Фернанда Мельчор
Райское место
Fernanda Melchor
Paradais
© Богдановский А., перевод на русский язык, 2024
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
* * *
Во всем виноват толстяк – он им так и скажет. Во всем виноват Франко Андраде, одержимый страстью к сеньоре Мариан. Поло всего лишь подчинялся ему, беспрекословно исполнял все его приказы. Франко просто спятил из-за этой женщины, и Поло слушал и слушал, как этот хмырь уже несколько недель твердит только, как трахнет ее, как, культурно выражаясь, будет обладать ею, и, будто заевшая пластинка, твердил одно и то же, уставив неизвестно куда воспаленные от выпитого глаза, растопырив пальцы, облепленные тертым сыром – таким жирным, что сколько ни облизывай, не отчистишь, пока не умнешь всю тройную порцию. Я засажу ей вот так, бормотал он, остановившись на краю причала, засажу вот так, а потом раком поставлю, и тылом ладони утирал слюни, и улыбался от уха до уха, выставляя напоказ зубищи свои – крупные, белые и ровные, как на рекламе зубной пасты – стиснутые от бешеной страсти, и все его студенистое тело содрогалось в похабной пантомиме совокупления, и Поло отводил взгляд, смеялся через силу и, благо толстяк не видит, прикладывался к бутылке, закуривал очередную сигарету и с силой выдувал дым вверх, отгоняя свирепых москитов, водящихся в мангровых лесах. Толстяк устраивает все это просто так, веселья ради и для развлечения, чтобы почесать язык, позубоскалить между двумя обжигающими глотками, думал Поло, по крайней мере, поначалу, в первые их пьянки на молу, в самой темной части маленького бревенчатого причала, тянувшегося вдоль реки, там, куда свет с террасы не дотягивался, а ветви смоковницы укрывали от глаз охранника и от обитателей дома – особенно бабушки и деда, которых, по его словам, хватит удар при виде того, как их мальчуган употребляет спиртное и курит, и один бог знает, какими еще гадостями занимается, да еще, что уж совсем ни в какие ворота, в компании парня из обслуги, как называл болван Уркиса тех, кто работал здесь: не больше и не меньше как садовника из этого жилого комплекса; это грандиозный скандал, это злоупотребление доверием, заслуживающее увольнения, на что Поло, впрочем, было наплевать, потому что он в таком случае покинул бы этот злоебучий комплекс раз и навсегда, но засада в том, что тогда рано или поздно придется вернуться домой, а дома ждет его оглушительная ссора с матерью, и, хотя эта перспектива казалась ему отвратительной – если не сказать откровенно пугающей, – сопротивляться он не мог. Не в силах он был сказать «нет», когда этот засранец подавал ему знаки из окна; не хотел отказываться от общения на молу с этим придурком, хоть тот и надоел ему до смерти своими всегдашними бреднями и своей одержимостью соседкой, в которую с первого взгляда и без памяти влюбился в конце мая, когда семейство Мароньо на белом «Гранд-Чероки», за рулем которого сидела сама сеньора Мариан, приехало в жилой комплекс «Парадайс», чтобы официально получить ключи от своего нового обиталища.
Поло прекрасно помнил этот день; он с интересом наблюдал, как дама ведет машину, а муж сидит в кресле второго пилота, когда стекло, зажужжав, опустилось и порыв холодного воздуха ударил ему в мокрое от пота лицо. Глаза женщины были полностью скрыты темными очками, на поверхности которых Поло увидел свое отражение, а она тем временем объясняла, кто они такие и зачем приехали: губы ее были густо намазаны кричаще-красной помадой, а когда в благодарность за то, что Поло наконец открыл шлагбаум, она помахала голой рукой, серебряные браслеты на ней зазвенели, как музыкальные подвески. Дама была как дама и впечатления на него не произвела. Такая же, как все остальные дамы, жившие в белых особнячках этого комплекса: в неизменных черных очках, и даже сквозь затененные лобовые стекла громадных автомобилей видно, какие они всегда свежие и вылощенные, с безупречным маникюром, с уложенными и подкрашенными волосами – но при этом вблизи вовсе не похожие на существ из другого мира, и уж точно не из-за чего с ума сходить, как этот жирдяй, совсем не из-за чего. Они, конечно, узнали ее по фотографиям: муж у нее был знаменитость, вел собственную программу на телевидении, и время от времени в светской хронике появлялись снимки всех четверых: муж – лысый и приземистый, неизменно в костюме и сорочке с длинными рукавами, несмотря на адову жару, двое благонравных сопляков сыновей и она, привлекавшая внимание красными губами и искрящимися глазами, из-под изогнутых бровей улыбавшихся тебе лукаво и кокетливо; в туфлях на платформе она возвышалась над мужем, стояла подбоченясь, волосы распущены по плечам, и шею украшают несколько витков эффектного ожерелья. Да, вот именно это слово: она была не столько красива, сколько эффектна, соблазнительна и будто создана для того, чтобы изгибы выточенного в спортзале тела и ноги, закрытые до середины бедра шелковыми юбочками или светло-льняными шортиками, подчеркивавшими по контрасту всегдашнюю бронзовую смуглоту, притягивали к себе взгляды. Задница недурная, но ничего особенного собой не представляла, хотя и сохраняла товарный вид: обладательнице ее еще удавалось успешно скрывать пробег, растяжки и ущерб, причиненный рождением двоих детей (старший был уже вполне себе юноша), благодаря кремам, роскошным тряпкам и тому ритмичному, скрупулезно выверенному покачиванию, с которым сеньора, шла ли она на высоких каблуках или в сандалиях, или босиком по траве, несла ее повсюду, заставляя добрую половину комплекса оборачиваться вслед. А ей не того ли и надо было? Чтоб смотрели на нее с вожделением, чтобы проход этот вызывал самые грязные мысли. Чтоб ее хотели все, не исключая и плешивого супруга: каждый раз, как Поло видел их вместе, тот распускал руки – то обхватывал за талию, то похлопывал ниже спины, то щупал ляжку с горделивым видом собственника, вбивающего заявочный столб или озирающего тучные стада, а она улыбалась как ни в чем не бывало, довольная тем, что вызывает восхищение, и именно поэтому Поло перебарывал инстинктивное напряжение шейных мышц, машинальное побуждение повернуть голову, проводить взглядом траекторию колышущихся полушарий, весело и непринужденно несомых вдоль по улочкам комплекса, потому что не желал, чтобы кто-нибудь – ни хозяйка, ни супруг, ни сыновья или придурок Уркиса, но прежде всего, конечно, она сама, старая сучка, – заметил, как он смотрит на нее, как мусолит взглядом сощуренных глаз, приоткрыв рот и пуская слюни не хуже жирного придурка, когда тот следит за ней издали. Было так очевидно, что он с ума по ней сходит, да он и скрыть это не мог, и даже Поло в конце концов заметил, а произошло это, когда семейство Мароньо в конце мая вселилось в коттедж номер семь, и Поло в ту пору еще не задружился с Франко Андраде, и еще неизвестно было, когда будут праздновать день рождения Мики, с которым они в ту пору еще и двумя словами не перекинулись. Но совсем невозможно было не заметить толстяка, когда тот в полном одиночестве и вечно без дела слонялся по мощеным улицам комплекса – толстопузый, с красной, покрытой цветущими прыщами рожей под шапкой кудрявых белокурых волос, придававших ему нелепое сходство с раскормленным херувимом, а лишенные всякого выражения глаза оживали только при виде сеньоры Мароньо, которую он неустанно выслеживал с того дня, как она сюда переехала. Только слепец или полный придурок не понял бы отчаянных стараний оказаться рядом с соседкой всякий раз, как она появлялась в саду и начинала резвиться со своими детишками, причем в одних лайкровых шортиках и спортивном лифчике, очень скоро прилипавшем к телу, потому что они обливали друг друга водой, со смехом борясь за обладание шлангом: белобрысый жирдяй бегом выбегал из своего дома якобы мыть семейную машину, каковая процедура с недавних пор перестала быть для него тягостной обязанностью, и он брался за исполнение, не дожидаясь, как раньше, пока дед или бабушка наорут на него либо пригрозят отнять компьютер или телефон. И вот ведь какое совпадение – стоило лишь сеньоре в купальнике выйти на террасу позагорать, через три минуты появлялся этот слоноподобный увалень в плавках, едва налезавших на него, в футболке размером с палатку, призванной замаскировать его необозримую, невообразимую тушу, в темных очках, закрывающих глаза, просто прикованные к лоснящимся от масла для загара округлостям дамы, лежавшей в двух шагах от него и абсолютно безразличной к похотливым вздохам засранца и к его неуклюжим стараниям так пристроить свой торчун, чтобы не бросался в глаза. Но жальче всего выглядели его неустанные попытки подружиться с обоими ее отпрысками – долговязым Андресом и неженкой Мигелем, среди соседей по комплексу больше известными под именами Энди и Мики, – и один бог знает, на кой супругам Мароньо понадобилась эта претенциозная глупость, – и с какого боку были тут имена, принятые у гринго, – ради того, чтобы самому когда-нибудь присосаться к выкормившим их грудям, и смехотворное это было зрелище, когда толстяк, сопя как буйвол, мчался в утлой надежде перехватить мяч, который финтами вел Энди, когда пресмыкался и стелился, выполняя все прихоти капризного Мики, – и все для того, чтобы завоевать право на приглашение к полднику к соседям, где он, хоть на несколько мимолетных мгновений, сможет наслаждаться обществом владычицы его мечтаний, королевы и звезды его самых разнузданных фантазий, повелительницы того липкого потока, который он извергал из себя каждую божию ночь, прихватывая порой и рассвет, воображая себе ее чувственные губы, округлый зад, пышные груди, ворочаясь без сна в жару страсти, которую вселила в него эта женщина в ту самую минуту, когда он впервые увидел, как она вылезает из своего белого джипа, в нем тогда будто запузырился ледяной кипяток, напомнив о шампанском, которое его бабка с дедом пили на Новый год, а потом, когда они соловели и задремывали, он сам тайком прихлебывал; при ней голова у него шла кругом, а без нее он томился тоской и пустотой, как если бы в душé внезапно произошел тектонический слом, и так случалось каждый вечер, когда надо было уходить из гостей, потому что вернулся с работы сеньор Мароньо, и детям пора было умываться и доканчивать уроки, и сеньора Мароньо умильным и ласковым голоском просила его идти домой, пожалуйста, уже поздно, и бабушка с дедушкой, конечно, уже гадают, куда это он запропал, и дружески похлопывала его по спине, с улыбкой провожая до ворот, и толстяку ничего не оставалось, как понуро подчиниться и чувствовать, как еще щекочет ему ноздри исходивший от нее аромат – по его словам, смесь духов «Каролина Эррера», сигарет с ментолом и терпкого привкуса пота в вырезе ее майки, – а дома безуспешно пытаться заполнить эту растущую пустоту телесериалами и похабными карикатурами, за которые его бранили бабка с дедом, а также пачками галет, крекеров и печенья и огромными мисками мюслей с молоком, а потом стремглав бежать к себе наверх, запираться в своей комнате с кондиционером, где он мог без помехи пускать ветры и смотреть порнуху на новом ноутбуке, подаренном стариками на прошлый день рождения и до отказа перегруженном неприличными видео, которые он скачивал с форумов и любимых сайтов, а также фотографиями грудей, задов, промежностей, и, хотя все это в ту пору уже стало приедаться ему, он по привычке продолжал часами пялиться в экран. А как еще было унять этот отчаянный жар, сжигавший его изнутри?
Потому что что-то странное стало твориться с толстяком с тех пор, как сеньора Мариан вошла в его жизнь: любая порнуха теперь казалась ему полной ерундой, подлым надувательством, а тетки, раскидывающие бедра, и дядьки, засаживающие им, – пластмассовыми куклами с безжизненными бессмысленными мордочками и приносили одно лишь горчайшее разочарование. Вот хотя бы эта коротко стриженная баба, о которой болтали, будто она питает слабость к невинным мальчикам-подросткам, отчего много месяцев кряду Франко при виде ее впадал в экстаз, едва ли не религиозный, – теперь она казалась ему просто дешевой шлюхой, ошивающейся в притонах наркоманов, да к тому же для растления малолетних была она слишком молода и напрочь лишена шарма и шика сеньоры Мариан, а та не теряла их, даже когда занималась самыми обыденными и прозаическими делами: стоило лишь увидеть, как она, прислонившись к столешнице на кухне, болтает с подругой по телефону, как держит сигарету двумя вытянутыми пальцами, как босой ступней одной ноги водит по икре другой – точеной и гладкой-гладкой. Ничего общего с теми притворами, которых прежде Франко вожделел с такой безумной пубертатной страстью: вот как ту, первую в длинном списке порноактрис, сводивших его с ума с тех пор, как в его одиннадцать лет старики обзавелись интернетом, – полнотелую блондинку с небесно-голубыми глазами, которая стонала и хохотала и мотала в воздухе большими розовыми грудями, меж тем как целая орава парней обрабатывала ее одновременно. Каких только воображаемых безумств не устраивал Франко с ней, с той, которая теперь, когда он пересматривал самые старые видео в «избранном» своего компьютера, казалась ему отталкивающе уродливым, изнуренным страшилищем с выщербленными зубами и блекло-бесцветной кожей, покрытой венами, вздутыми и зелеными, как у ящерицы. Никакого сравнения с озолоченным солнцем телом сеньоры Мариан, загоравшей у бассейна со спущенными с плеч, чтоб не оставлять белых полосок на загорелой божественной спине, лямками лифчика, с этой сочной задницей, горделиво круглившейся у самых глаз Франко, такой подлинной, такой близкой, что только к бортику подплыви, руку из-под воды протяни, и ощутишь глянцевитую упругость этого зрелого персика, этого зада, сводившего на нет все прочие зады, сколько ни есть их на свете, зада, который когда-нибудь – неизвестно когда, неизвестно как, непонятно при каких обстоятельствах – будет принадлежать ему, и всего лишь для того, чтобы он мог обхватить его ладонями, тискать, гладить, мять, кусать, лизать, и наконец пронзать его без жалости, без пощады, проникая все дальше, все глубже, пока она не заплачет от наслаждения и страха, повторяя его имя – Франко, – умоляя еще и еще, покуда ее не захлестнет череда оргазмов, а он впрыснет в нее струю горячего семени и тут же вновь примется дрючить ее в своем вывихнутом воображении без остановки всю ночь и весь день, если будет можно, и старики на уик-энд уедут в клуб, и он тогда сможет запереться в своей комнате, где никто не будет доставать его, и смотреть в наушниках порнуху, монтируя фотошопом замусоленные видео со сценами собственного изготовления, где голова сеньоры Мариан заменит вульгарные физиономии стриптизерш, сжимая окаменевший член, спустив штаны до щиколоток, снова и снова шепча ее имя, крепко зажмурившись, стиснув зубы, призывая ее и сокращая дистанцию между собой и ею, как призрак, который вдруг отделился от неимоверной туши, валявшейся на кровати, и, невесомо паря в воздухе, пронизал окно этой комнаты и стены соседнего коттеджа, повсюду ища ее – и наконец найдя: вот она сидит у себя в гостиной вместе с мужем и обоими сыновьями, он – на одном конце дивана, она – на другом, а мальчики – посередине, откинувшись на подушки, и голова младшего прильнула к одной из ее восхитительных грудей, полуприкрытых легким халатом, губы мальчика – совсем рядом с темным соском, просвечивающим под тканью, и мягкая плоть напряжется, когда невидимые пальцы Франко касаются ее сперва робко, а потом, когда она, возбужденная этими прикосновениями, вздыхает и ерзает на своем месте, смелей и грубей, и прикосновение пальцев делается подобным работе губ и зубов, влажному и жадному поцелую, исторгающему невольный стон. Что со мной? – спросит она себя. Отчего я внезапно так намокла? Почему грудь так часто дышит от незнакомого удовольствия, если она всего лишь сидит в гостиной у себя дома в окружении мужа и детей и смотрит какой-то конкурс? И какая дьявольская нетерпеливая сила заставляет ее развести бедра, открывая доступ сладостному вторжению, извиваться и корчиться и наконец взорваться в подавленном оргазме на глазах у озабоченных и растерянных домашних? Член Франко подрагивает, с кончика его срывается мутно-молочная ниточка, охватывая его замершие пальцы, и вот они внезапно уже не тесное лоно и не складчатый анус, а то, чем были всегда, – покрытые жиром и мелко натертым сыром нетерпеливые пальцы, которыми он вскоре потянется к паху и снова начнет порывисто дергать и теребить член, на этот раз воображая себя наедине с сеньорой Мариан, в супружеской спальне ее дома: сеньора сидит на краю кровати, Франко стоит, заложив руки в карманы и повесив голову, после того, как отважился поведать ей свой секрет, рассказать, что от тоски и страсти, от стыда, что приходится выкладывать это, ему кажется, что он сейчас умрет, если немедленно не утолит свое желание, и сеньора Мариан, кивнув нежно и снисходительно, протянет изящную руку, дотронется до его члена, покуда скрытого тканью. Было бы из-за чего переживать, скажет она, поглаживая топырящийся перед бермудов. Разумеется, она не могла не понимать, как страдает Франко, – подобного зверюгу, редкостного и размером, и твердостью, надо удовлетворять регулярно, объясняла она ласково, тем же тоном, каким утешала своих разревевшихся сыновей. Он молодец, что рассказал ей; она поможет ему при каждой возможности: ее изящные руки с красивыми пальцами в красном маникюре расстегнут ремень и ширинку, а потом, обхватив его детородный орган от головки до самого корня, примутся осторожно, с бережным воодушевлением доить его, а Франко, стиснув зубы, будет двигать бедрами в неудержимых спазмах, а потом окропит ее улыбающееся лицо, ее полуоткрытые губы красновато-лилового оттенка – и так будет продолжаться часами, – и одна фантазия будет сменять другую: вот он застигнет ее нагишом на бортике бассейна, вот, связав по рукам и ногам, завалит на полу в кухне, вот подкараулит при выходе из ванной, с еще влажным руном на лобке и торчащими сосками, – до тех пор, пока жжение в уретре потребует передышки, и он уснет, чувствуя, как его тело моментально освобождается от томления, по крайней мере, до утра, когда, едва проснувшись, он кинется к окну, чтобы увидеть, как соседка в спортивном костюме выходит из дому, садится в своей белый джип, собираясь везти в гимназию сыновей, облаченных в школьную форму, прилизанных и явно очень недовольных, а потом отправится в спортзал или в салон красоты, чтобы там осуществить какие-то свои дамские штучки, за которыми толстяк, возьми она его с собой, с восторгом наблюдал бы вблизи, или хотя бы поехал за ней следом на машине, как в кино про шпионов.
Но бабка с дедом ни за что не разрешили бы сесть за руль, хотя он получил права и всякое такое, а отец научил водить, еще когда он был совсем сопляком. Но старики все еще дулись на него за то, что его выперли из школы, причем так сильно дулись, что отменили поездку на каникулы в Италию, поездку, оформленную бабушкой несколько месяцев назад, а вместо Италии собрались отдать внука в какое-то жуткое военное училище в Пуэбле, где брались меньше чем за полгода сделать из него человека и научить уму-разуму. Вдобавок ему запретили ходить на вечеринки и лишили карманных денег, хоть он и наловчился тырить деньги из дедова бумажника, стоило лишь старику зазеваться, или регулярно запускал руку в бабкину бархатом отделанную шкатулку, в чем старуха неизменно винила горничных-однодневок – ни одна в доме не задерживалась из-за гадкого характера хозяйки, – обнаружив пропажу всяких безделушек вроде цепочек из низкопробного золота или аляповатых серег, подаренных какой-нибудь бедной родственницей, или еще какой-нибудь ерунды, которую бабушка никогда не надевала, отчего и замечала ее отсутствие много времени спустя, а толстяк сбывал за бесценок в ломбарде, расположенном в торговом центре, где они иногда обедали всей семьей; и все эти жалкие, откровенно ничтожные кражонки он потом расписывал так, словно ограбил банк, для того, наверно, чтобы произвести впечатление на Поло и внушить ему, что он, Франко Андраде, – крутейший из крутых, готовый поиметь любую, лихой бандюган, отчаянный бунтарь, плюющий на законы и приличия, шатающий общественные устои, однако в итоге этой безудержной похвальбы Поло продолжал считать толстяка всего лишь сопляком-засранцем и задротом, способным только гонять шкурку, мечтая о соседских ляжках, а обладательница их была вовсе не так уж хороша, как ему грезилось, – но Поло, конечно, никогда ему этого не говорил.
Да, Поло никогда ему этого не говорил, никогда не высказывался напрямик о том, что на самом деле думает о приятеле и о его смехотворных фантазиях с участием сеньоры Мароньо – ну, по крайней мере, поначалу, во время первых посиделок на молу, когда толстяк, раздухарившись, часами (часами!) в немыслимых подробностях и без тени смущения нес всю похабщину, какая только приходила ему в голову, пересказывая разную порнуху или предвкушая, что сделает с сеньорой Мариан, когда, наконец, лаской или таской доберется до нее, и Поло только кивал и посмеивался сквозь зубы и потихоньку-полегоньку высаживал три четверти бутылки рома, принесенного толстяком, и рот раскрывал для того лишь, чтобы глотнуть из пластикового стаканчика или выпустить струю табачного дыма, отгоняя москитов, целыми тучами круживших у них над головой, и снова кивал, время от времени показывая, что слушает, слушает, более того – понимает толстяка и сидит с ним бескорыстно, а не ради этого пойла, или пакета чипсов, или курева, и вовсе не для того, чтобы не возвращаться натрезво в свое убогое и мрачное жилище, где уже проснулись и ждут его мать и кузина-потаскушка.
А на самом-то деле он потому и сидел тут, потому и слушал россказни охранников вместо того, чтобы возвратиться в Прогресо. И таким способом давал толстяку шанс спрятать деньги среди корней иксоры
[1], огораживающей палисадник дома Андраде, а потом подать ему знак в окошко – забирай, мол. Иногда Поло находил в кустах купюры, а иногда всего несколько монеток. Ему было все равно, потому что так и так он брал что дают, чтобы потом сгонять на велосипеде в ларек и вернуться с добычей – с пузырем бухла, лимонадом и разовыми стаканчиками, если финансы позволяли, или с несколькими жестянками пива, с сигаретами без фильтра, если по акции, или с квартой
[2] тростникового рома и пакетом апельсинового сока, если добыча была скудная. Сам Поло любым другим напиткам предпочитал белый ром с колой, но стоило только начать, как становилось все равно, что в себя лить, лишь бы туманились мозги и приятно млело тело. Ничего уже тогда не имело значения: ни потоки брехни, извергаемой толстяком, ни нестерпимая духота мангровых зарослей, плотным коконом окутывающая их, ни коварные атаки мокрецов и песчаных москитов, ни беспокойное бормотание этой громадной развалюхи позади, этой кирпичной горы, скрытой в зарослях дикой пустоши, которую надо пересечь, чтобы выйти на причал и присоединиться к толстяку, – это единственный способ снова попасть в комплекс, если тебя уже отметили на выходе. Потому что уболтать продавцов в ларьке, чтобы продали тебе спиртное без удостоверения избирателя или водительских прав, – плевое дело: Поло – долговязый, насупленный – выглядит старше своих лет, а вот попробуй-ка вернуться с добычей, да так, чтобы тебя не засекли ни камеры, ни сторожа, для этого надо срезать дорогу и напрямик через заросли, покрывающие соседнюю территорию, пройти к берегу реки, а потом по крепким изгибистым ветвям кривой смоковницы, как по мосту, – до причала, ног при этом не замочив. Но чтобы добраться до этого дерева, Поло должен пройти рядом со здоровенным домом Графини, оба этажа которого лежат в развалинах и поросли мхом, а о доме этом в поселке рассказывают много жутких историй – причем пройти в тот час, когда солнце, начиная исчезать за линией пальм на другом берегу реки, удлиняет тени, а воздух полнится странными шорохами и тревожным птичьим гомоном, сообщающим о его возвращении, а он должен миновать разрушенные оконные проемы, толкая при этом свой велосипед, где на руле висит пакет с покупками, балансировать и не сводить глаз с ковра палой, хрустящей под ногами листвы, чтобы не взглянуть на фасад. Потому что он знает, что за ними не прячется никакое привидение и ничья прозрачная рука не будет манить его к себе, знает, что таинственное пощелкивание – не более чем жалобы маленьких ящериц, гнездящихся меж камней, а бормотание, вселяющее такую тревогу, что волосы на затылке встают дыбом, – не более чем ветерок, каждый вечер веющий от реки и потрескивающий стручками акаций, выросших за стенами дома. Да, Поло прекрасно знал, что никакая опасность ему на этих руинах не грозит, что нет там никакого рва с голодными крокодилами, спрятанного между плесневелыми стенами и прожорливыми папоротниками, но поди-ка выбрось из головы истории о Кровавой Графине, которых еще в детстве наслушался от старух-сплетниц, и, честно говоря, он бы бросил велосипед вместе со жратвой и рванул в ужасе на своих двоих, если бы не представлял себе, как это будет выглядеть со стороны, а потому невесть откуда брались у него сила и отвага шаг за шагом продолжать путь до самой смоковницы на берегу, ни единого разочку не оглянуться, не выдать свой страх, кусая себе губы, как последний трус, как будто кто-то наблюдает за ним в этот самый миг и готов со смеху уссаться при виде такого малодушия. И потому, едва лишь ступив на причал, принимался он пить; и сука жажда превозмогала страх быть застигнутым каким-нибудь местным жителем или кретином Уркисой. И он откупоривал банку пива или – еще лучше – делал крупный глоток прямо из горлышка бутылки, чтобы почувствовать в тот же миг, как обволакивается все тело горячей испариной облегчения, защищающего от шершавых берегов мира, – вытягивал сигарету из только что вскрытой пачки, прикуривал и не сводил глаз с лениво катящихся вод Хамапы – бурых, порой прочерченных ранними летучими мышами, – до тех пор, пока сердце не переставало колотиться и Поло мог скользнуть быстрым взглядом по развалинам, кое-где поросшим хлопчатыми деревьями и дикими авокадо, и убедиться, что оконные проемы по-прежнему пусты и в них не мелькает чье-то окровавленное лицо, и тогда только облегченно вздохнуть, рассмеяться, глотнуть из горлышка еще раз и с ликованием удостовериться, что на другом берегу реки зажигаются огни Прогресо, и тревога, томившая его, пока он брел от ларька, и усталость, от которой ломило измученные мышцы, и даже злосчастья, преследовавшие его после смерти деда, – все это рассеивалось в воздухе после его широкого и прочувствованного зевка. Он привалился к толстой ветви смоковницы, закрыл глаза, вдохнул робкий аромат ирисов и невольно, сам того не желая, но и не в силах противиться, совершил все ту же, расшиби ее мать, вечную свою ошибку, как всякий раз, когда чувствовал себя счастливым: пожелал, чтобы этот миг одинокого блаженства никогда не кончался. Потому что, само собой, как водится, тут же, по-носорожьи сопя и отдуваясь после спуска по деревянным ступеням, возник на причале этот жирный говнюк с приклеенной к рылу улыбкой, будто с рекламы зубной пасты, со всегдашними своими дурацкими россказнями, с бредятиной о том, как думает он трахнуть сеньору, так и эдак и еще как-нибудь, во все дыры и насухо, и так далее, с обычными фантазиями, совершенно беспочвенными, напрочь несбыточными, потому что не надо быть ясновидящим, чтобы понять: никогда этого не будет, ибо ни за что на свете такая фигуристая баба не предоставит себя, не даст такому придурку и уроду, как Франко Андраде. Разве что во сне кончит он в нее, думал Поло и окутывался дымовой сигаретной завесой, чтобы скрыть улыбку, а толстяк меж тем продолжал свои мечтания, и хорошо, потому что чем больше будет он разглагольствовать, тем больше останется на долю Поло: так уж повелось с самого начала, с самой первой их совместной пьянки в июне, на дне рождения взбалмошного Мики, когда Поло готов уж был послать к известной матери весь этот Парадайс со всеми его обитателями и придурком Уркисой, а толстяк предложил ему тяпнуть виски на причале, куда он сбежал передохнуть от праздничного шума и гама и посмолить подобранный с земли окурок – чудесный, чуть ли не целую сигарету, аккуратно притушенную и без этих пакостных следов губной помады на фильтре, – а главным образом затем, чтобы сеньора Мариан не заставила его дергать шнур пиньяты для увеселения своих оболтусов сыночков. Хотелось посидеть немножко вдали от людей, неторопливо покурить в одиночестве, но когда он одним прыжком одолел три последние ступеньки и ступил на причал с уже раскуренной сигаретой во рту, то обнаружил, что его любимое укромное место занял толстяк, свесивший ноги над водой, и, растерявшись на миг, продолжавшийся, если по правде, несколько секунд, решил, что этот малый плачет, потому что широкие плечи тряслись, а голубые глаза – он поднял голову и встретился взглядом с Поло – были влажные и покрасневшие, и хотел уж уйти, оставив толстяка наедине с его пидорскими соплями, но обнаружил у него на коленях бутылку, а на щекастом пухлом лице – лукавую улыбку. «Хлебнешь? – спросил толстяк своим мерзким писклявым голосом. – Дам глотнуть, а ты мне – сигаретку», – предложил он, и Поло ничего не ответил, но взглянул на бутылку, на этикетку: он раньше уже видел такую на другой бутылке, на которую наступил, садясь в пикап Мильтона при последней их встрече, а потом Мильтон в очередной раз исчез из городка, ушел вместе с теми. Лучше на всем долбаном нашем свете нет, сказал тогда его брат – брат двоюродный, а родного родней, – когда Поло поднял бутылку, о которую, мать ее, чуть не споткнулся, забираясь в машину. Чиста как слеза, на вкус приятна и кайф дает: мои хозяева, к примеру, только это и потребляют, выписывают целыми ящиками, причем прямо из Англии: то пиво и прочее пойло, что они с Мильтоном лакали в заведении доньи Пачи, в подметки ему не годится, хотя к этому времени жизнь Поло так сложилась, что он рад был всему, чем бы ни угостили, даже готов был сделать несколько глотков отравы – жутчайшей водки, которую дед готовил из 96-градусного спирта и лежалых полусгнивших плодов нанcе
[3], росшей во дворе их дома, – потому в основном, что уже скоро месяц, как он спиртного в рот не брал с тех пор, как сделал глупость поклясться матери, что больше – ни капли, или, вернее, мать заставила его побожиться, что до конца дней своих он пить не будет, и он мужественно держался целых двадцать семь дней, ибо мать забирала целиком все его жалованье, а Мильтон, как исчез из поселка, так больше и не объявлялся, да и потом новый график работы, пусть временной и случайной, и ответственность не давали ему захаживать больше в таверну Пачи, где он всегда мог бы выпросить, чтоб налили в долг, и, по правде говоря, дня не проходило, чтобы Поло не хотелось бы нажраться, вопреки обещанию, а в тот день в конце июня, когда праздновали день рождения Мики-тупицы, понял он, что нет больше терпежу, и непрестанно перебарывал желание послать все к известной матери, немедля бросить эту постылую работу, тем паче что и платили за нее сущую ерунду, а заодно – начистить рыло кретину Уркисе, врезать по этой губастой роже: поглядим теперь, кто тебе будет машину мыть, пьянь бесстыжая, ищи дурака, который будет мусор убирать, не получая ни единого песо за переработку. Голимая несправедливость – вот как это называется: целыми часами ждать, когда жильцы и гости их, бездельники, cвалят наконец и можно будет взяться за уборку – сгребать все дерьмо, которое они после себя оставили: их порожние пивные жестянки, их выпачканные жиром салфетки, их картонные тарелки с объедками, их окурки, которые валяются на земле и даже плавают на темно-синей глади подсвеченного бассейна. Неужели трудно этим скотам по окончании вечеринки собрать мусор в баки, расставленные по всей территории? Да нет, им ничего на свете не трудно, но на хрена ж утруждать себя, если имеется безотказный Поло, верный мальчик, который с огромным мешком для мусора в руках прячется в темноте, как устрица в раковине, томится, изнывает, глотает слюнки от острого аромата жареного мяса и при виде алюминиевых корыт, набитых кубиками льда и банками пива, и ждет, когда же наконец все свалят и можно будет приняться за уборку этого свинарника? Болван Уркиса с самого первого дня разъяснил доходчиво: садовник обязан следить, чтобы в бассейне не плавали листья, насекомые или еще какая дрянь, чтобы терраса была чисто подметена, а столики-стулья расставлены в порядке и спозаранку, потому что ранние пташки – среди них и дряхлые, но придирчивые бабка с дедом Франко-жирдяя – любят полоскать свои мослы в воде, освеженной ночной прохладой, хоть это и означало, что Поло должен по выходным сидеть в комплексе часов до одиннадцати, до полуночи, а то и до тех пор, пока развеселым обитателям комплекса не надоест развлекаться, и у Поло просто крышу срывало от злобы, потому что он, хоть всегда искал предлог и повод заявиться домой как можно позже, возмущался тем, как Уркиса нарушает условия контракта, подписанного несколько недель назад с «Компания Иммобилиария дель Гольфо», СА, где черным по белому перечислены были обязанности садовника, указаны часы работы – с семи утра до шести вечера – с часовым перерывом на обед и предусмотрено, что всякая сверхурочная работа, в обязательном порядке и в соответствии с действующим законодательством, оплачивается – этим пунктом козлина Уркиса бессовестно подтирался, сберегая компании несколько лишних песо или присваивая их, о чем предупреждали Поло охранники, которых он нагревал тем же способом, и добавляли, что будешь залупаться – попрут с работы, и он сносил такое самоуправство, хоть это и означало целый божий день корячиться, подстригать и поливать газоны, обрезать деревья и кусты в парке, холить разного рода клумбы и цветники, выметать опавшую листву с четырех улиц комплекса, выгребать песок, в ветреные дни набивавшийся под бордюры, отскребать и красить светильники, изъеденные селитрой, уничтожать гоферов
[4], осмелившихся рыться в саду, подбирать какашки за собаками, потому что их мразотные хозяева, выводя их на прогулку, рук марать не желают, и, помимо всего этого, – поддерживать в безупречном порядке террасу, бассейн и все вокруг них, а вдобавок – отчего Поло брызгал ядовитой слюной, как бешеная собака, – ежедневно мыть машину этой паскуды – долбаного сыночка Уркисы – по той простой причине, что его папаша, тварь поганая, заставлял это делать, и еще потому, что ему хотелось, чтобы красненький «Гольф» сиял и сверкал, словно только что выкатился из салона. Это же недолго, а, говорил он, ты уж выкрой минутку на это, когда других срочных дел не будет, ладно? – говорила эта погань, лучась улыбочкой и протягивала ключи, чтоб Поло мог пропылесосить машинку внутри. Ох, как хотелось бросить ключи ему в морду и сказать, сам мой, сука, а потом выхватить мачете, висевший на поясе, и одним ударом раскроить ему тыкву! Поло был парень не вспыльчивый, к взрывам ярости не склонный, кого хотите, спросите, и все подтвердят: спокойный малый, ни с кем не ссорился и никогда в чужие дела не лез, а Уркиса был пронырлив и хитер и полагал, что может распоряжаться временем Поло, как ему вздумается, потому что считал его парнишкой из самых низов, деревенщиной, нигде не учившимся, ничего не умевшим, и уверен был к тому же, что, приткнув его на это место, совершил благодеяние, однако тот в обман не давался и ясно сознавал, что это несправедливость высшей марки: нет, это был вовсе не предлог не работать и не склочный характер, как уверяла мать всякий раз, когда он ругал свою работу, а порой и когда он ничего не говорил, а сидел, вздыхал в убожестве своей кухни над стаканом воды, где растворялись две таблетки алка-зельтцера, – завтрак чемпионов, с помощью которого Поло набирался смелости начать новый рабочий день – изнурительные труды на солнцепеке – новый жизненный этап в качестве сотрудника «Компания Иммобилиария дель Гольфо», СА, где уже шестнадцать лет работала и его мать – сперва горничной в доме одного инженера, потом уборщицей в офисах, а еще потом, после нескончаемых вечерних курсов, – помощником бухгалтера. Тебе деньги платят, начинала она ежеутреннюю проповедь, за то, чтобы ты делал, что говорят, и помалкивал, а тупицы они или придурки, тебя не касается, тебя не рассуждать наняли, а слушаться беспрекословно, повиноваться, а не брюзжать. Не успел на работу выйти, а уж хочешь в начальство выбиться, хотя ничего еще не умеешь? А не слишком ли ты нос задираешь, не много ли о себе воображаешь, кем ты себя возомнил? Ты горазд только по вечеринкам шляться, а на самом деле – дурак дураком, балда стоеросовая, и лучше бы постыдился возникать и права качать. В этой жизни, тварь ты безмозглая, всего добиваются трудом и старанием, а тебе чуть что, если вдруг что-то не пришлось по вкусу – ты и лапки кверху. Это я, что ли, виновата, что тебя поперли из школы? Говори, это я тебя заставляла уроки прогуливать и лодыря гонять? У тебя был шанс выучиться, шанс, которого не было ни у меня, ни у твоего дедушки, земля ему пухом, а ты, скотина, этот шанс просрал, потому что ты лентяй и лоботряс. И эта вот тягомотина повторялась каждое утро, независимо от того, плакался ли он на свою службу или нет, а потом, оставив в воздухе запашок жалостного смирения, Поло вставал из-за стола, предвкушая, как будет крутить педали до Парадайса.
А в ту субботу ему как никогда хотелось послать свою службу подальше, и не только потому, что предстояло торчать в комплексе до конца праздника, чтобы выгрести весь мусор, но и потому, что в этот самый день, за несколько часов до того, как началась эта заварушка, случилось и еще кое-что: Поло в это время был на террасе, ерошил сетью поверхность воды в бассейне, вылавливая листья и, как говорят в этих краях, размышляя о петушиных яйцах, то есть о чем-то несбыточном, меж тем как команда кейтеринга сновала по саду, устанавливала столы и стулья, натягивала навесы и широченный разноцветный брезент, который, когда его надули, превратился в огромный замок с башенками, зубчатыми стенами, флюгерами и даже подъемным мостом – в нечто грандиозное, но при этом невесомое, летучее и воздушное, прыгавшее при каждом порыве ветра с реки так, словно хотело вознестись к небесам, и Поло так засмотрелся на работу ребят из кейтеринга, вбивавших колышки, чтобы удержать замок на земле, что заметил присутствие сеньоры Мариан лишь когда учуял запах ее духов и, повернувшись, оказался с ней лицом к лицу, в нескольких сантиметрах от ее тела, от разгоряченного лица с кровавыми, как у вампира, губами, с неизменными темными очками, болтавшимися на тонкой цепочке в выемке ее грудей. Она молча протянула Поло маленький плотный конверт, а когда заметила, что руки у него заняты сеткой, заулыбалась еще шире и сама сунула его в нагрудный карман рабочего комбинезона, сказав с глуповатым смешком и напускным смущением «за беспокойство», а потом повернулась и, покачивая бедрами, отправилась наблюдать за работой своей новой горничной – невзрачной, на мышку похожей девчушки, в эту минуту неуклюже натягивавшей чехлы на стулья и украшавшей их бантиками. Эта дурнушка показалась Поло знакомой – вроде бы он ее видел раньше: может, в школе? – но посмотреть пристальней он не решился, чтобы хозяйка не подумала, что это он ее разглядывает, и как ни в чем не бывало, с деланым безразличием, снова взялся чистить бассейн, хотя руки прямо зудели, так хотелось запустить пальцы в карман и на ощупь определить, сколько же в том конвертике, и работал до обеда и только тогда закрылся в тесном туалете возле домика вахтеров, достал конвертик, где поблескивающими лиловыми буквами было выведено его имя, и извлек оттуда две бумажки по двести песо, хрустящие и гладенькие, словно сию минуту из банкомата, – сверхурочные и чаевые, которые придурок Уркиса зажиливал у него каждый раз, как Поло, матерясь сквозь зубы, должен был оставаться до вечера и чистить свинарник, устроенный после гулянки, – с неба упавшие деньги, на которые никак не рассчитывал, а потому и матери о них докладывать не собирался. И мог истратить их на что угодно, на все, чего душа попросит – на сигареты, само собой, на бутылку-другую рома и, бог даст, еще останется заплатить за телефон и скинуть смс Мильтону. Но пока он строил планы, воодушевившись этим свалившимся на него богатством, боль, как тупое сверло, начала сверлить ему грудь, а спустя сколько-то мгновений он уже корчился перед унитазом, извергая из себя желчь, судорожным кашлем царапая гортань и вспоминая лицо этой тетки, когда она засовывала конвертик в нагрудный карман его комбинезона, и свою улыбку, которой, как последний безмозглый придурок, счел нужным ответить ей, причем не успел даже сообразить, что делает, как лицевые мускулы сами собой сократились, хотя его воротило от того, как она строит из себя знатную даму и с каким бесстыдством прикоснулась к нему, и в тысячу раз легче было подавить желание глазеть на ее обтянутую шортиками задницу, когда она бегала по комплексу, чем порыв улыбнуться ей в ответ – настолько одуряюще сильно действовала ее улыбка, и все поняли бы его, узнай они эту даму поближе и испытай они на себе ее умение преподносить себя. Вот, спрашивается, какого хрена он немедля не вернул ей конвертик и не сказал с презрением: «Спасибо, я в подачках не нуждаюсь»? Почему не бросил конвертик ей в морду, добавив, что она – всего-навсего шкура и дешевка, содержанка, мнящая о себе бог знает что, потому лишь, что может швыряться деньгами, которых некуда девать ее мужу? И почему она, тварь, не передала ему конвертик из рук в руки, как нормальные люди поступают? Побоялась запачкаться о Поло, подхватить заразу, прикоснувшись к неотесанному бедняку? Или решила, потаскуха, что купила его с потрохами и заимела право требовать чего угодно и унижать его, навроде как Уркиса унижает, и приказывать вымыть свой белый джип и мужнину спортивную тачку? Кем она, сучка, себя возомнила? Кем-кем, известно кем – царицей мироздания, если судить по тому, с каким видом, точно в назначенный час начался праздник, появилась она в роскошном платье – красном, с синими и зелеными разводами – в бриллиантовых серьгах, сверкавших, когда она отводила каштановую прядь, открывая шею. Весь вечер Поло старался не замечать ее, но словно по чьей-то воле она постоянно оказывалась перед ним, и куда бы он ни шел, зараза эта была тут как тут, оделяя поцелуйчиками ораву детишек в купальных костюмах и их мамаш – таких же вылощенных и намазанных, как и она сама, с такими же уложенными волосами, безжизненными, как парики, и их мужей, которые плелись за ними и выглядели не менее нелепо в своих розовых рубашках поло, в сорочках пастельных тонов, в куцых брючках и коричневых мокасинах, с тщательно подстриженными бородами и бровями: все они толпились и галдели, позванивая льдинками в стаканах, вокруг самодовольного пузана Мароньо, а тот непрестанно фотографировал и успевал еще витийствовать о политике и бизнесе перед этим угодливым сборищем, которое лакало его лучшее заграничное виски и воровато поглядывало на потрясающую задницу хозяйки, меж тем как их отпрыски верещали и резвились как бесноватые за колеблющимися стенами надувного замка, неслись сломя голову ласточкой сигануть в бассейн, испуская вопли самоубийственного наслаждения, неслышные, впрочем, из-за музыки, грохочущей из динамиков на террасе. И где-то часов в шесть настал наконец момент, когда Поло сделалось невмоготу от всего этого – от шума, от многолюдства, оттого, что собственные его кишки были разъедены бешенством, а вдобавок оттого, что именинник, лежа на траве и молотя в воздухе ногами, ревел как припадочный и заливался слезами, ибо пришло время разбивать пиньяты, а он не желал, чтобы кто-нибудь до них дотрагивался, потому что это были его пиньяты, и вот во всем этом гвалте и неразберихе, прежде чем хозяйка успела доконать его очередным идиотским поручением, Поло изловчился, улучил минутку и исчез за тем самым барьером, который сам же в это самое утро по приказу Уркисы поставил перед лестницами, ведшими на причал, чтобы какой-нибудь не в меру любопытный мальчишка не спустился к реке и не свалился в воды Хамапы, среди обитателей комплекса считавшиеся опасными, кишащие бактериями и всякими паразитами, не говоря уж об омутах и ямах, где могли утонуть их драгоценные деточки, – все это была полная ерунда, которая, впрочем, играла на руку Поло: он мог время от времени спускаться к реке и хотя бы несколько минут наслаждаться одиночеством на этом игрушечном причале – скорее, еще одной фантазии архитектора, чем всамделишной пристани, – глядеть на серо-зеленую воду и, может быть, покуривать в блаженном покое, вот как на дне рождения Мики, когда, уже дымя окурочком, в два прыжка спустился по лестнице и обнаружил внизу толстяка с белокурыми кудряшками, который сидел, свесив ноги над водой и опустив голову; и в этом закатном полусумраке, среди вечнозеленых деревьев, Поло подумал сначала, что тот плачет от бесконечных насмешек и издевательств, которым он, хоть не был с ним лично знаком, да и вообще видал его известно где, был злорадным свидетелем: орава воинственных девчонок во главе со смазливеньким Энди целый вечер беспощадно травила толстяка, пуляла в него, норовя попасть в голову и в лицо, твердыми незрелыми орехами, сорванными с нависающих над аллеей ветвей, и продолжался этот обстрел несколько часов, причем никто из взрослых не подумал вмешаться и унять сопляков – то ли потому, что были слишком увлечены виски и белым вином и обсуждением разной ерунды, а то ли потому, что сами в глубине души считали толстяка существом нелепым и несносным и предпочли бы, чтоб он отвалил куда-нибудь подальше вместе со своими гноящимися прыщами, со своими грудями тучного ребенка, похабно колыхавшимися при каждом его шаге, так что все, надо полагать, вздохнули с облегчением, когда Франко Андраде наконец свинтил с праздника, предварительно стырив у хозяина бутылку виски, – так, по крайней мере, он сообщил Поло, и черт его знает, правда это или брехня, с толстяком никогда не угадаешь, он ведь был первостатейный враль и обожал выдумывать самые невероятные истории, хотя даровая бутылка виски была налицо, и он, скаля в лукавой улыбке превосходные зубы, предложил угостить в обмен на сигарету, и хотя у Поло лишней не нашлось, но это не стало помехой к тому, чтобы отведать этого пойла, столь крепкого, что запах его – запах мелкой древесной стружки, вымоченной в соленой воде, – бил в ноздри метра за два и так неодолимо манил попробовать, что Поло вместо того, чтобы повернуться да уйти, подошел к этому китенку и предложил ему свою недокуренную сигаретку. Больше нет, последняя, сказал он, вперив взгляд в бутылку на коленях толстяка. Тот с жадностью затянулся и щелчком отправил окурок в реку, хотя сгорел еще не весь табак. Вот же сучонок, подумал Поло, а толстяк снова отхлебнул из горлышка. Заграничное, предуведомил он, крякнув от удовольствия и утирая губы ладонью, и лишь потом снизошел до Поло, протянул бутылку, и тот глотнул, хоть не доверял толстяку ни в чем и к тому же обещал матери, что никогда больше не будет предаваться пороку, сведшему в могилу его деда, а потом еще раз и еще, пока не почувствовал, как по всему телу прокатилась теплая волна, и так вот они сидели, по очереди прикладываясь к бутылке, и допили ее до дна, и тогда впервые толстяк стал рассказывать ему о сеньоре Мариан – чистейшие фантазии насчет того, что когда-нибудь добьется своего и ее возьмет, она уже поддается, заметно же, как выделяет его и привечает и высоко ставит, и в глаза бросается, как она ласкова с ним, как отличает от всех прочих, это же видно по тому, как улыбается, когда здоровается или прощается, как под любым предлогом старается прикоснуться к нему, поцеловать в щечку – ведь это же явные признаки ее интереса, разве не так? Это ли не свидетельство того, что она не вполне безразлична и в один прекрасный день между ними все пойдет уже иначе, а? Поло все эти мечтания только смешили, и он ни минуты не верил, что толстяк говорит всерьез. Да он что – в зеркало себя не видел? Да неужто он всерьез полагает, что такая женщина, как сеньора Мароньо, наставит рога мужу-миллионеру, изменит ему с этим тучным, лоснящимся, прыщавым малолеткой? Да он, увалень, в глаза ей взглянуть не смеет: Поло сам убедился в этом на вечеринке. Смотрит издали, иногда – как насильник-извращенец, это правда, а иногда – беззащитно, как ягненок на бойне. И он думает покорить ее? Да если даже эта красотка перезрелая предстанет перед ним нагишом, как в его фантазиях, даже если сама попросит присунуть ей, этот придурок растеряется, не зная, с чего начать, и не только потому, что вполне ведь очевидно, что он в жизни не оказывался перед влажной щелкой, а еще и за неимением яиц – решимости и умения подойти к женщине и сделать ее своей, овладеть ею, совладать с нею, настоять на своем и своего добиться, а не пускать всю жизнь слюни, томясь и вздыхая, как последняя рохля, как засранец и дрочила. И поэтому Поло смотрел, как течет река, и слушал и кивал на все, что ни говорил толстяк, какую бы несусветную чушь тот ни нес, и откуда бы ему было знать, что этот полоумный придурок скоро вытворит с сеньорой. Кто бы мог подумать, что говорил он всерьез?
Вот так это все и началось, скажет он им. С этого торопливого выпивания, которое через несколько дней повторилось, благо толстяк опять стырил у деда деньги, на которые Поло купил жрачки, курева и этих жутких чипсов, присыпанных оранжевой пудрой, – любимейшего лакомства толстяка. Очень скоро это вошло у них в обычай: нетерпеливое ожидание после обеда, поиски купюры на клумбе, стояние у дверей круглосуточного магазинчика среди работяг, завернувших туда выпить лимонаду перед возвращением в Боку или в свои поселки; томительный проход через пустырь возле особняка, встреча на причале, покуривание и попивание, пока Франко мелет свою обычную чушь, а Поло снисходительно посмеивается, потом дремотная алкогольная муть, она никогда не сгущалась настолько, насколько хотелось бы Поло, но все же приятно туманила голову и сглаживала самые острые углы и грани окружающего мира. И поэтому он пил так торопливо, словно бегал с толстяком наперегонки, пил до тех пор, пока не пустела бутылка или банка пива, пока не кончались сигареты и нечем становилось отпугивать голодных москитов, пока огни Прогресо на том берегу начинали гаснуть, и Поло чувствовал, что раздухарился достаточно, чтобы решиться на обратный путь через почти непроглядную тьму зарослей, мимо шелестящего и шепчущего особняка, ведя за руль велосипед и негромко, сквозь зубы, напевая какую-нибудь жеманную и чепуховую песенку из тех, что без конца крутили по радио «Сенобио», напевая, чтобы не думать о Кровавой Графине, некогда приказавшей возвести среди мангровой чащобы этот дворец и до сих пор пугающей своим окровавленным силуэтом тех, кто по неосмотрительности отваживался забрести туда, если верить старым сплетницам из Прогресо, включая, разумеется, и его мамашу, пока не выбирался наконец на пустынную улицу, садился в седло, стремительно скатывался по склону, выводящему на шоссе, ни разу не нажав на педали, пока не оказывался на обочине – весь в поту от рассветной духоты и от усилий держать направление и проклятый руль, чтобы ненароком не вильнул и не швырнул его прямо в фары какого-нибудь автомобиля, изредка попадавшегося на шоссе. Потому что сколько бы и в каком темпе ни выпил он на причале, все равно этого не хватит, чтобы вырубиться с концами, потерять разум, послать подальше целый свет, отключиться от всего, освободиться, – ибо очень скоро, слишком даже скоро, желанный столбняк, в который так трудно было вогнать себя, растворится в пульсирующей мигрени, а та будет усиливаться всякий раз, как он вспомнит, что завтра ему по меньшей мере пять часов крутить педали по этому самому шоссе навстречу новому рабочему дню в вонючем комплексе. И потому, неизменно проезжая по мосту над рекой, он останавливался и несколько минут глядел, как ее соленые воды петляют между лугами и роскошными виллами, маленькими островками, поросшими акациями и растрепанными пальмами, едва заметными на красноватом полотне ночи, подсвеченной далекими огнями порта, и вспоминал, что они с дедом собирались, когда будет время, построить скромную, безо всяких излишеств двухвесельную посудину, а может, всего лишь с шестом, которым будут вспарывать илистую гладь реки, пока не доберутся до устья, где кишмя кишит рыба бобо, приплывшая сверху, из горных рек, либо морской окунь, идущий снизу на нерест, так, по крайней мере, не раз говорил ему дед, пока ноги не протянул. Была бы лодка, думал Поло, не надо было бы совершать эти утомительные велосипедные гонки из Парадайса в Прогресо и обратно, а еще лучше было бы, если бы выполнил свое обещание да научил его, как эту лодку смастерить, если бы всерьез принял ту мечту, которую лелеял, когда они вдвоем удили рыбу с моста, и не надо было бы тогда ни возвращаться в этот гнусный комплекс, ни терпеть измывательства этого засранца Уркисы: рыбачил бы себе или катал туристов по лагуне, или просто плыл по реке неведомо куда, ничего не планируя, никому ничего не обещая, приставал бы к берегу всякий раз, как вздумается, как нестерпимо захочется чего-нибудь, а потом отчаливал, ни у кого не спрашиваясь, и никто бы ему не мог запретить, и не надо бы тогда было давать нелепые клятвы бросить пить и сносить несправедливые и унизительные попреки, и не пришлось бы ночевать на полу в гостиной и просыпаться на рассвете от трели материного долбаного будильника и целый божий день поливать сучий газон, который через несколько дней придется полоть и подстригать, и не надо было бы крутить педали вверх по откосу меж роскошных вилл за высоченными заборами, увенчанными спиралями колючей проволоки, выписывать кренделя, жаться к обочине шоссе, посыпанной крупным гравием, когда, ослепленный дальним светом, уклоняешься от автомобилей, летящих, кажется, прямо в лоб тебе. Одно хорошо в этих возвращениях домой на рассвете – несмотря на вечные попреки матери и надутую рожу Сорайды, – шоссе в эти часы почти пустое, и можно пересечь его на велосипеде, не дожидаясь по полчаса, пока разредится поток машин, и, разогнавшись, не колесить по центру Прогресо, а слететь вниз по склону и нырнуть в первую же открывшуюся в чащобе прогалину, срезать путь, ведущий прямо к дому, в эти ночные часы больше напоминающий дыру в живую и шумную лесную тьму или вход в туннель, заполненный шипением и надрывным стрекотом цикад, страдальческим кваканьем огромных лягушек, притаившихся в траве, куда одурелый от жажды и мигрени Поло въезжал, не притормаживая, щурясь от пота, заливавшего глаза, и от мошкары, облеплявшей лицо, въезжал, с безоглядной пьяной яростью крутя педали и полагаясь целиком на мышцы, еще хранившие пямять о том, где эта брешь сужалась или уродовалась корнями деревьев. Немудрено было запомнить это после стольких лет езды туда и обратно, да по несколько раз в день по этому туннелю, обвитому лианами, заросшему папоротниками, заваленному сгнившим, плесневелым деревом, от которого пахло свежей могилой, когда он мотался в школу на другом берегу реки, а потом, когда подрос, – до остановки автобуса в Боку, а теперь – до эксклюзивного жилого комплекса под названием «Парадайс», с того самого дня, будь он неладен, когда мать приволокла его в контору компании «Гольфо», чтобы он вписал свое полное имя в контракт, положенный перед ним этим придурком Уркисой, где говорилось, что с этой минуты он, Леопольдо Гарсия Чапарро, становится садовником в комплексе «Парадисе». Пэрадайс, с кривой издевательской улыбочкой поправил его Уркиса, когда Поло попробовал произнести это американское словечко. Пэрадайс, а не Парадис, а ну, повтори-ка: Пэрадайс. И новому служащему этого комплекса до смерти хотелось ответить: под хвост бы тебе впарить этот Пэрадайс, сучье ты отродье, однако не решился что-либо сказать при матери, которая следила, чтобы он все подписал как положено, и не сводила с него зорких глаз, желтых, как у голодного ворона-санате, и повторяла: давай же, подписывай, видя, что он попытался было перелистать контракт, подписывай, потом прочтешь, чего дурака валяешь, время впустую тратишь на ерунду. И Поло ничего не оставалось, как подписать эту хренотень, причем ощущение, что продает душу дьяволу, усилилось при виде того, как обрадовалась мать, когда сын ее превратился в лакея этих самодовольных уродов, потому что пора было ее сыночку на ноги становиться и перестать в носу ковырять, слоняясь без дела, ничего путного не делая и не принося в дом ни единого песо с тех пор, как обделался по полной, – а как иначе сказать, если он в конце первого семестра завалил шесть экзаменов, потому что уроки прогуливал, – и тем переполнил чашу терпения матери, годами жертвовавшей всем ради того, чтобы эта тварь бессовестная получила шанс, которого не было у нее. Теперь придется и ему повкалывать, поломать хребет для блага семьи, перестать быть безответственным недоумком. Дела и так были плачевней некуда, а уж после фортеля, выкинутого его кузиной Сорайдой, семья за несколько месяцев окажется в небывало стесненных обстоятельствах, если, конечно, весь этот клятый поселок не провалится раньше ко всем чертям. Хорошо еще, что инженер Эрнандес предоставил ему возможность работать в одном из своих жилых комплексов, потому что Прогресо превращался в какое-то прямо разбойничье гнездо, и Поло грозила опасность кончить, как его двоюродный братец Мильтон, отпетый уголовник, который его в свое время и испортил, толкнув на стезю порока, а верней – на кривую дорожку. Ну вот зачем, за каким хреном вести себя как последний придурок? Почему бы не брать пример с деда? С бедного деда, который сызмальства жилы рвал, надрывался, чтобы обеспечить себе будущее, выдвинуться и опередить всех, причем все сам, сам, собственными силами, безо всякой посторонней помощи, а исключительно работой от зари до зари без отдыха, вздорные резоны не приводя, не хныча, не прикидываясь больным, чтобы не надо было вставать, а ты, тварь бессовестная, кем себя мнишь? Что о себе воображаешь?
Этой песней мать будила его каждое утро, еще до того, как солнце заглянет в окошко, а соседский петух только прочищает горло, чтобы посоперничать с фальшивой веселостью чудовищной трели, которую испускал материн будильник. И Поло нехотя начинал ворочаться на полу, застеленном мокрой от пота циновкой, – с пересохшим ртом, с корками в углах глаз, с колотящей в виски мигренью, которую никакой алка-зельтцер не уймет, сколько ни пей его. Он старался встать как можно скорей, видит бог, изо всех сил старался, чтобы избежать нудного материного нытья, но она неизменно заставала его, когда он еще корячился на полу, борясь с истомой, и вот тогда начинался крик: «Совесть у тебя есть? Являешься на рассвете, прокрадываешься в родной дом как крыса все равно, и все ради своих пьянок-гулянок. Не ври, не смей врать матери, сопляк! Отсюда чую, как от тебя несет перегаром! Сегодня еще только среда, а ты уже празднуешь так, что на ногах не стоишь. Погляди, на кого ты похож стал! Кто ты такой есть, Леопольдо? Кем ты себя, подонок, вообразил?»
Этот вопрос Поло задавал себе каждое утро, когда в комбинезоне – бестолковая кузина Сорайда выстирала его, да от въевшейся грязи не отстирала – с ломтем хлеба в одной руке, с кружкой теплого кофе в другой – хорошо, если удавалось проглотить это все и не извергнуть наружу – добирался до моста, взмокнув от пота и от влажного селитряного ветра, против которого приходилось ему крутить педали по пути в Парадайс. А и в самом деле – кто он? Сукин ты сын, неустанно твердила мать. Единственный сын, свет очей служанки, сумевшей вскарабкаться по социальной лестнице. У него такие же толстые губы, такие же светло-карие глаза, те же проволочные волосы, под солнцем обретающие медный оттенок, а теперь он, как и она, тоже в услужении у той же самой семьи эксплуататоров. Он – эй, любезный, как зовут его обитатели комплекса, вот он кто. Он отсекатель веток, подстригатель травы, убиратель всякого дерьма, мойщик чужих машин, слизняк, прибегающий, когда свистнут. Как же это он дошел до жизни такой? – спрашивал он себя и не находил ответа. А как же было не дойти? У него ведь не было ничего своего, он никогда ничем не владел. Жалованье – и то отдает матери все целиком, ибо она так решила: Поло должен искупить свой проступок, возместить шанс, упущенный, потому что лоботряс и гуляка. Пусть-ка погнет спину, исполняя вздорные приказы Уркисы, пусть-ка поспит на голом полу, как шелудивый пес, а жалованье его пойдет на уплату бесконечных материных долгов и на прокорм ребеночка, растущего в исполинской утробе Сорайды, покуда та целыми днями сидит под вентилятором в кресле-качалке, смотрит мультики, вместо чтоб, как было договорено, убирать дом и готовить обед. Поло поначалу пытался усовестить мать, показать ей, как все это нечестно получается, и разве ж он виноват, что сестрица его двоюродная не научилась держать ножки вместе. С какого бы перепугу он должен был отдать ей свою кровать, а сам спать на полу – на твердом и гладком цементном полу, подстелив тощую циновку, а под голову положив старую рубашку? Почему бы не послать подальше эту самую Сорайду? Эту угодливую ловкачку, прикидывающуюся тихоней, у которой не все дома и которой не совестно разгуливать по улицам с брюхом, как у стельной коровы, как будто в этом есть ее заслуга, эту подзаборную потаскушку, которая считать отцом своего ребенка может любого, в самом деле – любого; и слышала бы мать, что только говорят о ней в поселке, как шлюха эта крутит и с водителями автобусов, и с курьерами, по вторникам привозящими товар в лавку доньи Пачи, и со сборщиками налогов, и с торговцами в рассрочку, останавливающимися здесь по пути в Пасо-дель-Торо, и даже с мальчишками, развозящими на своих мотоциклах тортильи, с ними со всеми покувыркалась она в грязном кузове грузовика, либо на заднем сиденье автомобиля, либо, как сучка в течке, за амбаром или на задах дома, или еще где – везде, как зазудит у нее в известном месте. Какого ж хрена мать не дала этой шлюхе самой расхлебывать, что она там наварила? Почему не отправила распутную девку назад, в Мину, к теткам, пусть бы те за ней и смотрели? Но мать и слышать ничего не желала и впадала в бешенство, стоило лишь Поло затронуть эту тему и предложить выставить ее на улицу, и ярилась еще пуще, когда он предполагал, что оторва кузина не желает ребенка и наверняка избавилась бы от него, если бы мать Поло не подносила ей все, как говорится, на блюдечке, пестовала и баловала, как принцессу, меж тем как сам Поло ломал себе хребет, ночуя на голом полу, страдая от жары и прочих неудобств, а мать не снизошла даже до покупки какого-нибудь вшивенького топчанчика, на котором он мог бы покоить усталое тело.
Вот по этой самой причине он и нажирался до отказа при малейшей возможности, пусть даже делать это приходилось в обществе гнусного толстяка, а весь следующий день он мучился от головной боли и гастрита. Он должен был это делать, должен был напиться, чтобы забыть о проклятых бабах и суметь вернуться в Прогресо на рассвете, когда на улицах не было никого, кроме недоделанных шпионов из «тех», да одной-двух бессонных собак, а мать и Сорайда уже несколько часов как спали, и Поло не нужно было ни видеть их, ни слышать, ни выносить их раздражающее присутствие. Он входил в дом через кухню, стараясь не шуметь, молча раздевался, растягивался на колючей циновке посреди темной комнаты, невыносимо накаленной солнцем, целый божий день шпарившим по железной крыше, опускал веки, закрывал лицо сгибом локтя и думал о черной реке под мостом, о неостановимом, зловонном, завораживающем потоке, о свежем ветерке, приносившем легкий, робкий аромат плавучих лилий, и карусельное кружение пола под головой постепенно превращалось в мягкое покачивание реки, в постоянно меняющееся, неблагодарно забывающее, что было прежде, струение темного потока, несущего вниз, к морю, лодку, которую они с дедом могли бы смастерить, если бы дед не умер, лодку скромную и узкую, но достаточно просторную, чтобы Поло мог улечься в ней и видеть, как плывет над ним небо в переплетении ветвей и жимолости, и слышать треск несметного множества сверчков и мелодичные вопли ящериц, которые спариваются, а потом пожирают друг друга, – эти звуки непререкаемо приглушал голос реки, ее неустанный холодный напев, ночью слышный отчетливей, чем в другое время суток, а может быть, это дед рассказывал ему, когда они на рассвете удили рыбу под мостом, по щиколотку стоя в резиновых сапогах в густой жиже, заполненной битым стеклом, острыми осколками костей, ржавыми жестянками, и не сводя глаз с косой линии посреди затуманенного зеркала, которым в этот утренний час становилась гладь заводи – серебристая и серая в центре, ярко-зеленая по берегам, где буйная растительность заполняла собой все, безжалостно удушая самое себя в оргии вьющихся щупалец, плотных сетей лиан, шипов и цветов, превращавших юные деревца в зеленые мумии, там и сям окропленные дурманом и синими вьюнками, и особенное буйство происходило в начале июня, когда сезон дождей начинался с отдельных и внезапных ливней, разжигавших, казалось, жар полуденного зноя и подстегивавших безудержный бешеный рост всяческой зелени, першей отовсюду и возникавшей везде, – кустов, лиан, плюща с деревянистыми, зелеными и цепкими стеблями, которые вдруг появлялись на обочине дорог или прямо посреди кичливых садов Парадайса, куда тайными тропами пробивались через нарядные английские лужайки их споры, чтобы однажды распуститься во всем своем плебейском, вульгарном великолепии, и Поло должен был рубить их мачете, потому что ни астматически одышливый секатор, ни газонокосилка не могли справиться с этими дикарями, заполонявшими клумбы и куртины, пожиравшими бегонии и китайские розы.
Поло нравилось орудовать мачете, нравилось ощущать его тяжесть на поясе, шагая по выложенным брусчаткой улочкам, и рубить гигантскую траву, обступавшую его, выставлявшую шипы, подобные рогам, и мохнатые жгучие листья, нравилось уничтожать этих чудовищ, которые, казалось, готовы были похоронить весь комплекс, и берег, и, быть может, все побережье под покровом удушающей зелени. Иногда, когда Уркиса посылал его на прополку у границ комплекса и он был уверен, что никто его не видит, не слышит и не будет смеяться над его играми, он устраивал настоящую бойню, беспощадную резню, прыгал и вопил и лягался, если чувствовал, что заросли хотят заманить его, – и так до тех пор, пока вокруг не оставалось ничего, кроме ковра сбитых листьев, переломанных рассеченных стеблей, истекающих своей зеленой кровью, как раненые на поле боя, и когда Поло, тяжело дыша, чувствуя, как струи пота щекочут лицо, вглядывался в эти кучи изуродованных растений, ему казалось, что там шевелится что-нибудь уцелевшее: кончики лиан простирали свои нежнейшие побеги, побежденные, но не уничтоженные, не сдавшиеся, не утратившие неколебимой воли плодиться и размножаться, сговариваться на своем шелестящем, похрустывающем наречии о возмездии. Но продолжалось это всего мгновение: конечно, листва слабо шевелилась от порывов ветра, а может быть, он был измучен тем, как беспощадно впивались солнечные лучи ему в затылок, отчего он и шел искать убежища под какой-нибудь тенью и, сняв бейсболку, обмахивался ею, охлаждая лиловое лицо, а когда приходил, наконец, в себя, вставал и продолжал свою бойню, пока не останавливал вторжение захватчиков или пока хлынувший дождь не загонял его в будку охранника по имени Сенобио – самого старого в комплексе, с обвисшими усами и глазами смирной собаки, – который пускал его туда за то, что Поло вместо него под дождем бегал открывать шлагбаум, впуская и выпуская жильцов. В отличие от Росалио, другого вахтера, помоложе и понаглей, старик был несловоохотлив, не выключал радио, передававшее какую-то романтическую музыку, а иногда, когда ливень со всей силы лупил по пластиковой крыше караулки, открывал дверь, доставал пачку сигарет без фильтра, предлагал Поло закурить, делал звук погромче, и они стояли вдвоем, смотрели, как снаружи бушует потоп. Это было даже приятно, когда внезапная свежесть умеряла полуденный зной; когда в отдалении грохотало и молнии рушились в волны близкого моря, а главное – можно было ничего не делать, не поливать проклятущий газон, не подстригать траву, не подкрашивать столбы, не изводить гоферов и кротов, не мыть машину идиота Уркисы, не убирать дерьмо за местными собачками, потому что ливень растворял свежие какашки и они исчезали в траве. Когда лило весь день, то Поло, бывало, уже в шесть часов скатывался по склону на шоссе, потому что Уркиса не знал, какое бы задание ему дать и к чему бы придраться, а толстяк уже в середине июня перестал подавать знаки из окна, пропал куда-то, хотя Поло был уверен, что, в отличие от многих других, он никуда не уехал на каникулы, потому что, обрезая время от времени цветы в переднем саду, слышал пронзительные крики, доносившиеся из коттеджа, – это Франко скандалил с бабушкой и дедом: может, он заболел или всего лишь впал в беспросветную тоску, оттого что семейство Мароньо в полном составе отправилось на Карибы, не попросив, чтобы его отпустили с ними, как дуралей надеялся, и, стало быть, он лишился волшебной возможности увидеть сеньору Мариан в бикини и парео, смуглую и сексапильную, как никогда, Поло оставалось только убивать время, совершая долгие прогулки по грязным дорогам поселка в поисках какого-нибудь знакомого, у которого можно стрельнуть сигаретку и завести банальный разговор о погоде, о ливне, да о чем угодно, лишь бы не возвращаться домой так рано, но чаще всего он бесцельно кружил по округе, а потом усаживался на поваленное дерево возле дома Мильтона, швыряя камешки в реку и размышляя о том, что же ему делать дальше, потому что вроде бы не осталось в Прогресо уже никого из приятелей или просто знакомцев, словно все их с Мильтоном сверстники навсегда подались в Боку или сбежали из-за «тех», а все, кто еще живет здесь, либо моложе Поло, либо старые распустехи-бездельницы, со всех них и взять-то нечего: со щенков этих – потому что все ходят под «теми» и очень бахвалятся своими рациями, пакетиками кокаина, смешанного со слабительным, своими вонючими мопедами, себя называют «соколами», хотя и до воробьев недотягивают, а с баб – потому что они знай рожают, так что кажется, что они и на этот свет пришли только затем, чтобы наплодить как можно больше детей да сидеть в палисаднике, откуда видна вся улица, да пялиться на то, что там происходит на улице, да посылать кокетливые воздушные поцелуйчики каждому, кто в штанах. Поло в самом деле тосковал по прежним временам, когда после – а то и вместо – школы шел к Мильтону или в лавочку доньи Пачи, и его брат – двоюродный, а родней родного – покупал курева и бухла, потому что был старше, и фарт ему сопутствовал, и денежки водились, и было что рассказать о своих приключениях, пережитых вместе с шурином, который был хозяином авторазборки в предместье Прогресо и часто отправлялся к южной границе на каком-нибудь здоровенном автомобиле, купленном за сходную цену у угонщиков из центра, и перепродавал его потом индейцам или гватемальским мафиози. И потому, утомясь шляться неприкаянно по улицам, Поло седлал велосипед и катил к дому Мильтона, незаметно для соседей перемахивал через изгородь в слабой надежде, что тот вернулся, и в еще более слабой – что если и не вернулся, то плохо припрятал что-то такое, что можно стибрить, продать и на эти деньги купить себе кварту тростникового спирта, однако уже по густому слою грязи и соли на оконных стеклах, по гробовой тишине, стоявшей внутри дома, по свободе, с которой пауки вили себе гнезда среди цинковых листов на крыше, было очевидно, что никого здесь давно уже нет, включая и жену Мильтона, которая через несколько дней исчезла, наверняка отправившись к родителям в Тьерра-Бланка, а может, и куда подальше, кто же это знает, у страха глаза велики, а ноги проворны, а те давно уж нагрянули в Прогресо, раскатывая все на своем пути. И потому Поло огибал дом Мильтона, подходил к его старому американскому фургону, засыпанному сухими листьями и засохшими цветами с мангового дерева, высившегося здесь, спускался на берег реки, садился на ствол поваленного дерева, который Мильтон всегда использовал как скамейку, и часами сидел, глядел на воду, казавшуюся неподвижной, и на бреющий полет стрекоз, бросал камешки, посасывал нежные тростниковые стебли, отбивая желание курить, сделать добрый глоток и утихомирить вихрь черных, бесплотных, но колючих мыслей, мотыльками вокруг лампы вьющихся у него в голове. Он глядел на воду, грыз тростинки и доставал из кармана телефон и расходовал кредит на сообщения Мильтону по его новому номеру, который тот продиктовал несколько недель назад, когда виделись в последний раз, еще до того, как Поло пошел работать в Парадайс, а потом еще подолгу сидел и напрасно ждал ответа от двоюродного брата, сидел до тех пор, пока не заходило солнце и вспыхивали огни Парадайса и соседних комплексов, бросая охристо-серебристо-желтые блики на бурые воды: в темноте оставался лишь заброшенный особняк, скрытый ветвями смоковницы на берегу, а виден был кусок фасада, изъеденный временем и замшелый, а на нем – три отверстия неправильной формы, всегда казавшиеся Поло глазами и ртом какой-то уродливой рожи, застывшей то ли в крике, то ли в зловещем хохоте – хохоте Кровавой Графини, которая еще в пору испанского владычества выстроила этот особняк и потом была насмерть забита палками за то, что была извращенкой, зналась с нечистой силой, любила похищать детишек и мальчиков-подростков, выбирая их среди рабов, обрабатывавших ее земли, подвергала нечеловеческим пыткам, а потом убивала, останки же бросала в ров с крокодилами, вырытый в подвале особняка, – по крайней мере, так передавали старухи Прогресо, и еще клялись и божились, будто в ночи полнолуния, когда начинается прилив и на берег выползают голубые крабы, призрак Графини, принявшей обличье ведьмы, перепачканной кровью своих жертв, в истлевших лохмотьях, некогда бывших ее парадными платьями, появляется на руинах своего дворца, воздевает руки к небу и душераздирающим криком взывает к силам зла о защите и в голубоватом свете оборачивается таинственной черной птицей, летит прочь над кронами деревьев – и тому подобный вздор, который неизбежно вспоминался Поло при виде этой кривой рожи, с издевкой смотревшей на него с другого берега, пока он наконец не сдавался и не уходил с этой прогалины, не дожидаясь, когда вдруг разом станет темно, и снова принимался бродить, как слабоумный дурачок, по безлюдному поселку, в этот час уже принадлежавшему шпане – соплякам с едва пробивающимися усишками, раздолбаям, заносчивым драчливым щенкам, которых Поло через силу, а все же должен был приветствовать, проходя мимо и поднося руку к козырьку бейсболки, потому что городок теперь принадлежал им, и они собирали с него дань от имени «тех»; и лишь когда есть хотелось совсем уж нестерпимо, возвращался домой, входил бесшумно в задние двери, через патио и, не присаживаясь, жадно уписывал черствый пирог с мясом, завернутый от тараканов в фольгу и оставленный Сорайдой на плите, запивая его лимонадом прямо из бутылки, извлеченной из холодильника, и стараясь не шуметь, чтобы мать не начала кричать из своей каморки, где она уже лежала в кровати с еще влажными после душа волосами, замотанными старой майкой на манер тюрбана, чтобы не намочить наволочку, и отсвет телеэкрана подрагивал на ее сосредоточенном лице и на теле Сорайды: та лежала на соседней кровати, выставив голый вздутый живот, блестящий от миндального масла, которым мерзавка эта его умащала, смеясь над бог знает каким вздором, грызя арахис или жуя чернослив, приправленный жгучим перцем, а перед ними обеими гудел вентилятор. Поло неслышно, как тень, входил в дверь, благо она была открыта, и валился на циновку, уже вонявшую козлом, опускал голову на свернутую дедову рубашку, телефон клал себе на голую грудь, чтобы завибрировал, если Мильтон, мать его так, соизволит отозваться. Первое, что он делал, проснувшись, и последнее – прежде чем уснуть, было взглянуть на экранчик и убедиться, что новых сообщений нет. Иногда Мильтон даже снился ему: снилось, что они о чем-то долго разговаривают, но вот вспомнить о чем не получалось ни разу. Еще иногда снился ему этот заколдованный особняк и смоковница на берегу реки: снилось, будто ее извивающиеся, как щупальца, корни разошлись в стороны и открыли в середине точно такой же дом – такой же замшелый и обветшавший, но только гораздо меньше размером, совсем маленький, кукольный домик, где билось в заточении окровавленное сердце Графини.
По правде сказать, у него никогда бы не хватило духа спуститься в подвал этого долбаного особняка – и не от страха: ему ль не знать, что все истории о нем – это досужая болтовня, пересуды старых сплетниц, и что бояться в этих трухлявых стенах надо только «черных вдов», пауков, гнездящихся в самых темных углах. И все же что-то такое там было разлито в воздухе, что-то мерзкое трепыхалось, и мучительная тревога вселялась в него, когда он сидел на каменных ступенях, и что-то откровенно угнетающее томило, когда он в компании толстяка посасывал из горлышка, а вокруг невидимый, но плотный дождь стучал по кронам деревьев, нависавших над ними лиственным куполом, который хранил влажный жар земли и закрывал от глаз реку, небо или огни Прогресо на другом берегу. Конечно, сесть выпивать в таком жутком месте удумал он, толстяк, который несколько дней кряду пропадал невесть где и вот, наконец, появился на улицах комплекса. Судя по всему, его сильно взгрели после того, как они в последний раз нажрались на причале до, как говорится, поросячьего визга, и толстяк не нашел дорогу домой, и охранник Сенобио обнаружил его дрыхнущим без задних ног на террасе возле бассейна – к вящему стыду бабушки и деда. Они бранили его и стыдили, и грозили отправить к отцу, но так и не сумели вызнать, где он достает бухло, – толстяк молчал, как на допросе, вынес упреки и ругань, и уже довольно скоро, как всегда это бывало, старики простили его, потому что не было у них ни сил, ни охоты призывать его к порядку, и через несколько дней все вошло в прежнюю колею, ну, или почти вошло, потому что теперь больше не получалось тырить деньги у стариков: его загулы наводили их на подозрения, да и на причале больше выпивать не получалось, потому что охранник Сенобио бродил по территории и мог накрыть их. Да и какое на фиг удовольствие теперь, когда по вечерам зарядили проливные дожди, пить на причале и вымокать до нитки? Наверно, стоит найти себе пристанище получше – вот хоть в заброшенном особняке, стоявшем на недальнем пустыре. Встречаться там часов в девять и ни о чем не беспокоиться. Кому в лоб взбредет их там искать? Может, Поло трусит? А у меня, сказал тогда толстяк, есть кое-что такое, нипочем не догадаешься, чтó именно, охренеешь, как увидишь, и это окончательно убедило Поло, у которого нервы были на пределе, но невмоготу было придумывать новые маршруты своих прогулок, чтобы как-то заполнить мертвые вечерние часы и притворяться, что это в порядке вещей и ничего тут такого нет. Так что в назначенный срок он явился и с удовольствием присосался к тяжелой квадратной бутылке выдержанного рома, которую толстяк извлек из рюкзачка, когда они наконец встретились на ступеньках крыльца. Ром пили чистяком, потому что не было денег купить содовой или хотя бы льда, но от этого он хуже не становился: ароматной жгучей сластью лился в глотку и так вздрючивал, что Поло после каждого глотка невольно обводил языком нёбо и десны, продлевая фруктовый, карамельный вкус, перебивавший табачный перегар. Впервые за хрен знает сколько лет он испытывал блаженное опьянение – не как почти всегда, когда был, что называется, под градусом или навеселе, а настоящее, глубокое, проникнутое светлой грустью, и словно погружался в густой, плотный столбняк так глубоко, что то и дело терял нить рассказа. Поначалу он думал, что стал плохо слышать; немыслимо было поверить, что толстяк решится сделать то, о чем рассказывал, – прокрасться в дом Мароньо, пока никого из семейства там нет, благо он давно выяснил, что они никогда не запирают кухонную дверь, соединяющую задний двор и маленькую комнатку прислуги, где в будни обитает горничная Грисельда; и толстяк однажды, воспользовавшись тем, что семейство отправилось в круиз, проник в дом, а потом повторял свой подвиг по воскресеньям, благо семейство обедало в ресторане, а потом до вечера шерстило торговые центры, горничная же на выходные отправилась домой, так что толстяк беспрепятственно сперва всласть шарил в погребце, а потом разошелся вовсю, сунулся в спальню, начал рыться в шкафах и ящиках сеньоры Мариан, нюхать ее одежду, ее подушку, вытащил из стоявшей в ванной корзины с грязным бельем ее трусы. И не успел еще Поло недоверчиво вздернуть брови, как толстяк достал из кармана своих бермудов герметически закрытый пластиковый пакет, дрожащими пальцами открыл его, благоговейно извлек черный кружевной треугольник и, свинья такая, к изумлению Поло, поднес к ноздрям, вдыхая исходящий от него запах. Еще пахнет, выдохнул он, а Поло брезгливо скривился. Хочешь, дам и тебе понюхать, предложил толстяк, а Поло еле сдержался, чтоб не дать ему по роже. Да пошел ты, хмуро пробормотал он, а толстяк, очень довольный собой, расхохотался спесиво, насмешливо и вызывающе, причем Поло расценил это как вызов ему лично, его мужеству.
И от этого дурацкого смеха Поло, и без того разгоряченный ромом, просто взорвался от ярости. Он открыл рот и впервые не про себя, а вслух, с трудом шевеля онемевшими от злобы и спиртного губами, выпалил в лицо толстяку все, что на самом деле думал про него и про его идиотские подвиги, про его долбаные бредни. А тот, как раз в этот миг отхлебывая из своего стакана, поперхнулся. Остынь, придурок, что за хрень ты порешь, сказал он, скривив в снисходительной улыбке пухлощекое лицо. «Считаешь, что ты круче некуда? – сказал Поло, вскочил и отшвырнул окурок куда-то в темноту. – Считаешь, что ты круче некуда, а сам влез в дом, где всякого барахла навалом, и утырил всего лишь пару хозяйкиных трусов». Толстяк вылил в пластиковый стаканчик все, что оставалось в бутылке. «А то, что ты лакаешь, я вижу, для тебя не в счет? Фигня это», – ответил Поло, вспомнив о драгоценностях, которыми обвешивалась эта сучка на вечеринках, – о бриллиантовых серьгах, серебряных браслетах, золотых перстнях и часах, которые напоказ носил ее плешивый супруг. Поло ничего не смыслил ни в марках, ни в стилях, но дал бы яичко на отсечение, если самые дешевые из этих часиков не стоили по меньшей мере годового жалованья садовника; достаточно было увидеть, с каким гонором тот смотрит на них, какие чистейшие понты колотит, бахвалясь своей игрушкой. «Ну, не сообразил, – сказал толстяк. —Просрал такой шанс, —Поло сделал еще глоток. – Ну, в следующий раз пойдешь со мной, раз ты такой смелый». Поло в ответ жестом послал его к известной матери. Наклонился, доставая сигареты, и его мотнуло в сторону. А когда наконец сумел закурить, вдруг обнаружил, что остался один – толстяк исчез. «Франко! – позвал он и ответа не дождался. Слышно было лишь, как надсадно свиристят мириады насекомых, заглушаемых завесой дождя. – Франко, кончай дурака валять, —крикнул он, внезапно рассвирепев. – Чего он – в дом, что ли, вошел?» Он ничего не видел из подвала, кроме густой тьмы, испещренной мигающими светлячками, – с тем же успехом можно было смотреть, зажмурившись. «Франко, где ты там?» – повторил он, и, отдаваясь эхом от кирпичных стен, из полумрака донесся дурацкий смех и негромкое пуканье. «Чего орешь, отлить пошел, – сказал толстяк откуда-то изнутри, – что уж, поссать спокойно нельзя?» Ящерица-кухия отозвалась своим призывным свистом, и Поло шарахнулся в сторону. «Спятил», – задумчиво сказал толстяк. Там вроде бы бассейн внутри или колодец. Поло пятился, пока не оказался у лестницы. Внезапно из тьмы возникло нечто белесое, стремительно двинулось по земле: это рука скелета, подумал Поло, со скрюченными пальцами. Он вскрикнул и пнул его ногой изо всех сил – огромный краб, невесть как забредший сюда, отлетел к ближайшим деревьям, а толстяк снова захохотал и еще раз пустил ветры.
Вот тогда он и возненавидел его. Возненавидел по-настоящему – так, что захотелось разбить ему морду в кровь и врезать этой квадратной бутылкой по башке, а потом месить ногами, пока кишки не полезут наружу, а потом бросить в реку, туда, где поглубже, чтобы дальнейшим занялись предательские течения, которые унесут объеденный рыбами труп до самого Альварадо, а может, и подальше. Долбаный придурок, подлючая тварь, у которого не хватило духу стырить что-нибудь сто́ящее из дома, где столько ценного барахла, – приставки для видеоигр и телевизоров, и драгоценности, и часы, и даже деньги наличными, да что бы там ни было, все, мать его так, все лучше, чем засранные трусы этой потаскухи.
Поло сам толком не знал, как в тот вечер вернулся домой. Не помнил даже, дождался ли, когда толстяк выйдет. Под утро на него волнами накатывали картинки, изображавшие его самого, – картинки бессвязные и такие посторонние, словно он их видел на экранчике камеры, а не собственными глазами. Видел, как тяжко рвало его на ствол авокадо, как он крутил педали на шоссе навстречу слепящим огням автомобильных фар, как мочился с моста, и струя бесшумно падала в вонючие воды реки. Если бы мразотный дед, сучий потрох, исполнил свое обещание и научил его, как смастерить лодку, немудрящий челнок, к которому можно было бы присобачить слабосильный мотор, чтобы не зависеть от силы рук или от капризов течения, а не забыл об этой его мечте, потому что с каждым днем дряхлел все больше, а мать вздумала стать совсем уж невыносимой и решила, тварь такая, продать дедовы инструменты, воспользовавшись тем, что тот уже лежал, не вставая, погруженный в свои видения, никого не узнавал, плакал в испуге, не понимал, зачем его привязали к кровати, и такой лютой подлости Поло так матери и не простил – продала эти инструменты, лишила его наследства, по праву принадлежащих ему пил, набора долот, зубил и стамесок, которые дед изготовлял на протяжении многих лет, и учителей этого ремесла не было, если не считать нужды и голода, изготовлял собственными руками, темными, загрубелыми от неустанного соприкосновения с грубым деревом, и изуродованными – от проклятой привычки бог знает сколько раз прикладываться за работой к бутылке отравы, а равно и от диабета, притупившего ему нервы, так что он не всегда чувствовал, когда электрическая пила, самолично, хоть и по чертежам в какой-то книжке, им сконструированная и собранная, отсекала ему кусочек указательного пальца, самую крошечку, как со смехом приговаривал он, шаря на полу в поисках его и какой-нибудь тряпки, чтобы поджечь ее, смочив керосином, и прижечь обрубок, кропивший кровью опилки и стружки. Что за козлина был его дед, и понять его было невозможно! И как же любил его Поло, любил и боялся, особенно когда, выпив, тот принимался говорить сам с собой, орать как сумасшедший и швырять чем попало в стены. Рядом с ним Поло чувствовал себя тупоумным придурком, ничтожеством, только что вылупившейся личинкой, меж тем как дедова жизнь уходила куда-то в бесконечное прошлое, как длинное-длинное кино, в котором он был всего лишь статистом, появлявшимся на несколько минут перед самым финалом, чтобы произнести дурацкую реплику. Дед, по его же собственным словам, никогда не был ребенком и потому не знал, как себя держать с малолетками, он работал с шести лет: сперва погонщиком, потом грузчиком и водителем на какой-то мебельной фабрике, потом продавцом в магазине при ней, потом, с перерывом на отсидку в тюрьме, – поваром, школьным учителем, а еще потом, когда переехал в Прогресо, и уже до конца жизни – плотником, и всеми этими профессиями овладел самоучкой, наблюдая, как другие работают, повторяя за ними и учась справляться с тем, что держал в руках. Баб у него в разных городах и поселках, где он жил, было до чертовой матери, а детей он наплодил не меньше дюжины, но своим признал, дав ему свою фамилию, только одного ребенка – мать Поло, потому как он, старая сволочь, уверял, что она – несомненно от него, а не от еще какого-нибудь захожего хмыря, потому что родилась ровнешенько через девять месяцев после наводнения, из-за которого пришлось ему провести несколько недель на крыше дома, где они с женой жили – одни-одинешеньки посреди километров шоколадной воды, и эта-то единственная дочка ходила за ним в старческой его немощи, когда он совсем выжил из ума и работать больше не мог, а когда накатывало на него, часами бродил по городку – волосы дыбом, одежда в лохмотьях, побелевших от дорожной пыли, босиком или в одной сандалии, и Поло, как дурень последний, корячился с ним, покуда все мальчишки над ним издевались как могли, поднимал его с земли, из-под дерева на площади или вытаскивал из подвала чужого дома, уговаривая, мол, пойдем, дедушка, пойдем домой, пожалуйста, неудобно же, люди смотрят, это я, твой внук Поло, пойдем домой, не годится на земле спать. А дед обожал спать на земле всегда – еще до того, как выжил из ума: дома спал на полу в столовой, подстелив циновку, не снимая сандалий, а под голову вместо подушки клал собственную руку, и, несмотря на жару, всегда одетым. Но потом заболел, перестал узнавать людей, но все равно хотел бродить по тропинкам неизвестно куда, бессвязно бормоча всякую чепуху, так что приходилось привязывать его к изголовью кровати, до тех пор принадлежавшей Поло, – па́рной к той, на которой спала мать, пока не пришлось уступить ее Сорайде. Дед терпеть не мог матрас: слыша, как он вопит, видя, как он корчится, можно было подумать, будто пружины вонзаются ему в спину, хотя дело было не в них, и Поло подумывал, что не матрас его терзает, а тесное соседство с матерью, спавшей рядом, чтобы в случае надобности помочь ему, ибо старик был уверен – один бог знает, сколько раз слышал это Поло, потому что тот повторял это без конца, снова и снова, – что мужчине вредно – пагубно, как он выражался, – спать рядом с женщиной, потому что всем известно – соки или гуморы, бродящие в женском теле, ослабляют и одуряют, и по этой причине мальчики вырастают хилыми и робкими, и при этих словах непременно скашивал на внука маленькие глазки, искрившиеся насмешкой и презрением, потому что в детстве Поло не мог уснуть без матери, сон не шел, не брал его, если не прильнуть к ее телу, и он просыпался и поднимал крик, если ночью, протянув руку, не находил рядом матери, и так продолжалось лет до шести-семи, когда поехали в Мину навестить тетушку Росауру и тетушку Хуаниту и прочую родню, которую Поло не помнил, кроме двоюродной сестры Сорайды: она была шестью годами старше и пестовала его, если мать и тетки играли в карты или выходили в город прогуляться, «женихов искать», как говорила мать Поло, крася ресницы и мажа губы так густо, что сын едва узнавал ее и ревел, намертво вцепившись ей в подол, рыдал безутешно оттого, что его вот-вот бросят, оставят на попечение злой Сорайды, тетки же помирали со смеху, дразнили его трусом и плаксой, спрашивали, чего нюни распустил, а мать закатывала ему оплеуху, чтоб пришел в себя, и они могли бы, стуча каблучками, удариться в разгул и блуд, а Поло продолжал рыдать до тех пор, пока кузина не укладывала его на кровать, не обнимала, чтобы он утих, но он не мог уснуть до ночи – отчасти от жары, отчасти оттого, что не давал ему покоя несчастный живот, болевший с той поры, как он решил возненавидеть мать навсегда, отчасти – потому, что Сорайда теребила и щекотала его и, улегшись рядом в одной лишь ветхой маечке, водила тонким пальчиком по его предплечью, тихонько припевая вот бежит муравьишка, потом щекочуще поднималась зигзагами до шеи, он спешит в свой домишко, а Поло вздрагивал, кусал себе губы, потому что вся игра была в том, чтобы не рассмеяться и вообще не издать ни звука, даже когда пальцы доползали до его пупка, и в норку – юрк! или забирались под резинку трусиков, или нападали на нежные складки подмышек – самое уязвимое его место – и тогда он неизменно принимался хохотать и вопить. От этих забав Поло всегда был разгорячен и взбудоражен, и ему хотелось притулиться к телу Сорайды, так непохожему на его собственное, столь отличное от тела матери, – куда более тощему и худосочному, состоящему, казалось, из одних остроконечных костей, которые больно впивались в него, когда кузина вдруг поворачивалась и наваливалась на него сверху, тормоша и шлепая. Было во взгляде Сорайды нечто дьявольское, и глаза горели злым лукавством, которое она, не будь дура, умела скрывать перед взрослыми, поворачиваясь к ним другой своей стороной, прикидываясь хорошей девочкой, ласковой и послушной, а жестокое самодурство проявляя лишь в те минуты, когда некому было унять ее. Каждую ночь, пока продолжалось это ужасное гостевание в Мине, они бросались на кровать, и Сорайда ласкала его щекотными прикосновениями, пока он не впадал в умопомрачение, покрывался гусиной кожей и чувствовал, твердеет член, но потом она неизвестно почему снова набрасывалась на Поло, щипала его за щеки, царапала, доводя иной раз до слез, причем лицо ее искажалось ужасной гримасой, издевательской гримасой, которая в любой миг могла превратиться во что-то совсем иное, потому что двоюродная его сестричка наделена была удивительным даром преображаться и принимать по собственному желанию облик, в данную минуту больше всего подходящий тому, чего люди ждали: вот Сорайда кроткая и послушная, с косами до пояса, в батистовом платьице, сшитом тетушкой Росарио, вот Сорайда прилежная и работящая, как и подобает прислуге, в которые ее наняли в одном богатом доме в Мине, вот Сорайда, для матери Поло – бедолажка-дурочка, которую один подлец соблазнил, обрюхатил и бросил с дитем, а вот – похотливая сучка, чуть не силой добивавшаяся Поло всего лишь ради чистого удовольствия испоганить ему жизнь, хотя он не только не приставал к ней, а даже намека никакого не подавал, даже и не глядел на нее вовсе, потому что ему на хрен сдалась эта шалая притворщица со всем ее распутством.
Приехала она в Прогресо затем якобы, чтобы помогать матери Поло ходить за дедом, однако при всяком удобном случае и под любым предлогом смывалась в лавку доньи Пачи, где кокетничала с доставщиками лимонада, причем мать слова ей не говорила, не гнобила, как сына, которого поедом ела с утра до ночи: как это он до сих пор не смог найти себе работу, и о чем он себе думает, никчемная, ни на что не годная тварь, только и знает, что шляться и пьянствовать, и одна отрада – глаза заливать, вместо того, чтобы искать работу. Как будто это так просто! А Поло всегда хотелось ответить, что, мол, работа эта, будь она проклята, на деревьях не растет и на дороге не валяется. Где ее взять? Из кармана вытащить? И что это должна быть за работа, чего делать-то надо будет и где? Никто его не брал, сколько бы он, поднимаясь спозаранку, ни заполнял анкет, которые приносила ему мать, сколько ни вписывал в графы мелким почерком, но заглавными буквами, чтоб им пусто было, одни и те же данные: имя при крещении, фамилия отца, фамилия матери, образование, состояние здоровья, цель в жизни. На кой дьявол нужно им было знать все это, какое, на хрен, им до всего этого дело? И что это за хреновина такая – «цель в жизни»? Поло всегда оставлял эту графу незаполненной, потому что не знал, что тут сказать. А потом надо было тащиться в Боку отдавать эти анкеты, но сперва выйти в патио, умыться из бочки, обсохнуть и надеть единственную пару штанов и стоптанные башмаки, в которых еще в школу ходил, и найти футболку без дырок, а потом сесть в автобус и разнести эти долбаные анкеты по конторам, которым требуются работящие молодые люди с законченным средним образованием, а потом пилить в Прогресо, ничего не добившись и впустую смотавшись туда и обратно, а дома снова терпеть все кузинины штучки-дрючки, а она, оставшись в доме под предлогом уборки, вилась вокруг него, прижималась, когда убирала посуду или когда якобы случайно сталкивалась с ним в коридоре, то и дело ухватывала за руку и с напускным изумлением восхищалась, какой детина вырос из когдатошнего детеныша, кто бы мог подумать, что он станет таким здоровущим мужиком и будет так щедро наделен всем, чем полагается, и порочно улыбалась при этом, и скашивала глаза на ту часть тела, которая неизменно от всего этого набухала и твердела, невольно приводя ему на память ту поездку в Мину, то чувство вины и ярость, которые тогда захлестывали его, а потом, как он думал, забылись напрочь, потому что он не желал это вспоминать, точно так же, как истерики, которые закатывал он матери, испытывая властную и вместе с тем робкую потребность прижаться к ней, чтобы уснуть. Забылось, но воскресло в памяти, когда Сорайда появилась в Прогресо, сказала, что будет помогать матери ходить за дедом, однако вообще-то казалось, что бестия эта прискакала на каникулы, потому что дня не проходило, чтобы она с какой-нибудь соседкой не отправлялась купаться на реку, и вечера не случалось, чтобы она не вертелась у ларька, заводя тары-бары с продавцами и с водителями грузовиков, доставлявших товар, или с любым, кому было что присунуть этой блудной кошке. Да у нее, видать, зудит нестерпимо в известном месте, сказал Мильтон, впервые увидевший ее, когда они с Поло выпивали в подсобке, куда Сорайда, ясное дело, не могла не сунуть любопытный свой нос. У ней там прямо хлюпает, ржал Мильтон, но Поло не обижался: они с ним всю жизнь были закадычные дружки, что-то вроде двоюродных братьев – Мильтон приходился сыном дедову пасынку, которого он вырастил как своего еще до того, как произвел на свет мать Поло, и потому Поло не злился, когда слышал от него такие суждения о кузине, тем паче что они были во многом справедливы, или когда поучал, растолковывая, что надеть и как держать себя, когда устраиваешься на работу, чтобы внушить доверие хозяевам и чтоб те не приняли тебя за шпану какую-нибудь или за придурковатую деревенщину. Поло слушал его, однако не понимал, зачем мазать волосы гелем и, здороваясь, пожимать руку крепко, если Мильтону невдомек, что дело тут не в стрижке и не в смене дезодоранта: ему-то все было просто, потому что самому посчастливилось родиться белокурым и, несмотря на здешнее солнце, белокожим, и глаза у него были с поволокой и с густейшими длиннющими ресницами, а волосы – волнистые, и он отбрасывал их со лба, как герой телесериала, тогда как Поло… ну, Поло, в общем, был такой смуглый, что иначе как черномазым его и не назовешь, и такой уродливый, что, как мать говорила, «отворотясь не налюбуешься», а хмурый взгляд исподлобья ясно говорил, что нет у него цели в жизни. Однако Мильтон твердил, что все это неважно, а важно лишь, как ты себя ведешь, и Поло надо не дрейфить, так что давай-ка посидим в кафешке, потолкуем, и сбрасывал ему денег на телефон и на своей машине привозил в хлам напившегося Поло домой. Мильтон обещал, что если не выгорит с работой, поговорит со своим шурином, и тот пристроит его подсобником на авторазборку, но все это накрылось в ту пятницу на карнавале, когда «те» выкрали из дому Мильтона, только что вернувшегося вместе с этим шурином с южной границы, и три месяца о нем не слышно было ни слуху ни духу, пока эти самые «те» не отпустили его в Прогресо решить кое-какие личные дела, хотя это было уже ни к чему – Мильтонова баба уже давно бросила его и вернулась в отчий дом в Тьерра-Бланку. Она слышать ничего не хотела ни про мужа, ни про то, что с ним стряслось, и Мильтон тоже не стал ей ничего рассказывать о своих заморочках, чтоб не навредить, так что свой выходной провел, как в старые времена, в компании Поло, но только на этот раз они пили не в подсобке у доньи Пачи, а отправились покушать в лучшее заведение Боки, на берегу, как люди высшего разбора, и там Мильтон коротенько рассказал, что было после того, как его с шурином похитили, и Поло слушал, уписывая тако по-пастушьи
[5] под светлое пиво, а Мильтон дымил как паровоз, курил без передышки одну за другой и еще постоянно шмыгал носом, словно где-то потихоньку нанюхался коки, хоть и клялся, что нет, что ничем таким не занимается, а официант, обслуживавший их столик, все время косился на пистолет, оттопыривавший его карман, и делал вид, что не слышит ни слова из того, о чем рассказывает кузен.
А дело, по его словам, было так: в феврале, в пятницу, Мильтон вернулся домой часа в два ночи, вымотанный вконец и до такой степени одурелый оттого, что восемнадцать часов вел машину из Чьяпаса, что даже не заметил, что у дома поджидают его «те» – здоровенный фургон, набитый этими гадами, которых он и в глаза-то раньше не видел, и Мильтон не мог ни сопротивляться, ни убежать, потому что, говорю же, хрен знает, сколько часов провел за рулем, и без амфетаминчиков такая была у него ломка, что казалось, вот-вот сердце остановится, а кроме того, эти гады были вооружены, и, скажи на милость, что же ему было делать. Они пинками загнали его в фургон, отобрали все, что при нем было, – бумажник, ключи, телефон, швырнули на пол, чтоб не видел, куда везут, но Мильтон все равно по гулу самолетов, пролетавших очень низко, смекнул, что едут в сторону аэропорта. Ну, короче, несколько часов его, как мешок с дерьмом, швыряло из стороны в сторону, потом привезли на ранчо какое-то, посадили под замок, а потом принялись лупцевать по чему попало, допытываясь, какого хрена мотается он так часто на границу, кто держит бизнес с подержанными машинами, с кем надо перетереть это, и Мильтон поначалу держался, терпел, но когда взялись всерьез, скис, не выдержал, все выложил, да вдобавок и обмочился, тем более что за стенкой допрашивали еще кого-то: Мильтон слышал, что он рыдает, как та Магдалина, и даже подумал, не шурина ли это голос, только едва узнаваемый от боли, но, так или иначе, спрашивать не стал, да и вообще молчал, но когда принялись обрабатывать его всерьез, рассказал все, все как есть, все до точки, потому что боль была жуткая, а того малого из соседней комнаты уже зарезали: Мильтон ничего не видел, потому что ему на голову надели вонючий мешок, но эти твари, что уродовали его, рассказывали, что происходит, – что, мол, тому уже отрезали уши, потому что не хотел сотрудничать, а теперь уже добрались до пальцев, а потом и до кистей, а теперь уже, судя по звукам, и башку отрезали, и потому Мильтон, в конце концов, рассказал все, что те хотели знать о бизнесе шурина, назвал номера, суммы, имена тех, с кем имел дело, контакты в полиции штата, маршруты и окна на границе, и даже способы подделать номера серии, все-все рассказал, так что вместо того, чтобы пришибить его как собаку, его оставили в покое, ненадолго – до утра, а утром его разбудили, сняли мешок с головы, дали воды, и вот тогда он увидел, что сидит в какой-то клетушке, крытой кровельным железом, а перед ним стоит женщина в темных очках – молодая, со светло-каштановыми волосами, в джинсах и рубашке с высоким воротом, на вид – лет двадцать, ну, от силы двадцать пять, однако же она явно командовала всеми этими головорезами, и даже самые отпетые и тертые становились перед ней навытяжку, стоило ей лишь глянуть в их сторону, а обращались на «вы» и «сеньора адвокат», хотя дьявол ее разберет, козу эту, в самом ли деле она такой была, потому что говорила она, как деревенщина, выражалась крепко и, по всему судя, видала виды, и Мильтон сразу смекнул, что она цацкаться с ним не будет, а потому, едва лишь она стала смотреть его документы, он уставился на пол, уперся взглядом в ее ковбойские сапоги и на все отвечал «да, сеньора», «все так, сеньора адвокат», она же сказала, мол, дадим тебе шанс, потому что уверена – ты в курсе дела, а не хочешь – не отвечай, ты в полном своем праве, только помни, мы знаем, где ты живешь и с кем, и чем зарабатываешь, и где вся твоя прочая семья обитает, и Мильтон без долгих дум согласился на все и даже хотел было сказать «спасибо», продемонстрировать, как искренне и глубоко он благодарен, хотя в душе с ума сходил от страха, девка-то эта сказала, что дает ему шанс, один-единственный, сказала шанс, и то только потому, что им нужно побыстрей заполучить это дело, но пусть только он попробует что-нибудь выкинуть, все пожалеют, что на свет родились, и он, и его баба, и его семья, и его братья, и даже соседи, и Мильтон только повторял, что, мол, конечно, что он все понял.
Девка эта тогда велела отпустить его, дать умыться и одежду, что-то сделать с этой раной на роже, и чтоб сразу бы опробовали его в деле, потянет он или проще сразу его прирезать. Его отвели в другую комнату, дали умыться и переодеться в чистое, новое, из пакета, и тут появилась такая суетливая бабеночка, низенькая и кругленькая, как шар, сварливая до последней крайности, и с порога гаркнула, чтоб сел на вертящийся табурет, она зашьет рану, а потом дали ему бейсболку закрыть свежий шов, и вывели наружу, где та же тетка жарила в кипящем масле гарначи
[6] на громадном таком противне, а человек десять – почти все мужчины – молча ели за пластиковыми столами, не сводя глаз с висящего на стене телевизора, где шел футбол – играли «Америка» и «Некакса», как сейчас помню, – и пили лимонад, доставая бутылки из тарахтевшего в углу древнего холодильника. Все было, как в какой-нибудь харчевне или забегаловке, и Мильтон сидел рядом с каким-то малым – очень спокойным, очень смуглым и очень молчаливым, – который ел гарначи, поставленные перед ним толстушкой, и не разговаривал ни с Мильтоном и вообще ни с кем, не объяснял, что происходит или что скоро произойдет. Потом-то он узнал, что зовут его Горланом – потому что он почти никогда не повышал голос, – но это было уже потом, а тогда Мильтон ничего не понимал и только вертел головой, силясь угадать, откуда ему прилетит кренделей, и поглядывал на открытую наружу дверь, выходившую на улицу, вернее, на шоссе, терявшееся в горах, и прикидывал, сколько он успеет пробежать, прежде чем эти мрази его изрешетят.
Ну, в общем, Горлан доел и пихнул Мильтона локтем, давая понять, чтобы вставал и шел с ним. Вышли из харчевни, и Мильтон понял, что это никакое не ранчо, а всего лишь кирпичный дом на обочине немощеной дороги, окруженный манговыми деревьями, кустарником и чем-то еще. У дороги стоял еще какой-то парень – тоже очень молодой и темнолицый, свежевымытый и аккуратненький такой, в отглаженной сорочке и брюках и даже слегка надушенный. Представился он Жабой, угостил Мильтона сигаретой – первой за все эти дни, – и не успела еще у него закружиться голова, как они уже сидели в фургоне с двойной кабиной, который вскоре доставил всех троих в порт и высадил на проспекте Куактемок возле клиники. Ни Горлан, ни Жаба, ни водитель ничего не объясняли, а Мильтон счел, что спрашивать – себе дороже, а потому следовал за этой троицей и делал то же, что его спутники: вошел в закусочную напротив клиники, заказал себе «торта де миланеса» и сок гуайявы, смолотил это все как мясорубка, хотя совсем недавно они плотно покушали, а потом, покуривая и глядя, как летят по проспекту машины, сидел, пока Горлан не кивнул Жабе, и тогда они вышли из кафе, остановили такси, и Жаба просунул голову в окошко спросить водителя, сколько тот возьмет до Аурреррá-де-Пуэнте-Морено. Мильтон не слышал, что ответил таксист: он оказался на заднем сиденье, а Жаба открыл переднюю дверцу, уселся, и они тронулись. Жаба сидел рядом с водителем, Горлан – за ним, а Мильтон – рядом. Проехали пару улиц, и Жаба завел со стариком-таксистом тары-бары – насчет, вот ведь какая жара стоит, да как сыграла в полуфинале «Акула», а когда перешел на баб, водитель – всклокоченный и вонючий, в майке, открывавшей косматые подмышки, очень оживился и стал рассказывать, сколько ихней сестры прошло через его койку, и даже давать советы, как с ними управляться, как подстроить под себя, а Жаба и Горлан хохотали над похабными прибаутками старого пердуна, и Мильтон тоже пытался смеяться, делал вид, что все нормально, хоть никто ничего ему не говорил, однако ему представлялось, что именно так и надо себя вести. Короче, всю дорогу до станции Ауррера́ Жаба потешался над водителем, а когда приехали, тот затормозил и сказал Жабе, что, мол, сотенка с вас, а Горлан даже дернулся, и Мильтон впервые услышал его голос: сотенку, а этого вот не хочешь? – и увидел в руках у него тонкий стальной провод, который он накинул водителю на шею и стал душить, однако тот успел просунуть руку, и Жаба тогда рванул ручник и сунул в лицо таксисту ствол. Не убивайте, не убивайте, захрипел тот, деньги заберите, только не убивайте. На хрен мне сдались твои деньги, сказал Горлан ему в самое ухо, пень трухлявый. Мильтон до того оторопел, что даже не заметил, что появилось подкрепление: два мордоворота были уже у машины и открывали дверцы. Один набросился на водителя и при содействии Жабы с криками и бранью выволок его наружу и запихал в багажник. Второй одновременно рванул дверцу со стороны Мильтона, отпихнул его вглубь и уселся сам. Жаба сел за руль, подстроил зеркало заднего вида, поправил свои набриолиненные патлы, опустил рычаг ручника – и они понеслись прочь от станции, причем никто им и слова не сказал и вроде бы даже ничего не заметил.
Тогда они рванули к очистным сооружениям и там устроили такую сумасшедшую выходку, что Мильтон даже не сразу понял, что происходит: сначала долго кружили по улицам, а когда заметили курьера на мотоцикле, понеслись следом и словно прилипли к нему, а потом Жаба долбанул его сзади, но с таким расчетом, чтобы седок вылетел из седла, а мотоцикл не очень пострадал; когда же курьер упал и, пропахав мостовую лицом, довольно сильно раскровенился, они выскочили из машины, попинали и пригрозили пистолетами, а один осмотрел его драндулет, вскочил в седло, и его как ветром сдуло, а остальные снова влезли в такси и продолжили охотиться на курьеров и трижды повторили свой номер, пока не остались только Жаба за рулем да Мильтон на заднем сиденье, который совершенно ошалел от происходящего, потому что никто не потрудился объяснить ему, что происходит, а сам он боялся хайло разинуть и ляпнуть какую-нибудь несусветицу.
Короче, Жаба потом рванул в сторону Техерии и оказался на пустоши, где не было ни единого деревца. Да и вообще на много километров вокруг, сколько глаз хватало – ничего, кроме низкорослых густых сорняков да одной-двух тощих заморенных коровенок. Грунтовая дорога становилась с каждой минутой все у́же и вот наконец вовсе пропала в буйном кустарнике, и Жаба заглушил мотор, поглядел на Мильтона в зеркало и сказал: ну, все, слезай – приехали, а потом чтоб вышел из машины и помог открыть багажник, откуда извлекли вонючего таксиста и потащили его волоком, потому что сам он встать не мог – руки были связаны за спиной пластиковым шнуром. Старый хрен уже растерял свой кураж: волосы облепили мокрое от пота лицо, он со страху обмочился и, рыдая, молил ради Пречистой и всех своих небесных покровителей пожалеть, не убивать. Жаба сбил его наземь, раза два пнул ногой, потом, скривясь брезгливо, отер руки о штаны и наконец вытащил из-за пояса ствол, а левой рукой – другой, поменьше, заткнутый за ремень сзади, и протянул его Мильтону, который взял его, ни бельмеса не понимая. С предохранителя сними, сказал Жаба и терпеливо показал как. Он был очень спокоен и даже приветлив. Теперь взводи, вот так, потом жми и свалишь его, сказал он, мотнув головой в сторону таксиста. У Мильтона, что называется, яйца к горлу поднялись, но он понял, что вот настал момент истины, проверка на годность, и что если сдрейфит, Жаба кончит его глазом не моргнув, а потому ничего не остается, как замочить бедного старика или же пальнуть в Жабу, пока тот не догадался о его мыслях, и удрать в горы, принимая все последствия, но Жаба в этот миг снова мотнул головой и улыбнулся снисходительно, как бы говоря «мы, цыганки, своим не гадаем», потом навел ствол на Мильтона, двинул нетерпеливо: давай, не тяни, время дорого, поздно уже, и тогда Мильтон поднял свой пистолет, прицелился в таксиста, который корчился на песке и хныкал. Наверно, надо ему в упор в голову бахнуть, думал он, но подойти ближе не решался, а Жаба все держал его на мушке и поторапливал, вздергивая брови. Старик, уткнувшись лицом в песок, забормотал молитву, и Мильтон мысленно повторял за ним: «Благословенна будь, царица небесная, милостивица господня. Жизнь наша, надежда и умиление…» – и в этот миг понял, что если тот успеет дочитать до конца, он уже не сумеет его застрелить, а Жабе придется завалить обоих, и тогда сомкнул губы, веки, напряг половинки задницы и выстрелил старику в спину, заполнив воздух заполошным галдежом, который подняли сотни каких-то черных птиц, прятавшихся в зарослях вокруг, а Жаба, перекрикивая и их, и вопли таксиста, приказал: добей, в голову давай, и Мильтон еще дважды нажал на спуск, но так и не убил таксиста, который еще шевелился, и только с третьей попытки попал ему в щеку, и старик почил с миром, а они смогли смыться.
Короче, вернулись на базу, в харчевню, где хозяйка-толстуха продолжала жарить гарначи на огромной сковороде, а эти подонки все так же ели за пластиковыми столами. От переливавшегося через край кипящего масла, от железной крыши шел нестерпимый жар. Тут вскорости подкатили на мотоциклах Горлан и двое других, завели их куда-то вроде дворика на задах, а потом ввалились в харчевню, громогласно галдя, хохоча во все горло, как ненормальные, и даже Горлан довольно улыбался. Мильтон не решился спросить, что там да как, но тут по телевизору на стене начался выпуск местных новостей, и когда ведущая первым делом сообщила о серии спланированных разбойных нападений на автозаправки в зоне Бока-дель-Рио, произошедших несколько часов назад, поднялся такой оглушительный ор и гвалт, чтo Мильтон толком не слышал, чего она там нарассказывала дальше: разобрал только, что налетчики были на мотоциклах и с огнестрельным оружием, а бегущая строка известила, что в результате ограбления, длившегося менее часа, сумма похищенного превысила полмиллиона песо. Шайка страшно развеселилась и захотела обмыть удачу, однако хозяйка мигом остудила их пыл, когда в ответ на просьбу выкатить им светлого пивка сказала: нет, чтоб дурака не валяли, ничего не подаст, пока не придет сеньора адвокат и не разрешит, после чего, оставшись глуха к их мольбам и уговорам, продолжила жарить гарначи, а Мильтон, сам не зная, как это так получилось, погрузился в тяжелый и крепкий сон и за пластиковым столом спал до тех пор, пока один из этих скотов не растолкал его и не повел на зады харчевни, где помещались номера, и уложил на койку, а из-за дверей доносились крики и на соседней койке смотрели порнуху; Мильтон больше уже не смог заснуть, а просто так лежал, откашливаясь от отрыжки, поднимавшейся из желудка и отдававшей соусом сальса верде съеденных им гарначей, лежал, осоловело уставясь в потолок, хотя глаза у него адски резало и жгло от усталости, ведь восемнадцать часов ехал он из Тапачулы и еще тридцать три прошло с тех пор, как его приволокли в эту долбаную забегаловку. И стоило лишь опустить веки, видел он перед собой плачущую рожу того вонючего таксиста и даже слышал, как он молится Пречистой, и Мильтон тогда открывал глаза и принимался вспоминать все, что случилось с ним с той самой минуты, как его пинками выгнали из дома; вспоминать, чтобы убеждаться каждый раз, что это была жизнь его или того старого козла, или его бабы и всей семьи, или еще чья-то, которая, как ни крути, прожита и кончена. С тех пор, рассказал он Поло, он не спит, но каждые два-три дня он вырубается, словно ненадолго теряет сознание и тогда вроде бы как спит, однако и там мучают его кошмары, и видит, что у многих происходит то же самое: люди стонут и плачут и даже разговаривают во сне, и немало полоумных, которые из-за ничего, на пустом месте, если вдруг кто захрапит или пукнет, начинают лупить такого руками и ногами, но, ясное дело, страшней всего те, кто спит как ангелочек, едва опустив голову на подушку, вот эти-то – самые твари.
Мильтон дорассказал историю своего похищения и замолк надолго; потом, выкурив еще две или три сигареты, сказал Поло, что, мол, пора, время ехать и что отвезет его в Прогресо. Вышли из закусочной, и паренек у дверей со всех ног бросился открывать дверцу автомобиля – огромного фургона с мощным мотором, взревевшим, когда Мильтон втопил педаль, с галогеновыми фарами, от которых шарахались в стороны уличные псы, с такой подвеской, что на выезде из городка наполненные жидкой грязью рытвины и выбоины они пролетели, даже не заметив. Эту красоту портили подтеки грязи, облеплявшей капот и крылья новыми и новыми лепешками глины и сухой травы, которые только хорошими щетками и можно отскрести, но Мильтону, казалось, дела не было ни до этого, ни до запущенного салона с рваной и грязной обивкой сидений, с раздавленными окурками и порожними бутылками на полу. Лучший виски на свете, сказал он, когда Поло поднял одну и посмотрел на этикетку, написанную по-английски, бухло самого первого сорта, и от жажды снова заскребло в глотке, и стук в висках сменился настоящей головной болью. Двоюродный братец согласился взять ему в магазинчике еще пива, а кокаину не дал, сказал, что с собой нет, да и вообще ему дела такого рода не нравятся. И Поло подумал: врет, чтобы не пришлось угощать, и опять, значит, держит его за сопливого юнца, потому что Мильтон очень переменился в последнее время, стал дерганый какой-то, носом шмыгал постоянно, а сам был бледный как никогда, а под запавшими осоловелыми глазами набрякли мешки, как у бульдога с карикатуры, зубы пожелтели от никотина, потому что курил он, не переставая, даже за рулем, словно и дышать-то мог только через желтую трубочку фильтра.
Поло попросил было Мильтона выключить кондиционер и опустил затемненные стекла, чтобы плотный дым не ел глаза, а от ледяного воздуха руки не покрывались мурашками и чтобы вшивые сутенеры, с форсом гуляющие на площади, увидели его в компании с кузеном и зауважали, однако тот и ухом не повел. Рулил прямо к реке, где на бережке стоял его дом, ну, или то, что было раньше его домом, и затормозил, как всегда, под кроной мангового дерева, однако вылезать не спешил. Зачем? – спросил он. Супружница – ну, бывшая супружница, поправился он, – знать его не хочет, может, оно и к лучшему, может, было из-за чего, и Поло не нашелся, что на это ответить. Ему вдруг показалось, что малый, который сидел за рулем и дымил в его сторону, – это уже не его кузен, не беззаботный и улыбчивый, языкатый жизнелюб Мильтон, а кто-то совсем другой, только внешне похожий на того, но постоянно поступавший вразнотык с тем, каким был прежде. Начать с того, что его брат, пусть и двоюродный, никогда бы не стал ежеминутно бормотать молитвы с унылым видом святоши. Мильтон никогда бы не стал говорить с ним, как… а как? – ну, как старший брат или отец. Не поддавайся искушению, ворчал он в этот вечер, не позволяй себе увлечься тщеславием, раз вступишь – вовек не вылезешь, затянет тебя трясина, не уподобляйся этим соплякам, которые кичатся своими мотоциклами и транзисторами, считают себя круче всех, но даже отдаленно не понимают, в какой беспредел ввязываются. От занудных проповедей, которые Поло слушал, иногда даже кивая рассеянно, превозмогая дурноту, накатывавшую от попыток следить за бредовым ритмом этой курилки, ему начинало казаться, что в желудке у него бурлит какая-то похлебка и на поверхности, в мучительном безмолвии, вскипают пузыри ярости, а руки у него сводило от желания открыть дверцу и выброситься наружу, к чертовой матери, лишь бы не слышать больше идиотского бормотания этого лицемера: «Ничего на свете нет почтеннее труда», – говорил он, а сидел при этом за рулем роскошной тачки, и на поясе у него висело три новеньких мобилы, а бумажник был набит пятисотенными – Поло видел их, когда кузен расплачивался за тако и пиво. Гадина бессовестная! Ясное дело, Поло не желал становиться приживалом-нахлебником или иметь что-либо общее с этим сбродом, вечно торчавшим на углу площади, – с этим дешевым, легко восполняемым пушечным мясом. Он способен на пакости почище и поизощренней, у него кишка не тонка, не то что у Мильтона, и это все более чем очевидно. И что дурного в том, что он хочет денег и свободы побольше, хочет ощутить чувство своей пригодности к тому, чтобы добиваться желанного, – чувство, так похожее на ту самую цель в жизни, которое порой испытывал? Безмозглый Мильтон думает, наверно, что Поло молчит, потому что слов не находит от восхищения тем, что услышал, а на самом деле его молчание – от невыносимой тоски, а тоска – от того, что навсегда потерял брата, лучшего своего и единственного друга. А малый за рулем, который сейчас говорит с ним и обделывает сверху донизу и хочет дать ему денег из жалости, – это не родной ему человек, а кто-то другой, посторонний, такой же голодранец, которому недолго осталось тешиться и чваниться, потому что он рохля и слабак и чересчур много думает, а потому очень скоро ни хрена стоить не будет, и Поло, хоть ему до смерти хотелось вытащить из тайника души историю с Сорайдой, все же преодолел себя, распрощался с Мильтоном, ничего не рассказав ему о собственных заморочках. Короче, он-то был уверен, совершенно уверен, ну или почти совершенно уверен, что Сорайда залетела не от него, ну, ведь все знали, какая она сучка-потаскушка, разве нет? Ну, или, по крайней мере, так говорили о ней, что дает каждому, кто попросит, а потому залететь могла от любого, от кого угодно, тем паче что Поло в нее не кончал, ни разу не кончал и в том может поклясться могилой деда, и даже в самый первый раз не позволил себе такого удовольствия, когда, наконец, устал от ее дурацких заигрываний, чтоб они пропали, и нескромных прикосновений, будь они неладны, ее постоянных намеков и всяких «о-о, Полито, какой ты стал большой, а помнишь, как мы с тобой в детстве играли?», и однажды, когда они были дома одни, он, не стерпев больше ненависти к ней, притиснул к спинке дивана, рывком спустил шортики и всунул по самую глотку, а девка тяжело дышала и только руками махала, не понимая, что происходит. Это была самая главная ошибка в его жизни, самая паскудная ошибка в его гнусной, гадостной жизни, потому что мерзкая тварь Сорайда, вместо того, чтоб успокоиться и отстать, с того дня не давала ему ни покоя, ни прохода: он-то хотел унизить и обидеть ее, а этой твари так пришлось его насилие, что доила его как все равно корову, гонялась за ним по всему дому, умоляя присунуть ей, трахнуть, и пробегала проворными своими пальцами по его рукам, по плечам, приговаривала «вот бежит муравьишка», по груди и животу – «он спешит в свой домишко», пока Поло не заламывал ей руки, не проникал в нее так неистово, словно хотел насквозь пронизать, а потом спускал ей на бедра или на смуглый живот, или на твердый пол в комнате, не давая ей то, о чем молили ее полуоткрытые губы. И неизменно после этого дела он давал себе зарок: это было в последний раз, никогда больше не соблазнит она его своими долбаными бедрами, потому что неминуемо втянет она его в беду, наградит какой-нибудь мерзкой болячкой или еще чем похуже, и каждый раз, выдергиваясь из мокрой, пахнущей илом щели и обильно извергаясь себе в ладонь, клялся, что никогда больше не будет этого, что во веки веков не притронется к этой притворе, как бы она ни смотрела на него глазами течной кошки, как бы ни нравилось тискать ее, как бы ни стояло на нее после того, как она поласкает языком; но, вопреки всем этим клятвам и зарокам, он, сам не понимая, как это получается, снова засаживал и драл, а сам при этом думал, что теперь-то уж точно в последний раз, теперь он твердо решил – никогда больше к ней не притронется, а потом снова щедро кропил пол, натягивал штаны и бегом выбегал из дому с ворохом своих наспех заполненных анкет и, взлохмаченный, весь в поту, вымаливал работу, все равно какую, да хоть какую-нибудь, да пусть даже самую завалящую, лишь бы только платили, чтобы можно было когда-нибудь свалить из Прогресо. Вот это она и была – цель жизни. А вовсе не «превзойти самого себя», как настойчиво подсказывала мамаша, когда он спрашивал, что написать в этой злодолбучей графе. «Превзойти самого себя» – это что ж за хрень такая, что за собачий бред? Бегать взапуски с самим собой, соревноваться с неотличимым от себя близнецом, который без колебаний подставит ножку, чтобы соперник споткнулся и покатился в пыль. Нет, его цель в жизни – добиться успеха, сорвать, мать его, куш, стать раз и навсегда свободным, а Мильтон, тварь бессовестная, не хочет ему в этом помочь. Эта сволочь теперь на другой стороне, заодно с мамашей, а та согласилась, чтобы Сорайда сама осталась у них и ребеночка оставила, потому что это правильно, так и должно быть, и хотя поначалу, когда та призналась, что беременна, и взбесилась, но потом они обнялись и принялись строить планы и поровну делить все тяготы и трудности, ожидающие мать-одиночку, приговаривая, мол, детки-то в чем виноваты, и надо сыскать способ вывести их на светлую дорогу, а Поло от удивления лишился дара речи, только глядел на обеих, стоя столбом на пороге и не понимая, что же происходит, а потом, когда решил потолковать с мамашей наедине, чтобы привести ее в чувство и разум и убедить, что лучше будет отослать двоюродную сестрицу назад в Мину, и пусть тетки расхлебывают последствия ее опрометчивого шага, потому что несправедливо ему с мамашей отвечать за ее распутство, и всему городку известно, что она блудит с каждым встречным-поперечным, с продавцами и доставщиками лимонада, с водителями, завернувшими в лавочку доньи Пачи, и он, конечно, ручаться не может, свечку не держал, но ведь это наверняка было, наверняка! Не могла не давать, потому что люди зря не скажут, а раз говорят, значит, так оно и есть. Но тут мамаша оборвала его, не дала договорить и дойти до вывода, что, стало быть, каждый в их городке может быть отцом этого ребенка: просто зажала ему рот ладонью и гаркнула, кто, мол, он такой, чтобы учить ее, как ей быть и что делать. Кем ты, сопляк, себя возомнил, что вздумал свои порядки в доме наводить? Ты, придурок, работу себе найди, хоть самую бросовую, потому что ты просто засранец и пьянь последняя, весь в деда, но тот, по крайней мере, всю свою жизнь впахивал от зари до зари и в поте лица своего и сумел все-таки выбиться в люди, а внучок у него – оболтус, прощелыга, лоботряс. Кто ты такой есть, вопрошала она. И прежде чем отправить спать на полу в столовой, успела еще дать две оплеухи. А дня через два или три разбудила его рано-рано утром, еще до зари, и чуть ли не волоком потащила его в офис АО «Компания Иммобилиариа дель Гольфо», где сукин сын Уркиса уже приготовил контракт, который Поло должен был подписать и продать душу свою за скудное жалованье, тем паче что распоряжалась им самовластно мамаша, пребывавшая на седьмом небе от счастья, потому что теперь было чем платить по счетам и еще оставалось малость раздавать долги и покупать проездные, от чего в последнее время приходилось отказываться; а устрашающее брюхо Сорайды меж тем все росло и росло, так что Поло теперь приходилось задыхаться от духоты в чуланчике, чтобы не заглянуть ненароком в блудливые глаза этой течной сучки, дерзко искрившиеся от невиданного прежде удовольствия, когда она мазала живот миндальным маслом. Когда же все-таки взгляды их встречались, пока мать не видела, она, зараза такая, смеялась над ним, подмигивала, как сообщнику, и улыбалась счастливо, потому что стала хозяйкой положения и могла, как нечего делать, в любой момент сломать Поло жизнь, если бы только он отважился перечить или нагрубить ей, или позволить себе какую-нибудь выходку, малейшую дерзость, посмел бы пикнуть только, сказать что-нибудь поперек, как она сейчас же побежала бы к мамаше да и выложила ей все, потому что если она замаралась, то надо и его в дерьмо обмакнуть, как-никак вместе они в нем барахтались, так-то, братик мой двоюродный, а ты давай-давай, мол, вкалывай и деньги зарабатывай, на то ты и мужчина. Вот что читал он в глазах Сорайды, и сколько ни напивайся с этим тошнотным олухом Франко, ничего не изменишь, не поправишь, не помешаешь тому, чтобы в утробе у нее рос этот ужас, не совладаешь с тоской и унынием, каждое утро душившими его, не уберешь ком в горле, который стоял там с той самой минуты, как долетала из соседней комнаты пронзительная рулада будильника, и надо было немедля повиноваться ему, пока мать не набросилась с криком и руганью, и потом со слипающимися глазами, в плавках и шлепанцах выходил он в патио, к здоровенной железной бочке, ежедневно наполняемой водой из пруда для умывания, стирки и всяких хозяйственных нужд, и упирался ладонями в ее ржавый бортик, и задерживал дыхание, и окунался в холодную воду по самые плечи, словно бочка эта была входом в прозрачный пруд, куда Поло мог погрузиться целиком, достичь дна, а потом выбраться на другой берег.
Сначала он думал, что все это – чистейший вздор, дурацкие фантазии на постном масле, которые разгоряченный Франко молол, понятия не имея о том, что говорил. Ясно же было, что он никогда еще не был с женщиной, ни разу в жизни не присунул ни одной, а потому был просто одержим похотью к той единственной бабе, которая ему улыбалась и охотно с ним болтала, не кривясь при виде валиков жира вокруг поясницы и отвратительных юношеских прыщей. Ясно было и то, что она, потаскушка, отлично понимала, что занудный придурок просто сохнет по ней, млеет от нее и ходит к ним в дом исключительно ради того, чтобы пожирать ее глазами, а насмотревшись, бежать к себе и дрочить, и, вероятно, ей самой нравилось разжигать его, потому что она и сама заводилась и возбуждалась от его внимания и того совершенно явного вожделения, которым этот жирдяй терзался, а тот и думать не мог ни о чем другом, как только засадить ей. А баба эта, прямо сказать, совсем даже недурна, недаром же в разных журналах в колонках светской хроники, которые так любили читать дамы из Парадайса, то и дело печатают ее семейные фотографии. И, конечно, любой был бы рад поставить ее на четыре кости и задвинуть до хруста, разве не так? Но одержимому толстяку этого было мало. Кто знает, какое сокровище, какое чудо надеялся он найти там; кто знает, какие планы строил, после того как наконец трахнет ее. Иногда Поло хотелось сказать ему даже, что овчинка выделки не стоит. Ну да, это кайф, и ты все в этот миг забываешь, и чувствуешь, что на всем белом свете нет такого трахаля, как ты, но ведь это не может длиться бесконечно, рано или поздно придется вынуть и принимать все, что неизбежно следует за этим, – жалобы и каверзы той, которую ты только что отодрал. И лучше бы толстяку бросить свои закидоны и договориться с профессионалкой, ласковой и похожей на эту мадам, которая была бы не прочь лишить его невинности за скромное вознаграждение. Но нет – жирный придурок не хотел никого, кроме сеньоры Мариан де Мароньо, и своим умом додумался до того, что взять ее он должен силой и успеть до конца каникул, когда старики отправят его в Пуэблу, в военное училище, так сказать, на перековку.
Сейчас они снова сидели на развалинах особняка, на ступеньках парадной лестницы, и на этот раз по недостатку средств накачивались тростниковым спиртом, наливая его в бумажные стаканчики с апельсиновым соком. Поло, как всегда, глядел в подвал, где кусты и вьюнки устроили прямо-таки мини-сельву, где густо мелькали светлячки и слышалось то, что можно было принять за пронзительный стрекот цикад. От тростникового пойла тяжелела голова, ярче горели огоньки насекомых, и сверкающие пятнышки, заполнявшие поле зрения, то и дело ослепляли его и заставляли сердце биться часто и суматошно. Он наперед знал, что никого в этих развалинах нет, ничего такого, что может причинять настоящий вред, но замечал, как от остатков давней былой энергии пробивает его обильная испарина, дрожат ноги, и он вздрагивал каждый раз, как слышал отдаленные раскаты грома, хоть и делал вид, будто слушает идиотские россказни Франко, взахлеб повествовавшего о своем последнем проникновении в дом Мароньо. А знает ли Поло, что в глубине одного ящика комода сеньора прячет свои игрушки – игрушки для секса, понимает ли он, о чем речь, вопрошал он, блуждая слабоумной улыбкой, утирая ладонью слюни, а Поло меж тем спрашивал себя, какого хрена он здесь забыл и почему бы ему не встать да не отвалить, неважно куда – какая, на хрен, разница, если весь мир против тебя, а дальше все пойдет только хуже и хуже, и даже в пол-литре тростникового не утопишь своих печальных мыслей о том существе, что плавает сейчас в желтоватой мути, заполняющей смрадную утробу Сорайды. А что будет, когда через несколько месяцев существо это появится на свет? Что делать Поло, если эта сучка решит обвинить в своем несчастье его, сказать, что ребеночка он сделал, хотя отцом назвать можно бы любого в городке? Как будет он объяснять матери, что виновата целиком она, потому что приняла, хотя Поло был против, в дом эту шлюху, эту девку-задериподол, эту хищную паучиху, она и, уж конечно, сама Сорайда, которая бесстыже липла к нему, когда оставалась с ним наедине, гнусно заигрывала, дразнила, заводила своими распутными штучками. Валить надо было, валить оттуда сразу, не дожидаясь этой передряги, но на какие шиши и куда? Если бы он мог, как оболтус Франко, проникнуть в дом Мароньо, уж он не стал бы тратить время, разглядывая ее трусы и девичьи фоточки, больно надо! Он бы выгреб все колечки-часики, побрякушки-безделушки – и рванул бы к Мильтону. Мало того – умей он водить, как этот слюнявый толстяк, угнал бы вдобавок и белый джип «Гранд-Чероки» и двинул бы прямиком на авторазборку, которая раньше принадлежала шурину его двоюродного брата, а теперь – тем, и отдал бы им машину за так, в залог того, что ему можно доверять, в доказательство, что хочет работать с ними и на них, что готов и мордобой устроить, и вообще делать, что скажут, а Мильтон бы подтвердил, что он правильный, четкий парнишка, и даже эта тетка, ну, адвокатша, которая ими командует, прониклась бы к нему и дала бы ему шанс проявить себя в деле, и тогда никогда бы уж не пришлось возвращаться ни домой, ни вообще в Прогресо.
Улыбнувшись этой мысли, он поднял глаза в тот самый миг, когда толстяк, произнеся какую-то свою очередную мутную хрень, которую Поло толком и не расслышал, но тут нечто такое, чему он и сам бы не сумел найти названия, нечто, подобное какому-то подземному потоку, нечто трепещущее и живое, хоть и безымянное, внезапно связало их, слило воедино под этим темным куполом переплетенных ветвей. «Ты бы что сделал? – спросил Франко хрустальным и пронзительным девчоночьим голоском. – Ты бы что сделал, чтобы улестить ее?» Поло вспомнил бедра Сорайды, округлые и смуглые бедра двоюродной сестрицы, раскинутые перед ним, пока он, как ему казалось, насиловал ее, и пожал плечами. Просто так, удовольствия ради, она никогда не даст тебе, она крепко держит тебя за яйца, потому что ты – ее добыча. «То есть дело не в том, как улестить? – спросил толстяк, немного подумав. – Дело в том, как принудить ее?» Ага, а потом загреметь в тюрягу, где насиловать будут уже тебя самого, всем скопом. Разве не знаешь, как поступают с насильниками в камере? Око за око, очко за очко. Да я же несовершеннолетний, а папа у меня адвокат, он не допустит, чтобы меня посадили, он всегда говорит – это для всякой мрази. Да каким бы влиянием ни обладал твой папаша и сколько бы хрустов ни роздал, Мароньо ему не перешибить, а тот – большая шишка, из телевизора не вылезает. Неужто будет сидеть сложа руки, пока ты будешь дрючить его законную половину? А как он узнает, высказался толстяк, и Поло чуть не обделался со смеху. Да ты спятил, придурок, сказал он, потонув в облаке табачного дыма, что за чушь ты несешь – тебя ж ни с кем не спутаешь: толстый, белобрысый, с писклявым голосом. Франко молчал, скаля крупные, квадратные, белые зубы в похабной улыбочке, которая в темноте, едва разбавленной дрожащим светом фонаря, казалась улыбкой волшебного свирепого кота – Поло видал такого однажды в каком-то мультике. А если после этого я ее убью, некому будет меня обвинять и не в чем, добавил Франко вполголоса. Все равно загребут, покачал головой Поло. Полиция прискачет, начнутся расспросы. Думаешь, муж и сыновья не замечают, как ты на нее смотришь – как кот на сметану? Думаешь, муж не скажет: уверен, что это дело рук того жирного дрочилы, что живет тут по соседству с нами? Тогда я его убью к чертовой матери, сказал на это толстяк, и за все время знакомства Поло впервые услышал в его голосе такую ярость. Убью их всех, и пусть думают, что это была драка. Налет! Или отомстить решили! А-а, нет, знаю – мы разрежем их на куски, чтоб все решили, что это наркоманы.
Сначала Поло решил, что это полная ерунда, но после этого вечера – одного из многих, когда наливались тростниковым спиртом так, что их выворачивало на каменные ступени крыльца, он стал понимать, что Франко говорит серьезно – так серьезно, что и его стал считать своим сообщником, не спрашивая, согласен ли тот или нет. Почему он так доверял ему? Зачем рассказывал все это? В самом деле считал его другом? А не было ли это ловушкой, которую он подстраивал, чтобы потом обвинить его, подбросив нож Уркисы? Что за мысли роились в белобрысой головке этого маменькиного сынка, этого баловня, ни в чем никогда не нуждавшегося, всегда всеми защищенного? Он не работал, он не учился, он и пальцем не шевелил ради своего будущего, потому что знал – рано или поздно, так или эдак дедушка с бабушкой все ему устроят, все купят и за ценой не постоят. И почему же такой вот неженка все готов послать к известной матери, лишь бы только засадить этой сучке и признаться ей в любви? Наверняка он сбрендил, форменным образом спятил, но, выходит, и Поло тоже, раз не послал его подальше раз и навсегда, а столько часов кряду слушает его и лицемерно посмеивается над его бреднями, лишь бы пожрать задарма, а главное – не видеть рожу – и брюхо – сучки Сорайды и не слышать мамашино гавканье. Да, скажет он, это была ошибка, он в очередной раз, мать его, ошибся, когда, решив, что все это пустяки, полная ерунда, не предупредил сеньору Мариан, чтоб ей пусто было, и продолжал видеться с толстяком, даже когда тот раздобыл пистолет.
Пистолет, разумеется, принадлежал деду – черный, массивный «Глок 19», здоровенная дура. Старик обожал оружие: у него имелся еще и револьвер, однако лично он предпочитал «глок», который и весил меньше, и бил точнее. Ну-ка дай глянуть, сказал Поло, когда толстяк вытянул из кармана эту пластмассовую, матовую штуку, похожую на игрушку, – ясно же было, что толстяк прикалывается, и если нажать на спуск, из дула вылетит пламя зажигалки или струйка воды. Однако толстяк придурился, будто не слышит, и не дал Поло как следует разглядеть пистолет, смутно черневший в его маленьких пухлых ручках, потому что на ступенях было темно. Помимо этого, этот придурок попытался покрутить его на указательном пальце, как ковбой в вестерне, но ни хрена у него не вышло – пистолет выскользнул и брякнулся на каменные ступени. «Эй, поаккуратней!» – завопил Поло, вскакивая. Толстяк расхохотался: «Не ссы, он не заряжен», – и наклонился поднять. «Болван, раз в год бывает, и палка стреляет», – ответил Поло, отскочив метра на два. «Да успокойся, он не заряжен», – объяснил Франко и в доказательство защелкал затвором, несколько раз оттянув и отпустив его. Оттуда, где стоял Поло, ничего было не разглядеть. «Стырю у деда патронов – и мы с тобой опробуем его. Дед научил меня стрелять. Увел на берег, где никого не было, и мы с ним долго садили по бутылкам. Издали он попадает, а если вблизи – то ни черта не видит», – Франко нервно прокашлялся и вытер слюни той же рукой, в которой держал оружие.
Поло с опаской подошел поближе. Он все еще подозревал, что все это – шуточки, что пистолет ненастоящий и толстяк его дурачит. Невозможно было представить себе, как дед Франко – глубокий старец, сгорбленный и иссохший, с седыми реденькими волосиками, зачесанными поперек голого черепа, – палит из пистолета. Это же чистый цирк. Ему бы старинные монеты собирать или бабочек на булавки накалывать – да что угодно делать, только не пистолетом махать. «Дай глянуть», – снова попросил Поло, протягивая руку. Толстяк улыбнулся и навел на него оружие. «Не смей целиться в меня, полудурок!» – крикнул Поло. «А-а, боишься?» – заржал тот. «Боюсь твоей глупости», – пробормотал Поло, не опуская вскинутые руки. Франко наконец сдался и встал со ступени, взял пистолет за ствол и протянул Поло. Пистолет оказался легким. В темноте, где заполошно заливался хор всяких тварей из мангровой рощи, Поло захотелось устроить представление – он ухватил пистолет двумя руками, как полицейские в кино, прицелился толстяку в живот и нажал на спуск, крикнув «Бах!», но тот даже не шевельнулся. «Не дури, давай по-настоящему. Он громко бьет?» – спросил Поло. Франко пожал плечами, или ему так показалось в темноте: «Придумаем что-нибудь». «Что? Не мямли, говори толком». «Можем подушку на ствол надеть как глушитель или резиновую перчатку, знаешь, хозяйственную, я в интернете читал». «Чушь какая, – ответил Поло и снова нажал на спуск, – бах! Получай, гад, подыхай, тварь поганая!» «Ну, ладно, ладно, давай сюда, – сказал толстяк, – а то ты больно раздухарился». «В заднице у тебя больно», – отвечал Поло, расплывшись в широченной довольной улыбке, но пистолет вернул. Он не обратил внимания, что руки у него тряслись, когда он подносил ко рту бумажный стаканчик с тростниковым пойлом. Потом закурил и, чтобы скрыть свое возбуждение, стал стряхивать еще не наросший пепел. Толстяк заботливо опустил предохранитель, прежде чем сунуть пистолет за туго натянутый пояс бермудов. «Совсем иначе себя чувствуешь, когда вооружен», – сказал он со вздохом. «Хоть бы ты себе яйца отстрелил», – ответил Поло и от хохота согнулся вдвое. Впервые он говорил толстяку то, что думал, и чувствовал небывалую свободу. Франко поглядел на него с удивлением, но через миг сам уже залился своим пронзительным и потешным хохотом, от которого Поло обуяло еще большее веселье, так что, в конце концов, оба в истерике повалились на трухлявые ступени: смех гулким эхом отдавался среди грязных развалин.
«Все очень просто, – сказал Франко, когда они наконец успокоились. – Входим в дом, вяжем мужа и детей, затыкаем им рты, а потом приказываем Мариан раздеться». «Да на кой черт мне это нужно», – сказал Поло, слегка покривив душой, потому что в душе-то этой ему хотелось взглянуть на голую донью – просто так, из чистого любопытства и чтобы рассеять сомнения. «Ну и ладно, я этим займусь, а ты делай, что хочешь», – продолжал толстяк. Поло промолчал. Он продолжал пить, пока резкий вкус не притупился, а шорох дождя вокруг и звуки, долетавшие до него из развалин – наверно, это сновали в сорняках ящерицы или ползал краб, растревоженный полнолунием, – замерли и слышался только голос толстяка, теперь говорившего почти шепотом, словно кто-то мог услышать его в этих джунглях, а Поло вдруг спросил себя – а почему бы и нет? Все вдруг утратило смысл и стало безразлично. В конце концов, какое дело ему до того, что случится с этой бабой и со всей ее невыносимо заносчивой семейкой – так им всем и надо! Ведь для него это шанс послать подальше Прогресо и материн дом, и вырваться из когтей Сорайды, и отделаться от этой гнусной работы, так похожей на изнурительный подъем по бесконечному склону. Все сделает толстяк, он знает все привычки и обычаи хозяев, знает даже, что их горничная Грисельда по воскресеньям уезжает в Прогресо, а возвращается в понедельник спозаранку. Знает, что надо застать их врасплох, спящими, на рассвете – войти через кухню, потому что они беспечно оставляют дверь открытой, связать и избить, дать толстяку натешиться вдоволь, а потом вынести все, что можно, а изюминка – в том, чтобы все подумали, что работали профессиональные налетчики, умелые и безжалостные. Сложить добычу в хозяйкин джип и выехать через ворота для жильцов, благо шлагбаум поднимается автоматически, и никому не разглядеть, кто там за рулем, тем более что они натянут маски, и если провернуть все до конца недели, в следующее воскресенье, то и с охранником хлопот не будет, потому что ночью дежурит Росалио, а этому раздолбаю все до одного места, задрыхнет еще до полуночи.
Ни в эту ночь, ни в следующие Поло почти не спал, несмотря на пол-литра тростниковой, которые высаживали теперь ежедневно в подвале заброшенного особняка, и на усталость, которая постоянно плющила его. Он мечтал проспать двое суток кряду, но стоило лишь, кряхтя, улечься на циновку, сердце у него начинало трепыхаться, а в голове грохочущей каруселью неслись одни и те же мысли – черные и в таком разброде, что требовалось много времени, чтобы расставить их по порядку: драгоценности доньи Мариан, часы ее мужа, видеоприставки, телевизоры, стоявшие, по словам толстяка, в каждой комнате, белый «Гранд-Чероки», одинокая будка охранника на рассвете, бесполезный причал, толстые ветви смоковницы-амате, качающиеся под ветром, черная, ко всему равнодушная река, дрожащие на ее глади огни моста, бледное лицо Мильтона с мешками под глазами, и то, как он улыбнется, увидев Поло за рулем этого автомобиля, белого, как снег. Но никогда, скажет он им, ни на миг, ни на секунду не приходило ему в голову причинить какой-нибудь вред семейству Мароньо. Он не имел ничего против них, у него и в мыслях не было кого-то убивать или насиловать; все это затеяла рехнувшаяся от похоти жирная тварь Франко. Поло нечего вменить в вину, кроме грабежа, и когда его притянут к ответу, он ответит чистую правду: во всем виноват толстяк и его закипевшие от любовного пыла мозги. У его родичей хватит денег отмазать засранца от расследования, сплавить его, если надо будет, за границу, подкупить полстраны, чтоб молчали, а у Поло дела обстоят иначе: мамаша прознает – сама выдаст его властям, а потому он должен все обмозговать, все ясно представить, чтоб все концы с концами сошлись, а главное – не доверять толстяку и его планам. Если что пойдет не так, выйдет наперекосяк, он должен быть готов отыграть назад и на своих ногах выйти из комплекса, а потом рвануть на причал, а нужно будет – так и нырнуть в реку с головой. Короче, за сколько он доплывет до другого берега? За двадцать минут? За полчаса? Он уже несколько месяцев как даже не заходил в воду, не окунался, спасаясь от несусветного зноя, но ширина реки – метров семьдесят, ну, восемьдесят от силы, только надо помнить, какое дьявольски коварное течение в этом месте, которое так близко к излучине, а оттуда может унести в воронку устья. Нельзя доверять обманчивому спокойствию воды на поверхности, особенно в сезон дождей, когда даже самый опытный пловец в мгновение, что называется, ока застрянет в переплетении ветвей, куда унесет его течение, особенно если он рискнет плыть в одиночку, особенно ночью, да еще под тяжким бременем вины. Да какой, к черту, вины?! Он же и не думал никого убивать или мучить: он всего лишь сложит поживу в джип, а потом предложит Мильтону в обмен на помощь. Пригонит ему белый «Гранд-Чероки» со всем барахлом, а покажется мало – жизнь жирного придурка Франко в придачу: у его семьи денег немерено, и те могут потребовать за него изрядный выкуп; а ему ничего не надо, нет, правда, – ничего, ни денег, ни кредита, Мильтон может всю добычу оставить себе. Ему, Поло, нужно только, чтобы его двоюродный, то есть почти что родной, брат протянул ему, как говорится, руку помощи. Мильтон не откажет, это же в его интересах. Да разве и просит он слишком много? Ведь Поло и нужно-то потолковать с Мильтоном, объяснить ему, что он не мечтает стать бандитом, или налетчиком, или киллером, или занять в организации какое-нибудь место повиднее, и в «коты» он не хочет идти, ему надо всего лишь в обмен на это барахло вырваться из тисков той жизни, которая началась для него после смерти деда, только и всего; дальше видно будет, как поступить, в какую сторону идти, что-нибудь да будет потом, когда все произойдет и толстяк сделает все, что должен сделать, если дело в самом деле выгорит, но он пока предпочитал не слишком задумываться об этом, о донье Мариан, о детях, о лысом чванном муже, который всегда вел себя так, словно Поло был невидимкой, и замечал его, только когда надо было убрать дерьмо, оставленное собаками у дверей их дома. Он не хотел думать об этом, не хотел представлять себе, что будет, разве что рожу Мильтона, когда Поло вылезет из белого джипа и протянет ему ключи, и потому целыми днями названивал ему по телефону, который тот дал ему в последнюю их встречу, а потом слал и слал сообщения, умоляя позвонить, что и произошло в пятницу, в полдень, когда он меньше всего этого ожидал и сидел на корточках посреди огромного газона, отделявшего парк Парадайса от бассейна, вперив взгляд в нелепую горку земли над ямой, которую усердный гофер вырыл на рассвете и тем самым продырявил безупречный покров английского газона. Справа, метрах в трех, виднелась еще одна дырка – тоже дело лап этой святотатственной твари, которую Уркиса приказал беспощадно извести. С присущим ему тупоумием управляющий разработал нелепый план, и теперь его подчиненному предстояло план этот выполнить. Поло должен был всунуть в одну из них пожарную кишку, пустить воду и с мачете наготове караулить у другой, когда гнусная тварь, спасаясь от наводнения, вылезет оттуда. Поло так утомился, что даже не стал объяснять Уркисе, что этот план не сработает: если каждую ночь поливать из кишки этот газон, крысы приспособятся, потому что они обожают грязь. Уничтожить их можно только доброй дозой крысиного яда, мог бы сказать он, но Уркиса ни за что на свете не согласится применять химию, потому что резиденты взбунтуются и свергнут его, если хоть один из их любимых питомцев отравится, пусть даже и не до смерти. Так что лучше уж молчать, беречь силы и беспрекословно исполнять приказ начальства, сколь бы дурацким он ни был. Вот по этой причине Поло, обливаясь крупным потом под безжалостным июльским солнцем, и сидел сейчас на корточках перед холмиком черной взрытой земли, с бейсболкой на затылке и мачете в руке, как самурай, ожидающий нападения, или, скорее, как какая-нибудь деревенщина с карикатуры, ожидающая неминуемого провала, но тут вдруг ему показалось, что в нагрудном кармане завибрировал сотовый. Он полез за ним, отложил мачете, чтобы взглянуть на экранчик. Номер незнакомый. Наверняка это Мильтон. Здорово, бродяга, здорово, красавец, приветствовал его жизнерадостный голос кузена, почти что родного брата. Он сказал, что позвонил на минутку, благо у него осталось несколько оплаченных, сказал, что видел его сообщения, но ответить никак не мог, его подставили и дела шли хуже некуда, ну, ты сам понимаешь, ему осталось положиться на судьбу, и будь что будет, надо только завоевывать доверие «тех», иначе нельзя – и нервные смешки, а фоном – трель другого телефона. Поло поднялся и рассеянно двинулся по саду, крепко прижимая телефон к уху, чтобы не пропустить ни слова, не сводя глаз с ослепительной травы, и ноги будто сами вынесли его на главную улицу комплекса – мачете и кишка так и остались лежать возле норки. Мильтон же продолжал плести что-то бессвязное, и когда совсем уж показалось, что он даст отбой, Поло перебил его: ему до смерти, до зарезу нужно уволиться, он не может больше жить в Прогресо и работать в этом долбаном комплексе, где его эксплуатируют бессовестно, пойми, брат, и дома все неладно, с Сорайдой какая-то засада, он не может сейчас объяснить и не знает, как это все распутать, с чего начать, и пусть бы Мильтон свел его с теми, поручился бы за него, мы же братья, Мильтон, мы же родные, ради бога, ради памяти деда, помоги, он будет делать все, что скажут, все, о чем попросят, он теперь уже не тот молокосос и нюня, каким был, когда виделись в последний раз, и ручки у него теперь не как у барышни, а сколько было шуточек на эту тему; он стал нищим из-за того, что пьет каждый день, он мешки готов таскать, если надо, он сделает все, что Мильтон пожелает, пусть только срочно, спешно, безотлагательно поможет вырваться отсюда – это вопрос жизни и смерти, и долго еще молил в этом роде, пока Мильтон не оборвал его резко и довольно злобно: слушай, мы ведь, сука, уже говорили об этом, и я тебе сказал, что не могу, так что, пожалуйста, не грузи меня больше, и у Поло глаза полезли на лоб, когда долбаный лицемер Мильтон завел ту же бодягу про честный труд и пушечное мясо и что от этого беспорядка сдохнуть хочется, а потом вдруг голос его отдалился, наверно, Мильтон что-то отвечал по другому телефону, а затрещавшие разряды заглушали обрывки слов, а Поло тогда захотелось шваркнуть со всей мочи телефон о брусчатку мостовой, но тут вновь зазвучал голос Мильтона – взволнованный и задыхающийся: слушай, Поло, – а он никогда не называл его по имени, а всегда только «красавец», «красавчик» – подожди две минутки, я перезвоню, ладно? И, не дожидаясь ответа, дал отбой, а Поло так и остался на границе сада, с телефоном в руке, со слезами, выступившими от бессилия и унижения. Мимо проехал белый джип, за поляроидными стеклами не разглядеть было, кто едет, и только одно бледное и пухлое, искривленное в издевательской гримасе личико прижалось к запотевшему от горячего дыхания заднему окошку: это Мики Мароньо показывал ему язык.
В субботу он проснулся раньше, чем раздалась мерзкая рулада будильника. Бешеная жажда подняла его, тянула невидимыми веревками. Сейчас бы пару банок пива, но в кармане не шелестело ни единого песо, и пришлось проявить притворный интерес к утренней болтовне матери в надежде выманить у нее полсотни, якобы затем, чтобы перехватить что-нибудь в закусочной. Сегодня утром, повествовала мать, размешивая сахар в чашке, Сорайде назначена консультация, и она сопроводит ее в клинику, благо выходной, и так они наконец узнают, мальчик у нее будет или девочка. Сорайда же с ангельской улыбкой, положив ладонь на крутой холм живота, грызла кусок черствого пирога. С чего это стала она в последнее время улыбаться так часто? Почему постоянно поглаживала брюхо – особенно если Поло был рядом. Теперь она больше не жалась к нему, когда они оставались наедине или входили в узкий дверной проем, не щекотала, приговаривая «вот бежит муравьишка…». Казалось, что еще не рожденное дитя заполнило ее жизнь до отказа и сумело изнутри зажечь в ее кошачьих глазах небывалый и ослепительный свет такой дерзости и отваги, что Поло не в силах был выдержать его и принялся пересчитывать крошки на пластиковой скатерти.
Толстяк в тот день не встретился с ним, и он с горьким облегчением решил, что тот пошел на попятный. Поло проваландался по комплексу до восьми вечера, но проклятый придурок так и не появился, и даже не показался в окне. Покуда Поло стягивал с себя рабочий комбинезон и надевал свое уличное барахло, ночной охранник Росалио не спускал с него глаз. Чего смотришь, спросил Поло, нравится? Росалио оглядел его сверху донизу и встопорщил неровно подстриженные усы. О чем ты? Как насчет пивка? – сказал он. Если угостишь, ответил Поло с напускным равнодушием. Лучше уж с этим убогим, чем ехать домой и узнавать такое, чего он знать не желал. Он сгонял на велосипеде до лавочки, взял две упаковки пива, сунул их в рюкзак, расплатился бумажкой, которую дал ему Росалио, вышел, но прежде чем тронуться в обратный путь, вернулся, решив взять еще кварту тростниковой, благо оставались еще сдача и несколько монет, выпрошенных у матери. Однако за прилавком вместо долговязого тощего парня с перхотью в волосах, отпустившего ему пиво, оказалась завитая толстуха, баба вредная и вздорная, при каждом удобном случае доказывавшая это. Делать нечего – пришлось просить бутылку у нее, но она, тварь такая, отказалась продать, пока он не предъявит карточку избирателя. Поло ужасно хотелось обматерить ее и шарахнуть об пол все конфетки-жвачки, которые продавались на кассе, однако он вовремя сдержался, выдавил из себя безразличную улыбку – и совершенно правильно сделал, потому что при выходе наткнулся на полицейский фургон, которому пьяные морячки не давали припарковаться у лавки. Поло, у которого, что называется, очко сжалось, рванул прочь, во всю мочь крутя педали и озаряясь красно-синими пульсирующими огнями, которые, казалось, завывали вслед: ну, ты влип, парень. Пиву же был сужден краткий век, потому что в караулке стояла дикая жара. Росалио, как человек сильно пьющий, окосел с нескольких глотков и стал спотыкливо рассказывать Поло историю своей жизни, и в этом полубессвязном монологе раздумчивые паузы, перемежавшиеся с хриплым кашлем, должны были придать смысл редким понятным словам, а потом старик уснул, уткнув лицо в ладони. Поло воспользовался этим, чтобы внимательно оглядеть экран, показывавший мозаику изображений с нескольких видеокамер. То ли объективы вовремя не протирали, то ли плохо было черно-белое разрешение, но Поло не мог разглядеть лиц сидевших в автомобилях резидентов, каждый раз когда очередная машина останавливалась перед шлагбаумом, ожидая, когда он поднимется автоматически. Толстяк, чтоб ему, оказался прав.
Вернувшись домой, он удивился, что мать еще не спит, смотрит по телевизору, водруженному на комод напротив кровати, какое-то кино с приглушенным звуком, чтобы не разбудить Сорайду, которая мирно спала, свернувшись калачиком, на соседней кровати, раньше, до ее водворения, принадлежавшей Поло. Вентилятор шевелил ее распущенные волосы, и, если бы не огромный живот, распиравший старую майку, надетую вместо пижамы, ее можно было бы принять за ту самую десятилетнюю девочку, которая сосала во сне палец, какой увидел он ее тогда в Мине. Мать с еще влажными после купания волосами полусидела, обложившись подушками, на кровати и грызла арахис, доставая его из огромного пакета, который стоял у нее на животе, и каждый раз, как она запускала туда руку, громко шуршал, но это не будило Сорайду. Поло, не переступая порог, долго смотрел на них из полутьмы, но вот, наконец, мать вдруг заметила его и вместо того, чтоб разораться, как всегда, где, мол, он, мерзавец, шлялся и почему явился так поздно, пригласила зайти в комнату, как в старые добрые времена, когда они вместе смотрели телевизор, лежа рядом, каждый – на своей кровати. Поло замялся на миг, но потом вошел и присел на край кровати, так, чтобы струя воздуха от вентилятора не оскорбляла обоняние матери гадкой смесью пота и пивного перегара. На экране шла романтическая сцена: в девичьей, по всему судя, спаленке целомудренно целовались белокурый долговязый юноша явно европейского облика и такая же светлокожая девушка с каштановыми локонами, покуда незримый певец медовым голосом повествовал под отдаленный гитарный перебор о тех чувствах, которые испытывает человек, когда впервые видит ту, кого видит впервые, но о ком точно знает, что она станет его возлюбленной, сравнивал это ощущение с торжествующим восходом солнца над серой пустошью, с порханием бабочки, чьи крылышки отливают перламутром, и даже с подземными толчками большой мощности. Затем голос певца смолк, и стали слышны нежные слова любви, которыми влюбленные обменивались вплоть до неуместного появления в дверях человека средних лет с густыми бакенбардами. Влюбленные отпрянули друг от друга, а белокурый юноша принужден был с криками исчезнуть со сцены, тогда как барышня в локонах, залившись внезапными слезами, упала на кровать и зарыдала, уткнувшись лицом в подушечку земляничного цвета. Музыкальный фон – на этот раз бессловесный и скорбный вплоть до похоронного – зазвучал громче, а потом исчез, когда из затемнения возникла реклама гигиенических прокладок. Мать отозвалась на это саркастическим ворчанием и отпустила реплику, которую Поло толком не расслышал, потому что она послужила предлогом для того, чтобы встать и объявить, что уходит. Что с тобой, сынок? – спросила мать. Устал? Поло кивнул. Спать пойду. Мать шумно жевала, не сводя глаз с экрана. Ну, давай, с набитым ртом произнесла она. Поло прошел в столовую, разделся и лег на циновку, пропитанную всеми его нутряными соками, но заснуть не мог. Дождя в эту ночь не было, но ветер, на рассвете внезапно и неистово налетевший с моря, долго ломился в двери и окна, так что те ходуном ходили в петлях, и Поло думал, что кто-то – может быть, дед, восставший из гроба, такая нелепая мысль пришла к нему на заре – ломится к ним в дом. Когда зазвонил материн будильник, показалось, что проспал полчаса, не больше. Он вытянулся на циновке и произвел опись своих злосчастий: болели голова и горло, ломило колени и ступни, слегка подташнивало, и такая жуткая тяжесть во всем теле просто пригвождала к полу, что только крики матери: «Ты опять опоздаешь на работу, бессовестный! Кем ты себя мнишь, подонок?» – развеяли дремотную истому.
Воскресное утро он провел в отвратительном настроении. В обед спустился в лавочку, купил банку кока-колы и выпил ее под плакатиком, воспрещавшим здесь распитие спиртных напитков, глядя на многочисленные машины, из которых по дороге на пляж вылезали и заходили купить лимонада со льдом и каких-нибудь сластей люди, одетые по-пляжному, – пузатые мужчины в бермудах, нарядные женщины в смешных соломенных шляпках, которые грозил сорвать ветер, хнычущие дети, тащившие с собой свои пластиковые ведерки, совочки, надувных китов. День был хорош для солнечных ванн, и потому Поло не слишком удивился, обнаружив на одном из топчанов, расставленных вокруг бассейна, толстяка – в том же самом купальном костюме, что и в тот раз, когда они впервые пили на причале, покинув праздник по случаю дня рождения недоноска по имени Мики Мароньо, который наверняка тоже был где-то здесь и шумно плескался в детском секторе бассейна вместе с еще двумя малолетками под бдительным приглядом няньки в форменном платье. Поло непринужденно приблизился и начал собирать мусор, уже скопившийся на лужайке, с каждым шагом приближаясь к толстяку, который, заложив руки за голову и прикрыв пол-лица темными очками, делал вид, что дремал. Даже под мышками волосы у него были светлые, вернее, буровато-бесцветные, а рыхлый, лоснящийся от крема живот, испещренный красными бороздками растяжек, был огромным искушением для кулаков Поло. Он отвел глаза и стал наблюдать, как Мики, не слушая истерические запреты няньки, подобрался к бортику главного бассейна и плюхнулся в воду. Маленький силуэт, неуловимый и гибкий, как у детеныша крокодила, скользнул к самому дну, а потом Мики вынырнул, но не сразу – зеленые глаза выпучены, ручонки молотят по воздуху, а беззубый рот разинут в улыбке – к вящему облегчению няньки, которая, прижав смуглую руку к трепещущей груди, уже собиралась броситься в воду спасать гадкого неслуха. Беспечный смех в ответ на робкие упреки, небо, белесое, словно выцветшее от жары неподвижного солнца, вода такой прозрачной синевы, какой Поло никогда не видывал прежде. Как же ему хотелось бултыхнуться в нее на глазах у испуганной няньки и невыносимых сопляков, как хотелось спастись от зноя, погрузиться, как Мики, в прозрачную воду, коснуться животом самого дна, выложенного голубой мозаичной плиткой, а не грязного, липко-илистого дна Хамапы, единственного «бассейна», известного ему. От реки задул ветерок, неся с собой запах лимона, и толстяк, кажется, очнулся от дремы. Кто его знает, о чем он думал раньше, но сейчас расплылся в улыбке. Поло сделал вид, будто собирает окурки у лежака. «Готово?» – спросил Франко. Голос звучал хрипло, скрипуче. «Чего это с тобой?» – спросил Поло, увидев, что левый глаз у него окружен розоватой, с лиловой каймой тенью, переползавшей за след от очков. Улыбка толстяка застыла у него на лице, сделавшись еще шире, но притом безжизненной. «Отец приехал повидаться, а старики ему рассказали про мои подвиги». «И он тебя наказал?» – допытывался Поло, но толстяк только пожал плечами, а потом расцепил руки: средний палец на правой кисти был загипсован. «Значит, в девять? – спросил Поло. – Они точно дадут тебе машину?» Толстяк сунул руку в карман и выудил оттуда брелок с ключами от «Хонды». Поло с мешком для мусора в руках отвернулся; сердце его трепетало в груди.
Дождь припустил после семи – хлынул внезапно и с такой силой, что пришлось спрятаться в караулке Росалио. А тот в это время целовался с бутылкой сладкой анисовой. Поло снял комбинезон, собираясь переодеться. «Глотни, мальчуган, – предложил вахтер. – Что-то ты рано сегодня уходишь». «Уркиса еще велел вымыть пол на террасе. Пусть мозги не это самое, гляди, какой ливень, у бассейна уже и нет никого». Росалио поглядел на него удивленно: «С чего такая спешка? Засвербило, невтерпеж присунуть какой-нибудь?» Придурочный смех, тошнотворно-приторный перегар. Поло взял у него бутылку, глотнул. Штука оказалась такой жгучей, что у него перехватило дыхание и ободрало глотку. «Твою же мать, – еле выговорил он, силясь откашляться, – как ты можешь пить эту отраву?» «Ах, какие мы нежные», – поддел его Росалио. Дождь не унимался. В окошке караулки едва виднелись коттеджи комплекса: дом толстяка, к примеру, был совсем скрыт свинцовой завесой. Росалио нашарил на стене выключатель и зажег свет. Дерни еще, чтоб поскорей распогодилось, предложил он, но Поло отказался. Пусть старик выдует это пойло до дна: тогда, может, к рассвету отрубится и будет замертво лежать в этом грязном пластиковом кресле. Он посидел еще немного, минут двадцать, показавшихся ему бесконечными, вполуха внимая ерунде, которую молол охранник, пока не кончился этот потоп, не унялся ливень, и Поло смог уйти, не показавшись полоумным. Он взял свой велосипед, но в седло не сел, а вел его за руль, и так вот проник на примыкавший к комплексу пустырь, постаравшись остаться никем не замеченным. Пересек его и в заброшенном особняке, в углу подвала, спрятал велосипед. К этой минуте мучил его лишь дождик, крупными каплями стекавший сквозь плотные кроны. Он выкурил две сигареты, не присаживаясь на сырые ступени, бродя кругами и напевая себе под нос какую-то ерунду, вдруг пришедшую в голову, снова и снова повторяя случайные бессмысленные слова, чтобы не думать о шорохах, о глазах призраков, без сомнения, следивших за ним из тьмы, и бродил так, пока часы на экранчике телефона не показали девять. Тогда он пересек пустырь и вышел на улицу, где его ждал Франко в дедовой «Хонде». «Не испачкай сиденья, если пятна останутся, меня вздрючат», – таковы были первые слова этого остолопа. Представив себе, как бабушка – тучная, седовласая и завитая – взгромождается в чем мать родила на бледного пухлого внука и скачет на нем, и ее розовые обвислые груди трясутся, как порожние торбы, меж тем как иссохший старикашка-дед наблюдает за ними, скривившись, нехотя гоняя шкурку, – Поло высунул язык в гримасе отвращения. Толстяк вел машину умело и спокойно, но Поло все равно то и дело невольно хватался то за сиденье, то за поручень. Дождь прекратился, но каждые несколько секунд в затянутом черными тучами небе вспыхивали молнии. Толстяк оставался в темных очках, хотя уже совсем стемнело. Поло хотел было попросить снять их, чтоб взглянуть, как вмазал ему отец за дурное поведение, но потом счел, что это не ко времени. Бог с ним. И рта не раскрывал, пока не вошли в отдел скобяных изделий «Уолмарта»: надо ж было выбрать, чем вязать семейство Мароньо и затыкать им рты. Толстяк уже сложил в тележку четыре упаковки клейкой ленты, а потом – две пары черных штанов: для Поло – среднего размера, для себя – самого большого, два свитшота, тоже черных, две пары дамских чулок – самых темных, какие только нашлись, потому что в это время года в лавке не продавались ни балаклавы, ни перчатки, – два фонаря с запасными батарейками. Поло был уверен, что ленту взяли не ту. «Это не тот скотч», – тихо сказал он толстяку. «Чего это “не тот”, самый тот», – фыркнул в ответ Франко. «А я тебе говорю – не годится, надо было брать с нейлоновыми нитями». «Да какие еще, на хрен, нити, что б ты понимал в этом!» «Могу ли я вам помочь, молодые люди?» – промурлыкал гнусавый голосок у них за спиной. Обернувшись, они увидели девушку, на вид – их сверстницу, в необъятном оранжевом халате, в огромных роговых очках. «Нам нужна клейкая лента… вот эта, серая… – промямлил Поло. При виде ее желтых зубов с брекетами им стало не по себе. —Ну, скотч, с такими вроде нитями», – попытался объяснить он. «А-а! – воскликнула девушка, – вам нужен скотч для похищений», – и она наклонилась к самой нижней полке. Толстяк истерически засмеялся, и Поло пришлось толкнуть его локтем в бок и наступить на ногу. «Вот то, что вы ищете», – сказала продавщица с никелированной улыбкой. Дождавшись, когда она достанет четыре рулона, они наконец двинулись расплачиваться. Толстяк, так и не снявший темных очков, выложил покупки и прибавил к ним еще две упаковки презервативов, лежавших у кассы рядом с журналами и шоколадками. Чуть не забыл, сказал он, подмигнув, и Поло затошнило. Он смотрел, как движется лента, и на секунду вдруг почувствовал непреложную уверенность в том, что морщинистая кассирша с медно-лиловатыми волосами вызовет полицию, как только увидит, за что они собрались расплачиваться, – было ведь совершенно ясно, зачем им понадобилось все это, толстяк – безмозглый придурок, а он – еще хуже, раз согласился на такое. Ясно же, что полиция возьмет их на выходе из магазина: ему даже померещился вой сирен неподалеку. Вдобавок тупоумный толстяк завел тары-бары с сукой-кассиршей: какой был ливень, да как затопило улицы, да не протекает ли крыша в супермаркете, словно специально все делал для того, чтобы она их запомнила. Поло нахлобучил бейсболку до бровей; не знал, куда девать руки – то ли сложить на груди, то ли свесить вдоль туловища, то ли сунуть в карманы. Он оглядывался по сторонам, и ему казалось, что камеры отовсюду следят за ними, и не мог взять в толк, чего толстяк так мешкает с оплатой, когда надо валить поскорее. Он почувствовал резь в паху, но не знал, то ли срочно потребовалось отлить, или навалилась ледяная тяжесть паники. Супермаркет был полон взбудораженными людьми, раздраженными тем, что в воскресенье приходится закупаться на всю неделю, но было в этом и кое-что хорошее: кассирша была так утомлена и раздосадована от многочасового сидения, что на оживленную болтовню толстяка отвечала односложно, сдачу отсчитывала и чек отдавала, не поднимая глаз, потому что надо было немедленно обслуживать следующего в очереди бедолагу. Когда же наконец выбрались на улицу, Поло остановился на миг и подобрал чек, который толстяк скатал в шарик и швырнул на землю. Это же улика, болван, укорил его Поло. Толстяк заулыбался во всю пасть, глядя, как Поло разорвал бумажку на мелкие клочки, зажал их в кулаке, и лишь когда проехали мост, выбросил из окна машины.
План был такой: Поло, чтоб не светиться в комплексе, спрячется в багажник и останется в гараже семейства Андраде, пока толстяк не заберет его часа в три ночи, когда решено было направиться к особняку семейства Мароньо. Поло совсем не понравилось в убежище, придуманном для него толстяком: это был маленький туалет с неисправным умывальником и унитазом – закуток, заваленный коробками, кипами старых журналов, банками с краской и прочим хламом в жутком разнообразии, включая огромный мешок клюшек для гольфа и напольный вентилятор: там было не повернуться. Они шепотом минутку поспорили, а потом толстяк втолкнул его внутрь, сказал еле слышно: поспи, и запер дверь на ключ. Поло хотелось завопить так, чтобы перебудить весь дом, но он ограничился тем, что сдвинул барахло, расчистив себе место, где можно было наконец присесть, обхватив колени и опустив на них голову. Спать он не мог, но не мог и перебирать все подробности их замысла: мысли путались и разбредались. Неужто они в самом деле вот-вот решатся на такое? Неужто он спятил, как этот жирный придурок, и готов выполнить с ним вместе этот безумный, нелепый, детский план? И все ради того, чтобы засадить сеньоре Мариан? Как будто ее дырка стоит всех этих усилий, всей энергии, предстоящей бойни, их загубленных жизней, неужто все это будет перекрыто этой окаянной дыркой, такой же, как любая другая, – черной, склизкой, липкой, воняющей зацветшим илом? Да что в голове у этого полоумного засранца? А если он раскается? А если баба на коленях будет умолять его и он сжалится? А если он не найдет в себе сил выстрелить? А если выстрелы разбудят соседей – что тогда? Тогда Франко прямиком отправится в колонию для малолетних, и еще большой вопрос, сумеют ли бабка с дедом и отец-адвогангстер вытащить его оттуда, а вот Поло, которому в феврале исполнилось шестнадцать, так легко не отделается и получит по полной, и если эта сволочь Мильтон, думающий только о себе, не придет на помощь, или если он не успеет слинять из комплекса после всего этого, только так и будет. Он жизнь бы сейчас отдал за глоток. Он терзался с перепоя, но толстяк отказался взять чего-нибудь в супермаркете – сказал, что голова должна быть ясная, и наврал, как всегда: просто опасался, придурок, что хмель подведет в нужную минуту, а сейчас, тварь такая, небось дрочит у себя в комнате, пока Поло обливается пóтом, задыхается в тесноте этой темной клетушки, где и поссать нельзя, не устроив дикий тарарам, который перебудит всех в доме. Он подумал: не помочиться ли в раковину, залив сваленные туда журналы; он подумал: не выломать ли дверь и отвалить к черту, послав подальше этот безумный план, но, в конце концов, просто уснул, причем так крепко, что даже не сразу услышал, когда Франко открыл дверь и прошептал: Поло, Поло, да проснись же, кретин, и на миг Поло показалось, что это мать пришла его будить, что это она тормошит его, чтобы вставал и шел в школу или искать счастья в Боке, или пропалывать вечный газон в Парадайсе, и хотел уж было перевернуться на другой бок и спать дальше, но тут стукнулся головой о сумку для гольфа, зазвенели металлические клюшки, и он проснулся и выпрямился. Пора, пора, сказал сквозь зубы толстяк, раздеваясь: блестела его бледно-розовая кожа, гладкая, как у только что забитой свиньи, и только в паху и на яичках – красная и волосатая. Он уже снял очки: орбита левого глаза полиловела и опухла, как и средний палец на правой руке, что обнаружилось, когда он, сморщившись от боли, сорвал с него жесткую повязку, прежде чем натянуть свитшот – громадный, но все равно сидевший на нем в обтяжку, так что торс был похож на небрежно запакованный мясной пирог. Поло поднялся на ноги с трудом – все тело болело, по затекшим рукам и ногам бегали мурашки. Мне отлить бы надо, сказал он. Терпи, ответил Франко. Делу время, потехе – час. Он опустился на одно колено и стал застегивать крепление ножен на правой щиколотке; штаны он еще не надел, и над полом застенчиво покачивался его член с длинной, остроконечной крайней плотью, сморщенный и, по мнению Поло, гадостного вида. Из ножен выглядывала деревянная рукоять огромного ножа с широченным лезвием, почерневшим от старости и зазубренным. «Что это за хрень?» – спросил Поло. «Боевой нож», – ответил этот дурень. «Тоже у дедушки стырил?» «Нет, – сказал толстяк, оглядывая крепление. – Мой собственный, дед подарил когда-то. Он принадлежал его отцу, тот с ним на войне был». На какой, хотел было спросить Поло, но тут у него в желудке забурлило, и кишки свело, теперь уже захотелось и по большой нужде – от нервов, надо думать. Он напряг мышцы и стал переодеваться. «Готов?» – спросил толстяк. На вид он был спокоен, однако голос, сука, подрагивал. «А пистолет? – Толстяк показал себе на ширинку. – «Глок»?» – спросил Поло, показав ему средний палец. Франко засмеялся визгливо – казалось, пила вгрызается в железо. «Заряжен, – объяснил он, – ношу в нагрудном кармане». Они натянули чулки на головы. Ощущение было ужасающее, мучительное. Глянув друг на друга, оба прыснули – такой нелепый у них был вид. Купить нитяные перчатки они забыли, а потому пришлось надеть хирургические, из латекса, в которых сразу вспотели руки. Одежду сунули в пакет, а пакет, выходя, бросили в стоявший у ворот гаража мусорный бак.
Все, что происходило потом, между тремя и семью часами пополуночи в один из последних понедельников июня, Поло будет вспоминать как вереницу почти безмолвных мгновений: ледяной дождь, тяжелыми крупными каплями бивший по их закрытым лицам; желание облегчиться, перемешавшееся со страхом в тот миг, когда через незапертую, как и предвидел толстяк, дверь вошли на кухню; обилие мебели – кресел, диванов, столиков, этажерок и ламп – в гостиной, залитой холодным светом, который вроде бы исходил из потолочного плафона; кремовый ковер на полу; прохлада кондиционированного воздуха, от которой немедленно защипало в носу и заложило грудь; испуганное лицо Энди, привскочившего в кровати, когда они отворили дверь в его комнату на первом этаже, рядом с лестницей; его худенькое тело, выгнувшееся под тяжестью их обоих, когда они прижимали его к кровати, чтобы обездвижить; то, как трудно было обматывать клейкую ленту вокруг него, стараясь стянуть ею сильные ноги мальчика, выкручивая его безволосые руки за спиной, раздирая ему челюсти, чтобы открыть рот, откуда рвались придушенные рыдания, и сейчас же заткнуть его наволочкой; лестница, по которой они поднимались в полной темноте; полуоткрытая дверь в комнату младшего брата; груды игрушек на полу, как в рождественской сказке; пустая кровать, сброшенное одеяло; застывший на пороге хозяин дома, его лицо, исказившееся при виде их, вскинутые руки, вспыхнувший в спальне свет; дверь, после короткой борьбы отброшенная к стене; ствол пистолета у самого лица Поло; проснувшаяся сеньора Мариан на краю кровати, маленький Мики плачет у нее на руках, спрятав лицо в ложбинке ее грудей; Мароньо, закрывая их своим телом, умоляюще простирает руки: забирайте все, слышит Поло, стягивая скотчем его запястья и щиколотки, забирайте все, я вам отдам ключи, ключ от сейфа, забирайте все, что хотите, но, пожалуйста… и все это – под плач жены и плач перепуганного малыша и истерический крик толстяка, требующего замолчать: заткнитесь все, вашу мать, заткнитесь, вы мешаете мне думать, как будто не знал, что там будет дальше, и Поло, честно сказать, этого тоже не помнил: забери ребенка, крикнул вдруг толстяк, забери и уведи вниз, к брату, нечего ему тут делать; огромные глаза женщины, узнавшей их, несмотря на чулки и весь прочий маскарад; сила, с которой она прижимала к себе, не отдавала Мики, не обращая внимания на пистолет; и необычная мягкость, с которой Поло вдруг обратился к ней: сеньора, не беспокойтесь, я пригляжу за ним, отведу его к брату, обещаю вам; и то, как затряслись ее вдруг опустевшие руки; и ее помертвевшие губы, окруженные морщинами; и рыхлая, веснушчатая кожа ее грудей, видных в вырезе атласной ночной сорочки; грохот выстрела, ранившего Мароньо в голову – грохот, заполнивший всю комнату, весь дом, всю залитую дождем улицу, наверняка весь комплекс и докатившийся до самого что ни на есть центра Бока-дель-Рио, – меж тем как тело его рухнуло на ночной столик, и на месте выбитого глаза распустился диковинный кровавый цветок; и то, как придушенно крикнула Мариан еще до того, как толстяк стал угрожать ей пистолетом; и как барахтался ребенок в руках Поло, как лягал его в икры босыми ножками; и как толстяк деликатно прикрыл дверь в спальню; и как внезапно сник Мики, оказавшись наедине с Поло в темном коридоре; и непростое возвращение в комнату Энди: хрупкое тело его корчилось на полу: спина выгнута, грудь вздымается и опадает в попытках вдохнуть воздух через не заклеенные скотчем, окровавленные ноздри, а из носу Мики текут сопли, и Поло приходится вытерать ему нос грязными носком, прежде чем опуститься перед ним на колени и стянуть ему запястья клейкой лентой; какой ужас вспыхнул в прозрачно-зеленых глазах, когда Поло заставил его открыть и сейчас же закрыть рот, стиснув зубами скрученный носок, а в голове все звучал голос толстяка: убери мальца отсюда, тащи его вниз, ко второму, нечего им на это смотреть, пока он обматывал новыми и новыми витками скотча рот Мики, глаза которого набухли слезами, а из носу снова потекло, а потом проделывал то же самое с Энди, покрывая его лицо клейкой лентой, пока не осталось ни сантиметра розовой кожи: нечего им на это смотреть; и то, как захлестнуло Поло нестерпимое желание выпить, когда он завершил свои труды с детьми и вышел в коридор, закрыв за собой дверь; и побагровевшее лицо толстяка, встретившего его без штанов и без чулка на голове, когда Поло, вытянув для храбрости полбутылки белой текилы из запасов Мароньо, наконец решился спросить, что там дальше по плану, а то он забыл; и то, как сотрясались от рыданий крупные, тяжелые, с подрагивающими, как на вымени, темными сосками, груди Мариан, которая в одних розовых трусиках съежилась в углу; а по другую сторону кровати – торчащие из-под покрывала ноги Мароньо, и расплывшееся по белой ткани кровяное пятно, и то, как толстяк в ярости метался по спальне, вопя: помоги ее связать, это трудней, чем я думал, она не дается, держа в правой руке пистолет, а левой дергая и теребя полуопавший член и вперив совершенно безумный взгляд в сеньору; и то, как ее еле слышный голос молил Поло, покуда он стягивал ей запястья лентой: Поло, помоги нам, не делай этого, Поло, ты ведь хороший, я знаю, помоги нам, прошу тебя, а Поло опустился на одно колено, чтобы ловчей было скрутить и лодыжки; и то, как толстяк в бешенстве пнул его ногой в спину: тебе же сказано – только руки, как я ее буду трахать со связанными ногами? и вытащил из чехла нож, чтобы перерезать скотч на щиколотках, и как ворковал над ней, пытаясь успокоить: любовь моя, сокровище мое, все будет хорошо, только пососи мне немножко, ладно, ну, чуточку, да? и как Поло метнулся на первый этаж, к бару, чтобы заглушить боль от зверского пинка в спину, полученного от жирного придурка; и страстные поцелуи, которыми он впивался в каждую откупоренную бутылку; и то, как бродил потом по дому, собирая ценные вещи – некогда такие вожделенные, а теперь гроша в его глазах не стоившие: ключи от белого «Гранд-Чероки», сумку сеньоры, плоский настенный экран-плазму, единственный, который удалось унести, потому что все остальные были привинчены к стенам, игровые приставки, смартфон с камерой и ноутбук, стоявший на письменном столе в выстуженной кондиционером и безмолвием комнате Энди, где на полу неподвижно лежали, изогнув спины, оба мальчишки, чтоб ничего не видели; осторожное, спотыкливое возвращение в спальню и истерический крик Франко при звуке его шагов: Какого хрена ты приперся?! Вы мне не даете сосредоточиться! спор о часах и драгоценностях; возмущенное сопение толстяка, снова вытянувшегося на кровати рядом с сеньорой; ее умоляющий взгляд, следовавший за Поло неотступно, ее ноги, теперь покрытые синяками и царапинами; лихорадочное обшаривание ящиков и шкафов; борсетка, которую он опорожнил перед тем, как заполнить часами и безделушками, вытряхнутыми из ларчиков, шкатулок и бархатных футляров, а потом пристегнул к ремню и накрыл футболкой; лицо лунатика, одновременно и молящее, и зверское, взглянувшее на него из зеркала, когда он стянул с головы чулок; студенистые плоские ягодицы толстяка, лежавшего вниз лицом на кровати, его белокурая кудрявая голова между раскинутых бедер молча рыдающей сеньоры, чего он валандается столько времени? трахнул – и убрались отсюда; завывание ветра, так похожее на вой сирен, потому что полицейские наверняка уже мчатся сюда, привлеченные выстрелами и криками, и в любую минуту высадят двери и схватят их; возвращение к бару, дай бог ему здоровья, деликатное посасывание из красивых бутылок Мароньо; внезапное осознание того, что если сейчас же не отольет, пузырь лопнет; дрожь, пробежавшая по хребту, когда он, наконец, шумно облегчился в приятно пахнущем туалете; взгляд на часы в углу телефонного экранчика; усталость, навалившаяся при одной мысли, что еще надо будет загрузить добычу в белый джип; внезапный страх при мысли о том, что с толстяка станется застрелить по окончании дела и его; еще несколько глотков, принятых, чтобы взбодриться, и уложивших его на мягкий пушистый ковер; неимоверный труд, с которым он поднялся и начал перетаскивать барахло в машину и укладывать его в багажник; злоба, захлестнувшая его, когда он осознал, что плачет, что здоровенные слезищи текут по щекам, снова и снова выступая на глазах, как их ни смахивай; ужасный, животный крик, скорее даже рычание, от которого вдруг разбилась сковавшая паническая немота; бешеный бег по коридору, казалось, качавшемуся под ногами; жуткое зрелище наверху – голая женщина на площадке лестницы, в руке – доисторический нож, грудь и лицо залиты кровью, безумный взгляд устремлен вниз; струя жидкого кала, хлынувшая из Поло, когда он при этом зрелище вспомнил легенду и решил, что это Кровавая Графиня идет к нему; гулко раскатившийся в пролете лестницы выстрел, от которого ведьма покатилась по ступеням на первый этаж; рыдающий толстяк, обхвативший ее тело; хрипы сеньоры, доносящиеся из-под окровавленной подушки; неподъемная туша толстяка, которого Поло на спине тащил к гаражу; влажный свист из легких Франко, кровь, ручьем текущая изо рта и по груди крупными черными каплями льющаяся на ковер; неуклюжие попытки завести джип; глухой удар лбом о руль; пузырящиеся кровью ножевые раны у него на спине, каких Поло никогда прежде не видал; безумный танец – иначе не скажешь – в котором он кружился по гаражу и рвал на себе волосы, не зная, что делать, когда вдруг понял, что толстяк мертв, что мертвы все, что мертвы все, пока не взял себя в руки и не пришел к выводу, что надо сию же секунду валить отсюда; последовавший за этим уход через кухонную дверь; бег под плотным дождем до причала; искаженное лицо Кровавой Графини, мелькающее среди ветвей смоковниц, в прибрежных зарослях, на каждом шагу, являющееся в каждой тени; неодолимое желание броситься в реку, поскольку всем известно, что вода для привидений – неодолимое препятствие; полное осознание того, что никогда в жизни еще не совершал он такой ошибки, на этот раз и в самом деле никогда в сучьей своей, разнесчастной жизни, и с этой мыслью он бросился в реку и камнем погрузился в воду, и одежда стала будто не из хлопка, а из чугуна, и рабочие башмаки потянули его на дно, а безжалостное течение понесло к эстуарию – туда, к мосту, у которого в детстве рыбачили с дедом, мечтали, как когда-нибудь построят лодку, и время от времени пропускали по щедрому глотку едкой отравы, которую гнал дед; и ужас, охвативший его в тот миг, когда он понял, что как ни работает он руками и ногами, огни Прогресо – единственный его ориентир на другом берегу – удаляются, а руки и ноги все больше немеют, наливаются смертной усталостью, а когда он пытается вздохнуть поглубже, струи дождя льются ему в открытый рот; испуг оттого, что какое-то огромное гладкое существо проскальзывает у него между ног и вот-вот ухватит острозубой пастью; и то, как долго, бесконечно долго – кажется, что целую ночь – лежал он ничком на прибрежном песке, раскинув руки и ноги, обвитые гирляндами водорослей, и заново учился дышать, как новорожденный; и, наконец, последний бросок через темный провал, под адский треск сверчков и цикад, под этот мучительный гомон, каким-то странным образом угнездившийся в его голове рядом с неотступным воем далеких полицейских сирен, который не смолкал в мозгу еще долго, даже после того, как Поло через патио вошел в дом и, не снимая пропитанной водой одежды, рухнул на циновку.
Он потерял все – ключи, башмаки, телефон, велосипед, рюкзак с рабочим комбинезоном и борсетку с драгоценностями Мароньо, но все это не имело значения, потому что он был жив: он переплыл Хамапу в самую бурю, прошел через непроглядную темень этой безумной ночи и вышел из нее очищенным и искупившим свои грехи – так, по крайней мере, ему казалось. Он закрыл глаза и примерно на час отключился, покуда долбаный будильник не испустил свою обычную руладу, и вошедшая мать в шлепанцах не заорала, что ему довольно бока пролеживать, пора вставать, вечно одна и та же история, и когда же наконец в нем проснется ответственность? Поло попытался было встать – и не смог, каждая мышца в теле просто выла от боли. Мать подошла поближе. «Что это с тобой?» – спросила она осторожно. «Заболел, – простонал он в ответ, – глаза не могу открыть». А глаза у него были словно склеены зеленоватой липкой коркой, как тогда, в детстве, когда он слишком долго купался в реке и заработал конъюнктивит. «Заболел? – фыркнула мать. – Чем ты заболел, пьянь проклятая? Если ты, мерзавец, мне сюда заразу принес, смотри, мне только этого и не хватало», – и ни с того ни с сего, неожиданно для Поло, потому что мать уже много лет этого не делала, он почувствовал, как подошва хлестнула его по лицу, по затылку, по заду, хлестнула раз и другой, а мать тем временем кричала в бешенстве: «Кто велел тебе напиваться, тварь такая, да еще в воскресенье, гадина? Чтоб сию же минуту встал! Кем ты себя возомнил, засранец?»
Ему бы хотелось объяснить ей, как все было на самом деле: он не виноват, виноват во всем толстяк со своей страстью к этой шлюхе, которая предпочла умереть, но не отдаться, – но пришлось все же встать с пола, умыться и надеть другой, донельзя заношенный комбинезон и выйти из дому, не позавтракав, глотка воды не выпив, потому что желудок сводило, пока он, все видя как в тумане, потому что устал и потому что от зеленых корок глаза слезились, крутил педали желтого велосипеда Сорайды, и привычная дорога, которую помнили его мышцы, сегодня казалась трудней именно потому, что все вокруг было обычным и нормальным. Все было прежним – мост, вознесенный над рекой, солнце, блиставшее за деревьями, после ночного дождя умытыми и благоуханными, сверкающие капли росы на проволоке, венчавшей высоченные кровли комплекса класса люкс. Даже дневной охранник Сенобио приветствовал его из своей будки, как всегда, – так, словно прошлой ночью в Парадайсе не случилось ничего необычного или ужасного, и Росалио, передавая сменщику ключи от сторожки и список въезжавших автомобилей, даже не упомянул ни о какой стрельбе.
Уркиса пришел раньше обычного и велел собрать кучу листвы и переломанных веток, которыми вчерашняя буря засыпала въезд в комплекс. Оттуда, крепко зажав метлу дрожащими руками, Поло наблюдал за парадом роскошных машин – благоухающие туалетной водой жильцы отправлялись в свои конторы и офисы, их плодовитые жены везли в гимназию деток в школьной форме. Когда на миг ему показалось, что вот-вот появится за рулем белого джипа и сеньора Мариан с распущенными по плечам волосами, с позванивающими браслетами на руках, с кокетливой улыбкой на гранатовых губах, а на заднем сиденье возятся невоспитанные сыночки, у Поло подкосились ноги, как бывает перед обмороком. Метла выпала из рук, когда мимо торопливо прошла со своим чемоданчиком Грисельда, горничная семьи Мароньо, в опрятном форменном платьице и рысцой направилась к дому номер семь – единственному, где в этот час еще горели фонари у крыльца, а шторы на окнах были задернуты. В этот миг, скажет он им, его одолело искушение удрать отсюда, взять велосипед двоюродной сестры и рвануть куда-нибудь, все равно куда, лишь бы подальше, как можно дальше от этого комплекса, но тут его остановила успокоительная уверенность в том, что он ни в чем не виноват: а виноват во всем Франко Андраде, а Поло всего лишь слушался его, а бедный дурачок просто рехнулся из-за этой женщины, хотя Поло не понимал, чего такого он в ней нашел; а сам в самом деле думал сначала, что это все болтовня, пьяный треп, затеянный затем лишь, чтобы наполнить ночной воздух чем-нибудь еще, кроме дыма сигарет, которые курили, когда пили, и он подумать даже не мог, что толстяк говорит всерьез, да он вообще хотел только одного – как можно позже вернуться домой. Все ему до смерти опротивело – и городок этот, и работа, и материн крик, и заигрывания кузины, все, все! – и хотелось только свободы, мать ее, свободы, это была цель его жизни, он сравнительно недавно это понял. Свободы, все равно какой, скажет он им, и своими руками поднимет шлагбаум, когда попозже приедут патрульные машины, приедут с выключенными сиренами, настороженные и немые, как псы, настигшие добычу.