона. Что Дженет поставила тому ультиматум. Грозилась испортить жизнь, по ее собственным словам. А еще она произнесла слово “месть”: мол, месть – дело трудное и связана с большим напряжением, поэтому ей лень заводиться. Но она сделает это, чтобы наказать Хью. Ради справедливости – око за око. Томас сам удивился, использовав это выражение, к тому же не употребленное Дженет, хотя оно и не противоречило ее планам. Ему казалось немыслимым, что ее нет в живых, что она больше не дышит и никогда не заговорит с ним. “Она умерла, – подумал он, – и я вроде бы не должен думать о ней в прежнем ключе, однако мое последнее воспоминание, последнее, что я видел, – это ее чуть раздвинутые ноги и вагина, которая опять меня распалила. Наверное, когда пройдет время, я стану относиться к этому мертвому телу с надлежащим уважением, хотя с еще большим уважением положено относиться к тем, кто умер насильственной смертью и был молод; и вот тогда я сотру из памяти картину, которую еще вчера вовсе не считал непристойной и которая сегодня начинает восприниматься именно так. Не знаю почему, но чувствую, что она непристойна, словно не ушедшее вожделение означает профанацию, словно оно никак не совместимо с состраданием и жалостью, которые обычно испытывают к покойным. И как ни рассуди, в мыслях мы не слишком различаем живых и мертвых, а Дженет с нынешнего момента будет всего лишь воспоминанием и поводом для размышлений – вот и все, бедная Дженет”.
Морс насмешливо и с показной любезностью улыбнулся:
– Позвольте мне самому решать, что я должен делать. Пока это только догадки и предположения, хотя они не лишены оснований. Видно, придется искать его, этого мужчину, наверняка придется. Но скажите мне три вещи. Вы курите?
– Да.
– Позвольте взглянуть на пачку ваших сигарет. Если она у вас с собой, разумеется.
Томас вытащил из кармана широкую металлическую коробку с сигаретами “Маркович”. Слева черные и белые вертикальные полоски, справа маленькая картинка: джентльмен в черном цилиндре закуривает сигарету, руки в серых перчатках защищают огонек, белый шарф плотно закрывает шею, нос острый, как клинок томагавка, тонкие ярко-красные губы, готовые вытянуться в улыбке, очень густые брови, а глаза мутные и как будто подкрашенные – в целом скорее маска, чем лицо, и довольно зловещая, скажем прямо, маска. За ним видны высокие языки пламени, вполне возможно и адского, кто знает. Томас протянул коробку Морсу:
– Зачем она вам?
Полицейский осмотрел коробку и через минуту вернул Томасу.
– Очень жаль, – сказал он. – Если бы вы не курили эту марку, пришлось бы искать кого-то, кто курит именно ее. Она не из самых популярных. Но теперь я вижу, что это вы. И еще скажите, откуда у вас царапина на подбородке? – Он указал нужное место на собственном лице (примерно то же самое, где был старый шрам у профессора Уилера).
Морс был очень приметлив. Томас напрочь забыл про царапину, пока не увидел ее утром в зеркале, но к тому времени она уже начала покрываться тонкой корочкой, и при умывании он постарался до нее не дотрагиваться.
– Эта? – Томас коснулся царапины. – Меня случайно оцарапала Дженет. Она лежала в постели, подняла руку, чтобы не глядя погладить меня по щеке, но промахнулась и оцарапала. У нее были длинные ногти, не знаю, заметили вы это или нет. Надеюсь, вы не вообразили ничего другого?
– Я могу вообразить много всего разного, – ответил Морс. – И хотя иногда в это трудно поверить, нам, моим коллегам и мне, платят отчасти и за это. Короче, я могу вообразить что угодно – в меру своих способностей. И последнее: не могли бы вы как можно точнее определить характер ваших отношений с Дженет Джеффрис?
Том вопросительно глянул на Саутворта. Несмотря на молодость, тот все же был его тьютором, то есть одним из тьюторов. Тот не кивнул, а только сжал губы – в знак того, что советует ему продолжать, либо подтверждая, что вопрос касается именно интимной сферы.
– Время от времени мы с ней занимались сексом. Не очень часто. У Дженет имелся в Лондоне ее Хью, а у меня есть невеста в Мадриде. Но недели тянутся медленно, а еще медленней тянутся триместры.
– А вчера вечером?
– И вчера вечером тоже, да, тоже.
– Это происходило при каждой вашей встрече?
– Да, можно сказать и так, за редкими исключениями. Но встречались мы, повторяю, не очень часто. Я не играл большой роли в ее жизни, как и она в моей. Главным для нее был этот Хью. Мы просто помогали друг другу разогнать скуку, это были поверхностные отношения. Вам надо вести поиски в другом месте.
Морс словно не услышал его совета:
– Ис каких пор вы таким вот образом разгоняли скуку?
– Ну… Я учился еще на первом курсе… Примерно тогда это и началось.
Морс поднял брови, искренне удивившись:
– Это повторялось… это продолжалось несколько лет… Весьма своеобразная форма отношений, чтобы считать их поверхностными.
Тут Саутворт решил поддержать своего ученика, поскольку уловил в словах полицейского нечто большее, чем в них, пожалуй, крылось, – недоверие, подозрение и намек, хотя слова Морса выдавали лишь отсутствие у него близкого знакомства с привычками тех, кому было лет на пятнадцать – двадцать меньше, чем ему самому, или, скорее, теоретическое осуждение таких сексуальных привычек, в которых, на его взгляд, не было ничего общего с любовью, тонкими чувствами или заботой о последствиях.
– Знаете, человек может всю жизнь ложиться с кем-то в постель и продолжать считать такие отношения поверхностными. Почему бы и нет? Думаю, существует немало супружеских пар, которые именно так и живут, буквально так. – Саутворт был настолько дотошным, что в любой ситуации просто не мог промолчать и не дать ей максимально точную характеристику.
Морс пожал плечами:
– Не знаю, я не женат. Но себя в подобных обстоятельствах мне трудно вообразить. – Это прозвучало немного ностальгически, словно он вспомнил какое-то конкретное лицо, конкретную женщину, на которой так и не смог жениться. – Я не… – Он хотел добавить что-то еще, но сдержался.
Морс раскрыл ладонь, посмотрел на нее и повторил этот жест пару раз, как будто ему хотелось увидеть на пальце обручальное кольцо, которого там не было, но тем самым он словно еще и говорил: “Но вам-то какое до меня дело? И зачем вам знать мое мнение? Хватит об этом”.
Он поблагодарил их, попросил Тома не покидать город, не предупредив его, Морса, а уж тем более ни в коем случае не уезжать из страны без особого разрешения. Потом объявил, что, пожалуй, в ближайшее время от Тома потребуются официальные письменные показания, уже в комиссариате, где ему придется повторить в точности то, что он рассказал здесь, – и ничего больше. Возможно, понадобится также его помощь, когда художник станет рисовать портрет-робот, опираясь на данное Томом описание мужчины, который явился к подъезду мисс Дженет Джеффрис сразу после его ухода.
– Ну и тип этот Морс, – сказал Томас своему тьютору, как только услышал за дверью шаги инспектора, спускавшегося по лестнице.
Но вот Саутворт, казалось, не почувствовал после его ухода ни малейшего облегчения, а скорее наоборот. Он велел Томасу снова сесть и заговорил очень серьезно:
– Не знаю, насколько ты понял ситуацию, но для тебя она складывается весьма скверно. Я уверен, что они не найдут ни малейшего повода, который заставил бы тебя убить девушку, но им это не всегда и нужно: сейчас ты являешься главным подозреваемым, если только не удастся отыскать того человека и доказать, что он направлялся в квартиру Дженет, а не в любую другую, ты-то ведь не знаешь, куда он пошел. Скажи, она не была беременной? Хотя это покажет вскрытие. – Саутворт быстро цеплял одно слово к другому, что выдавало его тревогу, однако тон сохранял спокойный.
– Она принимала таблетки. А если бы они не подействовали, было бы куда вероятнее, что забеременела она от своего Хью. Только не требуйте, чтобы я сейчас думал еще и об этом, то есть думал о себе. Важно, что кто-то убил Дженет, вот в чем ужас. Вчера мы были вместе, понимаете, мистер Саутворт? Я переспал с ней, и, возможно, за это ее и убили. – Томас Невинсон в отчаянии схватился руками за голову. Такая мысль до сих пор не приходила ему в голову – пока он не произнес это вслух.
– Да, понимаю, Том. Я уже слышал это от тебя, – ответил тьютор. – Но ты ошибаешься. Если тебе и надо о ком-то сейчас тревожиться, то только о себе самом. Понимаю твой ужас, твое горе, но Дженет уже перестала существовать для тебя. И вообще для всех живых, хочу я сказать. Сейчас в опасности находишься ты. Поговори с адвокатом. Пусть даст тебе нужные советы, пусть научит, как себя вести, пусть защищает тебя. Защищает от того, что может на тебя свалиться. Это надо сделать срочно, хотя время все равно уже упущено. Ты напрасно так много всего наговорил этому полицейскому Морсу. Слишком откровенно и ничего не скрывая. Он весьма ловко повел дело, был предельно вежливым и воспользовался твоей неопытностью. Я пытался тебя предупредить…
– Но ведь мне нечего скрывать.
– Не будь таким простаком, Том. Человек никогда толком не знает, что должен скрывать, а что нет. Во что веришь ты сам, никакой роли не играет, как и то, что произошло на самом деле, если никто этого не подтвердит. Важно лишь одно: что другие извлекут из твоего рассказа, из твоих слов или что захотят извлечь. И как этим воспользуются, особенно если решат все перекрутить и повернуть по своему усмотрению. А как они узнали про твой вчерашний визит? Кто-нибудь видел, как ты входил или выходил?
– Да, я столкнулся с соседкой, и не в первый раз, поднимаясь в квартиру. Насколько помню, как-то очень давно Дженет нас представила друг другу на лестнице, когда они с ней остановились поболтать. Думаю, она запомнила мое имя, а я, разумеется, ее имя позабыл. Хотя сомневаюсь, чтобы тогда прозвучала еще и моя фамилия.
– Какая разница, они, должно быть, навели справки в книжном или среди друзей Дженет. Ты ведь понятия не имеешь, как много она о тебе рассказывала, кому и в каких красках. Может, ты значил для нее больше, чем полагал. Или был не только способом скоротать время. А вдруг она ждала, что в один прекрасный день ты сделаешь нужный шаг и спасешь ее от этого Хью. – Он чуть помолчал и добавил по-французски, что прозвучало как цитата из какого-то текста: Elle avait eu, comme une autre, son histoire d’amour...
[10] А мы не всегда обращаем внимание на чужие любовные истории, даже если сами являемся предметом любви… Быстро ищи адвоката. На самом деле ты ничего не знаешь.
– А где я его найду, мистер Саутворт? Они стоят дорого, а мне не хотелось бы просить помощи у родителей. Не хотелось бы пугать их и вводить в расходы без крайней необходимости. Может, в конце концов все обойдется, а? То есть со мной все обойдется. Они отыщут того мужчину и добудут улики против него.
Мистер Саутворт всегда надевал черную мантию, давая консультации у себя дома или отправляясь на занятия в Институт Тейлора. Ее полы мягко падали вниз, и он умел расположить складки особым образом, чтобы они лежали волнами, как на картинах Сингера Сарджента. Саутворт соединил подушечки пальцев обеих рук и сразу стал похож на священника, который решил помолиться прямо тут, среди стен, заставленных отнюдь не благочестивыми книгами. Хотя Саутворту еще не исполнилось и тридцати, волосы у него местами поседели, что придавало ему больше достоинства и респектабельности, чем подобает его летам. Казалось, он хотел поскорее перешагнуть через свой возраст.
– Гм, гм, – промычал он задумчиво, пожалуй и не без театральности. Потом пару раз скрестил и снова развел ноги, вполне артистично справляясь с покрывавшей их черной тканью мантии. – Гм, гм… Поговори с Питером. – Несмотря на разницу в возрасте и положении, Саутворт называл Уилера просто по имени. – Поговори с профессором Питером Уилером, – быстро поправился он, поскольку все-таки беседовал со студентом, пусть и блестящим, которого высоко ценили преподаватели. – Он наверняка знает, как тут надо поступить, наверняка что-нибудь тебе присоветует, поможет. Лучше, чем я. Лучше, чем твои родные и твой покровитель Старки, лучше, чем кто угодно другой. У него повсюду есть связи, буквально повсюду – за очень редким исключением. Расскажи ему, что произошло, хотя новость до него наверняка уже дошла. К этому часу, – он машинально глянул на часы, не слишком присматриваясь к стрелкам, – он должен быть в курсе дела и знает о нем куда больше, чем ты.
– Как это? – изумленно спросил Томас Невинсон. – Как он может что-то знать? Там ведь был я, а не он?
– Ну, не о том, конечно, чем ты вчера занимался с девушкой, это его меньше всего интересует. Если, конечно, ты не убивал ее. Сам я в это не верю, и он, скорее всего, тоже не верит. Но допустим, что ему уже известно, кто был ее любовником в течение последних лет, то есть кто такой этот Хью. Известно и про визит Морса, возможно, он с самого раннего утра знал, что тот сюда к нам пожалует. Известно, что этот Морс за личность и много ли от него зависит. – Саутворт спустил очки на нос, чтобы взглянуть на Тома поверх стекол, из-за чего в лице его смешались ехидство и озабоченность. – Мало что из того, что происходит в нашем городе, может ускользнуть от Питера. А уж об убийстве и говорить нечего.
Уилер был настолько хорошо осведомлен, что даже не счел необходимым увидеться с Томом, назначить ему встречу.
– Я ждал твоего звонка, – сказал он по телефону совершенно спокойным тоном. – Во что ты там впутался? – спросил он, и Томас именно как вопрос это и воспринял, что вообще свойственно молодости, а поэтому принялся подробно объяснять ситуацию.
Но Уилер резко его оборвал:
– Все это я уже знаю, и времени у меня мало.
Томас решил, что он сердит или разочарован его отказом от предложения, сделанного несколькими днями раньше. Во всяком случае, не слишком расположен с ним общаться. После того разговора Томас только один раз посетил его занятия, правда, они встречались в коридорах Института Тейлора и здоровались вроде бы, как обычно, но ни разу не остановились поговорить, в чем, собственно, тоже не было ничего из ряда вон выходящего. Однако профессор принадлежал к числу людей, которые полагают, что им в голову приходят исключительно правильные мысли, и не понимают, когда кто-нибудь с ними не соглашается и смотрит на дело иначе. Вероятно, он был скорее обескуражен, чем обижен.
– Послушай меня внимательно, очень внимательно. Мне кажется, ты попал в куда более неприятную историю, чем тебе самому кажется. Есть детали, которых ты не знаешь и которые осложнят твое положение, короче, все складывается для тебя очень плохо. Тебе поможет один мой лондонский знакомый, мистер Тупра, – посмотрим, вдруг ему что-то удастся сделать. – И он по буквам повторил фамилию, совсем непохожую на английскую. – Завтра он будет в Оксфорде. Будет ждать тебя в половине одиннадцатого в “Блэквелле” на верхнем этаже в букинистическом отделе. Побеседуй с ним, и что-нибудь он тебе подскажет. А ты сам решишь, подходит тебе это или нет, но мой тебе совет: отнесись к разговору со всей серьезностью и с большим вниманием. Он человек многоопытный. Понапрасну обнадеживать не станет. Зато даст хорошие советы.
– А как мы друг друга узнаем? – спросил Томас.
– Да, кстати… Ты будешь листать томик Элиота. И он тоже будет держать в руках Элиота.
– Томаса Стернза Элиота или Джордж?
– Поэта, Томас, поэта. Твоего тезку, – ответил Уилер уже не без раздражения. – “Четыре квартета”, “Бесплодную землю”, “Пруфрока”, что угодно.
– А не лучше будет, если нас познакомите вы, профессор? Чтобы вы послушали, что он мне скажет?
– Я вам совершенно не нужен, да и не желаю ни в чем таком участвовать. Это исключительно ваше с ним дело. Ваше с ним, – твердо повторил он. – И то, что он тебе скажет, будет правильно, даже если тебе не понравится. Хотя в нынешних твоих обстоятельствах тебе, на мой взгляд, мало что может понравиться. – Уилер помолчал. Он говорил торопливо, как человек, желающий поскорее закончить разговор и отвязаться от свалившейся на него проблемы. Но потом тем не менее позволил себе минутное рассуждение: – Будет хуже, если тебя арестуют по обвинению в убийстве, поверь мне. Никому никогда не ведомо, чем закончится суд, как бы ты ни был уверен в своей невиновности, и даже если все факты вроде бы говорят в твою пользу. Истина тут не имеет никакого значения, поскольку есть человек, который все решит и установит эту истину, хотя сам никогда не знает, в чем она состоит. Я говорю про судью. Не следует отдавать свое будущее в руки тому, кто способен двигаться не иначе как вслепую, кто принимает решения, бросив монетку, кто способен лишь строить догадки или полагаться на собственную интуицию. На самом деле, по здравом размышлении, подвергать кого-то суду – абсурд. Абсурдно выглядит как уважение к этому обычаю, так и то, что он действует на протяжении многих и многих веков, что он распространился по всему миру с большими или меньшими гарантиями беспристрастности, а иногда и без всяких гарантий… Ведь суд порой превращается в чистый фарс… – Уилер осекся, но потом продолжил фразу: —…и сам факт, что никто не додумался до неправомочности этой древнейшей и всемирной практики, ее бессмысленности, просто не поддается моему пониманию. Я бы никогда не признал власти ни за одним судом. И насколько это зависело бы от меня, никогда не пошел бы ни в один суд. Что угодно – только не суд. Запомни мои слова, Томас. Хорошо подумай над ними. Человека могут отправить в тюрьму просто так, из самодурства. Потому что он не понравился судье.
При других обстоятельствах Том спросил бы у него, что он ему посоветует и неужели никто не способен определить, что является правдой, а что ложью, кроме заинтересованных сторон, которым именно в силу их заинтересованности нельзя доверять и принимать во внимание их свидетельства. Вот в чем заключается настоящий парадокс: единственный, кто точно знает, что произошло на самом деле, то есть обвиняемый, заслуживает наименьшего доверия, поскольку может врать и выдумывать небылицы. А еще он хотел бы спросить профессора, верит ли он, что Том не убивал Дженет Джеффрис, что не он задушил ее. Судя по его словам и по желанию помочь, верит, но Тому хотелось услышать это от самого профессора, чтобы немного успокоиться. Однако спросить он ничего не успел, так как Уилер сразу же повесил трубку – не пожелав ему удачи и не попрощавшись.
Томас Невинсон пришел в книжный магазин в четверть одиннадцатого, поднялся на третий этаж и приготовился ждать. Народу было мало, большинство студентов и донов отправились на занятия. Том нашел отдел поэзии и увидел, что на полках стоит много разных сборников Элиота, но решил дождаться половины одиннадцатого и только потом выбрать книгу. Он прошелся по просторному помещению, полюбопытствовал, что есть в других отделах, потом огляделся. Том понятия не имел ни как выглядит мистер Тупра, ни какого он возраста. В историческом отделе он увидел толстого мужчину, который снимал с полки книгу за книгой, отводил корешок подальше от глаз, словно страдал дальнозоркостью, потом снова ставил на место, так ни одной и не открыв, и проделывал все это невероятно быстро, как будто хотел проверить порядок расстановки – то ли хронологический, то ли алфавитный по фамилии автора. Том заметил преподавательницу из Сомервиля, которую знал в лицо, как знал ее и весь город; она отличалась пышными формами и была очень привлекательна даже в свои сорок лет: большой чувственный рот разжигал воображение, как и броская фигура, какие теперь редко встретишь среди ее коллег-женщин. Она сводила с ума коллег-мужчин, в силу обстоятельств не составлявших очевидного большинства в Сомервиле
[11]; сейчас дама разглядывала книги по ботанике, бывшей, видимо, ее специальностью. Затем Томас увидел тощего юнца с огромным носом в потертом и слишком длинном плаще, они сталкивались и в других букинистических магазинах – “Торнтоне”, “Тайтлз”, “Сандерсе”, “Свифте” и “Уотерфилде”, где работала Дженет. Юноша рылся на немногочисленных полках с фантастикой или книгами о сверхъестественных явлениях, так как увлекался именно такой литературой, а еще он явно обожал свою собаку, которая неизменно сопровождала его, – воспитанную, молчаливую и добродушную. Заметил Том и молодого человека лет двадцати с небольшим, который появился ровно в десять тридцать; на нем был костюм в полоску с двубортным пиджаком, красный шелковый галстук и светло-голубая рубашка с белым воротничком, а новенький плащ он перекинул через руку. Этот посетитель был похож на сотрудника посольства или министерства, занимающего мелкую должность и недавно получившего повышение, поэтому он хотел выглядеть элегантно, но получилось скорее безвкусно – в первую очередь из-за слишком очевидного стремления во что бы то ни стало выглядеть элегантно, хотя привычки носить такого рода одежду у него, естественно, не было, и ему явно не хватало раскованности; короче, всему этому он пока не успел научиться, на что наверняка понадобится еще несколько лет. Полоска была недостаточно тонкой и выглядела кричаще, как такие вещи воспринимаются только в Англии, а кричала она, и достаточно громко кричала, о том, что молодому человеку очень не терпится поскорее подняться вверх по социальной лестнице. На взгляд Томаса, вряд ли кто-то из присутствующих сейчас в отделе пришел сюда по просьбе Уилера: о преподавательнице из Сомервиля и юнце с собакой речь точно идти не могла, толстый был слишком толстым и рассеянным, а молодой в костюме в полоску – слишком молодым и карикатурным, чтобы сойти за многоопытного человека с большими возможностями.
По прошествии еще пары минут Том вернулся в отдел поэзии, взял книжечку под названием “Литтл Гиддинг” и принялся ее листать, выхватывая взглядом то одну строку, то другую и не вникая в их смысл:
И то, о чем мертвые не говорили при жизни,Теперь они вам откроют, ибо они мертвы,Откроют огненным языком превыше речи живых[12], —
прочитал он и тотчас перескочил на другие строки:
Пепел на рукаве старика —Пепел розового лепестка.……………………………………Пыль, оседающая в груди,Твердит, что все позади…
Том перевернул еще пару страниц:
Вчерашний смысл вчера утратил смысл,А завтрашний – откроет новый голос.
Он осторожно огляделся по сторонам, никто к нему пока не подходил, зато появились два новых покупателя, однако он не оторвал глаза от книги, чтобы рассмотреть их получше.
Затем бессильное негодованьеПри виде человеческих пороковИ безнадежная ненужность смеха.
Нет, никого. Но время еще есть.
… безразличие,Растущее между ними, как между разными жизнями,Бесплодное между живой и мертвой крапивой,Похожее на живых, как смерть на жизнь.
Тут он оторвался от Элиота и задумался: “Смерть похожа на жизнь? Да, мертвая Дженет, наверное, похожа на живую Дженет, и, наверное, ее еще можно узнать, но сколько часов это продлится? Время продолжает свою работу над трупами и все быстрее и быстрее меняет облик умерших, и они ничего тебе не рассказывают, а ведь позавчера вечером Дженет рассказала мне то, что сегодня может меня спасти. Интересно, кто ее опознал? Ведь меня они для этого не вызывали”.
В другом месте говорилось:
Что мы считаем началом, часто – конец…
Том не захотел читать дальше, он счел мысль слишком примитивной, не подумав, что вряд ли она казалась такой в 1942 году, когда стихотворение было напечатано, то есть в разгар войны.
И каждое действие – шаг к преграде, к огню,К пасти моря, к нечетким буквам на камне:Вот откуда мы начинаем.
Он опять прервал чтение, шлифуя смысл за счет своего двуязычия: нет, block, скорее, должно там означать то, что по-испански называется “колода”, то есть отрезок толстого бревна, на который приговоренные к смерти покорно кладут голову, чтобы палач ее отрубил, – “плаха”; кажется, именно это имелось в виду – плаха, огонь, пасть моря, всегда затягивающая в бездну, – вот это и ждет его самого, если только мистер Тупра не появится и не вытащит его из трясины. “Это не сулит тебе ничего хорошего, – предупредил его мистер Саутворт, – теперь в опасности находишься ты сам”. Но мрачные предсказания этого длинного стихотворения, которое теперь с трудом удавалось расшифровать, на том не заканчивались, осколки были рассыпаны повсюду:
Мы умираем с теми, кто умирает; глядите —Они уходят и нас уводят с собой.Мы рождаемся с теми, кто умер: глядите —Они приходят и нас приводят с собой.
И Томас, пораженный этими словами, написанными в 1942 году или даже раньше, сбивчиво подумал: “Это правда, что мы уходим с ними, по крайне мере в первые минуты. Мы не хотим разлучаться, хотим оставаться в их измерении и на их тропе, ставшей уже прошлым, мы чувствуем, как они нас покидают, что они пустились в новое странствие и это мы сами остались в одиночестве, двигаясь вперед потемнелой дорогой, которая их больше не интересует и с которой они сошли; а поскольку мы не можем идти следом – или боимся идти следом, – мы заново рождаемся и делаем первые нетвердые шаги; человек заново рождается всякий раз, когда переживает кого-то из близких, всякий раз, когда рядом случается смерть и влечет нас за собой следом, но ей не удается затянуть нас в пасть моря. Разве бывает близость большая, чем испытанная мною позавчера вечером, когда я прилепился к живой девушке, теперь мертвой, навсегда ставшей призраком и воспоминанием, которое на протяжении моей короткой или длинной жизни будет постепенно блекнуть, а ведь мне тогда захотелось снова овладеть этой девушкой. Кто знает, а вдруг это помешало бы убийце, помешало бы тому мужчине подняться к ней в квартиру, если бы она была там не одна. Если бы я настоял на своем”. Чуть ниже он прочитал: “…История – единство мгновений вне времени”. До конца ему осталось совсем немного, и он быстро пробежал глазами по последним строкам, перескакивая с одной на другую: “Скорее, сюда, сейчас, всегда… ”