Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Генри Миллер

Нью-Йорк и обратно

Рассказ о путешествии до Нью-Йорка и обратно, в точности как он изложен в письмек Альфреду Перле, знаменитому французскомусочинителю из Вены, чей рекорд в составлениидлинных посланий я только что побил.



Дорогой Фрэд,



Скорее всего я уеду на «Шамплейне» – том же теплоходе, на котором и прибыл: во-первых, он французский, а во-вторых, отплывает на день раньше, чем требуется. Куплю чулки для Мэгги, ну и все прочее, что придет на ум. Не знаю, как насчет Виллы Сера, зато «Отель-де-Террас» вполне даже меня устроит: это же тринадцатый аррондисментnote 1. Не заныкай мой велик. Он еще пригодится! И куда подевался граммофон? А то ведь я везу записи джазовых хитов – этакие проникновенные, экстатические колыбельные, напетые евнухами. (Самая известная зовется «Я верю в чудеса». В чудеса, представляешь! Как это похоже на американцев! Да хрен с ним, расскажу, когда увидимся, и кстати, я припас славную бутылочку вина – довольно ценного, хорошей выдержки. Здесь-то не раздобудешь ничего, кроме калифорнийских марочных или красного пойла даго – полное дерьмо. А набираться надо каждый день… Впрочем, объясню позже.)

Итак, Джоиnote 2, как жить-то будем, а? Разыщи меня! Хотя, есть подозрение, дела пойдут по-старому. Ладно, все равно приеду… Знаешь, еврей, опубликовавший мой «Сияющий пирог» в той революционной «Дэне Программ», здорово отыгрался на мне, озаглавив его: «Пришел, увидел, улизнул». Американцы, а особенно коммунисты, терпеть не могут выставленных из-за границы соотечественников. Я успел заслужить всеобщую неприязнь сразу везде, кроме разве глухих языческих окраин, где по выходным обжираются до чертиков. Вот здесь-то я и пою, отплясываю, насвистываю, развлекаюсь ночи напролет. Если вдуматься, ничего общего между мной и местными нет, одна лишь охота повеселиться. Правда, о настоящем кутеже в этих краях и не слыхивали: пошумят-погудят, и разойдутся. Как-то раз в Манхэссете мы с Эмилем столь усердно наяривали кекуок, что у приятеля сместилось одно яичко. Дивная выдалась ночь: мы надрались до того, что протрезвели. Ближе к концу гулянки я уселся за фортепьяно и принялся отбивать какую-то мелодию, фальшивя в каждой ноте. Как я играл! Будто сам Падеревскийnote 3 – под мухой. Покалечил несколько клавиш и все до единого ногти. Спать отправился в мексиканской шляпе с трехфутовыми полями, так она и валялась на моем животе подобно здоровенному подсолнуху. Утром пробудился почему-то в детской, а рядом – крохотная пишущая машинка: под хмельком и по буквам-то не попадешь. Еще я нашел распятие и четки – дар Общества Чудотворной Медали, Германтаун, Пенсильвания.

Да уж, уморительного я насмотрелся – хоть отбавляй, а посмеяться почти не над чем. Когда вернусь в Париж, только и буду вспоминать вечера, проведенные на диванчиках в кабинетах, где все наперебой напыщенно и бесцеремонно судачили о социально-экономических условиях, то и дело не к месту приплетая Пруста и Кокто. (Сейчас в Америке рассуждать о Прусте или Джойсе значит быть ультрасовременным! Любой дурак может брякнуть: «Что это все болтают о сюрреализме? Объясните, что он такое?» Обычно я доходчиво растолковываю: это когда ты помочишься в пивную кружку товарища, а тот ее по ошибке залпом и осушит.)

На днях повстречал Уильяма Карлоса Уильямса, отлично гульнули вместе у Хилераnote 4. Холти явился с двумя обкуренными зятьями, один из которых играл на пианино. Нагрузились вдрызг, даже Лизетт. Когда все готовы были отрубиться, кто-то как заорет: дескать, любое искусство локально! Что тут поднялось! Трудно описать. Хилер в подштанниках, скрестив ноги, бренчит «Верь мне, любимый» – новая фишка сезона. Заваливается швейцар и устраивает сущий бедлам – оказывается, он служил пилотом у Муссолини. Приходят сестрицы Докстадт, те, что пишут для дешевых журналов. И еще мосье Бруине, который тридцать девять лет провел в Америке, а с виду – вылитый француз. Он был без ума от сладкой блондиночки из «Ванитиз». К несчастью, девица так напилась, – что, усевшись на колени к ухажеру, облевала его с головы до пят, чем несколько охладила любовный пыл.

Я привожу все эти подробности, потому что без них портрет Америки неполон. Повсюду пьянство, рвота, мордобой и битые стекла. Мне и самому раза два чуть не размозжили голову. Ночами люди бродят по ярко освещенным улицам в поисках неприятностей. К тебе могут запросто подойти и вызвать на драку потехи ради! Наверное, это из-за климата – и машин. От них тут все сдвинулись. Ничего не желают делать вручную. Даже двери распахиваются, как по волшебству: ступишь на педаль – и на тебе, открыто. Так недолго и до галлюцинаций дойти. А их патентованные зелья! Экслакс от несварения (несварением страдает каждый, кого ни возьми!), алказельцер от похмелья. По утрам головы трещат у всех. Посему на завтрак требуется бромзельцер – разумеется, с апельсиновым соком и горячими оладьями. И непременно накачаться, иначе день не в день. Так тебе скажут в любом вагоне подземки. Говори на одном дыхании, действуй стремительно, а в кармане пусто, и все до нитки заложено-перезаложено, и за углом (всегда за углом!) кто-то процветает, не беспокойся, продолжай улыбаться, верь мне, любимый, и так далее, и тому подобное. Песни просто великолепны, особенно слова. Жаль, что я не иностранец и слышу их не впервые. Сейчас, к примеру, в моде такая: «Предмет моей печали подпортил мою талию…» Эту запись я тоже захватил.

Одним относительно «музыкальным» воскресным вечером цыганка Роза Ли, зажав гавайский лей в руке, пропела: «Уложи меня!» И потом толковала, как славно время от времени удачно перепихнуться; она готова была разлечься хоть на пианино, хоть на полу. Или даже по-старомодному, если надо. Удивительное дело: заведение почти пустовало. Уже через полчаса люди теряют остатки воспитания и ломятся вперед, на места с хорошим обзором. Стриптизерши болтают с посетителями прямо во время выступления. Coup de gracenote 5 наступает, когда, избавившись от последнего клочка эфемерной одежды, танцовщицы оставляют на теле только блестящий пояс, под которым качается фиговый листок, а чаще – восхитительный женский кустик. Порою сцена затемняется, и в ярком пятне прожектора красотки исполняют танец живота. Чудесно видеть пупок, сияющий подобно светлячку или начищенной монетке в пятьдесят центов. Еще лучше смотреть, как танцовщица сжимает руками груди. И потом какой-нибудь дебил ревет через усилитель: «Подайте руку своей малышке!» Или еще: «И вот, леди и джентльмены, представляем вам очаровательнейшую мисс Хлорину Дюваль, только из Голливуда, из „Казино де Пари“. А когда эта самая Хлорина с безукоризненно обтекаемыми формами, ангельским личиком и тонким писклявым голоском, едва слышным за рампами – стоит ей разинуть рот, понимаешь, что перед тобой полоумная, – задвигается на сцене, сразу видишь нимфоманку; затащишь ее в постель – узнаешь, что такое сифилис.

Прошлым вечером я наведался в ресторан «Голливуд», один из грандиозных кабаре с входной платой в полтора доллара sansvin,sanspourboirenote 6, где можно полюбоваться на целый строй прелестных кобылок – полсотни, если не больше, аппетитнейших девиц, пустых внутри, словно источенные червями орешки. Само место смахивает на громадный данс-холл. Тысячи посетителей разом пожирают фирменные блюда и сосут коктейли через соломинки. Большинство из них трезвы, как стеклышко, лысы, безмозглы и в средних летах. Они приходят послушать «зажигательные песни» в исполнении сирен – своих ровесниц. Софи Такер, чье выступление – главный гвоздь программы, поет про гомика, за которого, дескать, по ошибке выскочила замуж. И когда она говорит: «Хрен тебе!», тот отвечает: «Тьфу, черт!» Она растолстела, эта Софи, поэтому часто не в духе; настроение ей поднимают лишь камушки по тридцать шесть карат. «Последняя из знойных мамочек!» – так обычно объявляют ее выход. И впрямь, Америка больше не разводит эту породу. Новые певички – само совершенство: высокие, стройные, полногрудые пустозвонки. И все как одна пользуются микрофонами, хотя прекрасно обошлись бы и так. На трезвую голову их оглушительный рев быстро вызывает у вас приступ дурноты. Что-что, а кричать они умеют. И любят. Голоса от виски становятся громкими, озлобленными, глотки – лужеными, что как нельзя лучше сочетается с детскими личиками, кукольными жестами и душераздирающими текстами о разбитом навеки сердце. Грандиозное зрелище, на подготовку которого должно было уйти целое состояние, но которое оставляет тебя совершенно безучастным. И только вышеупомянутые груди заставляют сердце биться чаще. Бьюсь об заклад: любая костлявая, страшненькая француженка, имей она хоть унцию человеческого ума и тепла, заткнет за пояс всех этих марионеток. Ибо в ней нашлось бы то самое нечто, о чем американцы столько болтают – и чего не способны достичь. В Америке нечта нет. Вот где собака зарыта. И не говори, будто я просто зол на родную страну. Всегда должно быть нечто. Улавливаешь мысль?



А теперь, Джои, поведаю тебе о моих одиноких ночах в Нью-Йорке, о том, как я фланировал по Бродвею взад-вперед, сворачивал в переулки, выныривал обратно, заглядывал в окна и дверные проемы, постоянно думая о чуде – когда же оно свершится и свершится ли? Но ничего не происходило. Как-то раз я посетил стильную закусочную на Западной Сорок пятой, напротив «Голубой пещеры». Недурное местечко для съемки «Убийц» Хемингуэя. Встретил пару крутых парней в незапятнанных костюмах, с болезненно-желтой кожей и густыми бровями. Лица – точно впадины кратеров. Взгляды шальные, пронизывающие; вмиг разделают тебя и оценят, словно большой кусок лежалой конины. Несколько шлюшек с Шестой авеню заявились в компании самых изумительных хористок, каких мне только доводилось видеть. Одна из последних тут же присела рядом со мной. Она была так прекрасна, так мила, так свежа, так невинна, так невыразимо безукоризненна во всех отношениях, что я не смел посмотреть ей в глаза, лишь глядел на шелковые перчатки. Ее длинные локоны, свободно распущенные по плечам, ниспадали до самой талии. Хористка села на высокий стул, заказала кофе с крохотным сандвичем, после чего изящно удалилась вместе с едой к себе в номер. Взломщики сейфов приветствовали ее как знакомую, однако с почтением. Эта девчонка вполне могла бы стать «Мисс Америка тысяча девятьсот тридцать пятого года». Говорю тебе, она воплощенная греза! Не могу вообразить ее в постели с мужчиной (если только у того золотой жезл), или прогуливающейся по улице, или поедающей крупный сочный бифштекс с луком и грибами. Невозможно даже помыслить, чтобы она заходила в ванную комнату, разве что прополоскать горлышко. У таких не бывает личной жизни. Все, на что я способен, – это представить себе, как она позирует для обложки журнала, обнажая бесконечно совершенную кожу, которая никогда не потеет.

Больше всего на свете мне нравятся гангстеры. Они попадают, куда захотят, на частных аэропланах и обтекаемых, легких, словно пушинки, кондиционируемых поездах из платины. Это единственные люди в Америке, которые умеют наслаждаться жизнью. Завидую им. Обожаю их рубашки, яркие галстуки, их блестящие, гладко уложенные волосы. Парни ходят свежими, точно с иголочки, и убивают в лучших своих костюмах.

Жизнь на окраинах – полная тому противоположность. Взять хотя бы Манхассет. Главная мысль: как бы скоротать выходные. Кто не играет в бридж, придумывает себе иные развлечения, например, смотрят «шоу». Тут на днях один директор по рекламе затащил меня в подвальчик, показывал грязные фильмы. Добро бы нормальные, с сюжетом, так нет же – обрывки, главным образом – полное дерьмо. То баба лежит на тахте и какой-то мужик поглаживает ее ногу; то видишь, как подрагивает ее живот, а позади стоит уже другой мужик со спущенными штанами и проникает в «героиню». Потом наезд на влагалище, одно влагалище во весь экран, и оно раскрывается подобно устрице, дабы поглотить длинный склизкий пенис первого «героя». В общем, все в кучу, sanssuitenote 7. И вот уже зрители устремляются к выходу, чтобы надругаться над первой же подходящей самкой – желательно избить.

Здешние мужчины обожают раздеваться и плясать по выходным. И еще меняться женами. Они сами не знают, чем занять себя после тяжелой рабочей недели. Donenote 8, машина, бутыль виски, незнакомая половая щель, по возможности – общение с творческой личностью. (К слову, я тут произвел фурор, потому что «такой непосредственный». Иногда прослыть «таким непосредственным» означает каторжную обязанность не отвергнуть даже столь отменную задницу, как у хозяйской супруги, а у нее, между прочим, пятьдесят девятый размер и форма театральной тумбы; к тому же ревнива, зараза: едва завидит тебя со смазливой девицей – губы надует, попробуй потом подойди!)

А хочешь, расскажу, чем решил попотчевать меня один потрясающий обитатель пригорода? Это случилось во время последнего уик-энда. Когда все мы были порядком навеселе, хозяин откуда-то извлек допотопную запись с голосом принца Уэльского. Великий и могущественный монарх (ему тогда было лет девятнадцать) разжевывал, что такое идеаллллльный англичанин. Старая знакомая «честная игра», не мне тебе рассказывать, дружище. Англичанин, Джои, никогда не обманет тебя, он никогда не станет юлить. Эт-точно. И так три пластинки кряду – похоже, их выпустили к какому-нибудь золотому юбилею. В самом разгаре этой речи я не выдержал и расхохотался до колик. Смеюсь, словно безумный, и не могу остановиться. Тут и прочие завелись, даже хозяин, как потом выяснилось, глубоко оскорбленный моей выходкой. Нет, сэр, где уж англичанину юлить! Он же спит на ходу!..



Если верить Молль Бохе, а она и впрямь круглая дура, французская литература здесь больше не пользуется спросом. Говорит, американцы давно обскакали французов. По-моему, истина в том, что она стыдится родины, вот и тужится стать настоящей, оперившейся гражданкой. «Америка – лучшая страна для нас, женщин», – гордо заявляет Молль. А я думаю: «Ага, для таких вот жирных коров, растерявших остатки привлекательности». «Только в Америке мы имеем матриархат и все права!..» Ну да, матриархат для престарелых толстух со щетиной на подбородках, для синих носов и плоскогрудых лягушек. По мне, так женщинам живется намного лучше там, где якобы прав поменьше.

Прошлым вечером Джек Брент является в город на шикарном «паккарде» и звонит мне из номера люкс в гостинице «Альбемарль». Мистер Брент на проводе, куда деваться! В общем, подбираем по дороге телку и дуем на ужин в «Тичино». У входа в подвальный этаж работяги отчаянно режутся в пул на бильярдном столе. Это задает определенную атмосферу, специально для Провинциальных Творцов, время от времени посещающих заведение.

Ладно, в общем, садимся за стол – телка и мы с Джеком. Для начала требуем шесть коктейлей с мартини, причем Брент настаивает, чтобы их принесли разом. Без проблем. Вот и они – все шесть, перед носом. Теперь меню. Антипастоnote 9 с бифштексом! Оливки и макароны! Пока мы глушим коктейли, Джек заказывает еще несколько напитков, чтобы никто из нас точно не ушел сухим. Рискую поднять вопрос о вине. Позже! — отрубает хозяин. Без проблем. Спрашиваем три «Коляски мотоцикла» и парочку «Старомодных»note 10. Тот еще выбор. Меня разбирает голод. Уже примерно полдесятого вечера, а на столе кроме сельдерея ни крошки. Коктейли ударяют в голову, невольно начинаешь молоть пьяную чушь. (Брент выдал целую речь, посвященную моему письму двадцать четвертого года, где я осмелился надерзить ему – ему, Джеку Бренту, сыну миллионера, и как ему нравится перечитывать это послание. Да он просто похваляется им. Гордится, по сути дела. Не прочь получить еще парочку дерзостей – естественно, в деликатной форме.)

Когда наконец еда прибывает, я требую вина. Красного, разумеется. Брент не одобряет – говорит, это ни к чему. Мать моя, неужели впереди еще «коляски»? А может, сразу целый «лимузин»? Но нет, Джек самодовольно подзывает официанта, просматривает карту вин и велит принести Гравnote 11 – «да самого лучшего!» То бишь самого дорогого. По счастью, оно и вправду оказывается превосходным. Отставляю «прицепы» в сторону и набрасываюсь на вино. Увидев, как я хлещу в одиночку, Брент мрачнеет. Требует поделиться. Пожалуйста. Наливаю и ему. Телка, сделав глоток, отодвигает стакан и больше к нему не прикасается. Где ей разбираться в марочных винах! Зову официанта. На вид он приличный даго и обладает хорошим вкусом. Предлагаю выпить с нами. Тот наливает себе до краев. Джек недовольно морщится. Он не собирался угощать прислугу. Однако рта не разевает. У-ху! Мне уже легче. Люблю дружить с официантами.

После бифштекса, редиски, макарон, «колясок», «джин-физ» и «виски соуер», вина и не знаю чего еще заказываем бренди. Брент требует «Наполеон», никак не меньше. Опрокидываем стаканы – огненная вода! В конце концов кое-как поднимаемся на задние конечности: пора и по домам. Вытаскиваю пятидолларовую банкноту, надо же оплатить хоть часть ужина, однако богач отводит мою руку. Счет составил восемнадцать долларов. Ты только представь: восемнадцать! Мне почти неделю вкалывать. А этот малый даже ни к чему не притронулся! Выкурил за едой сигару, потом еще одну, а когда догорела – запалил от нее третью. Ладно, его дело.

Набиваемся в «паккард» и рвем на искрящийся огнями Бродвей. Как всегда, издали он великолепен – и как всегда, разочаровывает, стоит забраться в самую гущу веселья. En routenote 12 заглядываем в бар опрокинуть по стаканчику. Брент пытается сделать заказ по-французски. Бармен, эдакий раскормленный ирлашка, смотрит на него пустыми глазами и спрашивает, на каком языке тот изъясняется. Попробуй-ка сам, закажи «прицеп» по-французски! Или любой другой из крепких напитков. Ну ладно, с этим разобрались. Сходим по ступеням и попадаем в «Силвер Слип-пер», где, судя по рекламе, обслуживает не кто-нибудь, а самые распрелестные телки в мире. И верно: кроме них, в зале почти никого. Полуобнаженные танцовщицы загораются при нашем появлении, точно лампочки. Похоже, с клиентурой у них напряг. За вход берут медный четвертак, за выход – уже бумажную двадцатку. «Всего пятачок за танец!» – сулят афиши, и это верно. Да только танец – минуты на две, если не короче. Музыка играет без остановки. А кружась с восхитительной красоткой, быстро перестаешь замечать тихие щелчки, когда сменяется мелодия. Как счетчик в такси. Внезапно партнерша любезно интересуется, не купишь ли ты еще одну ленту билетиков. Отваливаешь за нее доллар, а через восемь с половиной минут нужно приобретать новую. Присаживаешься перевести дух. Угощаешь девочку банановым пирогом, стаканом кока-колы или апельсинового сока. Милашки вечно голодны и страдают от жажды. Но никогда не бывают пьяными. Закон запрещает продавать в подобных местах даже пиво. Бедняжкам не разрешается садиться за столики – только рядом, на перила. Ничего, за едой они дотягиваются и оттуда. Удивительно, как им еще позволяют курить. Или трахаться. Та, которая досталась мне, с невинным взором поинтересовалась, для чего я сюда пришел. «Переспать, конечно». Танцовщица вскочила с оскорбленным видом. «Давай убирайся», – отмахнулся я. Красотка не ушла – наоборот, присосалась ко мне, как пиявка.

Ну вот, истратив около восьми долларов Брента, я все-таки проматываю пару своих кровных. И вдруг понимаю: хватит с меня. Все эти лапочки просто мечтают, чтобы их затащили в постель, но сперва им захочется перекусить, потом прокатиться на машине, то да се – чую, раньше рассвета до их трусиков не доберешься.

Уже на улице выясняется: мы забыли, где оставили машину. Парковать-то приходится за кварталы до Бродвея, столько вокруг автомобилей. Долго мы бродили по разным закоулкам, выискивая роскошный «паккард» Брента. И вот наткнулись. Начали грузиться. Тут появляется какой-то хмырь и подруливает к двум бабенкам у ограды. Без лишних слов бьет одну из них в челюсть, срывает с плеча сумочку и вытряхивает ее содержимое в канаву. Потом наносит еще удар для верности и смывается. К тому времени я почти забрался на сиденье и жутко нервничал. Однако Брент, как истинный рыцарь, наклоняется и подбирает купюры, упавшие на дорогу. Затем самым галантным образом приближается к пострадавшей и, протягивая деньги, произносит:

– Леди, одно ваше слово – и я отлуплю этого негодяя.

Между тем негодяй маячит где-то в конце проулка. Тут «леди» выхватывает у Джека банкноты, молниеносно пересчитывает их и восклицает:

– Эй, чего ты мне мозги пудришь? Где еще доллар?

Брент мгновенно забирается в машину, заводит мотор, но, прежде чем дать газу, высовывается в окно и все тем же любезным тоном изрекает:

– Пошла ты в задницу, леди!

И мы отчаливаем.

Кстати сказать, столь же интересных ночей со времени моего приезда сюда было всего три; можешь вообразить, как проходили остальные. Другие две я почти забыл, но твердо знаю: больше на мою долю не выпадало. Сегодня Джо пригласил меня на завтрак, и мы просидели часа три с лишним, беседуя о старых добрых денечках, когда путешествовали вместе по Югу. Приятель только что напомнил, как на станции Джексонвилль меня под дулом пистолета ссадили с поезда. Надо же, забавная история – а совсем выветрилась из головы. Зато уж одно приключение не забуду нипочем, до самой смерти. Как будто вчера меня, прикорнувшего на скамейке в парке Джексонвилля, хлестнули по мягкому месту. Не жди прощения, треклятый городишко! В каждой моей книге буду писать об этом, разве что с разными подробностями. До сих пор седалище ноет!

Ну так вот, к чему это я? Просто хочу сказать: здешние нравы ни капли не изменились. И какую же собачью жизнь пришлось бы вести твоему покорному слуге, пробуждайся его вдохновение лишь в Америке! Думаешь, почему я взялся за столь длинное послание? Потому что вот уже десять дней не мог выжать из себя ни строчки. Нью-Йорк давит на тебя. Здесь задыхаешься. Дело не в шуме и пыли, не в оживленном движении, даже не в толчее… но какое же все вокруг плоское, неприглядное, обезличенное, однотипное! И никуда не деться от стен, похожих друг на друга, точно близнецы: никакой тебе рекламы «Перно Филе» note 13, Амер Пиконnote 14, «Сюз» note 15 или «Мари Бризар» note 16 – лишь голый бетон и миллионы ничем не отличающихся окошек. Небоскребы смахивают на чудовищно громадные, вставшие на дыбы рельсы – блестящие, металлические, прямые, будто сама смерть. Стоит подойти к ним поближе, и тебя затягивает в некую воронку. Лютый ветер почти отрывает твои ноги от асфальта. Вечера напролет ты простаиваешь, глазея на уходящие в небо здания, сердце переполняют изумление, гадливость и благоговейный трепет – и вот уже начинаешь говорить «наше то», «наше се», а потом плетешься в кафетерий, заказываешь гамбургер и чашку водянистого кофе и размышляешь о славных денечках, которые никогда не наступят.

Однажды я упоминал о своем намерении написать завершающую главу книги под названием: «Я человек». И что же? Накатал страниц шесть, и вдохновение иссякло напрочь. Ну, не чувствую я себя больше человеком! Скорее двуногой тварью, которая только ест и спит – «йим» и «спю», как выражаются местные. Своими ушами слышал на улице.

На днях рискнул нанести визит в театр «Радио-Сити». Джо беззаботно продрых все представление. Кажется, я уже описывал тебе гигантского спрута, парящего на газовом занавесе, пока три тысячи хористок отплясывают «Liebestraum» note 17 в целой миле от зрителя? Все здесь колоссально. По-колоссальному колоссально. Само здание театра грандиозно, выстроено согласно последнему слову современной архитектуры. Чихнуть не успеешь – зал автоматически вентилируется. При помощи термостата. Средняя температура воздуха – семьдесят два градуса по Фаренгейту, независимо от времени года. Курить запрещено. Везде. Хорошо хоть, пускать газы разрешили. Так и хочется со злости… А впрочем, я же говорил, за тобой все равно мгновенно проветрят. В фойе можно увидеть мозаику, созданную не то кем-то известным, не то его двоюродным братом. На ней изображены музы. Не удовольствовавшись классической девяткой, художник добавил еще три новых: музу инженерного искусства, здравоохранения и рекламы – вот так, любимый, хочешь верь, хочешь не верь. По утрам, в полдесятого, бессменный радиодиктор вещает об одних и тех же расчудесных рыболовных снастях и самых лучших бамбуковых удочках, которые вы можете купить в Ньюарке, штат Нью-Йорк; а заодно снять прелестный траулер почти задаром, только вырежьте купон из журнала «Ледиз хоум» страница двадцать четыре, последняя колонка, и не забудьте номер телефона два три восемь семь четыре пять, спонсор выпуска Компания Настоящих Алмазных Часов – прослушайте гонг, – сейчас ровно половина десятого по Стандартному Восточному Дневному Времени.

Завтра буду заполнять прошение о паспорте. В графе «Цель визита во Францию» отвечу, как и в прошлый раз: «Получить удовольствие». А может, напишу: «Снова стать человеком». Нормально, да? Хорошо бы уже на борту теплохода начать новую книгу. Причем начать рассказом о событиях моей нью-йоркской жизни, произошедших восемь или девять лет назад, об «Орфеум Дане Пэлас», о том, как однажды вечером, впервые имея в кармане аж семьдесят пять баксов, я решил испытать свою судьбу и испытал ее. Напишу просто и открыто, так чтобы внуки, если они у меня появятся, вполне оценили честность деда. Это будет долгая, долгая история, и я постараюсь не выкинуть ни единой подробности. В конце концов целая жизнь впереди, куда торопиться-то?

Увези меня, «Шамплейн». Здесь я не заработал ни гроша, ни даже тени признания. О да, Америка – величайшая страна, когда-либо созданная Богом. Один только Большой Каньон чего стоит. Поистине изо всех благословений, ниспосланных роду человеческому, наиболее значимое – Молочный Шоколад Горлика. Или в крайнем случае мужской туалет на вокзале в Пенсильвании.

Счастлив ли я, что уплываю? Что там счастлив – я вне себя от восторга! Отныне для меня тринадцатый аррондисмент повсюду!



Припоминаю один их тех несносных дней в Нью-Йорке, когда запираешься в четырех стенах, потому что на душе кошки скребут, а на улице поливает дождь. Можешь считать себя везучим, если у тебя есть такой друг, как Джо О\'Реган: он останется с тобой и будет рисовать акварели, пока ты рвешь и мечешь от бессильной злобы. Понимаешь, в Америке нужно жить по правилам. Взять хотя бы машину Конроя для битья бутылок. Данное изобретение, которым торгуют франко-борт в доках или со складов по цене сто двадцать пять тысяч долларов, помогает вам держаться в рамках закона и в то же время не поранить руки. Простым нажатием на верхний рычаг ты кокаешь пустую тару из-под спиртного, дабы не нарушить нового идиотского постановления, и впредь, если федеральные агенты вздумают совершить очередной набег на твой участок, взорам их предстанут образцовые осколки, которые и спасут владельца от обременительного штрафа или даже года в исправительной колонии. Бок о бок с «Компанией Конроя» расположен ресторан «Сукеяки», предлагающий японскую пищу за шестьдесят пять йен с носа. Если угодно, у входа твои ботинки до блеска начистит ниггер, выступающий за мир во всем мире. На обувной коробке так и написано: «Миру – мир». Доплачивать за чистку не требуется.

Чуть поодаль находится «Уголок поэта», провинциальное заведение сомнительной репутации, в котором собираются коммунисты-рифмоплеты – посидеть, пожевать сала над чашкой бледненького кофе с жирными пятнами. Вот где создаются лучшие опусы Америки. Немного дальше, на улице, их продают по десять центов за штуку. Оригиналы, нацарапанные графитовым карандашом на плохой бумаге, удобно расклеены тут же на заборе (угол площади Вашингтона и Томпсон-стрит); нередко автор царапает внизу собственное имя, пока вы читаете.

– Купите стихи! – бодро призывает он. – Всего десять центов!

Конечно, в такой ливень торговлю прикрывают. Тогда тебе лучше завернуть в сам «Уголок поэта» – в подвал бывшего постоянного места сборищ «злой молодежи» Джун Мэнсфилдnote 18 на Третьей улице. Художникам, надо сказать, живется проще. Эти выручают по тридцать пять, пятьдесят, а то и семьдесят центов за полотно. Дождь в их бизнесе – не помеха, ибо, как известно, масло и вода не смешиваются.

Погоди, уж не решил ли ты, что я попусту треплю языком? Хочешь поинтересоваться, почему же тогда столь высокие гонорары в «Эсквайре» или «Вэнити Фейр»? Спрашивай, не стесняйся. И я отвечу: туда не попасть ни одному из доморощенных стихотворцев. Подобные журналы существуют исключительно для избранных вроде Хемингуэя или Джо Шрэнкаnote 19. Что меня всегда восхищало, так это хитросплетенная сеть дочерних органов печати типа «Харпер», «Вог», «Атлантик Мансли» и прочая, и прочая. Да, так к чему я собирался подвести тебя при помощи столь подробной преамбулы? К вопросу отношения к змеям, ни много ни мало. Видишь ли, в детстве О\'Реган был заклинателем змей. В те годы он жил со стариком по имени Монкуре где-то в штате Виргиния. Приятель поведал мне об этом, когда мы сидели в салуне Макэлроя на Тридцать Пятой улице – ближе к вечеру здесь можно потанцевать с красивейшими девчонками, каких только поставила нам Ирландия. Через дорогу от салуна располагается Национальный еврейский ресторан, там тебе покажут увеличенный снимок, сделанный во время обеда, устроенного Лу Зигелем для товарищей по искусству – Эдди Кантораnote 20, Джорджа Джесселаnote 21, Эла Джолсона и других признанных деятелей от музыки еврейского происхождения. К твоему сведению, прямо напротив находится бар Олкотта, увековеченный мною в главе «Мастерская мужского платья»note 22 в память о моем папаше и его покойных стариканах – Корзе Пей-тоне, Томе Огдене, Чаке Мортоне и сотоварищи. Только представь, идешь ты мимо бара Олкотта, скользишь взором по Еврейскому Националю, а там увеличенный Эдди Кантор строит рожицы Джорджу Джесселу – аж мороз по коже! Сменилось всего лишь одно поколение, а что осталось от старой доброй Тридцать Второй?..

Ну да ладно, сидели мы с Джо, беседовали о морских гребешках, пустыми раковинами которых был усеян мой письменный стол накануне, когда мы находились в особенно угнетенном расположении духа, ибо вечер пришлось коротать, наблюдая за танцами в «Кэррол клубе» через дорогу от дома. Милое местечко для бедных работающих девиц. Каждую субботу модно одетые молодые люди с Вест-Энд-авеню и Бронкса подкатывают сюда на блестящих лимузинах и тискают барышень, а мы смотрим на них с высоты двадцать третьего этажа, из окон тесной комнатушки. Нищета в Нью-Йорке грандиозна, как и все прочее. За ужасающей нуждой стоят надежды и отвага стодвадцатимиллионой армии слабоумных пижонов, отмеченных двуглавым орлом N.R.A.note 23, а что за ними? Умная Машина Конроя, позволяющая без проблем перекокать и захоронить алкогольную тару. А еще глубже? Краснокожий индеец, до такой степени ограбленный и оплеванный, что нынче его тошнит от громадных особняков, нефтяных скважин и притязаний на «белое» обхождение с собственной персоной.

Дождь. Мы с Джо стоим у сигарного магазина Велана, что у вокзала на пересечении Тридцать Третьей улицы, Шестой авеню и Бродвея. Прохожие пялятся на нас, мы глазеем на них. Под эстакадой жмется диковинный тип – стройный парнишка в рубашке из голубого шелка и рабочих штанах из грубой бумажной ткани; шея обвязана красной банданой, на репе – громадное сомбреро, естественно, лихо сдвинутое набок. Судя по всему, он ожидал поезда. Имея семьдесят пять центов на двоих, мы долго сомневались, заводить разговор с юным ковбоем или нет. Наконец подозвали парня свистом. Чудик приблизился с довольно перепуганным и обеспокоенным видом, объяснил нам, что проспал нужный поезд и только-только прикатил из Холиуока, штат Массачусетс. Сам он, мол, из цирка, дрессирует шпицев или что-то вроде того. У молодого человека были даже большие железные шпоры, кои он извлек из кармана и с гордостью показал нам. Колесики, правда, затупились, однако парень заверил, что их очень легко наточить, а потом спросил, как найти Центральный вокзал, где должна располагаться служба помощи горе-путешественникам. И еще добавил, что Нью-Йорк – самый большой город из всех, которые он видел (причем я понял: ковбой твердо уверен, что в мире подобного добра навалом).

– Ну и как тебе здесь? – полюбопытствовали мы.

Циркач ответил, что провел в Нью-Йорке всего лишь полчаса и попросту мечтает отсюда выбраться. Отвели мы его в отель «Миллс», заплатили за ночлег и растолковали, куда следует завтра отправиться.

Уже покидая гостиницу, я вдруг осознал: это же самое интересное событие, приключившееся со мной со дня приезда. Здоровый, открытый парень, обаятельный собеседник – а вернее, бессловесная скотинка, отбившаяся от своей овчарни. Помню, как мы разглядывали его шляпу, в которую вошло бы десять галлонов виски, переворачивали ее, ощупывали, взвешивали в руках, сгибали, примеряли, изучали этикетку, интересовались ценой и все в таком роде. В наших глазах девятнадцатилетний ковбой и его головной убор стоили много дороже угрюмого, напористого, тщеславного Нью-Йорка и всего, что он воплощал в себе, вместе с упаковкой и ленточкой. Парнишка был одним из нас: бродил в сильный ливень, выписывал зигзаги под эстакадой, уворачиваясь от резвых таксистов; помню его голубую рубашку, распахнутую на груди, блестящие мокрые волосы, ладную фигуру, стальные мускулы, глаза оленя, мозолистые ладони, синие штаны с карманами, скроенными по косой линии. Убей меня гром, если я не завидовал этому юноше! Он возвращался в Теннеси, на ферму, и должен был навсегда забыть о цирке. Скорее всего поутру бродяги выудят у него последние гроши, и бедолага снова будет стоять под мостом, беспомощно высматривая нужный поезд. Звали парня Селф, Уилл Селф. Превосходное американское имяnote 24, и славно звучит на любом языке. Чем-то напоминает «Единственный и его достояние»note 25, напыщенную и претенциозную анархическую книгу, прочитанную в те дни, когда я тоже изо всех сил пытался стать ковбоем – и стал бы, если б не клопы.

Так вот, сидели мы в салуне Макэлроя, и Джо пустился в воспоминания о Майами, о великом торнадо не то двадцать седьмого, не то двадцать восьмого года, сразу после бума, о девице, с которой развлекался тогда на пляже под перевернутой шлюпкой. Не успел он взгромоздиться на подружку верхом, как налетели майамские кровососы (вроде москитов, но гораздо крупнее) и давай жалить его в зад. Тут приятель перескочил на рассказ о живописных восходах солнца в Ки-Уэст, о громадных облаках, похожих на воздушные шары, или на Буффало Билла или на Сидящего Быкаnote 26, и все в таких безумных, яростных красках… Самым прихотливым образом в его речь вплетались арки Санкт-Петербурга, дом престарелых, тучи жалящих москитов, гольф на девятнадцать лунок, чистые родники, бьющие из-под земли, лодки со стеклянным дном, ручные рыбки, что приплывают поесть крошек у тебя с ладони, река Сент-Джонс, единственная в США, которая течет с юга на север, а значит, снизу вверх… Отсюда и Понсе де Леонnote 27

Вот и Джо, примкнув к некоему карнавальному шествию, двинулся на север, к Мэдисон-скуэр-гарден. Там-то старый Монкуре и поведал ему про змей. Приятель заявляет, а я лишь повторяю его слова, что, так как ползучих гадов с незапамятных времен преследовали и гнали, теперь им довольно капли нежности, чтобы всей душой привязаться к человеку. Трюк Джо заключался в следующем: змея проползала по его левому рукаву, затем по спине и спускалась через правый рукав, после чего получала награду в виде сырого яйца. Я спросил, как же заклинатели поступают со скорлупой. Оставляют нетронутой, ответил товарищ. И все-таки гад всегда распознает, свежим яйцом его потчуют или нет. Тухлятину ему не подсунешь. Очень уж они чистоплотные, змеи. Нипочем не станут есть разную дрянь, как варвары-китайцы. Нетушки. Время от времени, если чрезмерно изголодается, ползучая тварь требует мяса. В этом случае нужно подсадить к ней змею помоложе – «кадета». (Крыса не годится: она может и сама прикончить хищника.) Дождавшись, когда челюсти большой гадины плотно сомкнутся на шее жертвы, Джо будто бы зажимал их, вытаскивал здоровенный складной нож, делал сплошной надрез вокруг захваченной в плен головы и стягивал с маленькой змеи кожу. Потчуя ползучего питомца, следует обхватывать сырое яйцо всеми пальцами – этот жест помогает гадюке сблизиться с тобой, или тебе с ней. Заглотив угощение, она выплевывает скорлупу, вот что самое поразительное в этой истории. Представляешь, каково слопать яйцо целиком, раздавить, переварить и после извергнуть из чрева белые осколки! Нет уж, если бы я когда-нибудь искренне пожелал сблизиться со змеей, то из дружеских побуждений чистил бы яйца сам. Или хотя бы отваривал. Привязанность ведь и держится на трогательных мелочах, верно? Особенно если учесть, что немой гад не в состоянии отблагодарить вас, разве только повращать глазами…

Теперь ты понимаешь, как занятно я провожу время в Нью-Йорке? На днях, к примеру, навестил край своего детства – Парадайз-Пойнт. Сотня миль с гаком. Дорога туда, поесть, принять душ, вернуться назад, заправиться – на все про все пять с половиной часов. Много ли тут успеешь? Наведался на берег залива Пеконик, сказал себе: «Ага», проворно отлил, подобрал несколько мертвых крабов – и назад. Это Америка, здесь иначе не бывает. Даже самое сокровенное делается на бегу. Уж как хотелось пройти стезей Свана! Мол, вот он я, законченный Пруст, помнящий каждую минуту заранее, от предвкушения лоб покрывает испарина, наконец-то видна долгожданная цель, но бац! – и быстрее, чем сверкнет молния, меня там уже нет.

Впрочем, даже столь непродолжительная поездка дала мне новый взгляд на память и юные годы. Самое изумительное: спустя целых тридцать пять лет здешние места еще сильнее радовали глаз, чем когда-то! Может, они «живут обратно», в подтверждение закона Френкеляnote 28, с каждым днем становясь моложе и обворожительнее? В малолетстве я видел перед собой просто залив Пеконик, берег и горсть красивых ракушек, теперь же моему взору предстали Кипр, Капри, Майорка, Средиземное море и нечто большее. Просто диву даешься, почему предприимчивые евреи обошли стороной этот райский уголок? За тридцать пять лет – ни единого нового дома или хотя бы курятника. Ни одного нового лица. Как это непохоже на привычную Америку, где все растет, словно чудовищные грибы после кошмарного дождя.

(К слову, замечу: Джо в таком восторге от собственной акварели, что рисует ее, стоя на коленях. В доме остался последний клочок бумаги, вот бедняга и корячится, пытаясь изобразить на свободных полях угол моей комнатушки. Непременно вышлю тебе его работу почтой второго класса.)

* * *



Ну а теперь, прежде чем расстаться с темой Парадайз-Пойнт, хочу ответить на вопрос по поводу моих экскрементов: ты интересовался, нет ли в них крови и все такое. Мы с приятелем беседовали об этом нынче перед завтраком, по дороге в магазин, торгующий лекарствами, мороженым, кофе, журналами, косметикой и т. п. По мнению Джо, я слишком озабочен собственными испражнениями. Не стоит и голову ломать. Жители Формозы, говорит он, способны по три-четыре дня не облегчаться, и ничего, обходятся. Когда готовы, с усилием сжимают кишки – лишнее и выходит наружу. Регулярный стул-де совсем не обязателен. Что не исторгнется сразу, потихоньку само по себе рассосется. И возразить-то нечего. Уважаю такую железную логику, даже настроение поднялось. Не то чтобы меня излишне заботило пищеварение, скорее щель, или отверстие, чувствительного заднего прохода. Вообще-то после визита к доктору Ларсену беды временно отступили – ни тебе крови, ни головокружения. Вот только наведываться в его кабинет надо чуть не каждые полгода.

Джо завершил свою акварель. Сетует, что слегка погрешил против перспективы. А по-моему, так еще и против истины. Не очень-то жизненно воспроизведена моя картина: вместо матки почему-то красуются васильки. Раздражает его, видите ли, грубый реализм. Между прочим, я и не думал рисовать матку, полагал, что творю автопортрет. Так нет же, приходит доктор Ларсен, указывает на готовое произведение и заявляет: «Это ты скопировал из моего старинного анатомического справочника». Что за человек, в голове одна лишь наука! Если пойти с ним в немецкий ресторан, доктор Ларсен с присущим ему тактом заведет беседу о горсти цианида, маленькой горсточке, которая в мгновение ока избавила бы мир от Гитлера и его шайки. Самое то, чтобы добиться расположения официанта, верно?



Извини, я тут на несколько часов прерывался: бродили с приятелем по улицам, отходили себе все ноги в поисках «дружеского лица», то бишь кого-нибудь, кто одолжил бы четвертак или полдоллара на обед. Как же! В этой стране на улицах не найдешь даже пустых бутылок, которые можно было бы сдать. Когда ты на мели, лучше сразу пойти и повеситься. А теперь, затянув пояс потуже, расскажу тебе об Америке еще немного…



Я вот думаю, как же хорошо просто жить на Земле и не болеть, иметь здоровый аппетит и полный комплект зубов. Если доведется вернуться сюда, постараюсь проскочить Нью-Йорк и направлюсь в захолустье. Достали эти интеллектуалы – что художники, что коммунисты, что евреи. Нью-Йорк – большой аквариум, я уже говорил? Куда ни глянь – одни баламуты, хариусы, беззубые налимы, алчные акулы со свитой, и все такие жирные, обрюзгшие! Вокруг шныряет плотвица, бычки, чухонь и прочая мелочь. Рыб-клоунов тоже хоть отбавляй. Но больше всего слизняков и мерзких зеленых мурен, извивающихся в расщелинах скал и лижущих собственные хвосты. Зайди когда-нибудь в закусочную к Стюарту, где стайки инфантильных паралитиков с круглыми, как луна, мордами пожирают капустные листья и засохшую блевотину с тарелочек с бесплатными закусками – живописное зрелище! Кряхтят, обливаются потом, будто рабы на галерах, а все-таки лопают.



… Кстати, это напомнило мне о пляже Сейдлера. Дело было так. Весь день мы провели на маленькой ферме у мистера Ричарда – ели и пили. Мистер Ричард – это нееврей, с которым Борисnote 29 и Кронстадтnote 30 достигли понимания, другими словами, развалились на его лужайке и устроили пикник, притворившись, будто бы намереваются купить участок дней, скажем, через десять. С наступлением вечера мы спустились по склону к океану. Я не имел ни малейшего понятия, куда мы направляемся, да и не очень беспокоился. Помню, миновали Нью-Брунсвик, который очаровал меня, полупьяного, своим псевдосредневековым романтическим ореолом. Еще припоминаю пляж Сейдлера и большое казино, где не оказалось ни души. И еще Атлантический океан – многие, многие мили простора, до самого горизонта! Стоит ночь, и я прогуливаюсь по дощатому настилу, хочу выветрить из головы остатки интеллектуализма… Должен добавить, Джои, весь день напролет меня истязали «расовой логикой». Это новая тема, увлекшая Бориса по возвращении с Аляски. Начиная с обеда, он беспрерывно ныл из-за того, что я не согласен быть психом по жизни, только в книгах. Я отвечаю, что не готов свихнуться, по крайней мере пока. А он возражает, дескать, поселись один, и сам не заметишь, как это случится. «Не сейчас», – отрезаю я. И мы молча, в полусне, продолжаем путешествие. Ред-Бэнк, Скеонк, и далее на восток… Разок затормозили у телеграфного столба – отлить. Одна очаровательная пожилая пара держит у дороги палатку с содовой шипучкой и всякой всячиной. Достаем, значит, пару бутылок виски, требуем льда и зельцерской. Бабулька – полоумная, кстати – говорит, что ничего не имеет против смерти, но хотела бы, чтоб ее «забрали быстро». Да, спохватывается Борис, мы же торопимся на пляж Сейдлера! Почему именно туда, никому не ясно, однако программа такова, и все тут. Общение со старичками, даже слегка тронутыми, здорово успокаивает нервы. Нам приносят аспирину и бромзельцера, смешиваем все с виски и содой… Ты понимаешь, Джои, о чем я? О том, как чудесно вырваться из городской суеты, стряхнуть паутину с волос, глядеть на звезды, слушать тишину, вдыхать запах соленой воды и жевать мерланга. Очень бодрит и освежает, особенно после «расовой логики».

Казино на пляже Сейдлера чисто и вылизано, как собачья кость. Мы сразу же чувствуем себя непрошеными гостями. Moi попplus, parce диеavec ces gens-l\'a pourquoi pas. Onmeprendpourunsalejuifaussi. note 31 Улавливаешь мысль? Я, конечно, притворяюсь, будто не заметил холодного приема, бросаю пятачок в щель музыкального автомата, а сам беспечно выхожу прогуляться, вдохнуть океанского воздуха полной грудью. Пусть себе другие заказывают угощение. Желая показать себя бывалыми путешественниками, они требуют Макона – «да не какого-нибудь, настоящего», а получив охлажденную бутылку, отсылают вино обратно – «пусть слегка подогреется». Затем интересуются, хороша ли еда, ибо им нужно только лучшее. И непременно желают знать имя официантки. Кронстадт, в своей игривой манере, представляется поэтом, Борис – издателем, меня тоже кем-то объявляют, но я не прислушиваюсь или просто делаю вид. Ну их к лешему, этих липовых знаменитостей! Ужин состоит из красной капусты и расовой логики. Джинсаnote 32 и Эддингтонаnote 33 подают с гарниром из пары ложек жареных соплей. Шпенглерnote 34 охлажден до комнатной температуры. Борис толкует о расовой логике и контактах. Кронстадт хохочет до слез. До меня юмор не доходит. Официантка сердито косится. Ясно: нас тут не ждали. Внезапно Джилл вспоминает, что давно не делала по-маленькому, выходит на песчаный пляж и присаживается на корточки. Снаружи ярко светят звезды, качаются на якорях шлюпы, сторожевые корабли – охотники за подлодками, и фрегаты, сохнут сети для вылавливания устриц. Смотрю я на бутылки Макона – и не верю своим глазам. Когда три такие милашки красуются прямо перед тобой, это значит, ты во Франции. А я сижу с тремя жидами, рассуждающими о расовой логике и красной капусте. Положим, был бы я в обществе трех неевреев – Эмиля Шеллокаnote 35, к примеру, Джо О\'Риганаnote 36 и Билла Девара; положим, каждый из нас когда-то небезуспешно сдал школьный грамматический тест; и вот перед нами три бутылки Макона, и за окном при звездном сиянии ревут волны – думаешь, мы стали бы гробить такую ночь расовой логикой и красной капустой? Я-то уж точно нет! Представляю, как в это же самое время мы бы уже распевали, а чуть позже, наверное, вышли бы любоваться ночным небом. И увидели бы вдоль кромки океана трехфутовую стену из моллюсков, и каждый пел бы для нас из глубины разбитого сердца. Я мог бы вообразить все что угодно и кое-что похуже, но только не расовую логику!

Ну как, получил четкую картинку американской действительности? Если нет, сейчас я протру твои линзы. А ты сядь и послушай.

В Нью-Йорк-Сити есть просторная территория, расстилающаяся вплоть до Тихого океана. Владеет ею компания «Атлантик энд Пасифик». Подручными туда нанимают исключительно ирландцев, причем желторотиков. По всему Линкольновскому хайвэю понатыкали ларьков с хот-догами. Заправляешься каждую сотню миль, согласно природе твоей машины. Приезжая в Альбукерк, попадаешь в заросли мескитовых деревьев и полыни; здесь к твоим услугам столовые горы, плоскогорья и, если уж так угодно, свежий шпинат, поставляемый с овощных ферм вместе с громадными арбузами и гроздьями дикого винограда. По ночам слышно койотов, поутру – фабричные гудки вперемежку со звоном каторжных цепей. На другой стороне Миссисипи, прямо под сердцем Соединенных Штатов, на ранчо разводят буйволов, а в сумерках ковбои в шелковых рубашках и десятигаллоновых шляпах распевают сельские песни для радио. Двигайся далее на юг – и угодишь на плато Озарк, в центре которого расположен рабочий колледж Мены. Добравшись до Юты, можешь раздеться и поплавать в Соленом море. Покачайся на волнах и жми на север, к пустыне Мохаве, где сплошь кактусы и лунный свет. Кое-где встретишь призрак бизона или же караван из двух десятков мулов, везущий груз борового мыла. В Нидлесе стоит спешиться и сварить в песке яйцо вкрутую. Затем плавно перемещайся в Юму, хотя бы ради красивого названия, – и продрогнешь до костей. Наконец попадаешь в Империэл-Сити, процветавший во времена древних римлян. Надумал взглянуть на остатки былой роскоши – держись проторенной туристами тропы, вдоль которой тянутся увитые плющом полуразрушенные стены старинной крепости, основанной, как утверждают, еще до прихода римлян выходцами с пропавшего континента Mieux (читай: «My»). В городе Талса по сей день находят древние следы обитания исчезнувшей расы – когда бурят нефтяные скважины или просто копают уборную во дворе. Истинный житель Талсы до сих пор говорит, прищелкивая языком, как и в стародавние времена.

(Я все же тешу себя упованием: вдруг кто-нибудь явится и пригласит отобедать. А что, сейчас ведь только полвторого!)

Эх, время поджимает. Жаль, «Виндам» не отходит раньше пятницы. У меня верхнее место, и в каюте будет еще три джентльмена. Хоть бы уж попались американцы. Общество голландцев – это для меня чересчур. Впрочем, я слышал, голландский завтрак очень даже неплох. Буду вставать по утрам прежде всех и ждать, когда прозвучит гонг. Если верить Кронстадту, целых два десятка читателей обоего пола в Нью-Йорке уже знают, что я гений. А гению нужно есть и пить. Надеюсь, они помнят об этом. И еще надеюсь, ты встретишь меня на берегу с приличным угощением. Как бы мне хотелось уже очутиться за обеденным столом на Вилле Сера! Боюсь, завтра будет слишком поздно. К тому времени я успею чем-нибудь перекусить. А голод разбирает прямо сейчас, и клянусь Богом, если святость и пустой желудок – одно и то же, я больше не желаю быть святым! Тут на днях скончался человек – по слухам, он имел два желудка и попросту не успевал набивать оба. Это его доконало. У меня же всего один маленький желудок, да и тот с каждым днем сжимается. Надеюсь, моя гениальность в состоянии прокормить хотя бы его? Ведь это единственное, чего я желаю. Умять славную тарелку «морского обеда», как окрестили американцы блюдо, состоящее из улиток, гребешков, устриц, моллюсков, креветок, жареного барашка, хлебных крошек, чеснока, ливерной колбасы, sauerbraterinote 37 , лука, romaine saladnote 38, маслин, стеблей сельдерея, спаржи, арбузных корок, sauerkrautnote 39, мелко порубленной куриной печенки, голубиных яиц, колбаски, взбитого белка и толстого слоя горчицы.

Нет, все-таки гений не должен голодать всем телом. Наполовину или на три четверти – согласен. Пускай в складочках опустевшей «продовольственной корзины» застрянет всего пара-другая крошек, но только безотлагательно! Я чувствую себя выскобленной и законопаченной шаландой, которая готова сорваться в самое далекое плавание, а вместо этого выцветает и сохнет на солнечном берегу. Говорят, на голодный желудок легко удариться в мистику. Я же, напротив, становлюсь чрезвычайно практичным и хитрым. Полминуты назад моя изворотливость достигла такой степени, что я пошел и занял денег у коридорного. Просил четвертак, но парень отвалил целый доллар. Вот что значит гениальность!.. Кстати, Джои, не хочу, чтобы ты сильно огорчался, читая эти строки: к тому времени я уже буду плыть в открытом море. Между приемами пищи – и джина! – стану прогуливаться по корме; бьюсь об заклад, рядом непременно окажется какой-нибудь зануда, готовый поведать историю собственной жизни.

Сперва я планировал начать следующую книгу уже на борту, однако испугался, как бы не заставили платить пошлину за провоз печатной машинки. Ну да ладно, все равно в голове работа идет полным ходом. Можно сказать, книга почти готова. Я вижу ее от первой до последней страницы. Достаточно выбить пробку, и строки польются, как вино из бездонной бочки. Сюжет разбежится подобно кругам на зеркальной глади пруда: с одной стороны, при этом сохраняется полная свобода, с другой – возникает иллюзия поступательного движения. Путешествовать лучше налегке, о багаже пусть заботится «Америкэн Экспресс». Что означает: долой анализ и самонаблюдение, за борт сюрреализм и расовую логику, к чертям собачьим стиль и форму! История, которую я намерен изложить, настолько человечна, что ее рассказал бы и безродный пес. Понятно, с моими литературными способностями (а они на целый дюйм превышают собачьи) она слегка затянется, однако суть не изменится. Это будет рассказ об одиночестве и неотступном голоде – я не имею в виду лишь нехватку еды и секса, но всего сразу. Я словно погляжу на свою жизнь из бортового иллюминатора, и та помчится мимо, мало-помалу погружаясь, как четырехмачтовая шхуна в бурю. Каждый, кто пожелает, получит слово, причем вдосталь. Здесь же, в книге, я буду есть и спать, а когда приспичит, помочусь прямо на страницы. Все это пришло мне в голову во время прогулки по Бродвею. Вокруг суетилась такая шумная толпа, что внезапно меня охватило жуткое одиночество. Лучше бы уж тыкали в бок локтями, толкали, пихали, наступали на ноги, плевали в лицо… Гомон вдруг необъяснимо затих, и перед мысленным взором в полной тишине загорелся зеленый свет – ослепительная вспышка на пути к новой книге. И я рванул вперед на всех парах. Я мог вызвать из прошлого любую подробность, да еще со всеми тончайшими связями и самыми причудливыми ассоциациями. Все, что мне нужно теперь, – это сказать: «Привет! А вот и мы… Как поживаете?» Остальное покатится, как по маслу. История моей жизни – тема неисчерпаемая. Странно, почему писателей тянет изображать чужие приключения? Ведь это водоворот с дыркой посередине! Уже на последней строчке он неизбежно засасывает и тебя, и твой собственный опыт. Пусть даже мы с моей жизнью идем ко дну – не вздумайте бросать нам спасательный круг. Киньте лучше чего-нибудь пожевать! И капните соуса. Представьте себе, даже гений любит жаркое с подливкой. Не надо вустерширского соуса или там йоркширского пудинга – можно просто ложку черной, чуть кисловатой подливки; впрочем, если завалялись лишние Kartoffelklosse – картофельные клецки, – положите их тоже. (Надеюсь, хоть на сей раз я написал слово «клецки» правильно? Насчет точек над буквами не волнуйся, они придут позже, а теперь – время перекусить.)



«Мэйсон Жерар» – ресторан в стиле Старого Света, расположенный на Тридцать Третьей улице напротив почты. Внутри он смахивает на сумасшедший дом, только mignonnote 40. Все lyimignon, вплоть до плевательниц. На каждую мелочь кто-то поплевал и вытер поверхность грязной тряпицей. За зданием растет старосветский сад, оснащенный качелями, гамаками, столиками для пинг-понга, креслами-качалками, моррисовыми кресламиnote 41 и прочей рухлядью, какую хозяин умудрился впихнуть сюда. Ужасающая безвкусица, однако до умиления mignon. Мосье Жерар лично показал мне заведение – на тот случай, если я еще когда-нибудь наведаюсь в Америку и буду искать подходящий пансион.

Как я уже упоминал, «Мэйсон Жерар» обладает теплой, уютной притягательностью настоящей психушки. Блюдечки позаимствованы из бистро на Менильмонтан, прошлогодние зонтики, швейная машинка Зингера, фортепиано модели тысяча девятьсот третьего года, подушечки для кошек и все в таком духе. Еда тоже сумасшедшая – еще более сумасшедшая, чем туалет, который недавно подновили. Подходящее местечко, чтобы зайти холодным зимним днем, присесть и почитать «Voyage au Bout de la Nuit» note 42. Мадам Жерар, супруга владельца, как две капли воды похожа на мадам Бонэ из «Мэйсон Бонэ», Тридцать Третья улица, та же широта и долгота. В смысле, обе калеки и ходят вразвалку, обе своекорыстны и остры на язык, обе обладают той притворно-обаятельной улыбкой, которая пристала бы ключнице, отлично знающей что почем, и которая мгновенно сползает с лица, как только закрывается рот. Будто выключателем щелкнули. Эта улыбка – воплощение французской торговли, и мне она нравится.

Прогуливаясь после обеда по Восьмой авеню, я вдруг припомнил впечатление, полученное в тот день, когда я стоял на крыше Эмпайр-Стейт-Билдинг. Эта часть города похожа на чуть поношенные декорации «Метрополиса»: игрушечные блоки, соединенные меж собой, миллионы и миллионы одинаковых окон, и лишь забравшись на небоскреб, начинаешь видеть, как из перегноя зданий вырастает фантастический мир, собранный из гигантского детского конструктора. Глядя на закоптелые постройки красного кирпича, воображаешь Нью-Йорк островом, над которым пронеслись бесчисленные стаи грязных мигрирующих птиц. Сам город, кажется, вымазан их пометом. У любого старого здания непременно есть портик и коринфские колонны. Католические храмы, вроде костела святого Антония, напоминают собственные жалкие останки с плакальщиками, что маршируют по ступеням к алтарю. Синагоги как одна смахивают на турецкие бани; обычно это заброшенные лютеранские церкви с витражами на окнах. Много я погулял вокруг рыбных базаров, покойницких и домов для умалишенных. Люблю прибрежные лечебницы с их солнечными террасами на железных подмостках, похожими на грезы Мантеньи. Вся разница в том, что здесь грезы огнеупорные.

А теперь могу рассказать тебе, как подлинный гений развлекается в городе вроде Нью-Йорка. Идешь на север до Сорок Второй улицы. Пять несуразных домов (все, даже черно-коричневый, принадлежат евреям) сплочены в единый блок публичного клозета. Внутри – закусочные, где торгуют сандвичами, залы игральных автоматов (игра – пенни) и киношки по пятнадцать центов за сеанс. Особые фильмы с набором пятнадцатицентовых актеров и актрис, сплошь низкопробные дебилы с чистыми сердцами, склонные смотреть зрителю прямо в глаза. Эдакий бесконечный поток дерьма, плавно текущий с экрана с восьми утра до полуночи. Когда-то все эти киношные домики были приличными театрами; сейчас же они битком набиты узкоглазыми, макаронниками, поляками, литовцами, хорватами, финнами и т. д. Кое-где попадаются полоумные стопроцентные америкашки из какого-нибудь Гэллапа или Терре-Хота. Вот что я прочел на стене туалета: «Бей Гитлера, спасай жидов. Вступайте в Еврейский флот: кто-то должен доставлять свинину в Иерусалим». Чуть ниже красовалась реклама братьев Ригли, последняя строчка которой гласила: «Лучшая жвачка со времен сотворения мира!» Gallup, Terre Haute.

Как-то вечером у дверей одной забегаловки я наткнулся на Джека Квеллера с Брайтон-Бич, моего бывшего курьера из «Вестерн Юнион». Парень чудовищно разжирел с тех пор и обзавелся кепкой с рекламой дешевого данс-холла. Одним словом, вышибала, да и только. Стоило мне заикнуться о годах, проведенных в Париже, Джек с ходу спросил:

– Знаешь Генри Барбюсаnote 43?

Я сказал, что до личной встречи дело у нас не дошло, чему собеседник вроде бы даже удивился. Сам-то он познакомился с Генри Барбюсом в Клубе Джона Ридаnote 44… Ну, тут пошли разглагольствования об антропологии, женском вопросе, расовом самоубийстве, проституции, марксистской диалектике, и так далее, и тому подобное. Оставив «Вестерн Юнион», Джек, по его словам, не терял времени даром. Вплоть до начала кризиса он довольно успешно производил игрушки. Мне вспомнился простодушный Квеллер, которого я знал в дни олимпийского бурлеска. Тогда парень работал билетером в Там-мани-Холл и частенько за небольшие чаевые подсовывал мне самые удобные места. Как-то раз Джек отвел меня в сторонку и попросил устроить его курьером, что я и сделал. Квеллер рьяно взялся за работу. Трудился он в ночную смену по двенадцать часов в сутки, без выходных, получая в неделю семнадцать с половиной долларов, и со временем отложил некую сумму, позволившую ему заняться «игрушечным» бизнесом. И вот, сделавшись настоящим экспертом в своем деле, Джек принялся изучать антропологию, этнологию, политические науки, социологию, экономику и прочие бесполезные дисциплины, которые любого продвигают в карьере, даже несмотря на кризис. Я бы назвал их науками для евреев. Ибо ныне предмет желаний всякого трудолюбивого, уважающего себя еврея – поступить в Школу политических наук, или в Клуб Джона Рида, или же в Рэндовскую Школу социальных исследований, а лучше во все три заведения сразу. Это позволяет человеку познать мир, держать руку на пульсе эпохи, оставаться аиcourantnote 45 — усекаешь? Отправляясь к Автомату, дабы сэкономить еще десять центов, Квеллер берет с собой книгу. И потом, стоя, как лошадь у яслей, пережевывает свои ненаглядные политнауки вприкуску с черствым хлебом и кетчупом. Еврей запросто читает во время прогулки по улице, особенно научные труды, которые, как известно, испокон веков отличались невообразимой толщиной.

На прощание Джек дал мне визитку и пригласил заглянуть когда-нибудь в «Бэнн-Бокс», посидеть, заказать дешевую выпивку центов этак за шестьдесят пять и, возможно, найти себе смазливую партнершу для танцев из «Зигфилд Фоллиз».

«Бэнн-Бокс» – мелкая забегаловка в одном из темных проулков. Зайти туда легко, а вот выбраться сложнее. Вступая на порог, я отлично знал: денег в карманах не хватит ни «посидеть», ни потанцевать с девчонкой. Но что поделаешь, если подобные места – моя слабость. Короче, захожу с видом бойкого гуляки, ушки на макушке, в глазах оживленный блеск, подруливаю к бармену и с самым невинным выражением лица невзначай интересуюсь, мол, не подскажет ли он, как поживает мой старый приятель Джек Квеллер. Бармен отправил меня к мордастому вышибале. Сохраняя невозмутимый вид человека со средствами, я и этого бандита спросил о здоровье старинного друга. Дескать, после десяти лет на Аляске… вроде как я привез Джеку весточку от одного из тамошних золотоискателей, нашего общего кореша. Разумеется, мне тут же сообщили, что Квеллер находится снаружи, у дверей данс-холла. Я сердечно поблагодарил за информацию и клятвенно пообещал затащить Джека внутрь, как только тот освободится. Вышибалу обрадовала моя затея; подхватив меня под руку, он сопровождает дорогого гостя к бару и заказывает выпивку за счет заведения. Начинаю отнекиваться, прикидываюсь, будто ищу бумажник, однако этот простак ничего не желает слышать. В пылу воодушевления я даже предложил угостить в ответ его, но к счастью, какие-то срочные дела заставили мордастого отказаться и спешно уйти. Не представляю, как бы я иначе выкручивался. Наверное, удрал бы в уборную и попытался выбить окно в задний дворик. Так или иначе, Джои, вот тебе пример положения, когда немного внешнего лоска может очень даже пригодиться. Главное – выглядеть как огурчик, смотреть прямо в глаза и невинно хлопать ресницами. А еще говорить, что ты прибыл либо с Аляски, либо с Таити. Я выбрал второе, поскольку слишком бледен лицом для первого. Сам порой удивляюсь, откуда столько смекалки у простого гоя?

И вот я прогуливаюсь по Бродвею, который кишмя кишит шлюхами. Нет, не теми дамочками тысяча девятьсот восьмого – десятого годов, а новенькими – без чулок, стройными, ухоженными, сочными, с тонкими полосками из меха скунса или обезьяны вокруг тонких шей. Охотницы с сигаретками в зубах выпрыгивают из темных переулков и несколько мгновений беспомощно щурятся на яркие огни, озираясь в поисках жертвы. От их взглядов – отнюдь не притягательных, манящих и полных чувственности, но сверлящих и гипнотизирующих, точно ацетиленовые факелы вдоль ночных автомобильных дорог – тебя пробирает насквозь. Все американки, от шлюх до герцогинь, смотрятся одинаково. Европейская женщина имеет тысячи разных обличий; здешней доступно лишь одно. Ее глаза похожи на прожектор, свет которого вызывает мурашки по спине, но никогда не согреет сердце; он говорит тебе о чистой наличке, быстроте и санитарных условиях. Причем количество выпивки не играет ни малейшей роли. Забудь о сексе – перед тобою мощный аппарат, сокрытый в задней доле мозга. Нечто вроде музыкального автомата или машины, выдающей жвачку, или лондонского газометра. Бросаешь монетку в щель, прибор гудит, жужжит, внутри что-то щелкает, на экране загораются буквы – ровно настолько, чтобы ты успел прочесть написанное, и тотчас гаснут. Думаешь, к тебе станут приставать на улице? Размечтался! Хищница ждет в темноте подъезда; завидев мужчину, она внезапно выпрыгнет и пойдет в ногу с тобой, постепенно сближаясь, не отставая ни на шаг, пока ваши руки не соприкоснутся, потом бедра, и, когда вы достаточно потретесь друг о друга, словно пара дворовых кошек, она позволит тебе разинуть варежку и прицениться – бесстрастная, пресыщенная, равнодушная, холодная, как цемент, продолжая шагать на своих каучуковых каблучках той напряженной американской походкой, что создает впечатление устремленности к невидимой цели, к примеру, к бару за углом, почему бы и нет, не желаете угостить даму, нет, ну и ладно, пропади ты пропадом.

С тех пор как я в последний раз бывал здесь, все как-то помолодело, включая шлюх и их расценки. Интересно, куда девали прежних? Скорее всего послали на скотобойню, пустили на лошадиные сбруи, ремни и обивку для кожаных кресел. Бродвей принадлежит юности, что касается женского пола. Мужским особям дозволено выглядеть на средние лета, иметь лысину, брюшко, бесформенные, кривобокие фигуры, страдать пьяным косоглазием, приливами желчи, ревматизмом, астмой и артритом, но дамы обязаны молодеть. Быть юными, бодрыми, крепкими, не знающими износа, как новые здания, новые лифты, новые машины, нержавеющие ножи и вилки, столь же действенные и острые, словно серебряные лезвия Горхама. Бродвей полон розовощеких адвокатов и политиканов с двойными подбородками и рысьими глазами, на шеях – белоснежные крахмальные воротнички, в нагрудных карманах (у каждого!) торчат свежевыстиранные, изящно свернутые платочки, костюмы скроены по последней моде, галстуки подобраны в тон, на брюках отутюженные складки, обувь ослепительно сверкает. Плевать на кризис: никто не появится на людях в прошлогодней шляпе. Сделав тебе стрижку, парикмахер больше не возьмется за ту же гребенку, пока ее не продезинфицируют и снова не упакуют в целлофан. Ткань, что была обернута вокруг твоей шеи, по пневматическим трубам доставляется в прачечную, дабы на следующее утро вернуться идеально чистой. Что ни возьми, все работает без обеда и выходных, даже если никому это не нужно. Непрошеные услуги оказываются так стремительно, что ты не успеваешь раздобыть деньжат, чтобы заплатить. Туфли, например, чистят даже в дождь, ибо «крем предохраняет обувь от сезонного разложения». Везде, на входе и на выходе, по твоему костюму неизбежно пройдутся щеткой. Чувствуешь себя, как в сосисочном автомате, из которого нет исхода – разве что сесть на корабль и уплыть подальше. Впрочем, и тогда нельзя быть ни в чем уверенным. На беду, весь наш дурацкий мир становится все больше похож на сплошную Америку. Заразу трудно остановить.

Знаешь, это напомнило мне о великой американской новелле «Время и Река», реклама которой висит нынче в каждом автобусе, проезжающем через Пятую авеню. Речь об одной из тех великих американских новелл, что всегда получают статус «той единственной великой и т. д.», а через месяц уходят в забвение, ибо подпорки, на коих держался их шаткий каркас, прогнили и разваливаются на глазах. Подобно своим сородичам, она просто заполняет собой пустоту. «Время и Река» существует в трех измерениях, вот только четвертого ей не дано. Новелла разрастается подобно раковой опухоли. Она не обжигает, не ревет, не шипит, не плюет искрами, не полыхает ине дымится. Начинаясь, как и все американские шедевры, с большого пальца ноги, она методично поднимается вверх. Уже на голени читатель теряет направление среди бесчисленных фолликул от волос, которые американкам вечно приходится удалять с тела. По-настоящему великая книга берет начало в груди, где-то у диафрагмы, а затем пробивается наружу. От первой до последней страницы она насквозь пропитана жизнью, да и возникает не для того, чтоб заполнить пустоту, а потому что голод и вера властно требуют свидетельства, конкретного символа, жилища, места для отдыха. Может, я и несправедлив к великому американскому писателю: признаться, я прочел всего лишь страниц сорок. С другой стороны, разве человеку, или его душе, так уж недостаточно четырех десятков страниц, чтобы хоть как-то проявить себя? Не спорю, встречались и всплески эмоций – правда, они скорее напоминали питьевые фонтанчики. И потом, мой желудок не в состоянии переварить столько генеалогии за один раз! Терпеть не могу книги, берущие начало в колыбели и шаг за шагом сходящие в могилу. Даже обычная жизнь не течет подобным образом, что бы там люди ни думали. Истинная жизнь возникает в минуту духовного рождения, которое может случиться и в восемнадцать, ив сорок семь лет. И уж конечно, смерть – это не цель. Жизнь, и только жизнь! Больше жизни!Кто-нибудь должен вставить палки в колеса этой пространственно-временной машины, созданной американцами; реки должны побежать вспять, как река Сент-Джонс! Стоит Господу сотворить новый бурный поток, люди возводят плотину, чтобы тот честно «отрабатывал свое». Нет уж, пусть волны мчат, как им угодно; лишь тогда мы получим довольно ила, пригодного на что-нибудь хорошее. Не нужны нам генеалогические новеллы, тем более история американского континента, увиденная глазами шведской семьи Робинсон. Кто-нибудь обязан запустить кошку в этот вентилятор. И я чувствую себя этим славным парнем, Джои, я поверну воды вспять. Во имя американских бизонов и краснокожих индейцев, во имя теней Монтесумыnote 46 и Кецалькоатляnote 47. Ради этого я даже готов оттяпать себе голову. А что, клево было бы пройтись по улице, лучше по Бродвею, с черепком под мышкой, и чтобы из всех моих «газопроводов» струился сладкий аромат. Шагать пружинистой походкой и смотреть на мир астрологически. Только представил – уже полегчало, повеселел даже. Пожалуй, голову можно оставить на Вилле Сера, хватит Бродвею и моего тела. Возьму с собою книгу, большую железную книгу, пристегнутую к поясу. Ох и странные же вещи запишу я туда! Я стану первосвященником великой американской новеллы, бегущей вверх по холму впервые со дня сотворения мира, – и пожалуйста, пошлите в Иерусалим чудесной вестфальской ветчинки.



Только что получил письмо от старушки Джульет. «Почему вы не заглянули к нам раньше? Почему вы сделали своим перманентным домом Париж? Да зачем вам отплывать непременно четырнадцатого июня? Да почему вы продолжаете вести жизнь экспатрианта?» Меня так и разбирает ответить ей прямо сейчас. Вот, полюбуйся, Джои…



Дорогая Джульет.

Причина, по которой я не навестил вас прежде, заключается в том, что я напрочь забыл о вас. И лишь на днях, в приличном подпитии, заказав дорогую сигару и взглянув на ярлык, я нечаянно вспомнил, что вы живы и обзавелись ребенком. Теперь о моем перманентном доме в Париже. Я ведь миллионер и могу позволить себе жить, где захочу. Спрашиваете, почему я отплываю именно четырнадцатого? Да потому что еще один день довел бы вашего покорного слугу до психушки; напиши вы парой дней раньше, и вместо того, чтобы утруждать себя сочинением ответа, я выслал бы вам предыдущие страницы, они все объясняют. Вы находите Америку восхитительной, не в силах вообразить, как жили бы где-то еще? Вам хорошо – простой мамаше, супруге издателя третьесортной надувательской газетенки. Вы обитаете на социально-экономическом уровне, а мне принадлежит астрономический. Чтобы подняться туда, вам пришлось бы отрастить пару крыльев. Говорите, прочли мою книгу «не без интереса»? Забавный способ утверждения через двойное отрицание. А как насчет вашего мужа, издателя, которому я послал экземпляр за собственный счет? С какой стати этот сукин сын поскупился на рецензию? Даже с версткой пожадничал! Что, не нашел достаточно социологии для своего продажного листка? Ладно, следующую книгу я посвящу привычкам тараканов во время гражданской войны – это будет для него в самый раз. Опишу работу эндокринной системы при наличии пищи, а также при отсутствии таковой, покажу связь между климатическими переменами и ростом безработицы; непременно добавлю скучную обложку, подходящую для политической брошюры, мелкий шрифт и список опечаток в конце. Жаль, не довелось прочесть ни единой строфы, написанной вашим благоверным. Все, что я когда-либо слышал о нем, это отзыв Джо Гулда: «Однажды я помочусь ему на голову – пускай наконец станет мужчиной». Не знаю, правда ли это, но так говорят. Позвольте же теперь дать совет по воспитанию вашего малыша. Когда варите ему кашку, всякий раз подливайте в кастрюлю немного конской мочи; надеюсь, она войдет в его плоть и кровь, и через годы презренному американскому автору не придется мочиться парню на голову, чтобы сделать его мужчиной. А если хотите вырастить эрудита, читайте ему на ночь «Городского человека» в переводе Кеннета Бурка, славная выйдет колыбельная. И кстати, для чего вам стирать пеленки? Пользуйтесь «Котексом» – это недорого и гигиенично. Не откладывайте, сегодня же закажите в Смитсоновском институте целую упаковку. «Проявляя заботу, учтивость и здравый смысл, – учит нас комиссар полиции Валентайн, – вы и ваши близкие проживете долгую и счастливую жизнь». Помните об этом. До скорого, Джульет… вы были классной сигарой… к сожалению, довольно дорогой… Подпись: Генри Валентайн Миллер.



Ну как, Джои, оценил? Вспомни на досуге еще пару-тройку телок, которым я мог бы черкануть. Пусть даже не отвечают, это необязательно. Главное, давай имена с адресами. Открываю сезон для писем. Были бы у меня деньги, так не нацарапал бы ни строчки. Пошел бы в бар, взял бы сандвич и пивка… Лучше всего наведаться в закусочную к Стефану Фанти, он каждый раз зовет меня по имени. С ним не соскучишься. «Пей сколько влезет, – говорит он, глядя в глаза, – а когда соберешься уходить, я куплю тебе стаканчикnote 48. Вот так, честно и без обиняков. За что и люблю европейцев. Задаром у них ни шиша не получишь. За все плати с лихвой. Здесь, в Америке, жизнь кажется дешевой, словно песня, однако она обходится дороже, чем ты можешь себе позволить. Поначалу это выглядит чудесно – не оставлять чаевых ни в баре, ни в магазине. Ни гроша чаевых! Утопия, да и только! Но пересчитай сдачу – и поймешь, что истратил в три раза больше, чем в Европе, pourboirecomprisnote 49. Одни лишь разносчики содовой воды на каждом углу сдирают королевские чаевые. Эти парни здорово поимели меня; точнее, их владельцы, великая компания «Атлантик энд Пасифик».

Вдруг пришло в голову: жаль, меня не командировала в Америку редакция «Пари-Суар», за компанию с Блезом Сандаром и Клодом Фаррером. К этому времени поездка, глядишь, и завершилась бы, не говоря уже о бесплатном шампанском и «Корона-Корона». Может, мой стиль не совсем хорош для «Пари-Суар»? С другой стороны, разве Клод Фаррер чем-то лучше? Представь, ну что эта птичка способна чирикнуть по поводу «Normandie»? А как, интересно, держится на плаву Сандар? Ведь он, поди, по сей день диктует собственные рукописи. Видишь, а я экипирован до зубов, даже копировальная бумага с собой. Более дешевого репортера им не найти. Если этим ребятам не угодит мое письмо к Джульет, пусть вырезают, на здоровье. Одно время я покупал «Ле журнал» на завтрак вместо утренней зарядки. Припоминаю модные статейки, присылаемые Морисом Декобра, кое-где приправленные английскими фразами (с исковерканной орфографией, разумеется) – для придачи местного колорита. Помню парня, командированного в Индию, и как мило он сочинял про paviliondesfleursnote 50. А те дурацкие репортажи с велосипедных гонок, не то Пола Моранда, не то другого ничтожества! Подобную чушь я настрочил бы одной левой – причем запросил бы не дороже цены заурядного погребения! Конечно, я был бы вынужден писать на английском для несуществующего читателя – таков уж мой удел. Пожалуй, возьмись я изучать китайский, и то принес бы больше пользы. (На правах бесплатной рекламы: полистай как-нибудь «Повешенный на Юнион-сквер»! Чистая поэма! Накропал ее один китаец, Чианг. «Тра-та-та-та! Деньги тю-тю, дома никого. Тра-та-та-та!» Потрясающий образчик англо-китайского языкового гибрида, только что из Рэндовской Школы социальных исследований.) Мистер Чианг – один из моих любимых авторов. Забыл, кто остальные. Наверно, Эзра Паундnote 51. Когда-нибудь обязательно проглочу его «Незавершенные кантоны». После надо будет почитать Гертруду Стайнnote 52 и Унамуноnote 53. Затем, если время позволит, сесть за «Четвертую Эклогу» note 54 и, может быть, даже за три предыдущих. А сейчас не мешает устроить передышку и вздремнуть. Теперь у нас четыре часа по восточному стандартному времени; когда я проснусь, в Нагасаки или Мозамбике пробьет примерно столько же. Вот и отлично. Не люблю терять время, ведь это единственная ценность, которой я располагаю. Так что я, пожалуй, прикорну немного, дабы восстановить свои тающие силы и все-таки закончить это письмо, которое, я уверен, вызовет живейший интерес как у тебя, так и у читателей «Пари-Суар». Не забудь напомнить мне рассказать о человеке, надраивавшем свои ботинки. Парень работал чистильщиком, и дела его шли так плохо, что бедолага принялся натирать ваксой собственную обувь. Ну и времена пошли, хуже не придумаешь.



Сегодня проезжал надземкой мимо Вулворт-Билдингnote 55 и невольно заметил, как же сильно это творение архитектуры смахивает внаши дни на сдобную Нюрнбергскую ватрушку. А ведь каких-то несколько лет назад все с пеной у рта восхваляли «супермодерновый» небоскреб, возведенный одним из лучших американских архитекторов. Нынче постройка смотрится всего лишь стильно. Стильно и вдобавок незначительно. Словно именинный пирог со свечками. То же касается Метрополитэн-Тауэр и Сингер-Билдинг – удрученные они какие-то. Потому что безвозвратно канули в прошлое. То прошлое, которому нет места в Америке, которое на глазах рассыпается. Я заметил: соборы никогда не выглядят старомодными. Пусть ученый педант и видит перед собой то или иное столетие, для простого бродяжки-пешехода вроде меня, равнодушного к громкой дате, они попросту вечны. Соборы будут вдохновлять сердца и через век, и через пять веков, и даже через тысячу лет – если немцы к тому времени не превратят их в развалины. Сказать тебе, что я думаю об Америке – о ее флоре, фауне, архитектуре, людях, обычаях? Ничего живого здесь не зародилось. Ничего стоящего. И, насколько я могу судить, уже не зародится. Американцы способны раздуть любые вещи до чудовищных пропорций, создать колоссальную паутину городов, которые в итоге сотрут с лица земли сельскую местность, чтоб не путалась под ногами, но это ничего не изменит. Все их труды – тщетная попытка заполнить пустоту. Положим, завтра материк целиком уйдет под воду – чего лишится мир? Утратит ли человечество хоть один бесценный монумент? Хоть что-нибудь незаменимое! Сожмет ли чье-либо сердце тоска настоящей потери, как если бы, к примеру, исчезло бессмертное творение Данте?



А вот сейчас, Джои, я собираюсь на минутку, сделаться серьезным. Хочу сказать пару слов об аэропланах, о той одержимости небом, что, по-видимости, крепко ухватила каждого американца за яйца. Как полагаешь, что означает шумиха вокруг путешествий на Луну, на Марс, на Юпитер? Я всерьез задаюсь вопросом, а что, если эта полетомания вовсе не симптом великого и самого настоящего перенапряжения? Не означает ли она нечто большее, чем просто покорение воздуха, как все кричат? Красивые слова: дескать, авиатор соединяет города между собой, изничтожает стихию времени, творит новые способы общения, и т. п. Однако это лишь часть айсберга. Кое-что скрыто глубоко под водой, например, пробуждающееся мистическое чувство. Авиатор взмывает над землей и вращается вместе с нею… ну, или почти. Он движется со звездами в другом измерении, по крайней мере у него возникает подобная иллюзия. Возникает ощущение власти – не той, прежней, которую порождало прикосновение к земле, а сверхъестественной, которую дает освобождение от земли. Это опасно. Спустя столетие человек снова начнет мыслить астрологически. У него разовьется чувство полета, он упьется космосом, новыми идеями пространства-времени, подобно тому, как захмелела Европа с открытием Америки. Летчик станет уверять себя, будто желает попасть на Луну, Марс, Юпитер, но в действительности никогда не достигнет их. Все, что он найдет, это самого себя – человека, и еще один приступ неистовой созидательной активности. Каждый раз, когда горизонт раздвигается, я имею в виду воображаемый горизонт, земля сжимается. Жизнь не способна раздвигать пределы – она цветет, дает побеги, развивает свои силы. Сегодня люди считают очень важной возможность быстро перемещаться из одной точки в другую. Завтра они замрут на месте, довольные тем, что не нужно никуда двигаться. Они застынут как вкопанные и станут петь о путешествиях к неведомым сферам. Для человека существует лишь одна дорога – дорога к Богу. На этом пути, ища и молясь, человек обретает себя. Тогда он распахивает челюсти пошире и запевает во все горло. И с тех пор Бог ему уже не нужен, поскольку Он везде – дальше самых дальних звезд и ближе твоей собственной кожи. Я хочу сказать, мы летим к Господу на аэроплане. Вот только ни один аэроплан не долетит до Него. Как и ни один человек. Зато мы можем петь «Аллилуйя», и когда мы обретаем себя, «Аллилуйя» не прекращается. Но только мне для этого аэроплан не потребовался. Хватило пары мокасин и твердой почвы под ногами.



А теперь, братец Фредди, как тебе такая песенка? «Выше, выше, выше, моя крылатая машинка!» Мы будем петь ее, забравшись на высший уровень, опираясь ногами на последнюю строфу из «Фауста», пока голова не закружится. Туда, вверх, в безначальное женское лоно. В конце концов, все сводится к зову Природы, что твердит тебе, Богоподобному: «Стань собой! Оставайся на земле!» Давай же отныне взмывать к облакам с этой песней и плавно спускаться на парашюте. В последней строфе взор Гете проник неизмеримо дальше, чем взгляд любого авиатора. Поэт стоял на метафизическом плоскогорье, между небом и землей. Балансируя на краю вечного мгновения, спокойный, непоколебимый, князь над людьми, он превозмог и прошлое, и будущее. Гете увидел великую спираль движения, существующую сразу во всех сферах, ту, что начинается в астрале и уходит в него же. Поэту открылась бесконечность. Прирожденный авиатор, он на целое столетие опередил свое время. Гете умел замереть на месте – и петь.



Вот, Джои, прежде чем запрыгнуть на борт, хочу поделиться кой-какими сведениями об Эмпайр-Стейт-Билдинг. Спорим, у тебя волосы встанут дыбом. Значит, так… После тринадцатого этажа голова уже не кружится, ибо, как известно, скорость уток, летящих к экватору, обратно пропорциональна звуку ядра, падающего сквозь пространство со скоростью восемьсот шестьдесят пять миллионов девятьсот сорок семь миль в секунду. Окна – водостойкие, стены – огнеупорные. Дамским бельем и туалетными принадлежностями торгуют на двести двадцать седьмом этаже. Со дня основания небоскреба восемь миллиардов семьсот шестьдесят пять миллионов четыреста девяносто две тысячи пятьсот восемьдесят три посетителя поднимались до причальной мачты для дирижаблей, причем каждому желающему выдавался парашют и каппа. Эмпайр-Стейт-Билдинг – самое высокое здание мира, даже «невзирательственно» на длину флагштока, на котором триста шестьдесят пять дней и ночей полощутся звезды и полосы, «невзирательственно» на снег, дождь, град, слякоть, туман, гололедицу, банковские кризисы или отсутствие таковых. Швейцары, количество которых слегка превышает численность всех постоянных армий Европы вместе взятых, не выходят на службу без неснашиваемых носков и пуленепробиваемого бандажа. К тому же парни прошли тест на интеллект и ведут себя крайне учтиво, даже когда им недоплачивают. Весь персонал, кроме ночной смены, ежевечерне подвергают дезинфекции во избежание распространения эпидемических заболеваний типа брюшного тифа, дизентерии, желтой лихорадки и прочей заразы. Эмпайр-Стейт-Билдинг – самое изумительное сооружение в мире, за исключением еще более изумительных сооружений, которые пока еще строятся и которые однажды затмят не только прошлое, но и будущее. Ну просто картина горного обвала или оползня.

Однако самое замечательное в самом замечательном из всех замечательных зданий – это магазин подарков. Находится он на двести шестьдесят седьмом этаже, где можно пересесть на другой лифт, который вознесет тебя к триста восемнадцатому этажу, что находится у подножия причальной мачты, вздымающейся, в свою очередь, на умопомрачительный уровень пятьсот шестьдесят третьего этажа. Здесь (я имею в виду магазин) продаются все мыслимые и немыслимые пустячки, безделки и побрякушки. Не последнее место на витринах занимает огромный зверинец фигурок, сделанных сплошь из жевательной резинки – «Ригли», разумеется. Тот, чей изобретательный гений создал данное чудо, прибыл из джунглей Юкатана. После продолжительной и почетной карьеры жевательные магнаты не моргнув глазом выставили творца на улицу. Теперь его можно встретить в «Барбизон-Плаза», где, свободный от гнета «резиновых» баронов, упомянутый гений обретается и время от времени дает интервью. Среди прочих сувениров заслуживают внимания открытки с фронтальными, боковыми и задними видами любого архитектурного сооружения Нью-Йорка, «невзирательственно» на его размер и назначение. Кроме того, снимки с крыш и, конечно же, стереоскопические слайды. На всякий случай, предупреждение случайно забредшим покупателям: товары руками не трогать!

Несмотря на громадные размеры, небоскреб был возведен менее чем за полгода, и все благодаря чудесной службе межотраслевых аэроплановых поставок и поддержке Гильдии плотников и столяров. Вероятно, тебя заинтересует, что, согласно договору, строители обязывались закончить работы к полудню двенадцатого февраля, однако, опять же благодаря вышеупомянутому восхитительному сотрудничеству, здание полностью завершили (а окна полностью вымыли) уже к девяти утра назначенной даты. Окна в контракте не упоминались: это был бесплатный вклад Союза мойщиков. Тут мы хотели бы раз и навсегда развеять клеветнические слухи, возможно, распускаемые конкурентами, о якобы слабом качестве солнечных лучей, пропускаемых данными стеклами. Наоборот, свет абсолютно чист, профильтрован, и администрация Башни гарантирует посетителям безупречную видимость в радиусе не менее семидесяти пяти миль в условиях нормальных барометрических показаний. Подобная гарантия не могла бы быть предоставлена посетителям, если бы не установка новейших термостатов, созданных специально для Эмпайр-Стейт. В дополнение к идеальной видимости приборы обеспечивают также равномерное давление на барабанные перепонки при стремительном опускании в лифте с самого верха до нижнего подвального помещения, которое, по оценкам геологов, расположено в полумиле ниже уровня моря. Потрясающее устройство пока уникально в истории небоскребостроительства и, без сомнения, окажет неоценимую услугу людям, страдающим чахоткой или же одышкой, иногда именуемой «внутренним катаром».

Случайного клиента, решившего угоститься бутербродом с колбасой в кафе у подножия башни, сразит наповал великолепный вид из окон. Канарейки, столь сладкозвучно распевающие в платиновых клетках, нужны вовсе не для того, чтобы, как многие воображают, развлекать обедающих; они призваны бороться с неодолимо возникающей потребностью посетителя уснуть за столом. Это вам не примитивные пичужки, что щебечут попусту, лишь бы убить время. Напротив, их трели предназначены восстановить чувство времени, которое подвергается серьезной опасности, как только человеческий организм переживает нереальную смену высоты, к чему оказывается совершенно неподготовлен по причине многовекового пешеходного опыта. Канарейки проходят обучение у ведущих эндокринологов, работающих в сотрудничестве с лучшими психоаналитиками штата Нью-Йорк. Их трели громки ровно настолько, чтобы преодолеть подсознательный порог акустических нервных центров, тем самым убаюкивая нечаянного гостя, а значит, возвращая его к знакомому, словно грохот падающего на сваи молота, ритму будней, и вот уже посетитель выныривает обратно, в объятия привычной цивилизации, без страха приобрести агорафобию, гидрофобию и прочие извращенные, а то и полиморфные повреждения мозга. Ежевечерне, ровно в девять, на службу заступает новая смена канареек, в то время как прежняя отправляется на медицинский осмотр к дипломированному оториноларингологу. Столь трогательной опекой птицы обязаны памяти Гатти-Газаззаnote 56, который, предвидя сию великую нужду, приказал своему поверенному внести необходимую приписку в завещание. С наружной стороны на дне каждой клетки посетители могут увидеть профиль щедрого благодетеля, отчеканенный из чистого золота.

Предчувствуя неизбежный будущий закат Нью-Йорка как финансового и промышленного центра, владельцы Эмпайр-Стейт, в дальнейшем именуемого «Эмпайр-Стейт Корпорейшн Инк.», передали штату Нью-Йорк все безусловные права и заботы, связанные с работой небоскреба. Упомянутая администрация не поскупится ни на какие расходы, лишь бы непрерывно поддерживать безработное население великого и славного штата в удовлетворенном состоянии. Холлы первого этажа, которым поначалу осмотрительно придали мрачноватый вид из уважения к национальному кризису, вскоре облицуют заново; теперь, во избежание подавленных настроений и заболеваемости, здесь будут царить веселенькие расцветки. Фрески, специально созданные художниками с мировой репутацией, станут отображать кипучую жизнь Нью-Йорка прошлых дней, когда предприятия работали чуть не круглые сутки, а филейный бифштекс обходился в пять долларов семьдесят девять центов за фунт. Памятуя богатый опыт античной Греции, Вавилона, Египта и Китая, штат Нью-Йорк намерен сохранять свои памятники в наилучшем состоянии, с огромной долей терапевтического озарения и благожелательности употребляя прагматическую мудрость великих пионеров, изобретателей, вурдалаков и волноломов.

Гигантское сооружение, абсолютно пресыщенное в каждой своей части, в старости превратится в прибежище для убогих и малоимущих, тихую пристань для тех бедняг, чей пот и кровь – точнее, без чьего пота и крови данный шедевр suigenericnote 57 никак не мог бы быть создан defactonote 58 и adhocnote 59. Подсчитано, что в процессе уменьшения населения штата, с потерей приезжей рабочей силы, в окрестностях не останется более здорового и безопасного участка, чем территория Эмпайр-Стейт. Уродливые постройки преднебоскребного периода безжалостно сотрут с лица земли, дабы обеспечить беспрепятственный вид на гордый Статут Свободы. Вышеупомянутый Статут выскоблят, покроют лаком с головы до пят и обложат драгоценными камнями, ослепительное сияние коих позволит городу экономить на ночном освещении. Безусловно, правительство не постоит за ценой, лишь бы сотворить из Эмпайр-Стейт нерушимый памятник прогрессу и человеческой изобретательности…



На борту «Виндама», третий или четвертыйдень пути.

И вот я в открытом океане, читаю Дока Уильямса, «Повести и другая проза», что требует особого письма к автору… Alsonote 60.



Уважаемый Док Уильямс!

Мы плывем посреди океана, и с неба валит снег, по крайней мере валил бы, опустись столбик термометра еще на пару градусов. Кейп-Рейс виден чуть севернее, слева по курсу. Мы движемся прямо на север. На корме расположены вентиляторы и пассажиры третьего класса, что немало способствует приятности путешествия: представить только, если бы кислые трюмные воды поднялись из дымоходов и с ревом хлынули бы сквозь иллюминаторы, заливая правый борт от носа до кормы! Ровно в полдень прилизанный молодой человек из Амхсрста провозглашает: «А теперь, народ, слушай сюда. Это очень, очень серьезно… Если вы еще не записались на состязания по пинг-понгу, непременно запишитесь сегодня вечером». Он собирается время от времени возвещать нам, что происходит на корабле, должно произойти или не должно произойти. Без него судно просто остановилось бы. Пассажиры извелись бы от скуки. Каждый второй покончил бы жизнь самоубийством и порешил соседа, так что к концу плавания некому было бы сходить на берег. Видите, насколько все важно и серьезно. Я помышляю переместиться в первый класс и отобедать с капитаном.

Уважаемый Док Уильямс, это вот насчет вашей «Повести и другой прозы», которой я просто упиваюсь. Насчет «Нежных кнопок» note 61 и непристойности Джеймса Джойсаnote 62. Читая вас, я одновременно осилил Кайзерлингаnote 63 – Графа Германа, «Америка освобожденная». Тоже нежная кнопка, а не книга. Граф Герман – философ, хочу, чтоб вы уяснили. Он в том смысле философ, что постоянно философствует. Есть и еще одно произведение, которым я наслаждаюсь между названными двумя, мое собственное. Чувствую, все мы говорим одно и то же: Америка – большая куча дерьма. Граф, тот уже видит ростки пробивающихся роз. Вы – только асфальт дорог! А я ничего не вижу, во всяком случае, вдали. Прошу помнить, где я сейчас нахожусь. Океан проникает прямо в мысли, от него невозможно избавиться. Его чересчур много, а воды и неба недостаточно. Вот почему матросы всегда подшофе. С утра и до ночи. Круглые сутки напролет. От избытка океана. Вуаля! А я-то хотел заняться на борту новой книгой. Как бы не так! Чтобы написать хоть строчку на борту корабля, нужно быть еще более одиноким и более обширным, чем сам океан.

Что меня особенно изумило в вашей «Повести», это слова о Ван Гоге. «Когда Ван Гог осознал свет, то слепо начал сражаться, чтобы рисовать его и жить им. Но, разумеется, умер. Песком нельзя питаться – а мир не позволит съесть себя». Почти таким же языком я писал о Лоренсеnote 64. Знаете, эти рассуждения о том, кто что ест… Не думаю, чтобы в наши дни кто-нибудь понимал их. Во всяком случае, меня впечатлило еще кое-что: фрагменты у вас всегда больше целого. Ваша проза состоит из законченных поэм, а поэзия кажется отрывочной. Зато вы прекрасно выражаете чистое, незапятнанное стремление, отрыв от земли: вот взгляд спокойно фокусируется, и мы, ничего не зная, семимильными шагами дерзновенно рвемся в новые измерения, за каждым из которых – новый мир и вечная угроза совершенного успеха! Похоже, вы проникли в самую природу скелета, изведали структуральную гармонию противоречивого мира. Вы все время пишете о мясе, белой кромке мира, что никогда не усваивается до конца, вызывая отрыжку, дремоту и метеоризм. Не помню точно, на какой странице, но где-то там, в книге, речь об этом шла. Вы говорите диаметрально неверные вещи, и я отлично понимаю это, ибо всякий раз вы начинаете с белого листа и углубляетесь в самую суть. Ваши строчки упираются в тупик, словно пуля, которая прошивает мозг, но плющится о затылочную кость. Слова прожигают сознание, происходит взрыв, раздается глухой хлопок – и остановка. Праздничные фейерверки утомляют глаз, Версаль, где плещутся фонтаны и воркуют голубки, навевает скуку, но ваши книги не таковы. Кажется, вы ухватили сущность традиций благодаря изучению причудливых разломов. Энзимы вырываются на свободу, очищая поле для разложения.

Конец письма Доку Вильямсу.



Особенность плавания на голландских судах в том, что на борту обязательно окажется лунатик. А сумасшедший голландец – это тебе не простой сумасшедший. У «нашего» психа настолько съехала крыша, что на днях он наставил синяков самому Консулу и теперь путешествует в особом трюме для арестованных. Примерно каждый час парень шлет капитану записки: «Сегодня утром мой завтрак был доставлен с опозданием… Требую сигару…» И т. д. и т. п. Глядя в маленький, зарешеченный иллюминатор, лунатик читает сводки погоды. Он курит дорогие сигары за счет правительства. И постоянно улыбается – отчасти из-за своего происхождения, отчасти потому что безумен. На борту полно несумасшедших голландцев, и они тоже все время скалятся. А чего им еще делать? Плотины прочны, тюльпаны посажены. Ergonote 65, улыбайся! И не забудь, когда садишься завтракать, первым долгом сделай себе бутерброд с сыром и тмином. Прояви заботу о своем желудке! Нужно сказать, красноватые семечки голландского тмина легко усваиваются организмом. Если бросить их в кружку с пивом «Хайнекен», напиток превратится в кислоту. Возникает отрыжка, при которой высвобождаются газы, заключенные прежде в толстой кишке. Писсуары тут сплошь оборудованы бронзовыми поручнями, что натираются до блеска к десяти утра, когда капитан делает свой обычный обход. Сразу после этого наступает время чистить картошку. И еще ровно в десять принимается играть струнный оркестр в сопровождении фортепиано. Голландская музыка: ни тебе небес, ни воды, сплошной океан от начала до конца. Ее можно употреблять в качестве легкого слабительного. Первая пьеска, что мы слышим, именуется «Всегда иль никогда»; с таким названием любое утро приобретает необходимый налет духовности. Помни: сначала сырный бутерброд, затем медные поручни, а после «Всегда-лабуда». Следом звучит вальс «Голубой Дунай». Вкус голландцев интернационален – другими словами, строго нейтрален. И они очень много улыбаются…

Просто ужас, как много на корабле книг. Спасу нет. Будто бы колония муравьев переселилась на палубу, и каждый притащил с собой достаточно припасов, чтобы пережить кругосветный вояж. Если ты не догадался захватить чтиво, то Мисс Пфайфер, библиотекарша Голландско-Американской Линии, легко исправит это недоразумение. От книг некуда деваться. Читают все, даже псих за решеткой. Никто не разговаривает. Похоже, людям боязно остаться в обществе себе подобных. На борту есть парочка разумных с виду личностей, с которыми я был бы не прочь перекинуться словцом, но и те слишком пугливы. Заметив, что к тебе приближаются, ты должен учтиво растянуть губы и произнести: «Здравствуйте!» Будь уверен: тебя тут же оставят в покое. И так целый день напролет, стоит кому-нибудь пройти мимо: «здрасте, здрасте, здрасте…» Двадцать, тридцать, сорок раз кряду. Вежливость и обходительность – лучший способ держать ближнего своего на расстоянии. Его это парализует. Шах и мат, голубчик! А точнее, пат, безвыходная ситуация.

Интересное наблюдение: просыпаясь по утрам, я забываю, что плыву на «Виндаме». Всякий раз воображаю себя на борту «Шамплейна». Увиденные полгода назад лица не стираются из памяти в отличие от тех, что мелькают перед глазами каждый день! Ну и правильно, ведь то были приятные, веселые попутчики. По большей части, разумеется, французы. Они неустанно смеялись, танцевали, подтрунивали друг над дружкой. На столиках не было цветов, зато не переводилось хорошее вино. Здесь же самый дешевый алкоголь обходится в полдоллара за маленькую бутылочку, что по американским меркам составляет одну пинту. Голландцы не употребляют горячительного за едой. И лишь после разрешают себе кружку пива, так мне объяснили.

А сейчас, Джои, позволь рассказать тебе об американских лицах на корабле, и почему США уже скоро будет не отличить от Нидерландов, с букетами в каютах и коровой в трюме, откормленной такой, с тяжелым выменем, набрякшим от жирных сливок. Легче всего изучать среднего американца на примере молодых людей, которые этим летом путешествовали по Европе. Большинство из них, подобно немцам, коротко острижены, однако сперва – прошу помнить – дезинфицированы и надушены одеколоном. Главное для них – как можно дольше проваляться на пляже, дабы приобрести цвет кожи заядлого туриста. Хочешь стать таким же – не забудь костюм из твида и ботинки на каучуковой подошве; по возможности таскай с собой трубку. Губы должны быть плотно поджаты, глаза холодны и бесцветны, а лицо пусть застынет, как хороший портланд-цемент. Время от времени скупая (а лучше вымученная) улыбка может еле заметно приподнять кончики губ, но не более. Постоянно делай вид, будто бы твой ум занимают чрезвычайно серьезные вопросы: жребий рода человеческого, стоимость пшеницы, новые расценки на океанские перевозки. Глубокомысленно взирай на морские дали, иногда презрительно оглядывайся вокруг и непременно крути большими пальцами. Когда к тебе приближаются с явным намерением поболтать (и если вдруг тебе наскучила собственная ледяная чопорность), нужно резко вскочить с места, выбросить вперед правую руку и выпалить: «Меня зовут так-то и так-то… А вас??» И лишь после описанного ритуала все пойдет как по маслу. Даже не пытайся начать без этого подпрыгивания и конвульсий – спусковой механизм не сработает, и ты, чего доброго, скажешь неверные слова не тому собеседнику, и мир погибнет в катаклизмах…

Я понял, почему столь восхитительно трудно писать книги в Америке: она похожа на океан. Ее слишком много. Ты перестаешь видеть небо и воду. Один сплошной океан. Плывешь себе по воле бесконечных волн десять, двенадцать дней. Люди приходят и уходят. Судовая компания распланировала твою жизнь по минутам. Все расписано, урегулировано до отвращения. В конце концов тобой овладевает чувство хаоса. Словно находишься посреди стада, охваченного стихийным бегством. Никто не знает, куда его несет нелегкая, но жмется ближе к соседу – так надежнее, спокойнее. Попробуй кто-нибудь остановиться, не следовать за всеми! Страшно подумать, какие бедствия случились бы. К счастью, на борту есть оркестр. При первых же признаках неорганизованного поведения раздается громкая музыка, пассажиры принимаются кружить друг друга в танце, и ты получаешь расчудесный конфитюр, как зовется джем в голландском меню, вторая строчка снизу, между хлебом и маслом. Доплачивать за бутерброды не надо. Они дармовые, как музыка. Или океан, который при всем желании не вытеснить из головы.

И вот мы выходим на Северный Полярный круг, будто в доказательство того, что кратчайшее расстояние между двумя точками – кривая. В воздухе промозгло, на волнах полно белых барашков. Со стороны Северного Ледовитого океана дует пассат.

Ненадолго прерываюсь, пока оркестрик сыграет «Парад Кайзера» в ритме dreivierteltaktnote 66. Только что закончилась мазурка «Полярная звезда». В паузах скрипач квохчет курицей, должно быть, откладывает кое-что к следующему круизу. В четыре пополудни к нам из туристического класса спустится джаз-бэнд. Лично я предпочитаю голландцев. В их музыке хотя бы есть овцы, заливные луга, журчащие ручейки, столы, ломящиеся от ветчины и джема. И пусть все это немного попахивает: лучше притерпеться к душку, чем слушать, как воет и каплет на нервы команда бравых студентов из Гарварда. В конце концов струнный оркестрик очень даже сюрреалистичен. Стоит налаженной системе на миг сбиться с ритма, музыканты заводят свой Вальс Венского Шницеля, составленный из увядших цветов со вчерашнего столика, тминных семечек, безвкусного голландского сыра и вставной челюсти виолончелиста, которая, к слову, крепится на проволочках, будто у театральной марионетки. Если этот симпатяга желает одарить вас улыбкой, то вначале, как бы предупреждая заранее, скалит зубы и уж потом постепенно распахивает весь рот, предъявляя взгляду обложенный язык, миндалины и верхнее небо. Другое дело – джазисты. Да что они знают о тминных семечках, журчащих овечках, увядших цветах и вставных зубах! Барабанщик лупит по ударным железными щетками – они похожи на обычные щетки, только изрядно ощипанные. У музыки нет направления: она просто выдавливается наружу подобно зубной пасте. Даже ноты не требуются. Лишь тюбик и металлическая щетка.

Как я уже говорил, нынче довольно промозгло. Именно сегодня капитану взбрело в голову заставить команду надраивать оснастку. И вот уже матросы снуют повсюду с ведрами и мокрыми тряпками. Как же, приказ капитана. Сам-то, подлец, сидит на кормовой палубе, беседует со светскими дамами из первого класса и поглядывает в свой театральный бинокль. На руках – теплые белые перчатки. А матросы, бедолаги, выплясывают хорнпайпnote 67 от холода. Их голые ладони похожи на вареные бифштексы. Зато судно становится все белоснежнее и белоснежнее. К чему это? Кому это нужно? Произвести впечатление? На кого? По-моему, оснастка и прежде сияла чистотой. Куда уж, черт побери, чище? Или мы ожидаем с визитом какого-нибудь важного альбатроса? А может, это часть суровой морской дисциплины, что делает из новобранцев закаленных мужчин, дабы те не дрочили друг друга по трюмам? Не исключено. Но сколько здесь тоски и тщеты! Думаю, корень зла в том, что заняться-то нечем. А когда нет настоящей работы, приходится мыть, выскабливать, драить палубу добела и еще белее. На сем лживом, гнилом основании зиждется оплот порядочности и трезвости. Сделаем судно белоснежным! Плевать, что завтра оно снова запачкается. Чистый корабль – хорошо плавающий корабль. Океанская логика!

Один занятный чудик на борту – оперный певец из Армении, что делит со мной каюту. Каждое утро он осведомляется по-французски: «Какой сегодня день?» И если я говорю: «Вторник», он отзывается: «Хорошо. Значит, завтра воскресенье». Еще каждое утро он интересуется, опять же по-французски, сколько дней осталось до конца путешествия. И если я отвечаю: «Пять», он кивает: «Хорошо. Значит, завтра будем на месте». Оставаясь в одиночестве, он распаковывает и запаковывает свои чемоданы, перекладывая их содержимое из одного саквояжа в другой. Затем проверяет ключи, открывая и закрывая каждый замочек по очереди. Затем готовится побриться. Когда ни посмотри, он вечно готовится побриться. Видишь ли, у армян борода отрастает очень быстро. Любому встречному-поперечному мой сосед задает один и тот же вопрос: «Vous parlez francais, Madame ou Monsieur?» note 68 Даже к матросу-голландцу пристал: «Vous parlez francais, Monsieur?» Поверишь ли, ему действительно интересно. Соль шутки в том, что сам-то горе-полиглот ни слова не петрит по-французски, зато обожает слушать, как изъясняются другие. Вскоре мы все научились этой фразе: «Vous parlez francais, Monsieur?» Да ладно, «фее ф порятке», как выражаются голландцы. На завтрак нынче селедка маатьес. На обед – фрикадельки. Никакого вина. Никакого шампанского. Вообще без крепких напитков. Только пиво «Хайнекен», самый светлый и пенистый сорт. Напоминает прокисшие взбитые сливки.

Как бы там ни было, мачты судна уже отмыты, плевательницы прочищены, на столиках постелены свежие коричневые скатерти. Вечером смотрим «Проживем эту ночь!» с Лилиан Харвей. Честное слово, будь у меня выбор, я скорее пошел бы на порнографию sanssuite. «Vousparlezfrancais,Monsieur?»



Четверг, на борту «Виндама».

Все утро беседовал с герром Шпеком из Роттердама, он тоже плывет третьим классом. Разговор лишний раз напомнил мне о трудностях межнационального общения. Герр Шпек прибыл из Роттердама двадцать лет тому назад и устроился в компанию «Фишер Боди», не то мастером, не то старшим рабочим. Каждый день мой попутчик просто обязан узнавать нечто новое, чтобы понять наконец, что такое мир. Стоит бедняге присесть на минутку и призадуматься, он боится, что потеряет рассудок, поэтому со страху кидается играть в карты или болтать с женой, которая по-своему больше похожа на американку, иными словами, более романтиш. Мы стояли у поручней и глядели на волны, когда герр Шпек сообщил мне, что долго изучал цвет океанской воды, почему она такая зеленая, и вот наконец пришел к выводу: все из-за мусора, который кидают за борт, и грязи, сливаемой туда же после мытья посуды. Вот что, по его мнению, делает воду жирной и соответственно зеленой на вид. Это как болезнь, при которой нечистая жидкость поднимается у вас типа из желудка. «Желчь?» – уточнил я. «Та, та, мы ф Колландия насывать это шелтш», – закивал попутчик. Потом заявил, что у него всегда одинаковое настроение: типа спокойное и довольное, и он не понимает, почему другие люди порой выглядят счастливыми, а порой впадают в меланхолию. «Кокта я лошусь ф постель, то избафляюсь мысли, как одешта. Моя шена, она коворит, у меня отна нока ф крофа-ти, а я уше сасыпать». По словам герра Шпека, он всегда активен, кроме тех минут, пока думает. «Кокта я фстафать, срасу прыкать ис постель… Хотчу фитеть, што происхотит ф мире… Софсем не моку лешать… Я слишком нерфный тля этого…» Еще его восхищает широкий кругозор американцев, не то что у голландцев, которые никогда не покидать свой маленький деревня. «Это потому што американцы, они понимать, как обрасовывать нарот прафильный анклийский ясык. Не то что бельгийцы – отсталый страна, ибо валлонцы, они иметь только четыре с половиной миллиона шителей, и они хотеть, штопы фландры, они тоше коворили французский. Польше ста лет насад бельгиумс пыли отделены от голландских людей. Это есть плохо тля бельгийский нарот. Соетиненные Штаты есть нарот намного лутше. Каштый рапотать и твикаться фперет. Один фещь есть клупый – это деньги. Деньги делать людей глупый, нарот становиться ленифый и думать только о расфле-чения фее время. Нет расфития ума, штопы каштый обрасовываться и тостигать што насыфается успех ф шисни».

Герр Шпек предпочитает клубокие книги, а не тот романтичный вздор, который глупо читать его жена. Мой попутчик любить што насыфается «Дайджест». «Дайджест» есть карашо, потому што фее пыстро и пес клупостей. Он любить, што насывается, клубокие книги, унд не то что лупофф фее время. «Я челофек фсекда отинокий, – говорит Шпек. – Инокта я слушать, слушать, а потом я, так скасать, садиться и тумать. Я хотел пы пыть польше как американский нарот, который фсекда счастлифый и фесе-лый, и коворить о сфои афтомопили, как пыстро они есдить и так дальше, но я есть фсекда очень одинокий и толщен сначала понять, што тфорится фокруг. Это и есть мой щастье, кокта я моку сесть и понять, што есть этот мир. Я не смеяться люди, таше кокта они садавать клупый вопросы. Я тумать фсекда, што шелофек, с которым я кофорить, он иметь што-то расумное спросить, только не уметь фырасить сфою мысль. Каштый имеет моски и хочет уснать што-то про наш мир. Мы толшны опрасовывать лютей, как сатафать фопросы, иначе мы никокта нишего не уснать. Полакаю, фы уше читали ту книку Ван Луна, кте он кофорит про шелофек, откута он фсялся ис цинапсис. Я лишно тумать инокта, што Ван Лун есть слишком фантастиш. Он идти слишком талеко с этим цинапсис. Шелофек есть што-то дуковное, как я коворить фее фремя. Иначе он пыть просто шифотное, прафда? Ван Лун, он утфершдать, што шелофек иметь польшие мускулы, как опесьяны, и крошечный маленький моек, который телать его колова слишком маленький тля тела. Коворит, это есть пыло тафно, три тысячи лет насад, кокта случиться што фы насываете потоп. Кашется, так это насыфается – мой обрасофание анклийс-кий не слишком кароший польше. Я есть только шетыре месяца пыть вешерний школа… Я тяшело рапотать фее фремя. Ф любом случае, он кофорит, раньше пыли польшие сфери, который теперь только кости ф семле. Я тумаю, клупо утфершдать, што три тысячи лет насад пыли сфери, который никто польше не фидеть. Это што я насыфаю фантастише кника. Я не нрафиться, кокта он коворить о семле потопным опрасом. Токта я чуфствую себя клупый, а он умнее, шем я сам. А так он писать неплохие кники, очень расумный, толстый и клубокий. Кое-кокта я ходить слушать оперу. Это есть кароший мусыка и красифый. Инокда мне тоше нрафится што-то красифый. Шелофек толшен обрасофываться, штопы он мок наслашдаться мусыка фон опера. Моя шена, она утферждать, фее устафают, кокта я коворить такие фешчи. Она люпит икрать карты фею ночь и шитать тот фстор, што есть ф шурналах. Она пыстрее станофиться американка, шем я… мошет пыть, потому што она шенщина, а шенщина толшна фее спрафляться лекче…»

Тут мы некоторое время поболтали о фора-менифере, сферах, окружающих землю, и как они устроены – разумеется, в соответствии с тем, что repp Шпек прочитал в «Литературном дайджесте». Собеседник просит меня пойти дальше и поведать ему, каким был мир до потопа, ибо этот вопрос менее всего им изучен. Герр Шпек заранее благодарит меня, поскольку убежден, что к тому моменту, когда я умолкну, он будет знать чуть больше, чем сейчас, и это сделает его счастливее на весь остаток дня. Таким образом, через некоторое время мы, люди, вернемся к своей духовной природе, в которой лично герр Шпек чрезвычайно заинтересован, потому что не хочет пыть шифотное, который не тумать. Он утверждает, что мир был бы прекрасен, если бы только все люди любили друг друга. «Я не насыфать это люпоф, – говорит он, – кокта тфа шелофека пыфают фме-сте и сарашаются полесненной корячкой. Это фее фиситчекое, как я фырашаюсь. Это не лутше, чем у шифотных, ферно?» Тут я осмеливаюсь возразить, пытаюсь объяснить, что физические чувства тоже очень важны, возможно, даже важнее братских. Герр Шпек заявляет о своем несогласии, потому что «сейчас я фам скашу пошему. Што есть люпоф? Пустой сфук. Сколько это тлится? Тфе нетели? И што, фее? Я насывать люпоф дуковный шуство, который помогает понять мир. Люпоф – это фам не уличный пес, бегающий фесь тень по улице и нюхать фостух. Так или нет? Кокта тва шеловека лупят друк друка, это не есть люпоф. Это есть фиситческое. Это кокта коворит тело. Тело есть тля шивотное, который не иметь расум, не уметь наслаштаться океан или опера…»

Мало-помалу мы переходим к президенту Рузвельту, великой исторической личности в глазах моего собеседника. «Преситент Русфельт, он коворить фо фремя фыпоры: „Не идите в политику, если кожа у фас чуть потоньше, чем у носорога“. Тонко подметить. Йя-йя, польшой шеловек, как ефо прат Тедди. Фы, наферное, слышали про ефо прата, што он делал на Филиппинский острофа тафным-тафно? Тоше феликий мыслитель. Фот потчему я коворю, што Америка делает кароший краштане…»

(Перерыв: нас позвали на обед!)

* * *



Пятница, на борту «Виндама».

Еще несколько страниц, Джои, и я побью собственный рекорд! Нынче утром скопировал надпись в мужском туалете; гласит она следующее:

«Men wordt verzocht in de privaten niets te werpen, waardoor deze kunnen verstopen, of het doorstrommen van water kan worden belemmerd». note 69

Естественно, это официальный голландский. Для полного счастья привожу здесь прощальные слова Наны, тоже «на языке оригинала»:

«Ik zou je nooit iemand gelukkig gemaakt… Ook mezelf niet… zoo ben ik geboren». note 70

Нет, люди не обратятся в прах, как утверждает Библия; мы станем протоплазменной слизью, устилающей океанское дно. Кроме того – и этот факт мне тоже поведали сегодня, – оказывается, расстояние между линией горизонта и человеком на корме составляет всего лишь двадцать миль. Причина, по которой мы не можем видеть дальше (случаи близорукости здесь не рассматриваются), заключается в кривизне планеты: каждые пять миль поверхность клонится точно на один фут. Вот почему бушприт совпадает по уровню с килем судна, идущего впереди. На морском языке это называется «геодезией» Земли. По мне, так в подобных рассуждениях чересчур много воды.

Вчера мы не ложились до полуночи, резались в «кино», или в achtendacheter, или вернее, в sesensester. Игра проходила в столовой третьего класса. Некое разнообразие в забаву вносило присутствие двух люксембуржцев, нескольких литовцев, чехов и фризов, а также одного зеландца. Последний выращивает розы в Калифорнии. Черные розы. По его словам, очень важно следить за корнями, чтобы те не подхватили рак. Для игры требуются карточки лото и, главное, фишки, которые ты ставишь на определенное число, когда его называют. Еще стюард повязывает на запястье белый мешочек; в мешочке лежат маленькие такие диски с номерами от единицы до девяноста. Лучшее число – achendachtignote 71, после него идет sesensesternote 72. Неплохо иметь под рукой кружку пива, иначе рискуешь уснуть прямо за столом. По утрам не обойтись без слабительного, и все из-за неизменного пудинга. Ежедневно он принимает новые личины, однако меня не проведешь: это тот же самый нессельродский пудинг. По вкусу – будто жир, налипший на кухонный вентилятор. Или надоевшие pommesrissol\'eesnote 73. Примерно в десять тридцать подают бутерброды с холодной говядиной, помазанные маслом и посыпанные тмином. Если надумаешь принять душ, внеси свое имя в список на двери уборной. Туалетный дежурный должен быть предупрежден заранее, дабы вовремя направить горячий пар для нагревания воды и открыть чуланчик, где хранится особое морское мыло.

Главный стюард родом из Гарлема. Именно он управляет процессом игры. Во-первых, как я уже упоминал, повязывает на руку белый мешочек. Затем церемонно присаживается, достает из мешочка маленький диск и провозглашает его номер – сначала на английском, потом на немецком, потом на французском и, наконец, на итальянском языках. Стоит кому-нибудь выкрикнуть: «кино!», главный стюард подзывает помощника, радостно указывает на счастливца и после скромного, но торжественного ритуала повелевает прочесть выигрышную строку – медленно, по одному номеру. После каждого названного числа главный стюард, удобно усевшийся на стуле, с белым мешочком на запястье, с дотошной неторопливостью ищет карточку лото, цифры на которой соответствуют начертанным на диске, зажатом в его правой руке, и после надлежащей паузы еще раз провозглашает номер, только что прочитанный помощником. Легко сказать: «только что прочитанный». На самом деле между этими событиями проходит уйма времени. Впрочем, мы в открытом океане, а здесь время дешевле выеденного яйца. Не важно. В общем, помощник восклицает: «Да-а! Все правильно!», а главный стюард отвечает ему: «О\'кей, продолжайте», и тот читает следующий выигрышный номер выигрышной строки на выигрышной карте. Если на данной фазе игры помощника зачем-нибудь вызывают на палубу, главный стюард объявляет перерыв, в течение которого все должны молча сидеть и улыбаться. О том, чтобы передать ответственные полномочия другому лицу, скажем, туалетному дежурному, нельзя и заикнуться. Зачитывание выигрышных номеров – работа помощника, и точка. Видишь ли, Джои, возможно, голландские суда не столь быстроходны, и возможно, пассажирам тут не так весело, зато уж аккуратность, надежность и отсутствие любых сбоев гарантированы. А случись тебе говорить на диалекте Люксембурга (его еще называют Gukkuk, помнишь?), шансы на ошибку сводятся почти к нулю. Данное наречие происходит от нижненемецкого, вот почему валлонцы, пусть их и всего-то четыре с половиной миллиона, не позволяют искажать его тем, которые все равно не умеют говорить по-французски. По той же причине фризы, к примеру, говорят: «Vest mit pantalon en dessin moderne» note 74. В основе голландского лежит безумный винегрет, по большей части густо-коричневых тонов. Посему они обожают Зейдер-Зе, мало им зимой на коньках кататься. Кстати, сахар у них делают из тростника, ужасно крупный. Пенок с молока не снимают. Овощи постоянно сальные, мясо всегда вареное. Пудинг только нессельродский. Пиво – исключительно «Хайнекен», от него даже голова не болит, и обязательно после еды. Плевательницы здесь ополаскивают дважды в день, при необходимости чаще.

Пойми меня правильно: я вовсе не хочу сказать, будто у голландцев слабые мыслительные способности. Напротив, должен заметить, по развитию интеллекта эта нация превзошла даже колонии тюленей и выдр. К примеру, надо же было додуматься класть селедку на салат! Поясняю: первые шесть дней путешествия нам подавали необработанные листья салата-латука без ничего. Заметив, что никто не притрагивается к «овощам», повар внезапно (то бишь спустя шесть суток) начал украшать листья соленой сельдью. Результат не заставил себя ждать: пассажиры принялись уничтожать салат, дабы избавиться от селедочного привкуса во рту. Да, я еще не рассказывал об этой диковинной рыбе, не имеющей ничего общего со своими сородичами, которыми изобилует Северное море. Длинная такая, змеевидная селедка с плоской головкой; глаза тусклые и безжизненные, жабры на вид все в крови. Черную кожицу едва оторвешь, зато после тяжких трудов можно наслаждаться нормальной, не склизкой мякотью. Крепко зажимаешь рыбу в руке и разом откусываешь голову. Если к тому же салат немного влажный, ароматище поднимается – будь здоров. Ибо сельдь, подобно всем прочим формам жизни, существо «протоплазменное». Или, как заметил великий голландский поэт Маазендикванстен: «Van op het doorstoopen uit iemand belemmerd» note 75, что в грубом переводе означает: «Укуси нежно, и на душу твою снизойдет великий покой».

Лично мне голландский язык дается без труда, благодаря дальним родственным корням, и теперь я намерен заняться изучением диалектов. В следующей книге надо будет упомянуть о языке фризов. Интересно, что говорящие на нем оглушают согласный d, раскрывая надгортанник. Там, где житель Утрехта скажет просто: «Gootbelemmerdtdenkebnote 76, фриз, как окрестили его англичане, обнаружит тенденцию выразить ту же мысль более замысловатым образом: «Gooseschblemmerdetsemtdett». Подобная идиосинкразия, по мнению современных филологов, объясняется ущербностью сельди, которую фризы поглощают в неимоверных количествах. Нехватка протеинов и йода – в особенности пода – порождает этиологический фактор в тканях дыхательного горла: явление не совсем незнакомое тем, кто изучал повадки кашалота. Когда кашалот всплывает на поверхность, он пускает пузыри. Когда фриз разговаривает, он всего лишь, inlinguaphilologicalnote 77, воспроизводит онтологический дефект своего млекопитающего брата. (Дальнейшие замечания – см. приложение.)



Воскресенье, все еще на борту «Виндама».

Маннхайм, вот как зовут психа в клетке. Насколько мы поняли, он голландец, и следовательно, депортируется на родину лично за счет Королевы. Пройдоха спятил ровно настолько, чтобы осознавать свои особые права. К нему приставлены персональный доктор и нянька в жакете с розовыми полосочками. В последнее время Маннхайм притягивает к себе всеобщее внимание. Дни напролет, а иногда и по ночам стоит он у зарешеченного иллюминатора с сигаретой в зубах. Когда сигарета (исключительно марки «Пират», из Гааги) догорает, заключенный оборачивает целый конец обрывком сырой газеты, дабы продлить удовольствие. Как только в разговоре возникает пауза, он принимается телеграфировать при помощи печатного перстня.

– Оператор, соедините меня с Парком Асбе-ри! Маннхайм на связи. Алло! Это О\'Коннелл? Мне нужны Филиппинские острова. Станция Дабл-Ю-Джей-Кей, номер пятьсот восемьдесят три.

Пару мгновений он выжидает, пока сообщение передадут через Малайский архипелаг, после чего обращается ко мне:

– Как называются эти маленькие индийские статуэтки… ничего не вижу… ничего не слышу… и… как там третья? Их еще режут из слоновой кости. Однажды я читал хорошую книгу про Китай. Точно, в «Сатэрдей морнинг пост». Они ужасно сильные… И жестокие.

Самый верный способ ответить Маннхайму – задать вопрос на другую тему. Например, о Грете Гарбо.

– А что ты думаешь о Грете Гарбо?

Лунатик запрокидывает голову и устремляет взгляд в небеса. На лице его появляется лукавая, зловещая усмешка.

– Ну что же, – размеренно начинает он, – я скажу тебе… Как бы объяснить… Грета Гарбо – великая актриса, очень великая. У нее есть то, что вы зовете интеллектом. Забрала свои денежки да и перевела их в Швецию – и это еще до кризиса! Чаплин тоже великий артист. Ему не нужно даже говорить…

Тут приходит сообщение с Антильских островов. Маннхайм прерывает беседу, дважды постукивает в стену перстнем и ждет ответа.

– Слушаю! О\'Коннелл? Выслать вперед три эсминца! Очистить от судов Дарданеллы! Подбавьте прожекторов. И доставьте, по личному распоряжению Ее Величества, еще одну банку селедки! Маатьес!.. Так, вы спрашивали о Грете Гарбо. Я скажу вам кое-что. В трюме спрятано двадцать четыре миллиарда долларов чистым золотом. Рузвельт не в курсе, он просто мальчик на побегушках у Моргана и Рокфеллера. О, я детально изучал этот вопрос. Я – то, что вы называете этнолог. Я наблюдаю, провожу опыты.

На миг он умолкает и снова растягивает губы в той вкрадчивой, недоброй, неуловимой, обоеполой улыбке лунатика, замеревшего на пороге просветления. Маннхайм понимает, что мы жадно ловим каждое слово, ожидая чего-нибудь эдакого. Вот он опускает челюсть, собираясь заговорить… и резко захлопывает рот. Усмешка бесследно исчезает. Герой намеревался поведать нечто особенное, но наши дурацкие ухмылки убедили его в нашей никчемности.

– Стало быть, ты психолог, – произносит кто-то, подначивая Маннхайма.

– Да, я психолог.

– Где же ты набрался психологии? Может, читал Фрейда или Юнга?

– Зачем? Я черпал знания из того же источника, что и они.

– Говорят, что ты спятил. Это правда?

– Верно. Я сумасшедший. Очень сумасшедший. Я просто ужасен.

– Хотел бы ты исправиться?

– Нет, я хотел бы стать хуже… Так намного лучше. Если вы нормальные, то я предпочитаю быть ненормальным. Есть у вас хорошая работа? А регулярное питание три раза в день? То-то же. Видите ли. Я – то, что называется…

Тут Маннхайм умолкает. И смотрит на облака так, словно видит там понятное ему одному послание. Но вот он опускает глаза, и мы снова замечаем коварную, заискивающую, зловещую улыбку: сейчас арестант ублажит наше горячее любопытство. Хотите видеть психа? Будет вам псих.

– Маннхайм, я думаю, ты полный придурок. – Шварц давно подозревает, что «лунатик» лишь умело прикидывается таковым. – Спорим, ты не в состоянии ответить прямо ни на один вопрос.

– Ладно, задавай, – кривит губы собеседник.

Шварц оживляется.

– Кто такой Гамлет?

– Гамлет… Гамлет… Постойте-ка. Это ведь у Шекспира. Дайте подумать… В «Венецианском купце»? А, нет, там был Шейлок… он еще хотел фунт плоти.

– Кто, Гамлет?

– Макбет.

– Где обитают готтентоты?

– Готтентоты? Они приплыли из Африки… Точно, где-то у Замбези.

– Ниагарский водопад?

– Недалеко от Буффало. Для новобрачных.

– Где находится Обелиск?

– Ну, это вообще иероглифы… В Центральном парке, конечно.

– Сколько языков ты знаешь?

– Шестьдесят девять, не считая диалектов.

– У тебя есть секундомер с остановом?

– А ты перестань пороть чепуху, вот и получится секундомер с остановом.

Решив, что с него достаточно, Маннхайм три раза постукивает печаткой о стекло и ясно, пронзительно кричит:

– «Морнинг Девоушен!»

С этими словами он выбрасывает из иллюминатора тапочку для ванной и пару кальсон.

– Маннхайм, ты переходишь все пределы.

– Ну да, я ведь сумасшедший. Я просто ужасен.

– Как ты собираешься танцевать вечером, если остался без подштанников?

– А я пойду инкогнито. Валяй, спрашивай еще. У меня как раз просветление.

– Как насчет женщин? Ты, случаем, не заскучал без них в одиночке?

– Ну нет, у меня другие заботы.

– Например?

– Как убить время.

– Куда деваются минуты, которые мы теряем каждый день?

– Уходят в вечность.

– Великолепно! Прямо в яблочко!

– Можно и подальше, я не гордый.



Начался обычный вечерний концерт. Я тут ненадолго прерывался. Все чудесно отдохнули. Скрипач уже не встает, чтобы играть. Развалившись на скамье и забросив ноги на стул, он пиликает себе и даже не смотрит на ноты. Пианист молнией бьет по клавишам. Близится Плимут, и это предпоследний концерт перед тем, как пассажиры сойдут на берег. Самое время собирать у них чаевые. Барьеры между людьми наконец-то сломаны, и все счастливы.

Я чувствую, что обязан угостить музыкантов выпивкой. Хотя, если уж раскошеливаться, можно и к себе потребовать чуточку внимания. Подзываю скрипача и прошу сыграть что-нибудь исконно голландское. Тот качает головой.

– У нас давно уже нет музыки.

Как это? Совсем? В целой стране? Не могу себе такого представить. Вся эта Katzenmusiknote 78, которую нам играли, написана немцами, делится со мной скрипач. В Голландии остался только фольклор. Да, я кое-что слышал прошлым вечером: один плотник насвистывал голландский рождественский гимн. Печальная была песня. Очень печальная. Еще тоскливее того, что играют под Рождество англосаксы. Потом одна светская дама, плывущая первым классом, изобразила нам чечетку. У нее были туфли на высоких каблуках. Тоже очень грустная история. Зрителей утешила лишь узкая юбка путешественницы, прелестно облегающая красивый зад.

Все это я пишу уже в салоне. Каждый из попутчиков считает своим долгом подойти ко мне и спросить, упомянут ли он в книге и в каких именно выражениях. Особенно достает оперная певичка. Она наполовину испанского, наполовину голландского происхождения, по национальности – русская. Мечтает продиктовать мне свою биографию после того, как покинет сцену, а случится это примерно года через три. Прошлым вечером певицу испугали низкие потолки; опасаясь, как бы те не рухнули, она, по ее словам, даже не стала брать высокие ноты. Вчера с нами была еще француженка – настоящая заноза. Блеяла, как доярка. Может, она из «Опера Комик»? В общем, надоеда спросила, не буду ли я против сказать пару слов о весенней песенке, которую она только что исполнила. Почему бы и нет? Песенка называется «Primavera» note 79, и сочинили ее в шестнадцатом столетии. Суть, как мне любезно было растолковано, в том, что девушкам не следует слишком часто носить кувшин к колодцу.

Оттуда, где я сижу, хорошо видно Маннхайма. Он выглядит озабоченным. Уже несколько раз интересовался положением барометра. И сигареты у него кончились. Бар закрыли до половины четвертого, сегодня же воскресенье. Музыканты поджидают у дверей, пока те отворятся. Обещали не брать больше одного дармового напитка на нос. Маннхайм настаивает, чтобы я вышел и продолжил беседу. Утверждает, что я самый милый человек на этом судне. И еще говорит, я умный.

Кстати, скрипач только что спросил, хорошо ли я провел время. Я кивнул. И тут он спрашивает: «КОГДА?» Нет, ты понял, Маннхайм?

Надо бы сойти вниз пописать. Что толку торчать здесь. Селедки перекатываются внутри организма и встают поперек горла, за компанию с pommesrissol\'es и нессельродским пудингом. К семи часам нам выдадут бланки – просьба заполнить пассажирам, сходящим на берег в Плимуте. (Специальное сообщение для Маннхайма: не заполняй бланки для приезжих! Дуй в Роттердам на эсминце и рапортуй о прибытии Ее Королевскому коридорному. О\'Коннел, будьте начеку, ждите дальнейших указаний!)

Ходят слухи, дескать, Маннхайм собирается подать на меня в суд, если прочтет о себе хоть слово в будущей книге. Он также против любых фотографий своей персоны…

Мы тут с ним поболтали немного по душам. Маннхайм спросил, чем я всю дорогу занимался. «Сочинял книгу», – ответил я. «Это невозможно», – возражает он. Нужно было сперва спросить меня. Я же должен подсказать хорошее название, иначе все коту под хвост. И что ты хочешь написать? Ты же ничего не знаешь. И не получил моей консультации. Вечером познакомлю вас с доктором, он все расскажет. Эта книга тебя еще прославит. Но сначала я должен просмотреть готовые страницы. Дать кое-какие рекомендации. Предлагаю выгодное сотрудничество. Девяносто девять процентов – мне, остаток честно делим поровну. Но тебе придется работать быстрее, ведь уже скоро Плимут. Погоди-ка… Я знаю, что делать… Вышли свои записи телеграфом. Письмом нельзя – опоздаем. Принеси мне страницы, я сам их перешлю. Полагаю, ты намерен прилично на этом подзаработать, а? Сочинять для удовольствия – чушь, пустая трата времени. Лучше уж порвать листы. Кроме того, без моих советов тебя нипочем не осенит вдохновение. Только со мной каждый вложенный доллар превратится в сотню центов. А сейчас раздобудь мне, пожалуйста, яблоко и сигареты. Марка «Пират». Что-то я разволновался… Ее Величество ждет… Почему не записываешь?»

За ужином интересуюсь у герра Шпека, сколько он решил оставить официанту в качестве чаевых. Ответ следует незамедлительно: полтора доллара. Ладно, а коридорному? Доллар и четвертак. Плохой был коридорный, дважды забывал внести имя герра Шпека в список на душ. А как насчет дежурного по туалету? Тридцать пять центов. Он и пальцем для нас не пошевелил. Подумаешь, подавал полотенца. Я заикаюсь о поручнях писсуаров. Герр Шпек презрительно фыркает. Как будто бы он не смог бы отлить, если бы те не блестели. Нет уш, са это толшен платить сама компания!

Зеландец, что сидит по левую руку от меня, едет навестить троих своих братьев; каждый из них живет в другой части страны и нарочно берет выходной ради семейной встречи, поэтому гость решил выплатить им компенсацию в размере однодневной зарплаты по действующим расценкам. По его мнению, это будет справедливо.

На корабле царит оживление, ведь впереди показался клочок суши. Лично мне начхать: это всего лишь Англия. Видали мы земли и получше.

Маннхайм не строит определенных планов на будущее. Единственное, чего он желает, – прогрессировать в своем безумии, дабы навсегда обеспечить себе крышу над головой и бесплатную трехразовую кормежку.

Только что морская чайка уронила каплю «птичьего клея» на жакет одной пассажирки, урожденной литовки с тремя горластыми карапузами. Дама намерена в судебном порядке потребовать у судоходной компании новый жакет: а как же, она знает свои права!

Опять поболтали с Маннхаймом.

– Какую часть Англии мы проплываем?

– Южную. – Он хитро улыбается, затем прибавляет: – Скажи-ка, мы ведь недалеко от Острова Духаnote 80?

– Полагаю, так.

– И Острова Человекаnote 81? – Да.

– А где же Тупой Человек? Ха-ха!

Прошу его дать мне свой будущий адрес в Голландии.

– Еще чего! – возмущается собеседник.

– Тогда как же с тобой связаться?

– Не беспокойся! – взвизгивает он. – За полторы минуты я разыщу кого угодно! Хоть из-под земли! Пошли сам себе конверт с маркой и несколькими каплями пота. Остальное – мое дело. – Снова коварная улыбка. – А вообще-то, что бы ты там ни сочинил, уже слишком поздно. Только я вправе писать свежие истории для газет. У меня особый патент.

Попутчик швыряет мне сигаретную пачку, набитую апельсиновой кожурой.

– Для чаек! – восклицает он. – Птички летят на родину вместе с мадам Шуман-Хайнкnote 82. На очистки от апельсинов пошлину еще не придумали. Скоро мы избавимся от вас, безумные людишки. На берег я схожу последним. Увидишь, на пирсе будет ждать личный экипаж. У меня назначена встреча с Ее Величеством… Промеж собой мы кличем ее «баклажанчик». Та еще сумасбродка, поверь на слово. Хотя бумаги всегда в порядке. Обычно она путешествует первым классом, разве что погода слишком жаркая.

У перил стоит служитель из Кентукки в окружении своих учеников и торжественно указывает им на землю, как будто бы те сами не видят. Сейчас он рассуждает о свойствах почвы. Скоро пойдет речь о более знакомых вещах: нефах, апсидах, соборах… Попадаются настолько широкие приделы, где тридцать монахов проходят разом, не задевая друг дружку. Бывают, конечно, и поуже.

Мимо проплывает большое судно. Пассажиры теснятся у перил: всем интересно прочесть, как оно называется.

Ага, это «Оливковый берег», корабль под парусами, на которые нашиты яркие лоскуты. Профессор Уэнт успел сделать моментальный снимок. Кстати, вот кто за всю дорогу не заговорил ни с единой душой. Любопытно, дотерпит ли он до конца. По всей видимости, да, на то он и профессор.

Подходила оперная певичка, хотела сообщить мне о четырехмачтовой шхуне. Поздно, леди, эта новость уже записана!

И вот мы стремительно приближаемся к Плимуту. Тут я должен добавить несколько слов специально для покидающего нас в порту мистера Шварца: если его брат вознамерится самовольно выпустить данную книгу, пускай хотя бы поставит мое имя на обложке и не берет в иллюстраторы сексуально озабоченных придурков! Страсть как не хочется войти в историю, даже в пиратском издании, как «порнографический» автор. Ясно, Шварц?

Теперь – официальный меморандум для Джеймса Лафлина Четвертого… Уважаемый Лафлин, прошу Вас проследить, чтобы данное послание отпечатали на красивой веленевой бумаге… Не более пятидесяти копий, пронумерованных и лично подписанных автором. Половину авторского гонорара с каждого проданного экземпляра (извините за нечаянную рифму) просьба передать господину Маннхайму. Скажите, пусть потратит деньги на сигареты марки «Пират». Если можно, украсьте переплет шелковым шнуром, как на танцевальной программке. Приложение и список опечаток последуют позже, по прибытии в Булонь.

А сейчас, дружище Маннхайм, прощальное слово для тебя… Если б только ты мог представить, какая печаль наполняет мое сердце из-за нашей разлуки! Ты единственный человек на этом корабле, к кому я искренне прикипел душой. Лучше бы другие сидели в клетках, а люди вроде тебя разгуливали на воле. Мир сделался бы гораздо свободнее и радостнее. Жаль, этим вечером ты не сядешь со мною за стол в одной пижаме без кальсон, как в ту минуту, когда передавал сообщения в Гонолулу, Сингапур, Манилу и т. п., не загремишь наручниками на «пульсах», как в день накануне отплытия. С удовольствием разделал бы с тобою пару селедок, желательно с бело-голубыми полосочками. Надеюсь, у тебя все в порядке? Не забывай чистить зубы, хорошо? До скорого, Маннхайм, и благослови тебя Господь. А все-таки грустно, что нельзя поголовно поселиться в психушке. Уверен, там нам жилось бы намного лучше…

Приложение

Наконец-то под ногами французская земля! Вот я и дома! Прежде чем закруглиться, хочу описать последний этап своих скитаний. Следующие строки адресованы всем и каждому…

Покинув Плимут, я вдруг проникся глубочайшим покоем. Плимут и сам по себе отлично успокаивает нервы. Зеленый, мирный, окутанный дремотой краешек суши нежно растворяется среди волн, и мнится, будто сама Англия босиком спускается к морю. Земля здесь дышит жизнью, словно в день сотворения. Эх, если бы не англичане! Вон они, заполонили берег – таможенные чиновники, носильщики с грузчиками и прочая братия. Как медленно, плавно, почти незаметно для глаза они перемещаются, с той раздражающе невозмутимой эффективностью, что всегда отличала их нацию. Меня тут же обуревает злоба. Точнее, даже брезгливость. Не люди, а ходячие устрицы. Непробиваемая одержимость – их жесткий панцирь, под которым колышется дряблая сущность. Устрица, пытавшаяся проглотить мир! В этом есть нечто забавное. И куда ни глянь, ни единого человеческого выражения лица. У пристани стоят на якорях военные суда, на берегу видны фабрики, бензобаки, маяк. Если мои глаза не врут, все это существует, и следовательно, создано англичанами, но разум восстает против подобного вывода. Для меня здешние жители – сплошь упыри, кладбищенские воры и пираты, причем самые что ни на есть опасные. Да шут бы с ними! Я здесь не схожу…



Булонь! Франция! За нами приходит плавучая база. Шум, возмущение, ропот, резкие окрики, полное безначалие, лихорадочное возбуждение, совершенно не соответствующее оказии… Никто не имеет понятия, что к чему, особенно сами французы. Еще ни один из них не ступил на борт, а нас уже охватывают смятение и хаос, которые может породить лишь превосходная логика. Это здорово приводит в чувство. Не важно, что творится вокруг – главное, жизнь кипит! И вот мы причаливаем среди жуткой суеты и гама. Можешь представить, как все удивлены. Ничего не работает. Ничего не готово к нашему прибытию. Или по крайней мере складывается такое впечатление. Да, истинная Франция, и мне это по душе! На нас глядят, как на следствие необъяснимой ошибки. Можно подумать, шлюпку посылали за овощами, а та, гляди-ка, вернулась нагруженная туристами, да еще и с ценным багажом. Что делать, люди добрые! А впрочем, запах чаевых здесь чуют, наверное, за милю. Я даже вижу, как некоторые на берегу хищно облизываются. Может, воображение разыгралось?

Стою у перил и тихо наслаждаюсь гулом, недоразумениями, всеобщим бедламом. Один таможенник кричит рабочему, чтобы тот аккуратнее управлял подъемной стрелой, которая качается у нас над головами: как бы кто из пассажиров не попал в поле ее действия! И вот это выражение: «попасть в поле действия», слетевшее с уст обыкновенного таможенника, наполняет мое сердце горячей благодарностью. Что за язык! Добро пожаловать в мир математики, где все подчиняется строгим законам эвклидовой геометрии, причем справедливо. Смятение и логика! Внешнее противоречие между ними обманчиво. Если вдуматься, нет никакого противоречия. Для изумительного равновесия души, которым щеголяет любой француз, как раз и необходима чисто внешняя неразбериха в сочетании с четким внутренним порядком, а он, что еще более потрясает, здесь у каждого свой, собственноручно созданный.

Вокзал Крейи. Теперь я твердо знаю, что вернулся. Прибрежные земли – там еще засомневаешься, а уж в Крейи – никогда. Станция рассыпается на глазах; за долгие годы ее существования никому и в голову не пришло подкрасить или подремонтировать здесь что-либо. Вспоминаются старые французские гостиницы, по которым я скитался в прошлый раз: кресла, перевязанные ремнями, чтобы не развалились; драные обои на стенах, кое-как подлатанные ступени, разбитые окна, шкафы, дверцы которых никогда не закрывались, видавшие виды полотенца, тонкие, как туалетная бумага… Позже, по дороге в Оперу, чувство накатывает вновь. Время не пощадило и это здание: глаз привычно подмечает обнажившуюся кладку, клочки сине-белых обоев, цветы ens\'erienote 83, почерневшую трубу, устаревший дизайн парадной лестницы. Чуть поодаль золотятся на фасаде буквы, каждая ростом в фут. Название, способное родиться лишь в мозгу француза: «Отель д\'Эжипт э дэ Шуазель». Слово Шуазель означает улицу и ресторан, и всегда вечер, бразильский кофе, выпиваемый капля за каплей, медные чашечки и подносы с пирожными на стойке. Шуазель напоминает мне Фустель дэ Куланж, небольшую улочку неподалеку от Валь-дэ-Грас. Шуазель приводит на ум еще кое-что: ни в коем разе не требовать от Фрэда однозначных ответов, это его раздражает. Вот почему я никогда не спрошу, кто или что такое Шуазель: это просто улочка и ресторан под вечер, и чашка бразильского кофе, выпиваемая капля за каплей…



Просматриваю книгу, что оказалась под рукой: «Бубу с Монпарнаса». Оригинальное французское издание с иллюстрациями, выполненными в старинной манере. Держать его в руках – все равно что обнимать давнего друга. Рассеянно перелистываю страницы: слышится шорох листопада. Передо мною Сена, набережные, узкие кривые переулки, над которыми высится «Отель», и, разумеется, мужчина в костюме с просторным пиджаком и котелке, немного сутулый, с обвисшими усами. На дворе тысяча восемьсот девяностый год или около того, чрезвычайно важная с астрологической точки зрения эпоха, как объясняет мне Эдуард. В это-то время я и родился – в год великого соединения Плутона и Нептуна! Вся моя жизнь поместилась в маленьком орешке, упавшем с дерева в годы, что предшествовали заре нового века. И вот я в Лувэзьен. Огни внезапно гаснут. Возможно, не только здесь, но и в Париже. Дверь ни в какую не желает закрываться, петли проржавели, сиденье унитаза покрыто трещинами, краска рассохлась, на стенах столовой цветет плесень. Малейшая небрежность обходится очень дорого. Тут тебе не Америка: разложение наступает мгновенно. Физическое разложение. Душа же человеческая, напротив, раскрывается. Неуклонно, как ползущий кверху столбик термометра, душа распахивается настежь. Вещи истлевают, уходят в небытие, и среди этого стремительного распада твое эго зарывается в прекрасно удобренную почву подобно живому семени, пускает ветвистые корни. Здесь, где можно забыть о сухих стенах, четких границах, разломах и схемах, тело становится растением, которым оно и было изначально, испускает собственные соки, творит собственную ауру и, наконец, приносит цветок. Причем каждый день новый. Миллион громоздких стен заменяет одна-единственная. Парижане возвели ее из своей крови. За этой Великой Китайской стеной царят надежность и безмятежность, неведомые американцам.

Америка! Она уже так далеко! Дело даже не в расстояниях. Здесь нечто другое. Вспоминая Нью-Йорк, я представляю себе громадного младенца, заигравшегося со взрывчаткой. Там нет ничего нового, ибо весь опыт человечества не ставится даже в грош. Просыпаясь по утрам, видишь в окне первобытный континент, не знающий истории. Безрассудный прыжок из эпохи варварства прямиком в безумие Цивилизации. Но только цивилизации поверхностной, основанной на кнопках, лампочках, штативах, болтах, шурупах, блоках, стали, цементе… Как и зачем возвели небоскреб – совершенно не важно; он есть – и это все, что имеет значение. Факты! Факты! Они бьют наотмашь по лицу, сбивают тебя с ног и яростно топчут. Сутки напролет ты живешь в их окружении. Спишь с фактами. Питаешься фактами. Представим, что все чудеса Египта, Китайской империи, Карфагена, Рима и Вавилона в одну ночь покинули насиженные места и перенеслись на улицы современного мегаполиса. Положим, никто и не догадывается, откуда они взялись, как сюда попали и зачем вообще нужны. Вот вам и Нью-Йорк! Это часовой механизм, который идеально работает в условиях невообразимого хаоса. Ни единый человек не бывал снаружи, не видел самих часов. Ни единая душа даже не знает, что это такое. Главное, чтобы время отмерялось правильно. Время какого сорта? Американец в жизни не задаст себе подобного вопроса. Его занимает лишь время. Точнее, часы. Еще точнее, механизм, который изображал бы часы, обладай разум американца способностью хотя бы отдаленно вообразить их. Однако такой способности у него нет…

* * *



Глядя на «Бубу с Монпарнаса», припоминаю бульвар Себастополь, запечатлевшийся на глазной сетчатке, такой, каким я увидел его из окна такси. После Северного вокзала я забылся и почти не смотрел, куда мы едем. Так и не разглядел Парижа толком. И вдруг понимаю: мы на бульваре Себастополь. Мимо неспешно проплывают магазины, группки людей и одинокие прохожие. Далеко за полдень, и в небесах пасмурно. Улица так и врезается в мою память – серенькой и грустной. Вроде бы затянутое тучами небо здесь ни при чем, но в нем самом есть нечто – вечное, неизменное, какие-то миазмы, источаемые не просто каждым жителем в отдельности, но и его предками, что покоятся в могилах. Бульвар Себастополь почти черен. Однако это цвет сажи, а не тьма египетская, мерцающая в зеркальных вестибюлях небоскребов. Я смотрю на людей на тротуарах, и они тоже черны. Черны и потрепаны. Изношены в клочья, под стать облупившимся стенам, покрытым копотью и блеклой желтофиолью. Вечер еще не наступил, а французы уже почернели. Впрочем, такими они были с утра. И спать лягут такими же. И пробудятся снова. По-прежнему хмурые небеса будут сеять дождь на мелкие прилавки, и в руках прохожих будут чернеть сумки для покупок. Кто-то прошагает по улице в одном ботинке, бережно держа другой за шнурки. И каждый су, пусть даже продырявленный, почтительно повертят между пальцев. Ничто не полетит в сточную канаву, хоть и банановая кожура. Назавтра станет еще хуже. Однако ни единому человеку и в страшном сне не придет в голову сказать: «Долой! Давайте уберем все это!» Никто не посмеет грезить о новой, свежей жизни, начатой с нуля. Ни одна душа не мечтает жить без грязи, нищеты, скорби, бедствий, болезней и смерти. Все эти стихии текут по улице черной рекой, будто в сточной трубе отчаяния, проложенной в подземных сферах, где бродят, не находя покоя, призрачные тени предков. Оба мира настолько близки, что подошвы верхних прохожих задевают затылки нижних. Переполненные кладбища начинают извергать мертвецов. Где-то на краю двух миров образовалась течь, и сквозь нее поднимается серый пар, окутывая живых неизменной черной пеленой. Прошлое тяжело дышит в затылки, колышется и трепещет подобно плащу, наброшенному на тонущего человека.

Между Францией и Нью-Йорком лежит океан – просвет между новым и старым. Садясь на теплоход, совершаешь прыжок, последствия которого невозможно предугадать. Продлись наш вояж не одну неделю, а, скажем, месяц, и мы вместе с теплоходом распались бы на бесчисленные атомы. Булонь приняла бы не пассажиров, а груду гнилых овощей. Никто не сумел бы склеиться вновь – или преобразиться, как после настоящей смерти.

Катясь в такси по бульвару Себастополь, вдруг понимаю: что-то и во мне успело подмокнуть, заплесневеть. Зачем тащить эту скрипучую оболочку в Париж, если она утратила душу?..

Только ближе к полуночи, сидя у Роджера, я понемногу обретаю себя. Перед нами распахнутое окно. Комната почти голая. Я смотрю на большой город – смотрю ясно, обоими глазами. Всего лишь вид из окна, однако это Париж. Где-то там, среди кротких, неровных улиц, блуждая в густой зелени, затерялся, должно быть, и бульвар Себастополь. И возможно, по нему бродят все те же люди – в лохмотьях и босиком. Но нет, даже если мои слова и верны, на самом деле это неправда. Только не сейчас! Теперь я подстроил свои линзы и могу видеть прямо. Ничто внешнее больше не заслоняет моего взора – ни стены, ни одежда, ни сами тела. Я вижу большой красный шарик, что плывет в потоке крови в жилах великого зверя по имени ЧЕЛОВЕК. И шарик этот – Париж. Он круглый, наполненный и всегда неделимый. Если, захлопывая ставни, сквозь крохотную щель я примечу мелькнувшую спину прохожего, то и тогда мгновенно пойму, как она соотносится с единым целым. Идет ли человек прямо или клонится к земле, ему не вырваться за пределы шара. Тот растянется, давая восхитительную свободу совершать самые немыслимые телодвижения, но никогда не лопнет. Сила, скрепляющая оболочку, мощнее, чем простая спина, мощнее любого человека, мощнее десяти миллионов людей, даже если те поднажмут разом.

Мы сидим в маленьком кабинете у открытого окна. По железной дороге, опоясывающей Париж, пыхтит поезд. Никакого рева или свиста, лишь негромкое попыхивание. В пасмурной дымке чудится какое-то движение. Атмосфера здесь тоже целая и низменная: она одинаково эластична как на железнодорожной эстакаде, так и в глубине моих легких, столь же противится бегу поезда, сколь и моему дыханию. Город пульсирует в летнем мареве, и кажется, огромный красный шар понемногу съеживается. Париж жарко дышит нам в спины. И вот я сижу в комнате со своими старыми друзьями. Все вокруг такое близкое, осязаемое, проницаемое, наполненное дыханием жизни. Нельзя не почувствовать, как дружба, сама ее сущность, исподволь улетучивается из горлышка неплотно закрытой бутылки, возносясь к оболочке великого шара, покрытой сетью морщинок. Сердце проникается дружелюбием вина и кривой абордажной сабли, что стоит у окна в углу. И я наслаждаюсь тем, чего немыслимо достичь в Америке: глубочайшим умиротворением.

Миг тому назад, коснувшись книги, я ощутил: блаженство отнюдь не покинуло меня. Ни разу в жизни я не испытывал подобного, перелистывая страницы. Будто пожал руку старому приятелю. Приятелю? На меня внезапно нисходит озарение: ну да, бульвар Себастополь и есть мой старинный приятель! Как же я сразу не признал его? Или такси бежало снаружи, тщетно пытаясь прорвать оболочку? А может, поверхность шара подавалась, подавалась и подавалась, пока кромешная тьма едва не удушила нас? Где же я был? Не важно, Генри, ты уже внутри. Просочился в щелочку между поздним вечером и полуночью. Внутри… Да, теперь я это чувствую. Сидя у окна, впервые краем глаза выглянув на улицу, – пожалуй, тогда-то я и проскользнул вовнутрь, сразу весь, душой и телом, без остатка.

На ум снова и снова приходит Америка. Вспоминается хмельная ночь в Нью-Йорке, и чей-то пьяный выкрик: «Любое великое искусство локально!» Любят американцы бросаться подобными фразами, не имея понятия об их истинном значении. Слово «локальный» подразумевает некое понятие места, чувство целого и его частей. Америка же лишь кажется новой, ибо здесь нечего и не с чем сравнивать. В реальности никакой Америки не существует! А есть миллионы предметов, сроднившихся между собой не более, чем детали автомобиля. Деталь не может ощутить новизну. Только старинные часы с остановившимся маятником способны взирать в изумлении на свежесмазанную, действующую шестеренку.

Вчера я прошелся по Рю-Бонапарт. Решил заглянуть в бистро, чтобы расспросить, как найти одну гостиницу. Ба, за стойкой все та же дама, что и годы назад. Она словно узнала меня. И я ее вроде бы тоже. На самом деле я отлично помню: прежде у нее был округлый животик, и когда она заливалась хохотом, посетители опасались за ее кровеносные сосуды. Трудно забыть женщину, которая кормила студентов в долг – и при этом не теряла радушия. Однажды я переплатил по ошибке, так «лишние» деньги пролежали в кассе, ожидая моего следующего визита. И вот, несмотря на то, что мы оба вспомнили друг друга, от нее – ни единого теплого словечка. Только дежурная широкая улыбка, предназначенная для всех и каждого, а там хоть загнись! Да, это Франция. Обожаю!

Совсем недавно, прогуливаясь по дороге, я заметил на поле человека, который старательно мотыжил землю. Выглядел он одиноким и самодостаточным, словно китайский болванчик. Мы находились по разные стороны забора. Рухни я замертво, мужчина продолжал бы мотыжить. Возможно, сровнял бы меня с землей. Ну и пусть, меня это вполне устраивает! Почти жалею, что все-таки не рухнул… хотя бы для проверки.

Кстати, это возвращает мои мысли к Маннхайму, к нашей беседе о китайцах. В голове всплывают его вступительные слова: «Очень жестокие». Во время путешествия я частенько думал о них, вспоминал своих соотечественников – столь гостеприимных, столь искренних и щедрых, «не знающих затаенной злобы», как выражается Кейзерлинг. Согласен, они и вправду таковы, но еще они очень жестоки. Они в тысячу раз бессердечнее китайцев. Почти самые безжалостные палачи в истории человечества. Их жестокость – это жестокость ребенка, который пройдет по вашему телу, чтобы добраться до новой игрушки.

Минуя Лион де Белфорт, застаю окончание скандала. Какой-то мужчина прицепился к таксисту и кричит на него, побелев от ярости. Подлинная причина перебранки – и я вижу это так ясно, будто читаю девиз на огромном знамени – заключается в словечке « СПРАВЕДЛИВОСТЬ ». В Америке никогда не ведали подобного гнева. Конечно, мне и там приходилось наблюдать ссоры, доходящие порой до настоящего зверства, но чтобы человек побелел от бешенства за поруганную правду – увольте. И само название, и чувства, что оно вызывает, чужды американцам. Справедливость вмиг перекрыла бы движение на дорогах, справедливость застопорила бы непогрешимый механизм. Ergo, с глаз ее долой! Не стал я слушать, из-за чего сыр-бор. Прошел себе мимо. Какая разница, что именно породило классическую уличную перепалку. Я увидел, как гордо полощется знамя, вот что главное!

Рука об руку со Справедливостью шагает Философия, и как раз ею мы закусывали на ужин. Вечером я поймал себя на том, что начинаю изъясняться, будто разумный человек. Мы с Анаис беседовали в заплесневелой гостиной. Амелия, эта полоумная, металась из угла в угол, разыскивая pimientonote 84. Положим, время от времени мне и в Нью-Йорке удавалось недурно поболтать, однако и не так хорошо. Славная речь требует благодарного слушателя. Важно, чтобы он был настроен на твою волну. В общем, обосновались мы, Анаис и я, в большом шаре, и все ценное рядом – стоит протянуть руку. Амелия продолжает гоняться взад-вперед. Она как ангел, всякий раз приносит мне новую порцию прошлого на золотом блюде. Прошлое ведь прямо на кухне. Можно обойтись без телефона или радио. Не требуется даже морозилки. Этому прошлому льда не нужно. Исцели его и повесь болтаться на ветру. Вздумалось подвергнуть свою прошлую жизнь переэкзаменовке? Пожалуйста, Амелия доставит ее на блюде из кухни, заодно с pimienta.

Я попросил Амелию привести моего старого приятеля Дока Ларсена. Это единственный из моих американских друзей, имевший шансы сделаться великим человеком. Амелия вносит его и ставит на стол, как жареную индейку, вместе с pimienta. И вот Анаис сует ему в рот затычку, приобретенную в нью-йоркском магазине дешевых мелочей. Со дна бутыли начинают подниматься пузырьки. Мы разом налегаем, удерживая пробку на месте. Пузырьки-слова всплывают кверху. Я догадываюсь, о чем он там хрипит, хотя в точности слышать не могу. Скорее всего речь о «чистой доске»… «основания для революции»… «и пусть грядет война!» Однако теперь слова заперты в бутылке. Так что придется тебе, Док, выслушать меня! Где-то в твоей душе образовалась течь. И пока она не заделана, тебе не разбудить в себе великого человека. Ты проглотил целый мир – удержи его хоть на полчаса, и совершишь нечто великое, огромное, колоссальное. Но эта треклятая течь – непременно разыщи ее! Ты же сочишься наружу по капле. Ежедневно умерщвляешь по миллиону слов. Да уж, дружище, ты просто словарный боксерский ринг. Арена для боя быков! Все, что ты изрекаешь о мире, абсолютно верно. Ты во всем прав. Но пока не залатаешь свою течь – ни рожна не изменится. По ночам ты лежишь в постели, слушая свое сердце. Говоришь, оно одряхлело и может подвести, собираешься сыграть в ящик? Так вот я скажу: ты лжец. Якобы слабое сердце – всего лишь отговорка. Ты эксплуатируешь его во имя революции. А ведь до аварии ты двигался в нужном направлении. С ног сбивался, служа больным людям. Одно твое присутствие уже исцеляло пациентов. Их защищало твое сострадание, потрясающее жизнелюбие, заботливое любопытство. А сейчас ты заявляешь, будто бы сочувствие – пустяк. Теперь ты намерен излучать разум. Вот где кроется чудовищная ошибка. Знаю, ты охотно возразил бы мне, да только я не позволю. Кляп все еще на месте, там он и останется. Послушай, за стенкой стоит огромный шкаф. В нем тысячи книжек, и ни одной не под силу спасти человека. Забавно, я размышлял об этом пару минут назад, когда разглядывал томик, название которого меня покорило: «Le Malade Immorteh note 85. И я подумал о тебе, о революции, об американской нации, корчащейся в агонии, какой не видывал свет. Забудь ты, на фиг, про разум, Док! Мир и так достаточно разумен, даже с лихвой, на свою беду. Капля жалости – вот что ему необходимо. Лучше делать ошибки, лучше погрешить против истины, чем отвернуться от сострадания. Только что, как ты знаешь, я бродил вдоль полок и читал заглавия книг. Они мои старые друзья, а ведь большинство из них я ни разу не открывал. И многие уже точно не открою. Но вот одну я взял в руки, верно? «Бубу». Полистал, прочитал там и здесь пару абзацев – этого хватит до конца моих дней. Уверен, если бы у тебя была такая книга, ты давно бросил бы ездить на такси, а бродил бы по улицам целый день напролет. Давай я покажу тебе одну иллюстрацию. Видишь вон тот маленький кораблик, проплывающий под мостом? Мост называется Пон-о-Шанж. Здесь же, на странице, написано: «Sommes-nous \'aParis? Nous sommes en haul des airs, dans un pays d\'eau, mais don\'t Vair gronde comme des voitures qui roulent» note 86. Смеркается, Морис и Большой Жюль проходят мимо бистро. Большой Жюль опирается на плечо Мориса, который и есть Бубу с Монпарнаса. Кстати, где он, Монпарнас? Впрочем, какая разница… Бубу жив, а значит, каким-то образом жив и тысяча восемьсот девяностый год. И никому не вырвать из календаря субботний год, год юбилея!

Все это я говорю тебе потому, что во время ужина мы обсуждали роль семейного доктора. Как и многое другое из человеческого мира, семейные врачи стремительно исчезают. А все началось опять же с высоких зданий! Нет больше паствы, о которой нужно заботиться, нет и овчарни. Лишившись собственной орбиты, семейный доктор утратил и связи. Обязательства, сочувствие канули в прошлое. Зачем лечить, когда можно до бесконечности мусолить свои теории! Теория медицины подменила собой искусство исцеления. Самым великим терапевтом прошлого был скромный семейный врач, который не мог отличить зад от локтя, зато приходил с чемоданчиком и таблетками, и когда его ладонь ложилась на лоб, сразу же наступало улучшение. Семейные доктора творили чудеса. Современному шаману не под силу вылечить собственное дитя. Никто не верит ему, да он и сам уже не верит в себя. Он воскрешает из мертвых, а те плюют на него. В конце концов он умирает от переутомления на работе. После жизни, проведенной в вакууме, не остается даже мокрого места. Понимаешь, я не могу представить ни единого доказательства своих слов – кроме того, что так оно и есть.

И в чем тут суть, спросишь ты? Да-да, конечно. Сочувствие. На днях я прошелся по Рю-Бонапарт и, казалось бы, вопреки любой внешней логике, еще раз понял это. Прогуляйся сам и убедись: интеллектуалы просто пудрят всем мозги. Дескать, искусство загнулось, аудитории больше нет, и тому подобное дерьмо. Эта маленькая улочка подтверждает каждое мое слово. Все, сказанное за ее пределами, – вранье. Она выучит тебя жизни. Непременно сходи туда и уразумеешь, о чем я твержу все время. Только тогда течь в твоем боку, или что там у тебя, зарубцуется. Гарантирую. Если и это не поможет, лучше застрелись! Вот мое последнее слово – и тебе, и Америке. Schone Grusse!note 87



Ну что, Фрэд, как впечатление?

На этом я, пожалуй, ставлю точку. Можешь начинать славословить! Расскажи им всем, что я за гений.