Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

2. Невыносимая тяжесть бытия.

Страдательный залог одиночества

Вначале было не слово, а боль. Не былина, а быль. И целая гамма звуков от хрипа до крика.

Слово явилось, слоями вилось потом. Словилось. Прославилось. И — как материалисты ехидно опровергают идеалистов — не без помощи гоминидов.

Слово — не самое безуспешное средство преодоления. Овладевая словом, контуженный от рождения человек учится говорить, дабы поведать о своих ощущениях, но исповеди эти, как правило, повествуют не о радости, а о горести. О гадости. И о мерзости. Анналы рождаются от больших невзгод: наводнений, землетрясений, засух, оледенений, эпидемий и — неоценимый вклад человека в историю — истребительных войн.

Как совершенно верно подметил Б. В., а позднее пересказал Р. К., история — это наука о человеческом несчастье. Сколь многословны и искусны пересказы горя и страдания, столь кратки и неловки пересказы радости. А как убедительны описания напастей еще не свершившихся, пока еще грядущих и даже гипотетических! Змеи и василиски, против которых нет заговариванья, чахлость, горячка, лихорадка, воспаление, засуха, палящий ветер и ржавчина, проказа, почечуй, короста и чесотка, сумасшествие, слепота и оцепенение сердца, проказа на коленах и голенях, вода как кровь, река, кишащая жабами, мошки на людях и на скоте, песьи мухи, моровая язва, воспаление с нарывами, град и гром, саранча и тьма…

И со времен ессеев и фарисеев ничего не изменилось.



Но какие бы несчастья человек не пересказывал, умение пересказывать все равно не гарантирует ему понимания окружающих. Дело не в том, что его рассказы неумелы и безыскусны (это правда), и не в том, что окружающие не очень понятливы и не очень заинтересованы (правда и это); дело в том, что каждый человеческий случай коварно уникален и патетически недоступен полному адекватному выражению.

Людей в мире много, а я — один.

Капля в море.

Сам себе раб и господин —

Вот ведь какое горе.



Однако каждая капля индивидуальна. У каждого индивидуума капает по-своему. Каждая радость отделена, каждая горесть — горесть в особенности — обособлена. Да, ему горько. И ей горько. И мне тоже. Наши души горюют и выгорают, в наших душах горит как от ядреной горчицы. У нашей горечи — схожий привкус гари. Наша горечь сопоставима, сравнима, даже соизмерима, но никак не сопричастна. В нашей горечи мы не едины. И тебе и мне горько, но нам горько не вместе, а врозь.

Где та сладость, что нас утешает, где тот вкус, что нас единит?

Кто кого и где вопрошает? У кого что и где звенит?

Дзинь.



Если даже малейшую горечь невозможно разделить с окружающими, как поделиться величайшим горем? Как разделить страдание? Может ли страждущий объяснить, как он страдает? Нет. Переживая страдания, мы — немы. Мы как бы не мы; мы не вместе, не сообща, каждый в себе, сам по себе.

Ни ме ни бе.

Кто мы вместе, не знаем мы сами. Кто мы? Свази? Суоми? Саами?

Наши думы тайно угрюмы, наши зовы к далеким звездам красноречиво немы.

Невыносимую боль, невосполнимую утрату и неописуемую тоску человек переживает в глубоком одиночестве. Одиноким живет человек в человеческой гуще и жиже. Одиноким живет в массе таких же, как и он, контуженных от рождения особей человеческой популяции, случившихся в одном и том же месте, в одно и то же время.

Правильно ли видеть в глубоком одиночестве что-то гордое? Гордон-чайльд-гарольдовское? Чтобы подбородок кверху, локоны по ветру и ручкой вот так вот, и все это под какую-нибудь приторную крейслериану… Нет! Нет, поскольку приписывать одиночеству гордость — и этой одинокой гордостью гордиться (чуть ли не давиться и удавиться!) — удел лукавых (неискоренимых романтиков — «лотреамонтиков»). В состоянии гордого одиночества есть жалкое бессилие и жалобная ущербность. Свобода — даже не результат, а процесс одиночества смиренного. Одиночества умиротворенного, если верить свидетельствам историков. Но кто же им поверит…



И со времен хелефеев и фелефеев ничего не изменилось.

3. Рвань речи

Печаль и бессилие одиночества человек, как правило, переживает один. В одиночку — еще одну ночку. Но в момент очередного разрыва, будь то малейшая горечь или величайшее горе, ему надо изречь, поделиться. Снять с себя часть бремени. Возложить на других и с ними слиться. Ему хочется верить, что слово призвано соединять, и он призывает на помощь небеса, все известные ему словеса. Он изрекает, речью перебирает вокабулы, как каббалу, но та самая, главная — не бу-бу.

Слова, что вертятся на языке и срываются с языка. Фьють! Слова-узлы, слова-узы не вяжутся. Зато непонятно кем навязываются слова-паузы, слова-позы, что разъединяют и разделяют. Мы говорим одно, но подразумеваем второе, имеем в виду третье, не задумываясь о четвертом (взять хотя бы то самое слово из четырех букв?); мы говорим, видим и понимаем по-разному. И все «ждем нежданного слова» (по П. В.).

Своим чудовищным, возмутительным несоответствием слово являет разницу, маркирует размежевание, символизирует разрыв.

Раз — и ров.

Раз — и рёв.

Из тридцати трех букв нашего алфавита мы выбираем четыре и составляем из них — повторяя самую употребительную — слово-символ разрыва. Слово — далекое эхо того разрыва, того самого взрыва, который нас раз — а потом еще раз — еще много-много раз — разрывал и отрывал. Мы не можем выразить, отразить, отобразить, ведь образ не поддается речи; слово — условно — и вместе с тем, безусловно — мысль прерывает. Нас обрывает на полумысли (хотя, возможно, нас рвет от самой мысли, и выблевываемые звуки — лишь здоровая физиологическая реакция организма на мышление: подумал — стошнило). Обрывки тошнотворных полумыслей, их четвертушек, восьмушек, и т. д. не могут быть полностью понятны. Рвань даже самой искренней речи — при самой желанной встрече — не способна высказать всю правду. Мы — слизь, реченная из лож. Понимали это многие, а наиболее ярко и пронзительно отразил Ф. Т. Но от этой яркости и проникновенности все равно не становится радостнее.



И со времен ессеев и фарисеев ничего не изменилось.

4. Грубое слово

Считается, что слово призвано донести мысль, но, как правило, мысль не доносится в целости и сохранности; по пути она — в силу изначальной ограниченности слова — упрощается, урезается, ужимается. Так из дерева — да и то не всегда — получается древесина.

В лучшем случае доносится часть мысли, а остальное — недонесенное, недоношенное — утрачивается, зачастую невосполнимо. Из-за этой недоношенности не удается выразить все полифоническое богатство даже такого скудного мышления, как человеческое; слово отражает — тускло и плоско — его скудность. Так из теленка — да и то не везде — получается телятина.

В подобных недонесениях — древесный тес, телячий сек — передается лишь один, да и то приблизительный смысл, остальные, в их нереализованной и нереализуемой точности остаются за пределами слова. Короче говоря. Грубо говоря. Укорачивая и огрубляя слово, говорящий человек невольно укорачивает и огрубляет свое говорение, а вместе с ним — свою выговариваемую жизнь; все изреченное им в течение жизни может свестись к бессильной и печальной констатации, выраженной крайне лаконично: родился, жил и умер. Между мигом рождения и мигом смерти как миг промелькнула вся жизнь. Осмыслить которую я так и не сумел. Во мне всю жизнь что-то взрывалось, рвалось. Гром гремел. Я беспомощно морщился и глуповато мигал в ответ. Я что-то говорил, но меня не понимали; мне что-то говорили, но не понимал я. Почти никогда. Где связь? Как высказать? Как выразить?

Как преодолеть «бездну, разделяющую мысль от выражения», все думал, да так и не придумал В. О.

«Язык — неточный инструмент неточной мысли», — кто-то кого-то процитировал, а я зачем-то запомнил.

Недоносок. Субститут. Эрзац.

Абзац.



Я видел звезды, скалы, волны, я разевал беззубый рот,

А там внутри валун огромный, кляп камня, — преткновений, затыканий, — мычал, рычал, урчал урод.

Ну о каком уртексте можно вообще говорить?!

Вопиющее косноязычие.



И со времен хелефеев и фелефеев ничего не изменилось.

5. Романтическое лукавство

Разрыв речи. Речь разрыва. Многие пытались понять, некоторые понимали, немногие изрекали и описывали. Ведь замалчивать речевое рванье не только наивно, но и нечестно. Нечестно по отношению к другим, нечестно по отношению к себе.

А есть и те, кто это рванье маскирует словесами. Разрыв дискурса. Дискурс разрыва. «Концепт тропизма перманентной авторепрезентации и автоперцепции через парадигму гендерного дискурса как суггестивная деконструкция доминанты пола в постмодернистском поле…» Какой пол? Какое поле?

Какого хрена?

Где хрен? — Горчица?! — Водки!!!

Некоторые разрыв не только изрекали, но даже делали это велеречиво. Вычурно. Оборачивая для этого в чужие романтические кальки свои патетические писульки. Отсылая к Античности и далеким звездам. А были и такие, что воспевали и восхваляли. Под Брямса. Нарочито. Некоторые и сейчас продолжают воспевать и восхвалять. Постромантизируя тактически и стратегически. Поскольку востребовано. Но романтизировать разрыв означает находить — пусть романтическое — но все-таки оправдание, а зачем оправдывать того, кто — по глупости или корысти ради — пропагандирует бессильное и печальное одиночество? Романтизировать разрыв — ненужный и бессмысленный процесс рвать рваное. За рывками, обрывками бессвязных слов скрывать тщетность речи и пустоту мысли — удел лукавых. Все им в мутной воде плескаться: лучить, улавливать…

И вот красивая, умная, честная и порядочная женщина вынуждена с североамериканского на восточнославянский переводить псевдонаучный трактат под игривым названием «Фаллос, пенис и ментальное пространство».

За что? Для кого?



И со времен ессеев и фарисеев ничего не изменилось.

6. Хвастуны и гении

Они воспевают и восхваляют гениальность разрывания: в этом — великое лукавство. Разорванное — разорвано изначально (не гениально, а генитально) и соединению, наверное, не подлежит. В каком-то смысле все изреченное, написанное и переведенное — бессвязно. А гениальное — это когда через разорванный язык, через рвань далекого, но не избытого язычества проступают раны разрыва, руны рва, и затем — как бы невзначай — намечается, набрасывается стежками, сшивается краями слов и словно — вроде бы — связывается то самое несвязуемое. И через вязь какого-нибудь краестишия Д. А. может мелькнуть то самое, непередаваемое. Вставший в гордую позу и воскликнувший «Я все разорвал!» — не гений. Он лгун и лукавец. Он лишь способен трубить об охоте на даху и гордо вверять это эху. А оно как-нибудь… Через пропасть неведения…

Само. Уд довлей, твори тело…

Но разрыв не подвластен ни лгуну, ни лукавцу, поскольку они — а вместе с ними и их слова — изначально разорваны. Удел гения не разрывать, а пытаться связать. Гений в эпоху гонений, рваную речь зашивая, сплетает, свивает слова, уповая. На что? Гений — это человек, преодолевающий бессилие и печаль одиночества, который робко шепчет себе и далеким звездам: «Я хотел связать, но у меня опять не получилось». Так называемые гениальные «разрыватели» на самом деле ничего не разрывали, а лишь являли разрыв речи. Они являли ужас разрыва речи. Причем так, что по коже дрожь. И позволяли, в трепетной дрожи, мелькнуть тому самому, непередаваемому. Через ерничанье и озарение как X., через боль и томление как М. или П. Ужас разрыва через осмысление.

Являли, являли и доявлялись…

И вот уже не очень красивый, не очень умный, не очень честный и не очень порядочный мужчина вынужден переводить, причем облекая в форму рифмованного десятисложника, псевдолитературное эссе под многозначительным названием «По ту сторону кю», в котором потоки бессознательного романтизма приправлены произвольными эскападами в марксизм, фрейдизм и не очень эротичный эротизм.

За что? Для кого?



И со времен хелефеев и фелефеев ничего…

7. Перевод предателя

Изреченное, т. е. речью изложенное, есть ложь. Написанное (прочитанное) есть ложь вдвойне («в основе литературы, — заявляет Ж.-Ф. Ж., — всегда лежит обман»). Один написал не то, а второй прочитал не так. Переведенное — есть ложь втройне. Лжец-драгоман. Один написал не так, второй перевел не то, а третий не дочитал… Что?

Ложь во лжи изложи.

Перетирая пережеванное.

И оближи.

Перевод — с легкой руки (с пьяного языка?) анонимного итальянского каламбуриста — предательство, но предательство, возведенное в куб (совсем как кубизм — это не то, что мы видим, а еще и то, что мы якобы знаем, хотя это дополнительное знание вовсе не спасает от серой скучности увиденного). Чтобы предать, переводчику вовсе не требуется слушать тройной крик петуха. Ему достаточно и троекратного шепота. Змеиного шипения. Переводчик — не воин, язык раздвоен, сплошь и рядом измена, и он — скорее, завравшийся (зарвавшийся) шпион. Переводил, передавал, предавал; кого приводил, кому продавал? Эх, вы, музы мои музы, музы новые мои…

Переводят в другое место: через границу, через болото, на тот берег, на эту сторону; переводят в другое положение: стрелки часов, ремень шкива, тумблер пускового механизма; переводят в другие условия: учреждения и предприятия, гражданских и военнослужащих, задержанных и заключенных; переводят на другой режим: на самоокупаемость, на хозрасчет, на полставки, на диету, на подножный корм; переводят в другие знаки и величины: фунты в миллиметры, дюймы в тугрики, кроны в вольты, человекочасы в гонорары, пассажиропотоки в микро- и макрокредиты; переводят до тех пор, пока не переведут окончательно, не изведут до полного исчезновения: животных и рыб, бумагу и время, людей и дух. И все всегда стремятся перевести точно. И никогда результат не соответствует ожиданиям. А наоборот обескураживает. Поскольку всё — не то.

Это может понять тот, кому доводилось переводить разговор свекрови и невестки, которые говорят на одном и том же, родном для них обеих, языке. Зачем и о чем говорили? Ради чего переводил? Кого разводил? Это может понять и тот, кто переводит, к примеру, с жаргона научного — на рекламный или со сленга студенческого — на полицейский. Зачем написали? Кому зачитали? Что вменили? За что избивали? Куда упекли?

И вот слушаешь перлы на великодержавном новоскифском и поражаешься…

Ну почему так криво и коряво я до сих пор перевожу?

И что, когда придет, скажу карге курносой и костлявой?

А ничего не скажу.

Да и что тут скажешь?



И со времен этих самых евсеев… и… как их там… малофеев…



«Перевод не должен быть точным. Более того, он не должен быть достоверным», — заявляет без тени сомнения Б. О.

Перевод с одного языка на другой — лишь одна из разновидностей перевода. Как и все остальные переводы, он так же неточен и так же обескураживает. Перевод речи есть пересказ кем-то уже изреченной лжи. Каким бы ни был перевод — плохим, то есть передающим изначальную ложь плохо, или хорошим, то есть передающим ее не очень плохо, — он все равно останется пересказом лжи.

В подтверждение — цитата из С.: «…автохтонный художественный коммуникат автономен и самодостаточен, а его переводческая версия — всего лишь симулякр. И самое главное: они отсылают к разным экзистенциальным смыслам <…>, телеологически неравномощным и неравноценным в силу избирательности фокусов внимания к деталям своего бытия (к составляющим своего средового окружения, к составляющим культуроценоза и поэзоценоза)».

Каково?! То-то же!

А далее в тексте — уже понятнее — о том, что «кривое не может сделаться прямым».

Это уж точно. Как ни старайся.

А переводчик все старается и старается, и порой — по глупости или корысти ради — сам себе усложняет задачу. Так, пытается с языка на язык не просто врать, а перевирать, соблюдая т. н. «форму»: и корпит над переводом двухчленной четырехстрочной одиннадцатисложной сапфической оды или шестичастного двадцатишестиглавого липограмматического эпоса без пятой главы. А то еще возьмется сохранять особенности говоров и наречий. Ну как можно переводить с ненецкого на немецкий, причем не на нормативный бирундвюрцешпрах, а литературный ранненововерхнегерманский? А с рачинского диалекта грузинского на один из паннонских диалектов русинского, который, кстати, практически идентичен шаришскому диалекту восточнословацкого? А еще, например, — упраздняя само понятие времени, — переводчик может замахнуться на древние и даже вымершие языки, которые ни ему, ни его близким ничего плохого не сделали. Кто что и кому может сегодня — в эпоху, когда ай-фоны, ай-пады и прочие ай-устройства постепенно заменяют и отменяют мозговые функции, — перевести с таких языков, как шанг-шунг или цзинь-вэнь?

Но даже если умерить амбиции (хотя кто же умерит? кто смирится?) и лгать с одного современного языка на другой современный язык, то проблема лживости, как непременного условия переводческой деятельности, все равно остается. Как из трех лживых изводов выбрать не самый плохой?

Никак.

Береги свой хой.

И вообще привередничать и капризничать, выбирая, не надо, — говорила Орфею менада.

А он не внял.



Перевод — дурная молва: перебирать — перевирать — чужие слова.



Можно сопоставить все три плохие лжи, рассматривая их как подмножества, и из общих для них элементов вывести множество, сделать выжимку, эдакую эссенцию лжи. Так, по крайней мере, этот экстракт будет пересказом собирательным, совместным, согласованным, а значит — по общему предположению — более объективным, а значит — по общему мнению — более правдивым. Разумеется, заблуждаться спокойнее сообща. Лгать веселее вместе. Вместе весело шагать по просторам, по просторам и, конечно, привирать лучше хором. Но от этой соборности ложь все равно не станет правдой. От увеличения объема лживости процент правдивости не возрастет. Все мы экспериментировали. Это не значит, что следует отчаяться и потерять всякую надежду. Нет. Но это и не значит, что можно наивно верить, не понимая, во что и зачем. Нет. Не надо. Об этом достаточно популярно изложено в анонимном польдевском трактате «Краткий курс у-вэй». Но кто же его читал? Да и кто его прочтет?

Дух веет, где хочет. Из щелей бытия сквозняк удачи воет, хохочет. Дует с какой — ему одному — угодно силой. Иногда (редко) вдует так, что потом долго приходится отдуваться. Как в самой удачной лжи может оказаться доля правды, так и в самой неудачной лжи может найтись толика истины: от каждой лжи можно что-то ожидать, что-то взять и в это поверить (сказано же: верю, потому что лживо, и это высказывание в чем-то правдиво). Самый веселый, но не обязательно самый неправильный перевод — это лживый пересказ рассказанной лжи с одного незнакомого языка на другой незнакомый язык. Так, может произойти «испытание чуждостью» (по А. Б.). Так, может появиться пусть небольшой, но все же шанс, что при переводе переведется что-то правдивое. Минус на минус может дать плюс. «Ври, что хочешь: я правду знать хочу», — говорит персонаж А. С. (Т.). Честный переводчик — это человек, пытающийся преодолеть печаль и бессилие одиночества, который робко шепчет себе и далеким звездам: «Я хотел перевести сказанное не очень лживо, но у меня опять не получилось».

Лингвы все разные, а лингам един.

Всем рабам господин.

Так пусть же с хеттского на хурритский переводит переводчик с татарского на хорватский, а с урартского на угаритский — переводчик с удмуртского на ахеронский! И пусть все веселятся и пьют шотландский сингл молт! И пусть пьяно напевают что-нибудь меж означаемым и означающим! Познать незнанием (Н. К.)? Их закулисный, закадровый перевод может случиться невзначай, не в общепринятом знаке, а — вне знака, вне закона — как в оперативно поданном автозаке. «И чем случайней, тем вернее» (Б. П.). Их нетрезвый затрапезный перевод может получиться исподволь, то есть невольно оказаться в чем-то вольно — подпольно — правдивым, даже если переводят они совсем неправдоподобно. И совсем не то.

И не надо путать истину факта с правдой жизни.

Здесь, как и везде, главное не знать, а верить.

Вот.

Истин в мире немало, а правда на всех одна.

Вот она, вот она, языком замотана.



Честный переводчик — это, например, тот, кто говорит и понимает только по-польдевски, берется переводить с молдавского на мальдивский и — оказавшись на ярко освещенной сцене между мордвинами и мадьярами, которые никак не могут и, в общем-то, вовсе не собираются договариваться, — не гордо, а смиренно шепчет что-то свое на восточном наречии одного из средненемецких диалектов верхненемецкого кластера западногерманской группы германского языка, шепчет, прекрасно понимая, что далекие звезды его робкому шепоту все равно не внемлют.



И со времен… этих самых… скарабеев…

8. Контроверза

Критиковать вышеизложенное — дело легкое и не лишенное удовольствия. К примеру, послать оппонента в т. н. «герменевтический маршрут» с его четырьмя этапами: «настрой» (когда якобы настигают и постигают), «наступление» (когда якобы преодолевают сопротивление), «прорыв» (когда якобы осуществляют захват и присвоение) и «возврат поршня» (когда якобы достигается перемирие, согласие, т. е. соответствие оригинала и перевода). В этой милитаристской операции, задуманной Д. С., все ясно и логично, победа почти обещана, перемирие почти гарантировано. Но чем сильнее иллюзия переводческой прозрачности, тем она опаснее (на опасность всех этих «кабы» и «якобы» указывал проницательный С. К.). Вместо прорывов и захватов марширующим по этапу энтузиастам куда чаще встречаются тупики. Тупик, где не звучит никакой язык. Тык и кирдык.

Подобные пораженческие идеи, да еще и приправленные оголтелым ерничаньем, в духе «Ъ und А» (П. К.), вряд ли встретят радушный прием корпоративного сообщества. Все это и впрямь выглядит как дешевенький апофатический неоплатонизм (читай: «невоплотизм»), а еще как неловкое оправдание собственной переводческой несостоятельности, так сказать, профессиональной непригодности: мол, сам переводить не может, поэтому и тужится доказать, что переводить не может никто; тоже мне нашелся… ведь были же… ведь есть же… вот мы же… вот в ЖЖ же и иже…

Все ниже и ниже, все жиже и жиже…

Завраться до грыжи.

Что на это можно возразить?

Ничего.

Нужно ли возражать?

Нет.

Горькая, как резкое пробуждение, правда — все же лучше, чем сладкая, как медленное засыпание, ложь. Хотя в это и трудно поверить.

Да, талантливые и даже гениальные переводчики были. Все еще есть. И, наверное, будут. И мы им в подметки не годимся, что признаём откровенно, без горечи и зависти. Однако даже самые удачные переводы самых удачливых переводчиков так далеки от исходных изводов, что вовсе непонятно, о какой удаче может идти речь. Если даже самые лучшие не способны перевести с чувством, с толком, с расстановкой «трансляционную диффузию макромолекул и надмолекулярных структур и анализ полидисперсности методами квазиупругого светорассеяния» (В. Н.), так чего уж тут.

А еще берутся переводить про облака.

Красиво лгать на заданную тему — пересказывать чужую ложь иначе. По-разному горько, по-разному сладко. Иное иному рознь. Лучше перевести глаза на другой предмет, а разговор — на другую тему.

Кириш-чикир — это по-каковски?



И со… И ко…

Ик°.



Merdre.

9. Попытки

Слово есть дериват. Перевод слова есть дериват деривата. Двойной дрейф не живых древ, а корявых дров. Попытка увести в сторону, вдаль, в даль столь далекую, что оттуда уже не будет слышно никаких слов.

Слово есть паллиатив. Перевод слова есть паллиатив паллиатива. Попытка связать несвязные языки, каждый из которых уже бессвязен сам по себе, порознь, врозь.

Дери бас паленый.

Попытка тщетная, безуспешная, но не бесполезная.

Смысл не в том, чтобы полностью перевести (что непосильно никому), а в том, чтобы частично довести (что по силам почти каждому). Доводить хоть что-то. Сводя к минимуму ущерб и недостачу. Взывая к далеким звездам. Не познать умение выигрывать, а постигать науку проигрывать. Перевод есть не результат локальной победы, а процесс глобального поражения. Не краткий миг славного торжества, а затянувшийся — на всю жизнь — срок позорного краха.

В этой жизни, все больше проигрывая и все дальше позорясь, важно всегда оставлять за собой право и возможность удивляться и радоваться, причем не обязательно с помощью шотландского сингл молта.

Ура!

Мы снова наврали.

Вы — тоже.

И проиграли.



Мы переводим и поражаемся масштабу потерь. Вычитываем промахи, высчитываем огрехи. Думаем о пробелах и пропусках. Об опущениях и упущениях. Об ажурах брюссельского кружева. О коросте. О звездном хрусте. О пустых множествах. О швах. О тюрьмах и лагерях. О рвах, траншеях, окопах. О ворожеях и божествах. О синкопах и апокопах. Мы переводим запах и прах. Переводим бумагу, воздух и время. Переводим страх, скуку и бремя. Переливаем в порожнее — из пустого, в грядущее — из былого. Передаем печаль и бессилие одиночества. И несем — на кой и куда? — горечь псевдознаточества. Переводим, и нам, как знать, что-то привидится и приведется. Доводим, и нам, может быть, когда-нибудь доведется. Удастся, воздастся. Отведать какой-то там сладости. Светлой грусти и тихой радости.

И вспомнить о синих огонечках.

И…

10. Имена

На!

11. Ты

Из цитаты (не Тацита).

Ты — не «креативный <медиатор>, реконструирующий соответствующий контекст, который есть не что иное, как архитектоническая соположенность и рядоположенность вербальных (и невербальных) цепочек в их формальном и содержательном отношении <при том что> затекст и подтекст — совокупность логосем и эйдосем, могущих эксплицитно и имплицитно…» (опять С.)

Ух ты!



Ты, переводя (плохо), все же что-то творишь (не обязательно хорошо, но дело не в результате, а в процессе творения). Так ты, возможно, невольно и неосознанно, вносишь свою посильную лепту в процесс общего поэтического творчества. О. П. Т. Опыт. В этом «ы» — важность розницы. Разницы. Ты пытаешься отворять, раскрывать, выражать что-то иное, как-то иначе. Сдвигать не для того, чтобы рвать, а лишь пытаясь — далеким звездам шепча — что-то связать.

Ты, дорогой, вовсе не рог софистов и акафистов, не драгоман-активист: не будь извилист, как казуист, как лингвист речист, как толмач языкаст.

Будь кристально чист, как меловый лист или первый наст; хрустально звонок и пуст, как далеких-далеких звезд хруст. Прост как свист.

И тем самым — мудр как старцы, мил как младенцы: человеческие заусенцы,

Сирые, малые, умаленные, умалишенные в речи.

Не ори, а — или о — твори. Дверь. И доверь. И смотри. Раз-два-три.

Утро. День. Вечер.

12. Кода

Ну да.

Дизайн в стиле дазайн. Да-да.

Дада.

13. Гунь-ань



На далекое легкое облако око о глянь
не гонись ты не клоуна клон и не вышитый лык
Небо во рту не твое и немое — как склок так впритык
к стенкам пристанет стон — втуне тяни за язык о буянь