Утром она берет с прикроватного столика скомканную брошюру и разворачивает ее. Но она не набирает номер. Она не может заставить себя сделать это. Каждый раз, когда она берет телефон, ей вспоминается, как билось сердце ребенка, как он выглядел внутри нее: мерцая, словно жемчужина. Ей вспоминается ребенок из ее сна: волосы и глаза – черные и блестящие, как агат, как чернозем.
Просим, «сливки» готовы!
На мгновение она замирает, думая, что бы сделал Саймон, узнав, что она беременна. Как бы он обращался с их ребенком.
Что вы любите? Мускат южнобережный? Шампанское брют? Кофейный ликер или мараскин? Рижский бальзам или кальвадос? Джинфис? Виски?
На этот раз все будет по-другому. Она будет другой. Она будет сильной.
Что еще пьют настоящие мужчины и женщины, любители сладкой жизни, прожигатели, моты, весельчаки, ночные гуляки?
Кейт вспоминает, как она выглядела в зеркале, когда примерила накидку тети Вайолет. Тот темный блеск в своих глазах. На мгновение она почувствовала себя почти сильной.
Все это вы можете получить — стакан за два рубля — у адмирала, когда начнете после полуночи валом ломиться в его окошко, поскольку во всем огромном городе даже за миллион нельзя купить бутылку нормальной выпивки.
Она сохранит свою малышку, свою девочку Вейворд. Откуда-то Кейт знает, что носит девочку.
Тогда и «сливки» из адмиральских подвалов урожая 1979 года тоже очень хорошо пойдут.
Она защитит ее от опасностей.
— Ступайте, ребятушки, я тут сам закончу, — отпустил своих подручных виноделов Ковшук. Только крикнул вслед кардиналу: — Степа, возьми еще залупенчиков, щас пьянь с ресторана повалит, сучек своих начнет баловать!
Кардинал Степа солидно кивнул, а Ковшук заботливо напомнил:
19
— Ты эти тюльпанчики дешевле чем по трешке не сдавай, они и до завтра постоят…
Альта
Захлопнулась дверь, и мы долго молча смотрели друг на друга. Не знаю, что уж там мог высмотреть Ковшук в моей костистой роже, но мне показалось, что его курьезные усы, приклеенные Создателем над глазами, горестно приспущены. А глаз не видать — утонули в одутловатых буграх отечной белой морды.
— Как говорится, друзья встречаются вновь, — тяжело сказал Ковшук.
Даже когда мне позволили одеться, я чувствовала на своем теле сотни взглядов, как будто я все еще стояла голая. Мужчины смотрели на меня голодными глазами, словно я была лакомым кусочком, который они жаждали заглотить. Все, кроме того самого, что в первый день смотрел на меня с жалостью, – он отвел взгляд.
— И так говорится тоже, — кивнул я. — Хотя, если по справедливости, надо сказать: встреча учителя и ученика…
— Какой я тебе учитель? — развел руками Ковшук. Ладони были у него большие и белые, как у утопленника. — Ты, Паша, такой прыткий, тебе нечего было учиться…
У меня уже не было сил смотреть на них: ни на публику в зале суда, ни на судей, ни на обвинителя, ни на доктора. Ни на Грейс в ее белом чепце. Я хотела принести паука из темницы, чтобы среди врагов у меня был друг. Но я понимала, что это небезопасно, что это только сделает тучу подозрений, нависшую надо мной, еще более грозной. Но вдруг мой глаз уловил, как что-то блеснуло, и я увидела, что мой паучок последовал за мной и плетет паутину в уголке скамьи подсудимых. Когда я увидела, как его ножки перебирают мерцающие шелковые нити, у меня на глазах выступили слезы. Мне так захотелось стать такой же маленькой и убежать отсюда подальше.
— Не скромничай, Семен. Один поэт написал: «Учитель, воспитай ученика, чтоб было у кого потом учиться…»
Я родилась с родинкой. Той самой, которую выцарапала в свою первую ночь в замке. Мне следовало подумать об этом раньше, еще до того, как они привели доктора Смитсона в тюрьму в Кроус-Бек. Но из-за недостатка еды и света, из-за того, что приходилось отбиваться от вопросов обвинителей, я не могла ясно мыслить. В любом случае это была авантюра: ранка затянулась, но припухла и сочится. Доктор Смитсон мог бы догадаться, что было на этом месте.
— Ну, стихов я, конечно, не читаю, а кое-чему у тебя поучился.
Ведьминская метка, так они говорят. Или еще: дьявольская метка. Она служит немедленным доказательством вины.
— Это ты правильно сделал, Сема. Я — умный… У тебя есть что-нибудь выпить?
У моей мамы тоже была родинка, почти на том же месте.
Семен перевел взгляд на бак со «сливками», но я ему и рта открыть не дал:
– Два сапога пара, – обычно говорила она. – Как и подобает матери и дочери.
— Сема, Сема, я дорогих напитков не пью! Мне чего-нибудь попроще. Водочки, например.
У нас было еще много общего, кроме родинок. Все говорили, что мы с ней похожи как две капли воды: овальным лицом, жгуче-черными волосами.
Ковшук закряхтел, ерзнул на стуле, но я перехватил его взгляд, я уже знал, что бутлегерская ночная водка лежит в тумбочке за столом, проворно вскочил, распахнул фанерную дверцу, выхватил из пирамидки верхнюю бутылку и с доверчивой ласковой улыбкой протянул хозяину:
— Давай, Семен, шарахнем за встречку, за долгое расставание, за будущую совместную жизнь…
Раньше я гордилась этим, особенно в первое время после того, как она умерла. Я вглядывалась в свое отражение в ручье, отчаянно пытаясь обнаружить ее присутствие в чертах своего лица. Но рябь ручья размывала отражение, и я видела лишь бледную луну. Я представляла, что это мама смотрит на меня сквозь завесу, отделяющую этот мир от иного.
Ковшук сердито пошевелил усатыми бровями, досадливо свел их в волосяной хомут поперек хари, а потом махнул рукой:
Интересно, что бы она сказала на это. Ее единственную дочь раздели догола в зале суда, выставив напоказ перед мужчинами, искавшими доказательства, что она продала свою душу дьяволу.
— Да-авай…
Что они могли знать о душе, эти мужчины в парадных одеждах, целыми днями сидящие на скамье и считающие себя вправе обрекать женщин на смерть?
Глупость человеческой тщеты! Безумная погоня за выдуманными регалиями и отличиями — орденами, степенями, званиями! Вот настоящий знак отличия — взять на глазах у Ковшука без спроса его бутылку. Всякого другого — не меня — он разомкнул бы на части.
Сама я тоже не очень-то разбираюсь в душах. Я необразованная женщина и знаю только то, что сумела передать мне моя мама, как и ее мама передала ей. Но я знаю добро, зло, свет и тьму.
Ковшук разлил водку по стаканам, помотал удивленно головой:
И знаю дьявола.
— Ох, Пашка, не человек ты — камикадзе.
Я видела его. Видела его метку. Настоящую метку.
Я поднял свой стакан старорусской водки, приготовленной «по древним рецептам из отборного зерна лучших сортов пшеницы», посмотрел, как на свету текут по стенкам жирные капли нефтяных масел, и сказал душевно:
Я видела все эти вещи. И Грейс тоже.
— Мы с тобой оба камикадзе, Сема. Чтобы убить врага, мы не пожалеем жизни. Жизни другого врага. Или, может, и не врага, а просто какого-нибудь дурака. Мы с тобой, Сема, особые камикадзе — убивая врагов, мы всегда остаемся живы…
Иногда он снился мне в темнице. Дьявол. В той форме, какую он принимает, когда показывается людям.
— Наверное… — пожал плечами Ковшук, чокнулся со мной и выпил. И я бережно взял в ладони свой сосуд, стеклянную свою братину, граненый мутный кубок, грязноватую чару, и перелил в себя палящую влагу — чудо советской алхимии, научившейся извлекать отборную пшеницу из сосновых опилок и говенной нефти.
И еще мне снилась Грейс.
Взбухла от ненависти ко мне печень, захлебнулась на миг горючим, как перелившийся карбюратор, и заревела снова, понесла меня, легкого и сильного. Я слышал гул спиртового пламени в себе, свист бешено мчащейся крови, желтые огни мелькают перед глазами, исчезают по бокам.
Но чаще всего мне снилась мама, в ту последнюю ночь. Ее последнюю ночь в этом мире. Снилась ее иссохшая ладонь на моей. Ее прерывистое дыхание, кожа – такая бледная, что сине-зеленые вены просвечивали сквозь нее, будто сеть рек. Ее прощальные слова.
— Слыхал я, Пашуня, большим ты стал человеком, — сказал Ковшук. — Расскажи, как поживаешь, похвались успехами.
– Помни о своем обещании, – сказала она. Мама ушла уже три года назад, но последние дни перед ее смертью так живы в моей памяти, будто я потеряла ее только вчера.
— У нас с тобой успехи одинаковые, Сема. Как в песне: «…сидим мы вдвоем на краю унитаза, как пара орлов на вершине Кавказа…»
Кажется, что суд изменил течение времени. Прежде мои дни были раздроблены простыми ритуалами и вехами: с утра подоить козу, днем собрать ягоды, вечером приготовить микстуры для больных; а теперь остались только зал суда и темница. Страх и сон.
— Песни такой не слыхал, а на жизнь свою не жалуюсь. Скриплю потихоньку, полпенсии дают, зарплата да приработок капают…
На следующий день после допроса доктора Смитсона обвинитель вызвал сына Киркби. Дэниела.
Отворилась дверь, и давешний юркий официант впер большой таз мясных объедков.
Мы с мамой присутствовали при его рождении. Мне было около шести, и я видела, только как рождаются животные. Ягнята в голубых пузырях. Котята со слепыми глазами. Птенцы, вылупляющиеся розовыми и тощими. Я чувствовала, как страшно им выходить в этот мир, полный неизвестностей. И опасностей.
— Семен Гаврилыч, пора закуску варганить, скоро народ пойдет. Я пока начну?
Я не знала, что люди тоже рожают детей. Я полагала свое существование само собой разумеющимся, и только наблюдая, как мать Дэниела выталкивает его из своего тела, я узнала, что моя мама сотворила меня с мужчиной и вырвала из своего тела, как корень из земли. Я так и не узнала, кто был тот мужчина. Она отказалась рассказать мне. «У нас своя дорога», – сказала она. Позднее она рассказала, что тоже не знала, кто ее отец.
— Не надо, сынок, ты иди, я тут сам управлюсь. Вы хлеб нарезали?
Новорожденный Дэниел Киркби орал так громко, что я затыкала уши. Но на суде он говорил довольно тихо. Он приносил присягу торжественно, с широко раскрытыми глазами. Я видела, как он бросал взгляды в мою сторону и вздрагивал, будто лошадь от удара хлыста. Он боялся меня. Моей маме было бы грустно узнать об этом, ведь она помогла ему успешно появиться на свет.
— Конечно, вот сумка.
– Как долго ты работал на ферме Милбернов, Дэниел?
Ковшук взял со стола кухонный, очень острый нож и с удивительным проворством стал шинковать в тазу все эти куски недоеденных котлет, шашлыков, люля, отбивных, ромштексов, антрекотов, цыплят, бифштексов, перемешивая все это с крутым поносом бефстроганова. Казалось, он забыл обо мне, ловко раскладывая на подносе куски хлеба и пригоршнями вываливая на них мясное крошево.
– С прошлой зимы, сэр.
— Это ты — нам? — поинтересовался я с омерзением.
– И каков был характер твоей работы?
— Зачем? Щас народ за «сливками» повалит, мы им по полтинничку закуску организуем…
– Я просто помогал, вроде того. Везде, где требовалось хозяину. Доил коров, когда госпожа Милберн не могла.
О изобильность ночной жизни, бессмысленное расточительство богатого разгула, извращенная изысканность удовольствий!
Когда он произнес ее имя, на его щеках появился румянец. Взгляд заметался по залу суда. Наверное, он пытался отыскать ее среди зрителей.
— Ты, Паша, не молчи, ты говори, я тебя все равно слушаю. Мне разговор в работе не мешает.
– И ты работал в первый день этого, 1619 года от Рождества Христова?
А, плевать! В конце концов, все — вопрос масштаба. Ведь именно с такой работы начал свою неслыханную карьеру молодой Семен Ковшук.
– Да, сэр.
Сорок лет назад. Великий Пахан решил, что пора кончать наркома Балицкого, уже убившего всех на Украине, набравшего слишком много власти и «своих» людей. Он сам позвонил в Киев и велел Балицкому выехать с тысячей наиболее доверенных сотрудников в Москву, сегодня же ночью. Для ликвидации огромного заговора.
– Пожалуйста, не мог бы ты рассказать суду о том, что произошло в тот день, как можно более подробно?
– Я встал рано, сэр, еще затемно. От нас до фермы Милбернов идти далёко, и я отправился так, чтобы успеть вовремя, как и всегда.
Два экспресса отошли ночью из Киева, но проснулись пассажиры на рассвете не в Москве, а на пустынном перегоне за хутором Михайловским, на запасных путях между двумя бронепоездами. В салон-вагон генерала Балицкого поднялся высокий юноша с бледным отечным лицом — безоружный, в штатском, с красным конвертом, на котором стоял гриф: «Товарищ И. В. СТАЛИН — Балицкому».
– И когда ты туда пришел?
Перепуганный Балицкий принял его в кабинете. Юноша — это был Ковшук — протянул конверт, и Балицкий принялся распечатывать трясущимися руками послание, а Ковшук подошел сбоку и финкой перерезал ему глотку — от уха до уха.
– Все было как обычно, сэр. Как всегда. Я встретил Джона – господина Милберна – на заднем дворе, возле хлева.
Потом выглянул в приемную и сказал адъютанту, что генерал вызывает своего заместителя Бернацкого. Через минуту тот вошел в кабинет и тут же умер, получив финку в горло — по рукоятку.
– И как он тебе показался?
С гениальным упорством идиота выглянул Ковшук снова в приемную и вызвал начальника эшелона. Его кромсать не требовалось — и так обмер до посинения, увидав за столом Балицкого с отрезанной головой.
– На вид он был здоров, сэр. Джон всегда был сильным. Я вообще не видел его больным или чтобы плохо себя чувствовал – ни разу, пока я там работал.
— Командуй выход из вагонов, — попросил Ковшук коменданта и легонько кольнул его финкой в грудь. И тот скомандовал. Около тысячи отборных бойцов — отъявленных «мокрушников», лихих оперов и следователей, — вооруженных до зубов, вышли из вагонов без единого выстрела, построились в колонну по пять, быстро прошли до ближайшей балочки, где их всех сразу же расстреляли из пулеметов.
– И что случилось после того, как ты добрался до фермы?
Блаженной памяти министр, незабвенный наш Виктор Семеныч Абакумов, стоя над оврагом, хохотал, как русалка, хлопал весело Ковшука по спине, весело приговаривал:
– Мы подоили коров, потом выпустили их из хлева, чтобы они пошли пастись в поле.
– И как тебе показались коровы? Они были мирными и послушными? Или агрессивными?
— Молодец, Сенька! Далеко пойдешь…
– Они не так охотно выходили наружу, как обычно, сэр. Утро было очень холодным. Но они были спокойны.
Далеко пошел мой учитель Ковшук, стал швейцарским адмиралом. Любит и умеет крошить мясо.
– За то время, пока ты работал у Милберна, видел ли ты когда-нибудь этих коров агрессивными?
Рутения, Отчизна моя! Простота обычаев, крепость традиций.
– Нет, сэр.
— Давай выпьем, Сеня! За тебя, за твою работу!
– Понимаю. Итак, вы с господином Милберном вышли в поле, вместе с коровами, которых только что выпустили из хлева. Можешь ли ты описать суду, что произошло дальше?
Выпивка все смывает. Вечный растворитель забот наших — дорогая моя водочка, зерновая-дровяная-керосиновая!
– Я как раз смотрел на хлев, сэр, думал, что надо бы дойти закрыть ворота. И тут я услышал, что коровы… я таких звуков раньше не слышал от животных. Они будто визжали. А с неба на них нападала птица, по-моему, это была ворона. Они испугались ее, сэр. У них закатились глаза, а изо рта пошла пена. Джон пытался их успокоить. Он их любил, понимаете, своих коров. Он не хотел, чтобы они боялись.
— Работа как работа, — веско заметил Ковшук. — У тебя нешто лучше?
На этом моменте голос мальчика оборвался. Я видела, как он сглатывает слезы: его адамово яблоко ходило ходуном. Ему было пятнадцать, мужчина. Он не должен плакать, не в суде, не тогда, когда одет в лучший шерстяной костюм, который когда-либо носил, и пришел добиться справедливости для своего хозяина.
— Нисколечко, Сема, — искренне согласился я. — Понимаешь, перебои в жизни наступают. Вера в себя уходит…
Смелый паренек. Я видела, что для него было важно добиться справедливости. Я и сама знала, как это важно.
— Это неправильно, нехорошо это, — махнул бледными брыльями щек Семен. — После пятидесяти человек себя уважать обязан. В молодости надеешься добрать с годами. А в полтинник — или уважай себя, или пошел на хрен…
Мне было интересно, знал ли он что-нибудь, пока работал там. Наверное, Грейс кормила его по утрам. Кормила их обоих, наливала им в миски дымящуюся похлебку, когда они возвращались, разобравшись с коровами. Все втроем они сидели за столом, Грейс глядела в свою миску, а Джон – на Дэниела, думая о том, будет ли когда-нибудь у него свой сын, который будет помогать ему выводить коров пастись.
— Сень, а скажи мне по дружбе: ты себя за что уважаешь?
— За все, — просто и уверенно сказал Ковшук. — За то, что выжил. Ты знаешь, где я родился?
Я видела, как Дэниел стиснул зубы, чтобы собраться с силами и продолжить рассказ.
— Знаю, где-то в Сибири, — кивнул я и, будто невзначай, напомнил: — Я же твое личное дело читал.
– Но коровы никак не могли успокоиться, сэр, как бы ни старался Джон. Они рыли копытами землю, вращали глазами, как будто вот-вот бросятся. Как быки. И они бросились. Бросились прямо на Джона.
— Читать-то читал, — разомкнул твердую ротовую щель Ковшук. — Да ведь не я тебя интересовал, а что там есть обо мне. А родился я на острове Сахалине, в заливе Терпения, в городке Паранайске. Вот я здесь с тобой, а земляки мои, параноики, все еще сидят на берегу океана, дикость и нужду терпят, погоды ждут. Как же мне не уважать себя?
Дэниел сделал паузу. Воздух в зале суда звенел от напряжения.
Друг мой Семен не уважал своих земляков-параноиков, у них не было его профессионального таланта.
– Было очень громко, копыта грохотали, а Джон кричал… Он упал, мне стало его не видно. Он уже не кричал, а вопил, так ему было больно.
— Мы с тобой, Паша, люди очень разные, тебе понять меня трудно. Ты всю жизнь на кураж упертый был, тебе понт нужен, игра, риск, хитрые пакости, азарт, гонка. А мне все это без надобности. Мне нормальная жизнь нужна была — я за семь колен натерпелся в заливе Терпения. И параноиком быть не хотел…
Я посмотрела на Грейс. Она все еще сидела с опущенной головой. Я видела, что некоторые зрители смотрели на нее, пока Дэниел Киркби продолжал давать показания.
Может быть, он и не врет. Может, он не хотел быть и опричником?
– Потом Джон замолчал. Коровы расступились. Как будто ничего не произошло. Как будто… как будто…
— Ты пойми, Паш, мне такая жизнь, как у тебя, и задаром не нужна. Это ты всегда около главных командиров крутился, ты с одной жопой на семь ярмарок поспел, всегда ты около денег и всегда — в долгу, всегда ты на двух бабах женат да три в чужих койках лежат. А мне это ни к чему!
Он поднял голову и посмотрел на меня. Я видела по выражению его лица, что он не хотел смотреть на меня, но заставил сам себя. И он не отвел от меня взгляда, когда выговорил:
— А что тебе надо?
– Как если бы с них сняли заклинание.
— Спокойного достатку. Чтобы никто не трогал меня. Я начал служить лет на десять раньше тебя, а теперь я разжалованный майор, а ты полкан в папахе, в генералы только случаем не выскочил…
Раздались вздохи и вскрики. Я не смотрела на зал суда. Я смотрела на паучка, все еще плетущего паутину.
— И что?
Мне не нужно было смотреть на обвинителя, чтобы узнать, какое выражение у него на лице. Я отчетливо слышала удовольствие в его голосе.
— То, что ты и дальше упираешься, еще чего-то достигаешь, а мне все прошлое не нужно. Кабы меня сорок лет назад взяли сюда швейцаром, разве стал бы я резать людишек? Ни в жисть! Но по-другому не получалось. Вот и кончал их — не в злобе же дело, я ведь их и не знал…
– Спасибо, господин Киркби. Вы были очень храбры. Ваш король и наш Отец небесный благодарны вам за вашу службу. Надеюсь, что не отниму у вас слишком много времени. Пожалуйста, расскажите суду, что вы увидели потом?
Он сидел против меня, сложив на животе огромные руки утопленника, и вид у него был утомленный, мирный, привычно озабоченный. Наверное, так же сидел его отец, рассуждал о скудных видах на рожь в их трудной неродящей землице на берегу залива Терпения. Ох, крепкая штука, эта диалектика!
– Я увидел раны хозяина, сэр. Они были… Я и сейчас их вижу, сэр, когда закрываю глаза. И молюсь, чтобы никогда больше не увидеть ничего подобного. Потом из дома выбежала госпожа Милберн. Она все спрашивала, снова и снова, что случилось. А потом я увидел, что еще кто-то бежит к нам. Это была обвиняемая, Альта Вейворд. Она выкрикивала имя госпожи. Она набросила свой плащ на тело хозяина – она сказала, ради приличия – и велела мне привести из деревни доктора Смитсона. Я побежал и сделал, как она сказала, сэр.
– Спасибо, сынок. Это был первый раз, когда ты в тот день увидел обвиняемую? Ты не видел ее или кого-нибудь еще рядом с фермой, перед тем как произошел этот несчастный случай? Ты видел, как она бормотала заклинания, побуждая коров напасть на своего хозяина?
Распахнулась дверь, и с хохотом, криком вбежали две девки.
– Нет, сэр. В тот день я ее не видел до того. Но я почувствовал что-то странное, когда мы выводили коров пастись перед тем, как все случилось.
– И что же ты почувствовал?
— …Гаврилыч! Гони скорей водяру! Фраера дергаются, счас в штаны натрухают… Шевелись, старый, двигайся, неживой!..
– Чей-то взгляд. Мне казалось, что кто-то наблюдает за нами из-за деревьев.
Они уже были сильно под газом, азарт проститутской гульбы закружил. Девки совали Ковшуку две десятки, обнимали, хлопали по животу, лезли в портки. Доставая водку из тумбочки, Ковшук благодушно поругивался:
— Отстаньте, шкуры… Берите водку и проваливайте, телки недотраханные…
Часть вторая
Одна, с собачьей пастью, узкой, зубастой, подскочила ко мне, ручонки загорелые протянула:
20
— А это кто такой холёсенький?.. Поехали с нами, на кой тебе с этим старым хреном сидеть?
Вайолет
— Я тебя сейчас, сучонка, на дождь вышвырну! — рассердился Семен. — Мандат отыму!
Она захохотала, подбоченилась, сказала ласково:
Переодеваясь к ужину, Вайолет изучала свое отражение. Она пыталась понять, стала ли выглядеть по-другому после поцелуя. Но она по-прежнему была все той же Вайолет – разве что кожа вокруг рта немного покраснела. Вайолет приложила к лицу ладонь. Покрасневшее место было болезненно чувствительно, как будто кожу потерли наждачной бумагой. Интересно, будет ли это заметно со стороны?
— Не физдипините, дорогой дядя Семен Гаврилыч! Мой мандат — моя манда, не отымешь никогда!
Она выдернула из волос застрявшую веточку и расчесалась. Темные пряди мерцали в тусклом свете, навевая мысли о матери.
Вторая просто завизжала от восторга, крикнула подруге:
У нее были такие же черные волосы.
— Надька! Дай Гаврилычу проверить свой мандат! Я б сама предъявила, да руки водярой заняты!
Вайолет вспомнила подслушанный в детстве разговор между слугами. Что сказала няня Меткалф про ее маму? Со странностями.
Надька мгновенно ухватила подол широкой юбки и задрала ее до подмышек, явив на свет божий две молочно-белые ляжки, скрепленные наверху черным волосатым треугольником мандата. Как я понимаю в этом деле — совершенно настоящим, неподдельным. И я бы не отказался там обмочить фитилек.
Что, скажите на милость, это значило? У Вайолет заурчало в животе, когда она представила себе этот кошмар: ее мама, запертая в комнате, бледная и безумная. Сумасшедшая.
— Не сердите, девочки, Семена, — попросил я их. — Он не по этому делу. Вы приходите, когда вас надо будет придушить.
Я их вытолкал, а Семен досадливо сообщил:
— Чего не люблю, так это блядства. Блядь — самый ненадежный человек.
— Зато самый приятный, — от всей души заверил я. — Вот я, Сема, блядей очень уважаю и верю в них сильно. В тяжелые для Родины минуты они — настоящая кузница народных героинь…
— Тьфу, заразы грязные! Если б они мне здесь не нужны были для дела — сроду их ноги бы в гостинице не было!
Все та же незатихающая борьба между долгом и призванием! Обреченность единоборства между необходимостью и душевной склонностью.
Возможно, именно поэтому все лгали о том, что с ней случилось. Хотя, если подумать, Вайолет и не помнила, чтобы кто-нибудь когда-либо говорил ей, что ее мать умерла при родах. На самом деле няня Меткалф и миссис Киркби говорили что-то вроде: «твой брат выжил, слава Богу» или «доктор сделал все, что мог».
— Сень, а Сень? — тихо позвал я.
Пальцы Вайолет нащупали кулон на шее, проведя по изящной букве «В», как она часто так делала, когда волновалась. У нее начала болеть голова: лоб словно стиснули, в висках застучало. После поцелуя на нее накатила слабость и еще ее мучила жажда (как так получилось, что нечто настолько влажное породило такую сухость?).
— Чего?
Ей казалось, будто она что-то очень пристально разглядывает, но никак не может различить очертаний. В голове все крутились слова Фредерика:
— А ты Грубера убил — тоже по необходимости?
Твоему отцу приходилось отводить ее в ее комнату … запирать ее.
Он поднял свои бровищи до самого козырька адмиральской фуражки — даже глазки махонькие появились, — потом спросил:
— Ты за этим пришел?
— Нет. Я хотел тебе сказать, что мы с тобой не разные люди. Мы — одинаковые. Мы в одной утробе зачаты, в одной матке выношены, одной кровью вспоены. Мы близнецы…
Звон гонга, призывающего к ужину, разнесся по дому, будто сигнал к бою. Вайолет в последний раз посмотрелась в зеркало, стараясь не обращать внимания на пульсирующую боль в черепе. На ней было то же зеленое платье, что и вчера. Вдруг она заметила, насколько оно короткое: колени едва прикрыты. Вайолет сама не знала, на кого она больше похожа в таком виде: на ребенка или на потаскушку («потаскушка» – этим словом миссис Киркби назвала Пенни после того, как та поцеловалась с помощником садовника).
— Чем же это мы с тобою такие одинаковые? — подозрительно осведомился Ковшук.
Вайолет попыталась взглянуть на их столовую глазами Фредерика. Это была довольно величественная комната; при свечах легкая запущенность, поселившаяся здесь с началом войны, была едва заметна. Значительную часть пространства занимал огромный обеденный стол из красного дерева, который Отец, неизвестно почему, называл «королевой Анной» (Вайолет все гадала, сидела ли за ним королева Анна). Давно почившие Эйрсы тоскливо смотрели из позолоченных рам, будто сожалея о том, что не могут отведать подававшиеся блюда. На серванте георгианского стиля сидело чучело павлина (Вайолет втайне прозвала его Перси), некогда великолепные перья хвоста свисали на пол.
— Все тем же! Мы убивали людей не потому, что надо, и не потому, что хотели, и не потому, что это нравилось!
— А почему?
Сегодня миссис Киркби подала на ужин жареного фазана, которого на днях подстрелил Отец. Вайолет могла видеть дырку там, где пуля пробила фазану шею – темное пятно на золотистой плоти. Желудок снова неприятно заныл. Отрезая кусочек от своей порции, Вайолет с ужасом осознала, что бедный Перси наблюдает за ней с другого конца комнаты. Когда она вырастет и станет биологом (или ботаником, или энтомологом), она будет есть только овощи.
— Потому что знали: можно. Нам можно. И Грубера ты убил только потому, что знал: его можно убить…
Вайолет заметила, с каким удовольствием Фредерик уплетает жареного фазана; что ж, вероятность того, что он поддержит ее диетические пристрастия, была мала. Глядя на то, как он рассматривает гостиную: королеву Анну, потускневшие старые портреты, ее саму, Вайолет подумала, что у него голодный взгляд. И взгляд остался голодным, даже когда он съел большую часть своей порции.
Отец с Фредериком вели долгий разговор о войне. Вайолет отвлеклась, погрузившись в воспоминания о том, что Фредерик сказал о ее маме, пока Грэм не пнул ее под столом. Она растянула губы в вежливой улыбке и попыталась вникнуть в то, о чем говорил Отец.
Старшему оперуполномоченному по особым поручениям при министре государственной безопасности СССР подполковнику государственной безопасности тов. ХВАТКИНУ П. Е.
от секретного сотрудника ЦИРКАЧ
АГЕНТУРНОЕ ДОНЕСЕНИЕ.
Вчера, 26 октября 1948 г., на вечеринке по случаю дня рождения заслуженной артистки РСФСР Маргариты Кох, присутствовавший там артист Московского государственного цирка Борис Федорович Тэддер, руководитель номера дрессированных хищников, находясь в состоянии опьянения, рассказал собравшимся следующее.
Несколько дней назад он возвращался из Краснодара с гастролей. Поезд на Москву сильно опаздывал из-за проливных дождей. Реквизит номера — хищники — находились в помещении багажного отделения Краснодарского вокзала в клетках и были сильно возбуждены из-за невозможности накормить их в течение суток ожидания поезда. Около полуночи в багажное отделение пришли трое человек, один из которых отрекомендовался дежурным железнодорожного отделения МГБ. По словам Тэддера, он был маленького роста, очень широкий, похож на гражданина армянской национальности. Второй вел себя как начальник, поскольку сотрудник-армянин называл его «товарищ Ковшук». Их спутник был сильно избит, лицо в кровоподтеках и ссадинах, с наручниками на запястьях.
Дежурный железнодорожного МГБ потребовал у Тэддера свободную клетку, куда он намеревался посадить арестованного на то время, что они с тов. Ковшуком сходят поужинать.
Тэддеру показалось, что они сильно пьяны, и он объяснил, что свободной клетки нет, хищники и так размещены недопустимо тесно, вопреки технике безопасности и правильнее арестованного содержать где-нибудь в вокзальной милиции или отделении МГБ.
На это тов. Ковшук ткнул Тэддера в живот, как бы шутя, но очень больно, и сказал, что не его звериное дело давать им советы. После чего он пинками загнал задержанного в угол, и они с дежурным достали из карманов три бутылки водки «Московской», раскрыли пакет с колбасой, помидорами и хлебом и приказали Тэддеру садиться с ними выпивать.
Тэддер пытался возразить, но первый сотрудник сказал, что снимет наручники с арестанта и наденет на него.
При распивании спиртных напитков дежурный провозгласил тост сначала за тов. Сталина, а потом за славных чекистов и дрессировщиков, как он сказал: «За всех, кому выпала тяжелая работа со зверьем, потерявшим человеческий облик».
Тэддер в своем рассказе на вечере у гражданки Кох подчеркнул, что он от целой бутылки водки без закуски и от бесчисленных волнений быстро опьянел, и поэтому деталей не помнит, так что не может сказать, кому принадлежала идея пошутить с арестантом…
– Не могу сказать, что я большой поклонник генерала Эйзенхауэра, – сказал он. – Неужели нам действительно так необходима помощь янки?
Последнее слово он выплюнул с такой злостью, будто до сих пор не принял независимость Америки.
Я могу сказать. Идея принадлежала Оганесу Бабаяну. Тэддер не понял — Бабаян был не дежурный, а начальник отделения МГБ Северо-Кавказской железной дороги. Росту в нем было метр с кепкой, но поперек себя шире. Этакая небольшая, но очень сильная волосатая обезьяна. На левом плече у него было вытатуировано: «НЕ ЗАБУДУ БРАТУ АЛБЕРТУ КОТОРЫЙ ПОГИБНУЛ ЧЕРЕЗ ОДНОГО БАБУ». А на правом эпитафия была более утешительная: «СПИ СПОКОЙНО БРАТ АЛБЕРТ Я УБИЛ ТОГО БАБУ».
– Нам нужна любая помощь, дядя, – ответил Фредерик. – Если вы не хотите, чтобы какой-нибудь гунн сидел здесь и ел фазана с вашей дочерью. Думаю, он быстро расправился бы с обоими.
Жуткий парень, кровоядный пес с тифлисского Авлабара.
Снова волна жара. Вайолет не совсем поняла, что имел в виду Фредерик, но безотчетно подумала о пульсирующем рое поденок, о грубом натиске губ Фредерика. Грэм рядом с ней наблюдал за Отцом, выжидающе подняв брови.
Конечно, ему хотелось пошутить с Грубером, сумасшедшим евреем, который, вместо того чтобы у себя дома трахать «одного бабу» или еще чего-нибудь в этом роде, выдумал тридцать второй неформальный способ доказательства теоремы Пифагора. Он с этим никому не нужным открытием так всем надоел в университете, что его сделали космополитом и выгнали. Тогда он придумал новую глупость: доказал стереоприроду периодической системы Менделеева. Грубер сложил таблицу фунтиком — вроде молочного пакета, и оказалось, что все эти натрии, калии и хлоры, помимо валентности, обладают еще каким-то непонятным свойством, очень важным в химической физике.
Но Отец не услышал: миссис Киркби как раз зашла спросить, подавать ли пудинг. Краем глаза Вайолет заметила золотистый отблеск. Похоже, Фредерик подмешал что-то в свой бокал. Как всегда, за ужином они пили кларет. Он был разбавлен водой, чтобы Грэм и Вайолет могли «приноровиться к его вкусу». Вайолет снова почувствовала запах Рождества. И тут она вспомнила, как называлась жидкость, которую миссис Киркби использовала для того, чтобы рождественский пудинг вспыхивал синим пламенем. Бренди. Вот что это было. Красивый стеклянный графин с бренди всегда стоял на отцовском барном столике. Вайолет ни разу не видела, чтобы его кто-то пил. После ужина Отец предпочитал портвейн.
Ну спрашивается, чем ему, блаженному идиоту, мешала старая таблица? Висела себе на стене, никого не трогала. Подойди, когда надо, посмотри атомный вес, порядковый номер, количество электронов — и будь доволен, сядь, умойся, молчи в тряпочку.
Она пригляделась к Фредерику. Его глаза были какими-то стеклянными, а когда он потянулся за кларетом, пальцы заметно дрожали.
Нет, еврейская неугомонность покоя не давала! А если табличку свернуть — то что будет?
Что будет! Жопа! Глубокая, беспросветная.
Он был пьян? Точно так же, как она прочитала о поцелуях задолго до того, как ее на самом деле кто-то поцеловал, сведения о пьянстве тоже были взяты из литературы: Фальстаф в начале «Виндзорских насмешниц» был «пьян до потери чувств». Она прочитала практически всего Шекспира (не то чтобы Отец знал об этом, конечно; он не заметил, что два года назад его полное собрание сочинений пропало со своего законного места в библиотеке).
В Москве как раз начали сажать биологов-генетиков. Всю эту еврейскую шатию — Менделя, Моргана, Вейсмана, Раппопорта и прочих Рабиновичей. Вот и решили дать такому заговору стереоприроду: свернуть в кулек, фунтиком, навесить глубину, объем, широкую разветвленность. И стали подбирать в провинции интересных фигурантов.
Теперь Фредерик расправлялся с пудингом (это был довольно бледный «Пятнистый Дик», щедро разложенный по тарелкам миссис Киркби), так что как минимум одно из его чувств, несомненно, осталось при нем. Вайолет посмотрела на свою тарелку. Пудинг блестел от жира. Она объела заварной крем. Головная боль все набирала силу, как летняя гроза.
Двое суток мутузили Грубера в Краснодаре, но этот хилый задохлик ни в чем не признавался. Тогда за ним приехал Ковшук — этапировать в Москву, пристегивать к основному следствию…
– Боже правый, – сказал Отец. – Нутряной жир! Должно быть, миссис Киркби припасла немного.
Вайолет не помнила, чтобы Отец комментировал стряпню миссис Киркби до войны. Она подозревала, что для отца война (против нехватки любимого портвейна, партия которого была разбомблена, когда пересекала Атлантику) была чем-то совсем другим, чем для Фредерика.
…Тэддер рассказал, что отлично помнит, как Ковшук выволок арестанта из угла и велел ему признаваться. Если, мол, арестант не скажет всей правды, то ему покажут сейчас, как правду добывают из потрохов. Арестант ничего не отвечал, а только мотал головой. Тэддер заметил, что у арестанта были выбиты все зубы и вырвана часть волос на голове. Арестант был очень худой, дряхлый, старый…
Вайолет подумала, не думает ли Фредерик о том же самом, – судя по тому, как сильно он стиснул свой кубок (часть сервиза, подаренного первому виконту Елизаветой I, по утверждению Отца).
Груберу было тридцать девять лет.
– Восхитительно, – сказал он, снова налегая на пудинг. – Кажется, с 1939 года я ел пудинг только из консервных банок. Мои комплименты миссис Киркби.
…Дежурный подбежал к клетке со львом Шахом и скинул защелку запора. Тэддер попытался помешать, но тот отшвырнул его в сторону и пригрозил, что самого Тэддера запихнет в клетку. Тов. Ковшук поднял за ворот арестанта, дежурный приоткрыл дверь, и Ковшук швырнул старика в клетку.
Что произошло далее, достоверно сообщить затрудняюсь, поскольку в этом месте рассказ Тэддера стал невнятным, он впал в истерику и от сильного опьянения плакал и неразборчиво кричал: «Бандиты!», «Убийцы!» — из чего я понял, что лев разорвал арестанта.
Доношу, что, кроме хозяев дома, рассказ Тэддера слушали: искусствовед профессор Дмитриев, клоун Румянцев (Каран’д’аш), артист Утесов и один незнакомый мне человек. Все они своего отношения к рассказу Тэддера не высказали, за исключением клоуна Каран’д’аша, заметившего: «Тоже весело» — и вскоре ушедшего из гостей. Остальные воздержались от оценок, и Утесов увел Тэддера в ванную — приводить в порядок.
Полагаю, подобные злостные заведомые измышления могут принести вред авторитету наших славных органов госбезопасности.
О чем и доношу.
СЕК. СОТ. ЦИРКАЧ, 27 октября 1948 г.
Беседа снова вернулась к войне. Фредерик рассказывал Отцу о том, какое оружие применял его полк («гаубицы для танков и “кольты” для ближнего боя»), и Вайолет снова отпустила свои мысли в свободное плавание; миссис Киркби пришла забрать тарелки со стола. Вайолет до сих пор слышала, как за окнами стрекочут сверчки. Вообще-то, больше было похоже, что это один сверчок, – Вайолет тут же стало его жаль. Может быть, что-то случилось с его подругой. Или, быть может, у него вовсе никогда не было подруги.
Все правильно сообщил Циркач — рассказ Тэддера был заведомым вымыслом. Потому что лев Шах не растерзал Грубера. Даже не дотронулся.
Интересно, каково это – проводить день за днем в одиночестве, когда нет никого, кого можно любить, и нет никого, кто может любить тебя. Она вновь подумала о королеве-девственнице, той самой дарительнице кубков. Конечно, она никогда не была замужем. Возможно, никто никогда не женится и на Вайолет. Отец был бы весьма огорчен этим. Мисс Пул тоже – Вайолет вообразила, как та сокрушается, что такая прекрасная сорочка пропадает зря.
Грубер сам умер. От разрыва сердца. В клетке Шаха.
Вайолет никогда не нравилась идея замужества. Она была бы вполне счастлива осуществлять свои чаяния в одиночку, как Елизавета I, хотя чаяния Вайолет были куда прозаичнее победы над испанцами и обращения нации в англиканство.
Как гладиатор он копейки не стоил.
С чувством сильнейшей тоски она вспомнила о гигантских мотыльках и скорпионах из отцовских атласов. Представила, как наклоняется погладить блестящую голову скорпиона, как жар пустыни опаляет ее кожу… возможно, она откроет новый вид, первая расшифрует тайны его клеток…
Гладиатором мог бы стать Тэддер, который хищников не боялся совсем. Но когда он сидел передо мной в кабинете и объяснял эту историю, я думал, он обделается от страха. Так что, выходит, и он в гладиаторы не годился.
Возможно ли иметь и то, и другое? И любовь, и насекомых? Может быть, Фредерик влюбится в нее, а потом однажды они поженятся, и он не будет возражать, если она станет биологом и будет путешествовать по всему миру. И хотя от таких мыслей внутри нее стало тепло и светло, тут же, подобно черной туче, набежали сомнения.
А ведь я его не бил! Я ему не вышибал зубов, как чекист Бабаян — Груберу, не вырывал из головы волос, не грозил бросить в клетку к незнакомым с ним лично львам. Не кричал на него, а вежливо, спокойно расспрашивал. А он был в полуобморочном состоянии. Вот и пойди разбери людей после этого, рассуди — кто из них чего стоит.
Она вспомнила, как у нее в груди колотилось сердце, когда Фредерик ее целовал. Снова возникло чувство, будто ее затягивает в пучину. Легкие сжались. Она не ожидала, что любовь – если то, что она чувствовала, было любовью, – будет настолько похожей на страх.
Я попросил Тэддера — и он написал мне подробную объяснительную записку о происшествии на Краснодарском вокзале — приблизительно то же самое, что доносил мне Циркач.
По правде говоря, она не была уверена, что в ее жизни был хоть кто-то, кто любил бы ее; разве что Грэм – своим, немного раздражающим ее, способом. Вайолет полагала, что мама ее любила, но это были всего лишь неясные воспоминания, навеянные находкой пера и платочка (и уже подпорченные рассказом Фредерика), так что было невозможно представить, какая она была – материнская любовь.
Если бы бумага попала наверх, у Ковшука были бы огромные неприятности. Не потому, что Управление кадров сильно расстроилось бы из-за безобразий этих обормотов. Очень бы разозлились в Следственной части, где хулиганство двух пьяных идиотов привело к потере очень хорошего, я бы сказал — живописного — фигуранта, который придавал заговору генетиков стереоприроду.
Трудно было сказать, любил ли ее Отец. Часто казалось, что его заботит только, можно или нет вылепить из нее что-нибудь красивое и приятное – подарок, который он отдаст какому-нибудь другому мужчине.
Поэтому объяснительную Тэддера я запер в сейф и приказал писать мне новую: о том, как Грубер умер у него на глазах, ни с того ни с сего, нежно провожаемый под руки Ковшуком и Бабаяном.
Не раз Вайолет задавалась вопросом, что стоит за его отцовскими чувствами: иногда ей казалось, что когда он смотрит на нее, она видит в его взгляде сожаление. Может быть, потому, что – во всяком случае, по мнению Фредерика, – она была очень похожа на свою мать.
Кандидат в гладиаторы послушно написал.
Сейчас Отец разливал портвейн по трем бокалам, чтобы перейти с ними в гостиную. Грэм смотрел на третий бокал одновременно и с ужасом, и с гордостью.
Потом я велел Тэддеру обойти гостей заслуженной артистки Маргариты Кох и сообщить им, что вся история — абсолютный вымысел и пьяная болтовня усталого человека.
Вайолет прочистила горло. Отец посмотрел на нее и нахмурился.
Обошел и сообщил. Все они своего отношения к новой версии не высказали, кроме клоуна Каран’д’аша, заметившего: «Тоже весело…»
– Вайолет, – сказал он, глядя на нее, а затем на старинные напольные часы напротив двери. – Уже поздно. Тебе пора ложиться спать.
Тогда я велел Тэддеру забыть эту историю навсегда. Ее не было.
Было половина восьмого. Вайолет поднималась в свою комнату; розовые лучи расцвечивали лестницу. Минуя окно на втором этаже, Вайолет осознала, что больше не слышит стрекота одинокого сверчка. Наверное, он сдался.
И он забыл.
А я — помню.
21
Кейт
— Смотри, какой ты памятливый, — усмехнулся Ковшук. — Помнишь, значит, Грубера…
— Я, Сеня, все помню, — заверил я его и достал из кармана два сложенных листочка.
С наступлением теплых дней Кейт открывает окна и двери, и коттедж наполняется свежестью сада. Порой она часами сидит на диване тети Вайолет, читая и наслаждаясь ощущением солнца на своей коже. Свежий воздух помогает справиться со все еще накатывающей тошнотой; да и отдаленное журчание ручья действует успокаивающе. Загадочные растения в саду довольно красивы, шероховатые вьющиеся стебли тянутся к небу. Положив руку на живот, она думает о том, что внутри расцветает ее дочь.
Старые они были, по краям выжелтели, а в середине — ничего, и не мятые совсем, их-то и сгибали-складывали всего два раза: когда я их очень давно вынес из Конторы, и сейчас, когда вынул из секретера, отправляясь в гости к старому другу.
Книжные полки Вайолет завалены научной литературой: по насекомым, по ботанике, даже по астрономии. Одна из книг – путеводитель по жизни местных насекомых «Секреты долины» – написана, похоже, самой Вайолет. Кейт с облегчением обнаруживает и художественную литературу, даже несколько томиков поэзии.
— Все помнишь? — удивился Ковшук.
— Все! — подтвердил я.
Авторы большей части романов – женщины: Дафна дю Морье, Анджела Картер, Вирджиния Вульф. За последний месяц она прочитала «Ребекку», «Кровавую комнату», «Орландо». Уже давно она не получала такого удовольствия от чтения, от историй, сотканных воображением других людей. В последние посещения библиотеки, перед тем как она ушла от Саймона, ей было не по себе, ее не покидала тревога: она вздрагивала от тиканья настенных часов, от каждой тени, упавшей на страницу. Она даже думала, что утратила магию чтения: способность погрузиться в другое время, в другое место. Для нее это было все равно что забыть, как дышать.
— Ну-ну, может быть… — И в мотании его головы не было ни удивления, ни простодушия. Какая-то тайная угроза сквозила в его неподвижности, но я все равно протянул ему листочки. Игра уж больно серьезная затеялась. Ставки велики. Только один обмен устраивал меня — баш на баш, башку на башку.
Но оказалось, что она переживала зря. Теперь миры, персонажи, даже отдельные предложения не исчезают, а горят в ее мозгу словно маячки. Напоминая ей, что она не одинока.
— Возьми, Сеня, тебе они нужнее. Была у меня когда-то возможность, вынул из твоего личного дела…
Кейт только что закончила читать небольшой роман под названием «Лолли Уиллоуз» Сильвии Таунсенд Уорнер о старой деве, которая переезжает в сельскую местность, чтобы заняться колдовством. На форзаце стоит штамп: «Книги и подарки Киркби, Кроус-Бек». Это книжный магазин рядом с церковью. Рядом со штампом написано от руки: «Напомнила о тебе! Эмили x».
Он взял листочки и стал читать их, медленно шевеля роговыми губами, и мохнатые бровищи двигались на фаянсовой плошке лица лениво, как сытые мыши.
Просматривая библиотеку Вайолет, Кейт находит такой же штамп на некоторых других книгах. Но среди них больше нет книг о ведьмах, хотя она обнаружила сборник стихов Сильвии Плат, с загнутым уголком на странице со стихотворением «Сожжение ведьмы».
Он держал объяснительную записку Тэддера с описанием их с Оганесом Бабаяном художеств далеко от глаз, будто хотел изучить ее на просвет.