Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Бросьте, – проговорил Кюльвер. – Я видал вас более чем достаточно. Скромность неуместна, оставьте в покое и рваное тряпье, и обвислую плоть.

– Не скромность, а пристойность.

– На пристойность вы не имеете права, сударыня. Там, куда вы вернетесь, она вам будет не надобна. Самая идея пристойности изгнана нами давным-давно.

– Кюльвер, Кюльвер! Друг, которого я любила не менее, чем собственную кожу, за которого умерла бы с восторгом, почему вы препятствуете мне покинуть замок? Я не перебежчица. Ваши враги – мои враги. Попади я к ним в руки, они обойдутся со мной так же, как с вами, ибо некогда мы были одно – вам ли забыть об этом? Я постарела, милый друг мой, я ослабела. Я потому хочу уйти, что не могу больше играть свою роль в свободном устройстве жизни, положенном вами в Ла Тур Брюйаре. Мой пыл угас, но жива любовь и сочувствие делу. Я хочу жить уединенно в сельском домике, думать о великих надеждах, о славных днях, о славных ваших свершениях в сотворенном вами мире. Пусть другие сыграют роль, задуманную вами для меня. Другие, чье сердце жарче, руки сильней, взор ясней и упорней. Я бессильная тень, Кюльвер, я недостойна быть с вами. Но я помню, помню: скрываясь от революционных орд, мы замышляли нашу новую жизнь, и вы говорили тогда, что главным принципом ее будет совершенная свобода в гармонии воплощать самомалейшие желания души и тела. Пришло время, и я желаю отрешения. Одиночества, бедности, бездействия, скуки вседневного бытия – всего, что мы презирали и высмеивали. Я вижу теперь, что это пристало таким, как я, измятым, словно старое тряпье, высохшим, словно верстовые столбы. О Кюльвер, великодушный и проницательный Кюльвер! Может ли быть свобода без права покинуть круг свободных людей? Может ли быть гармония желаний без желания ничего более не желать? Отпустите меня, и потомки благословят вашу мудрость и милосердие!

– Лесть, – отрезал Кюльвер, глядя на Розарию с высокого седла. Конь его беспокойно заплясал, но суровый всадник сдавил ему бока железными коленями. – Слышали бы вы, сударыня, собственный голос – слабый, льстивый, лукавый! Вы лжете, желая спасти шкуру, которую теперь и спасать-то незачем, которая внушает лишь отвращение. И напрасно зовете вы меня мудрым и милосердным, напрасно хвалите установленный мною порядок! Я слышал ваши шепоты, ваши насмешки. Вы ненавидели наше дело и с первых шагов взялись сеять сомнения и всячески нам вредить. Мы не позволим вам вернуться в мир, охваченный немощью и смутой, и там очернять нас. Не позволим исподволь вести подкопы, разбавлять вино нашей решимости слюной трусости и слабодушия. Одно дурное звено портит всю цепь, стоит ему лопнуть, и цепи конец. Нет, сударыня, вы вернетесь в замок и примете кару, что я для вас избрал. Где этот щенок Нарцисс?

– Уехал. Меж нами была ссора, и мы расстались. Он уже далеко, – так в отчаянии говорила Розария, надеясь спасти молодого друга.

Тем временем Нарцисс замер в кустах, не окончив излияния. Сжимая в руке свой орган, он не смел ни шевельнуться, ни вздохнуть из боязни себя обнаружить. Последние слова Розарии донеслись до него, и он никак не мог решить, ринуться ли ей на помощь (тщетная затея – подъезжали все новые охотники) или остаться тут, приняв от нее дар спасения. Впрочем, Нарцисс мог бы сберечь высокие порывы: гончие учуяли запах, порскнули в кусты, впились в наготу, в прелестные руки, ее прикрывавшие, и растерзали их в кровавые лоскуты. Вслед за собаками явился Кюльвер. Он приказал посадить истекающего Нарцисса на коня и привязать к седлу. Так же привязана была Розария, в ее изорванном платье. Беглецов повезли обратно в замок.



– Мы могли бы попытаться спасти ее, – сказал Турдус полковнику Гриму.

– Ограничимся возможным. Не знаю, удастся ли самим нам спастись.

– Лучший исход для этой несчастной – скорая смерть, – вздохнул Самсон Ориген.



Но скорая смерть не была Розарии суждена.



– …А теперь, – сказал Кюльвер, обращаясь к пленнице, – я покажу вам механизм, который для вас измыслил. Все его тонкости, хитрости, дьявольски дивные пружинки и кочетки объясню чередом, ничего не пропустив.

Кюльвер хлопнул в ладоши. По этому знаку на сцену была ввезена тележка, на которой блестело, расширяясь книзу, уменьшенное подобие островерхой замковой башенки. К основанию башенки, словно завязки шутовского колпака, крепились кожаные шнуры со стременами.

– Когда эти шнуры будут надежно стянуты на ваших лодыжках, а стальные пряжки застегнуты, башенку мы поместим в мягкий футляр, для которого она сработана. И тогда на ее гладких боках откроются мириады крошечных ртов, а из них высунутся мириады язычков. Они примутся ласкать вас, сударыня, лизать, щекотать, нежить. Но недаром они из стали, недаром края их остры как бритвы – они будут также и резать, свежевать, кромсать, дюйм за дюймом вкрамсываясь все глубже…

Так объяснял Кюльвер. Башенка, говорил он, должна раскрыться у Розарии в лоне, расцвести снизу доверху затейливым множеством кисточек и бережных лукавых пальчиков, умеющих дать сладчайшую негу. А вслед за ними просунутся крохотные ножики, ножнички, щипчики, вилочки, заработают сбивалки для сливок и проволоки, которыми режут сыр, заелозят щупы и клещи. И каждый инструмент приводим будет в движение ее содроганиями, всхлипами, истечением влаг…

– Мы изучим переменные величины чувственного. Установим идеальное соотношение неги и муки, их наплывов и утиханий. Узнаем, верно ли, что от страха наслаждение разгорается помимовольно, что в смертный миг оргазм у женщины столь же неистов, как у висельника…

Розария слышала и читала о великой стойкости героев и героинь под непереносными пытками и справедливо полагала, что любая стойкость будет сломлена, если палач твердо вознамерится ее сломить. Но ей представлялся еще один случай говорить, прежде чем ее не станет, а то, что, как она надеялась, не слишком будет напоминать Розарию, продолжит жить во власти Кюльверова изоретения.

– Ваш механизм достоин высших похвал, Кюльвер.

– Смею полагать. Я основательно его обмыслил.

– Должно быть, потребовалось немало хитроумия и мастерства.

– Это меня не устрашило. Я трудился, пока не достиг желаемого.

– И вы замыслили его в первые наши дни в замке? Или даже ранее?..

– Да, он всегда занимал меня.

– Скажите, Кюльвер, вы замышляли его отвлеченно? Или с самого начала он был предназначен мне?

– С самого начала. Он повторяет размеры и форму вашего лона, изучить которое я имел немало случаев.

– И в день нашего прибытия вы знали уже, что здесь все и кончится?

– Не все, – поправил Кюльвер. – Кончится лишь ваше существование. Если механизм мой рассчитан верно, в чем, впрочем, не сомневаюсь.



– Против прожектеров ирония бессильна, – заметил полковник Грим.

– Ирония бессильна, когда между ног тебе вставляют машинку, сделанную из ножей и бритв, – отвечал Турдус.

– Ирония – последнее утешение перед смертью, – проговорил Самсон Ориген. – Да и самая смерть послужит этой несчастной утешением. А наш Прожектер чаемого не обретет. Не знаю, хватает ли ему ума понять, что повторение опыта едва ли усилит восторг. Пора бы нам озаботиться собственным побегом. Что скажете, друзья? Мы будем действовать чуть хитрей и жесточе, чем эти двое невинных.

– Вы, кажется, утверждали, – усмехнулся Грим, – что лучше всего не родиться, а коли уж родился, то поскорей умереть? Зачем вам бежать из замка, где смерть ближе с каждым днем?

– Я отказался от плотского наслаждения, – возразил Ориген, – и не желаю умереть, оттого что некто в тщетной за ним погоне вознамерился извлечь его жалкое подобие из мук моих или еще чьих-то. Думаю, мы отыщем способ ублаготворить нашего Прожектера и самим получить желаемое.

– Это против ваших принципов.

– Зато в согласии с вашими, mon Colonel[206]. Мы ждем от вас самого решительного содействия.



На обложке «Балабонской башни» – черный замок на фоне ночной синевы, с белой луной, оседлавшей одну из башенок в нарядном диснеевском вкусе. Стрельчатые окна мигают из полумрака белым. К замку тянется и исчезает в тяжких воротах витая вереница полуодетых людей, по преимуществу женщин с распущенными волосами, в платьях «ампир», перехваченных под низко открытой грудью, волнуемых ветром и льнущих к телу. Эти странники – отчасти из-за тонких, льнущих одежд – напоминают прихожан у Палмера, извилистой тропой идущих ввечеру из церкви где-то в долинах Кента. Вся обложка в три цвета: кобальт, черный, лилово-розовый. Буквы черные, готические, как их любили стилизовать в конце XVIII века:

Джуд Мейсон.

Балабонская башня

Внутри на титуле:

Джуд Мейсон.

Балабонская башня: басня для детей нашего века

Книга выходит в марте 1966 года. Фредерика получает сразу два экземпляра: один от Жако с надписью: «Спасибо за наводку! Уверен, книга того стоит. Будем надеяться, что ее ждет успех» – и один от Джуда: «Фредерике, которая думала, что я не смогу, а потом решила, что смогу. Единственной зачинательнице[207] – в невероятнейшей из возможных трактовок. Ну вот, опять я балабоню. Салют! Джуд».

Фредерика находит обложку сносной – не более того. Ярко, но без глубины. И к тому же обманчиво отдает фантастикой и Толкином.



Потом начинают мелькать рецензии. Агата приносит из министерства «Дейли телеграф», заголовок: «Новый симптом упадка». Книга местами сильная, пишет критик, но в целом отражает лишь погоню за сенсацией, желание пощекотать перверсией пресыщенные вкусы, любой ценой шокировать циничную публику, которую все трудней не то что шокировать, а даже вывести из нравственной спячки. «Наше общество больно. Все позволено и все сойдет: в литературе, в одежде, в поступках, в модном ныне бессмысленном позерстве. В более здоровом обществе эта книга не дошла бы до печати, потому что редактор имел бы убеждения, равно как и смелость их отстаивать. Но в атмосфере либерализма любая мерзость невозбранно выползает из своего темного угла на свет божий».



«Гардиан» отсылает к Элиоту: «Распятый врач стальным ножом грозит гниющей части тела»[208]. Автор статьи тоже приходит к заключению, что общество больно. Единственное средство – без страха и жалости обнажить все комплексы, разоблачить все уловки раздробленного и притупленного сознания. Подавив отвращение, иссечь больную ткань и достичь нового миропонимания. Лишь отбросив все запреты, мы сможем до конца осознать свой недуг и вступить на опасный и трудный путь выздоровления. «Мы должны признать, что мы – отвратительны. И Джуд Мейсон оказал нам всем большую услугу, бесстрашно сделав шаг в этом направлении».



В «Энкаунтере» – длинная статья Мари-Франс Смит, о которой сказано, что она «литературовед, профессор колледжа Принца Альберта при Лондонском университете». Профессор Смит – человек науки и к «Балабонской башне» отнеслась как к научному трактату о свободе и ее границах в понимании постреволюционных французских мыслителей Шарля Фурье и маркиза де Сада, «который, будучи заключен в Бастилию, разжигал штурмующие ее толпы, вооружась рупором, сделанным из отводной трубы собственного клозета». «Современные французские мыслители, унаследовавшие идеи сюрреализма и анархизма, интересуются одновременно доктриной Фурье и постулатами де Сада. Первый верил, что удовлетворение всех естественных страстей можно подчинить укладу столь гармоничному, что из него возникнет новый рай и новый Иерусалим. Второй тоже говорил, что все естественные страсти должны быть признаны и дозволены государством, но добавлял при этом, что противоестественное деяние может послужить обретению власти над Естеством и более глубокому постижению его законов. Философский интерес к природе преступления сближает де Сада с Ницше, утверждавшим, что мудрость Эдипа и прозрение Гамлета куплены ценой противоестественных деяний…»

* * *

Наконец Фредерика встречает и самого Джуда у мужской уборной в училище Сэмюэла Палмера. На нем все тот же линяло-синий бархатный камзол, такой заношенный, что кажется – хлопнуть по нему выбивалкой для ковров, и подымется целая туча жирной пыли. Серые, всклоченные волосы, умащенные собственным салом, мотаются, достигая камзольного подола. В их гуще, словно стайки моли, парят, странно наэлектризованные, бледные чешуйки перхоти и мелкие клочки розовой туалетной бумаги. Джуду предшествует его обычное зловоние, а сзади шлейфом веет остаточный дух уборной. Фредерика благодарит за книгу, поздравляет, спрашивает, как понравились ему рецензии.

Джудово длинное серое лицо морщится картинно-трагически. Он вытаскивает из кармана стопку вырезок, просматривает:

– Как я могу быть доволен, когда меня считают симптомом чьей-то скотской болезни? Я есть я, смею надеяться. Книга моя принадлежит мне. Она произведение искусства – верю и утверждаю вопреки их гнусным инсинуациям.

– По крайней мере, о ней говорят, и говорят много. Даже если считают симптомом. Джуд, давай отойдем от сортира. Скажи лучше, что думаешь про Смит?

– Дама-филосóф. Радугу разбирает по капелькам. Рассуждает о Саде, о Фурье, о просветителях – и хоть бы один человеческий глагол о моих людях, моих героях. У нее Кюльвер не действует, Ориген не думает, Кантор не говорит. Как будто нас и не было. Всех нас, которые жили в моем бедном мозгу, бродили по его лощинам, терзали друг друга так упорно и хитроумно… Нас для нее нет, мы – только идеи и концепции. Мы французская Свобода, фрейдистский Ид, потрепанные декорации в театре жестокости…

– Опомнись, Джуд! Неужто критики должны обсуждать твоих героев, как живых людей?

– Как живых героев, радость моя. Гораздо более живых, чем Филип Тойнби, Сирил Конноли[209] или профессор Мари-Франс Смит.

– Неблагодарный ты свин. Они тебе честь оказали…

– Не свин, а полный отрешенец. Оплакиваю ушедший мир.

– Так ты по ним скучаешь, Джуд! Они ведь больше не оживут… Пишешь уже что-то новое?

Фредерика тянет его вверх по лестнице, подальше от уборной.

– Да, но только тсс! Не говори никому. Я думаю написать кое-что про художников. И про юность, про целую стаю юных, фатальных, губительных созданий. Впрочем, художники мне претят. В них есть что-то примитивное. Вот солдаты – другое дело. Может, напишу роман из жизни казарм. Крепость в осаде, ни войти, ни выйти.

– Опять «Башня»?

– Ни в коем разе. Крепость на морском берегу, за спиной пустыня. Люди ценой жизни защищают место, где жизнь невозможна. Неплохая затравка! Я это только что придумал, пока с тобой говорил. Но правда в том, мой ангел, что я растерян и скорбен. Похоронная процессия из одного человека. Завтра мне давать интервью «Ивнинг стэндард», а я никаких мнений не могу сообщить редакционной деве.

– Чего-чего, а мнений у тебя в достатке.

– Тем хуже. Им от меня нужна одна удачная строка. Прямая линия. А я не линия, я – клубок каракулей.

– Жако-то доволен рецензиями?

Джуд разражается новыми жалобами:

– Я думал, будет некое торжество. По бокалу шампанского, например. Я его, разумеется, не пью, но люблю смотреть на пузырьки. И какие-нибудь канапе, что ли… Знаешь, когда я первый раз прочел где-то про банкет с канапе, я пребывал в романской фазе и вообразил римскую оргию, где все возлежат на канапе и банкетках – голубых, коралловых, рыжих, золотистых. Это же упоение: протягаться на канапе, пялиться на разные великолепия… Твой Жако мог бы в честь моего дебюта устроить маленькую оргию. Малюсенькую. И пусть даже со жлобскими канапе на один зубок, которые растворяются еще на пути к желудку…

– Можем сегодня пойти в паб и выпить за твою «Башню». Возьмем Алана, Булла, еще кого-нибудь. Канапе там, правда, не подают, но чокнуться за тебя сможем.

– Утешаешь Иа сдутым шариком? – говорит Джуд, обнаруживая интересную грань своих книжных пристрастий. – Ну хорошо, разрешаю вам меня ублагостить. Опрокинем по кружечке.



Группа поддержки собирается в местном пабе, довольно шикарном заведении с красными кожаными диванами, блестящей медью, гравированными зеркалами и затейливыми абажурами толстого стекла. Тут выясняется, что никаких кружечек Джуд опрокидывать не намерен:

– Принесите мне, чудо мое, «Кровавую Мэри», но только без «Мэри». Одну сплошную кровь, и пусть плеснут туда бурой приправы, которую со времен римского гарума приготовляют из тухлой рыбы…

Джуд возбужден и взбудоражен. Вместо холодной вони мусорного ящика от него веет гнилым жаром. Поздравить его, кроме Фредерики, собрались Алан, Десмонд Булл, несколько художников и искусствоведов, пара-тройка студентов. Они рассматривают книгу и дружно ругают обложку. Гарет Ларкин, преподаватель иллюстрации, хочет задать своим второкурсникам нарисовать к роману обложку и все прочее:

– …так у тебя будет вариантов тридцать на выбор. Я люблю им на втором курсе подкинуть что-нибудь эдакое – поточить зубы. Что-нибудь со смыслом.

– Джуд мог бы позировать для сцен с пытками, – вставляет одна из студенток. На ней лиловая в ромашках блузка с оборчатым воротником, до смешного узкая черная юбка «ретро» и шнурованные сапожки начала века, не раньше.

– Тебе бы это понравилось, разумеется. – Джуд парирует, но как-то по инерции.

Сегодня у него маска вместо лица, кожа, растянутая по выступам непроницаемого черепа. Он возбужденно многоречив, но Фредерика не может угадать, что скрыто за его болтовней.

Джуд уж не раз имел повод изречь: «сплошную кровь, чудо мое», а его спутники одолели порядочно пинт и кварт. Намечается неловкость, грозящая перейти в обиду: у пирующих крепнет мысль, что Джуду пора бы проставиться. Фредерика не понимает, слышен ли виновнику торжества этот нарастающий ропот. Вот кто-то sotto voce[210] замечает, что в смысле наличности одна вышедшая книга лучше целой мастерской, полной непроданных холстов. Джуд удаляется в уборную. Фредерика решает сама поставить пиво. Вторая волна феминизма еще не поднялась, в пабе на женщину, угощающую мужчин, смотрят косо. Раньше могли и вовсе отказать. Алан помогает ей носить кружки и предлагает заплатить пополам. Фредерика отказывается и вдруг нелепо обозляется на Джуда – он как раз вернулся и расправляет фалды камзола, усаживаясь на толстенький красный табурет. Четырнадцать пинт и «сплошная кровь» – изрядный удар по ее скромному бюджету.



Для «Ивнинг стэндард» интервью у Джуда берет Максина Макс, модная молодая журналистка, цепкая и нацеленная на актуальные проблемы (слово «актуальный» тоже пока еще молоденькое, не утратившее модный лоск).

Джуд Мейсон настоял, чтобы мы встретились в «La Pâtisserie de Nanette»[211]. Это крохотный кофейный закуток в Сохо, скрытый от улицы густым кружевом занавесок. Тут едва поместились три круглых столика с белым кружевом поверх пунцовой клеенки и шаткими венскими стульями. Довольно странный выбор для автора «Балабонской башни», которого одни успели обвинить в гнусном садизме и порнографии, а другие – восхвалить за глубину и блестящий ум. Есть и те, кто утверждает, что «Башня» – «правдивое зеркало недугов современного общества».

Я не знала, чего ожидать, и, впервые увидев Мейсона, решила, что в кафе зашел бродяга. Уверена, именно этого эффекта он и добивался. Волнистые серые волосы он не стрижет и носит на пробор. Костюм, состоящий из некогда голубого бархатного камзола и бархатных же бриджей, мягко говоря, поношен. В ботинках дыры. У Джуда Мейсона длинное костистое лицо и глубоко посаженные глаза. Ему не мешало бы принять душ, но свой театральный наряд он носить умеет, и даже с шиком. В целом получается какая-то фантастическая смесь капитана Крюка, Голлума и маркиза де Сада, которого Джуд зовет своим учителем.

Он непростой собеседник: на самые привычные вопросы отказывается отвечать или просто молчит. Мне не удалось выпытать, где он родился и учился. Я так и не знаю, где он живет и есть ли у него хоть кто-то из близких. Впрочем, выговор у него весьма «интеллигентный», отрывистый и немного в нос – не всякий диктор Би-би-си может с ним посоперничать. Такой выговор обычно приобретается в особняках. Джуд поведал мне, что сбежал из школы – вероятно, из частного пансиона, ибо в его исполнении это прозвучало так: «Я ускользнул под покровом ночи». С тех пор он числит себя учеником сюрреалистов и анархистов. Жана Жене[212] величает Мастером (да-да, с большой буквы), но стиль его жизни перенимать не спешит. «Жене считал, что кража – простой и надежный способ формирования товарных потоков в обществе, – рассуждает Джуд. – Но поскольку я собственности не имею и не желаю, то сам не краду, и меня обокрасть невозможно».

Джуд говорит, что зарабатывает на жизнь в художественном училище. На мой вопрос, чем именно, с неожиданной откровенностью отвечает: «Являю им себя самое. Позволяю созерцать мои хилые мускулы и срисовывать контуры моих бестрепетных чресл». Возможно, спрашиваю я, он ощущает духовное родство с будущими художниками? Оказывается, что Джуд читал избранным студентам отрывки из «Башни». Тогда-то его и «открыл», случайно услышав, «один человек», который показал рукопись издателю Руперту Жако из «Бауэрс инд Иден».

Жако, кажется, имеет нюх на рискованные книги, обретающие внезапный успех. Это он издал нашумевший «Хлеб насущный» Филлис Прэтт, жестокий роман о crises de foie[213] среди сельского духовенства.

Джуд тем временем заказал сразу несколько пирожных и поглощает их с сосредоточенной жадностью. Меренговому лебедю решительно откусывает жалобно хрустнувшую головку, затем вонзает длинные желтые зубы в religieuse – «монашку» из эклерного теста с шоколадной нашлепкой-чепцом на круглой голове, венчающей толстое тельце, начиненное кремом. Потом расправляется с парой слоеных сахарных сердечек…

Джуд говорит, что ему нечасто выпадает случай полакомиться пирожными. Он любит вкусно поесть, но живет впроголодь: «Нищета – отличное средство против embonpoint»[214]. Он не пьет и не курит. Я спрашиваю, не считает ли он, вслед за Тимоти Лири[215], что психоделики полезней, чем узаконенные средства отупления души – алкоголь и никотин? Джуд приходит в негодование: ему «не нужны ни марки для расширения сознания, ни гирьки для расширения плеч, ни пружинки для расширения обуви. И патентованный пресс для брюк тоже не нужен». Кажется, он считает меня настолько ниже себя в интеллектуальном плане, что не удосуживается отвечать всерьез.

Многие критики предрекают, что «Башня» будет возведена в культ поколением юных и накуренных поклонников Арто, Питера Брука, Берроуза и «Горменгаста»[216]. Мне же кажется, что Джуд – скорее некий протохиппи, дитя цветов. Он не согласен и тут же цитирует из «Питера Пэна» о цыпленке, вылупившемся из яйца. «Я – это я! Мои волосы – мои, а не хипповские! И книга – моя, вылупилась у меня из головы во всеоружии, абсолютно sui generis»[217]. Нравятся ли ему студенты-художники, спрашиваю я. Неужели ему никто и ничто не нравится, кроме обезглавленных лебедей и монахинь? «Они отвращают… Я хотел сказать, отвращают взор от любых устоев. Они бунтуют. Рвут цепи и ломают оковы. Их больше не заставят грубо подражать технике Микеланджело и Рёскина[218]. Они и смотреть-то отказываются на картины классиков. Они найдут собственные пути – новые, не омраченные скучным и сложным прошлым и потому схожие в своей первозданной наивности и простоте». Кажется, он не шутит, но трудно сказать наверняка. Ожидает ли он, что «Башня» приобретет много поклонников? «Смею надеяться, что да». Почему? «О, это просто! Мир изуверствует во имя любви. Люди обожают читать, как мучат других: набираются идей, чтобы самим мучить тех, кого любят, и писать об этом. Писать – непременно! Это часть игры, это движет миром, как боги у Жене». Джуд надкусывает огромное пирожное. Крем брызжет во все стороны, а он улыбается мне перемазанным ртом.

Прочитав интервью, Жако принимается орать на Хью Роуза. Орет он всегда с каким-то придыханием, словно пытается задавить звук.

– К журналистам его больше не выпускать! Выставил нас всех идиотами!..

– Может, говорил-то он разумные вещи, просто журналистке не понравился, – примирительно замечает Хью. – Или кафе ей не понравилось, или еще что-то. Там один запах чего стоит. Она, святая женщина, о нем не пишет, хотя в сочетании с меренгами это, наверно, было нечто… И кстати, я думаю, для продаж это неплохо.

Хью оказывается прав. Продано уже больше трех тысяч экземпляров, а интерес к книге не спадает.

* * *

Джуд перехватывает Фредерику на выходе из кабинета. Вытаскивает из внутреннего кармана все прирастающую стопку вырезок и потрясает листком со злополучным интервью. Он в ярости. Особенно его взбесило «crises de foie» в описании романа Прэтт:

– Эти девицы все неграмотные! Кризис веры – «Crise de foi». Без «е» на конце! А «Сrise de foie» – это приступ печени. Могла бы хоть паштет вспомнить: «foie gras» – «жирная печень»! Какая-то свинская дикость!

– Ну, может, это шутка. Игра слов…

– Полно! Такие тонкости ей не под силу. Просто дикость. Смотри, что она сделала с моей фразой об отвращающих студентах. Об их отвратительном нежелании осваивать азы, учиться у гениев, которые этот путь уже прошли. Она просто в упор не видит иронию!

– У журналистов с этим беда. Да и вообще у людей. Первая аксиома жизни: твою иронию не поймут. Ты вот тоже не понимаешь, что «кризис фуа-гра» – шутка.

– Она меня представила каким-то слабоумным. Ничего не передала из того, что я говорил о себе, о своем: о книге, о людях в ней, об идее. Зато прошлась насчет зубов.

– Честно сказать, ты сам напрашиваешься.

– На что это я напрашиваюсь? Мне вообще ничего не надо!

Фредерика замечает среди вырезок более новую:

– Это что, Энтони Бёрджесс? Дай посмотреть?

Отзыв Бёрджесса начинается с рассуждений о природе зла. Автор цитирует Голдинга[219]: «Человек творит зло, как пчела мед». Англичане, говорит он, боятся всерьез признать существование зла. «Они ограничивают себя дихотомией „хорошо – плохо“, тяготеют к комедии хороших манер, в которой добродетель нерасторжимо связана с высоким классовым положением. В католической и кальвинистской Европе писатели не зажимают нос, почуяв дуновение серы, не отворачиваются от вечной битвы Добра со Злом». Бёрджесс вспоминает проникновенное предисловие Эла Альвареса[220] к антологии современной поэзии, задуманной как ответ на ужасы недавнего прошлого: холокост, атомную бомбу. Предисловие называется «По ту сторону принципа добра». Джуд Мейсон, говорит Бёрджесс, давно и далеко ушел за эту грань. Блаженный Августин считал, что в день грехопадения зло вошло в природу человека. Ирландский идеалист ересиарх Пелагий верил в свободу воли, в то, что человек, стремясь к добродетели, обретает спасение. Кто в этом споре инстинктивно не встанет на сторону Пелагия? – спрашивает Бёрджесс. И кто, по долгом и глубоком размышлении, не признает со страхом, что прав был мрачный Августин, что мы лишь шестеренки в механизме взаимного разрушения, предательства и жестокости? Джуд Мейсон – новый тип художника 60-х годов. Он баснописец нашего времени. В его басне представлена борьба Августина и Пелагия, но не в IV веке, а в обществе, более напоминающем послереволюционную Францию. В те дни августинианец-отступник де Сад язвительно излагал свою теорию свободы и террора, а «обаятельный чудак» Шарль Фурье рисовал утопические картины всеобщей гармонии, когда сами звезды запоют в унисон во вселенной, согретой утоленными страстями и наполненной новой музыкой сфер. Океаны превратятся в приятный оранжад, акулы в супертанкеры, а истребители-«тигры» будут перевозить по небу детишек. Герои Джуда Мейсона заточены в фурьеристской утопии верховного Прожектера. Механизм романа сродни конвейерной ленте, на которой их спускают в садовские застенки. Эта книга может оказаться в центре процесса о непристойных изданиях, говорит Бёрджесс, не то провидя, не то подстрекая. Кое-кто вполне может усмотреть в ней «разлагающее влияние». Но так ли это? Порнография динамична, она толкает к действию, дразнит, гонит плоть и дух на поиски утоления. То, что автора тревожат вопросы добра и зла, еще не значит, что его творение лишено упомянутого динамизма. «Ценность искусства всегда уменьшается от присутствия элементов, побуждающих к действию. В этом смысле – с чисто эстетической точки зрения – произведения порнографические и назидательные одинаково плохи». Роман Джуда Мейсона одновременно порнографичен и назидателен. Очевидно, читатель должен сделать вывод, что автор разделяет позицию своего героя Оригена: ницшеанское отречение от либидо и всех его порождений. Хочется думать, что Мейсон и сам в это верует. И все же он строит свою басню, свою машину, свой механизм на пародийном воспроизведении того, что критикует. У него тут целый набор садомазохистских рычажков и пружинок, коллекция ножей и оков, порнографический восторг и оргиастические содрогания. Вопрос: будоражит ли это чувственность читателя? Запускают ли пружинки и рычажки механизм желания – желания подражать? Величайшие произведения литературы статичны. «Улисс», «Любовник леди Чаттерли», «Радуга» – в каждом случае эмоциональное напряжение разрешается в пределах романа, читатель переживает катарсис посредством искусства. Джуд Мейсон, при всем своем таланте и оригинальности, вступил на путь более сомнительный и опасный. Он безжалостно высмеивает прожектера Кюльвера, но как знать – возможно, и Фрейд, и Мефистофель язвительно усмехнулись бы над творением прожектера Мейсона.



«Балабонская башня» выходит в марте 1966 года. В апреле Гарольд Вильсон снова побеждает на всеобщих выборах, уже с гораздо большим отрывом. К этому времени продано шесть тысяч экземпляров «Башни». Книгу широко обсуждают. Александр сообщает Фредерике то, что самому ему сообщила по секрету Наоми Лурие, оксфордская преподавательница, состоящая в Стирфортовской комиссии. Генеральный прокурор просил ее прочесть «Башню» и дать заключение: есть ли, во-первых, основания для возбуждения дела в соответствии с Законом 1959 года о непристойных изданиях? И во-вторых, вступится ли за книгу литературный мир? Лурие роман не понравился, но она считает, что тут можно говорить о неких художественных достоинствах и запрещать «Башню» не нужно.



Одно из новых лиц в парламентском стане лейбористов – доктор Гермия Кросс, врач-терапевт и чтица из мирян в методистской церкви. Ее ливерпульский округ включает и обитателей буржуазного пригорода, и многоязыкое, бурно прирастающее население бедных кварталов. На одном из заседаний доктор Кросс неожиданно задает вопрос генеральному прокурору: собирается ли он предпринять какие-то шаги в отношении омерзительной и опасной книги, снискавшей незаслуженную популярность в некоторых кругах? Генеральный прокурор сэр Мервин Бэйтс отвечает, что, насколько ему известно, пик продаж позади, книга стоит слишком дорого, чтобы разойтись широко, а критики в целом признают за ней некоторые достоинства. Доктор Кросс гневно возражает: там смакуется жестокость. Мы живем в страшный век и знаем, увы, что книги способны развратить, а то и толкнуть на преступление людей, предрасположенных ко злу. Одновременно проходит процесс над Иэном Брейди и Майрой Хиндли, «убийцами с пустошей», читавшими «Майн кампф», де Сада и биографии знаменитых убийц. Впрочем, доктор Кросс прямо на них не ссылается. Ей вторит сэр Ивлин Д’Арк, консерватор из Саффолка: он книгу знает, и «это ужасная, чудовищная мерзость». Вторят консерваторы рангом пониже. В воскресных газетах выходят памфлеты на возмущенных депутатов, мелькает карикатура: доктор Кросс в костюме гувернантки замахнулась плетью на скорченного голозадого человечка, вероятно Жако, поскольку на Джуда не похоже. Роджер Магог выступает со статьей «О словах и стрелах», где горячо доказывает, что самовыражение, устное или письменное, ограничивать нельзя, «потому что слово именно не стрела и объективного вреда нанести не может. Мы свободные люди, каждый вправе решать, как отвечать на соблазнительные речи, подстрекательства и вообще любые действия окружающих. Наш долг – не подавлять свободу всех без разбора, а научить слабых и заблудших отличать хорошее от дурного…». В следующий же понедельник доктор Кросс заявляет, что, если генеральный прокурор не пожелает запачкать руки, она сама, в частном порядке, подаст иск против издателей и автора «Балабонской башни» в соответствии с третьим разделом Закона о непристойных изданиях. Это ее заявление в сочетании со злосчастной шумихой вокруг процесса Брейди и Хиндли заставляет генпрокурора изменить свое мнение. Дело против книги будет возбуждено.



Фредерика слышит эту новость от самого Жако, когда приходит с горой рецензий и корзинкой для новых книг. Издатель сидит за столом.

– Вот, полюбуйся, что ты на меня навлекла! – восклицает он, протягивая Фредерике официальную бумагу. – Уже конфисковали тираж.

Круглые щечки Жако порозовели, глаза блестят.

– Мы будем бороться. Насмерть, любой ценой. Тут уже принцип. Свобода совести и свобода слова. Если им спускать, они сперва книги начнут жечь, а потом и людей. Это мы проходили.

Жако так мало похож на мученика за правду с этими его кудряшками, горчичным жилетиком и пестрым галстуком в шотландскую клетку…

– Что ты намерен делать? – спрашивает Фредерика.

– Для начала, когда спросят, выберу суд присяжных. Потом позову свидетелей – лучших специалистов. После этого никто и никогда уже не замахнется на литературу. Не посмеют. Доктора Кросс изничтожу, как и прочих любителей цензуры. Осную фонд защиты, брошу клич по всей нашей сфере. Произнесу речь в суде.

– А Джуд что говорит?

– Знаешь, я бы с радостью обошелся без Джуда. Он во всем этом слабое звено. Представляю лица присяжных: он ведь не только выглядит дико, он еще любит словесно порезвиться в ущерб делу. Я надеюсь, ты как-то удержишь его в рамках, приведешь в разум. Надо с самого начала задать правильный ход: поговорить с юристами, чтобы составили хорошее изложение дела для адвоката. Насчет адвоката – я думаю позвать Хефферсона-Броу. Обязательно нужно проработать все варианты. О поражении и речи быть не может. Мы не имеем права на поражение. – Он поджимает губы и вперяет взгляд во Фредерику. – Нам нужна помощь каждого.

– Я все, что смогу, сделаю, – говорит Фредерика, не очень-то понимая, чем именно может помочь.

– «Лишь натяни решимость, как струну, – и выйдет все». Кто это сказал?

– Леди Макбет[221].

– Ну вот!.. – Жако усмехается ласково и печально. – Надеюсь, не накаркал. Нужно быть осторожней, на перекрестном допросе ошибка дорого стоит.

– В каком-то смысле у леди Макбет и правда все вышло.

– В каком-то смысле да. Добилась своего, а потом руки не могла отмыть от крови, умерла в бреду и безумии. А я вот намерен выиграть дело и скончаться веселеньким в собственной постели.



Шестьдесят шестой год еще не перевалил за половину. У Фредерики свои заботы. Бракоразводный процесс неизвестно, когда будет. Адвокаты Найджела осаждают ее письмами о Лео: «Если мальчик, как можно надеяться, будет учиться в Свинберне или другой частной школе, ему пора изучать латынь и французский язык, чтобы подготовиться к вступительным экзаменам. Клиент мистера Тиггера имеет достоверные сведения о том, что Начальная школа Уильяма Блейка не может обеспечить надлежащую подготовку. Он готов оплатить обучение сына в местной приготовительной школе, выбранной по согласию сторон, и будет рад возможно скорее получить сведения о том, какие шаги могут быть предприняты для удовлетворения его запроса». Фредерика кромсает бумаги и вклеивает куски в «Наслоения»: «Французская школа латинская база смешение языков». Затем шлет яростные ответы Бегби, который переводит их на юридический воляпюк и отправляет дальше.

«Скажите ему, что, насколько мне известно, он сам никаких экзаменов не сдавал, иностранными языками не владеет и книг не читает! Я же сдала на отлично четыре языка, у меня кембриджский диплом филолога-англиста. Я живу в одном доме с работницей Министерства образования и смею полагать, что проявляю достаточную заботу об интеллектуальном развитии сына. Скажите ему, что мой отец – выдающийся педагог, что если кого здесь и волнуют вопросы образования и культуры, то именно нас, поскольку ни то ни другое не является сильной стороной моего супруга. Спасибо».



Фредерика в гневе рассказывает обо всем Алану Мелвиллу и Тони Уотсону – лицедеям ее кембриджской юности. Алан, у которого под безупречными манерами скрыто клыкастое честолюбие мальчишки из рабочих кварталов Глазго, говорит, что, может, это и неплохо: закрытая школа подальше от города, «стандарты образования», приличные дети. Тони, сын богатого литератора-социалиста, учился и в приготовительной школе, и в закрытой частной. Он хочет казаться проще, чем есть, и потому носит рабочую куртку с фланелевой рубашкой.

– Ни в коем разе! – воспламеняется Тони. – Пусть живет, как все. Так, если его будут обижать, ты хотя бы узнаешь. А заодно увидишь, учит его это чему-нибудь или нет. Алан просто не представляет, о чем говорит. В частной школе тридцать человек мальчишек, и все тонкие натуры, плачут ночью под одеялом, хотят к матушке. Только это им не мешает рвать в клочья тех, кто послабей. Пруд с крокодилами: только и слышно, как челюсти щелкают. И еще: ты знаешь, какие там извращенцы работают? Я лично насмотрелся.

– Но ты ведь выжил в итоге, – замечает Алан.

– Ты тоже выжил – после драк на пустошах стенка на стенку.

– На пустошах выживают не все.

– Знаю. – Тони по заданию редакции освещает процесс «убийц с пустошей» и остановился неподалеку в честерской гостинице.

В разговоре звучит особая нотка. Каждый день, чуть затуманенные серенькой краской, с газетных полос смотрят Лесли Энн Дауни и Джон Килбрайд. Милые, обыкновенные детские лица, которых больше нет на земле. Тони слышал запись, найденную в доме убийц: Лесли плачет, просится домой, к маме. Я боюсь, повторяет она, а ей велят закрыть рот и лежать тихо. Потом запись обрывается, и звучит рождественский гимн в исполнении какого-то детского хора. На другой стороне дико дурачатся штукари из модной абсурдистской радиопередачи.

– Не надо, – просит Алан. – Я не хочу больше ничего знать.

– А ты думаешь, я хочу? И возвращаться туда не хочу, и работу свою ненавижу.

У Фредерики колотится сердце, горло перехвачено: страшно услышать такое вместе с именем сына, страшно сына потерять. Страшно, страшно… Фредерика слышит собственный горький плач. Алан и Тони обнимают ее, дрожащую от рыданий. На улице кашляет автомобиль. Тони опускает шторку.



К Фредерике периодически заглядывает Пол Оттокар. Джон появляется реже и никогда не звонит. Поэтому, когда у крыльца ждет кто-то в черном макинтоше или в подвальном окошке возникает светлое пятно лица и золотые волосы, Фредерика привычно думает: Пол. К тому же, в отличие от брата, у него нет постоянной работы, а значит, и времени больше. И все же: как различить наверняка? Они одинаково сутулятся, одинаково ставят ноги. Улыбка, невеселая, несмелая, чудная, – одна на двоих.



– Я тут шатался без дела, решил зайти. Не возражаешь?

– Не возражаю, но дел много. Работы проверить, написать кое-что. Плесни себе пока кофе.

– Плесну, спасибо.

Пол не способен сидеть на месте. Он бродит по Фредерикиному подвальчику, берет книги с полок, потом как попало ставит обратно. Поднимет пресс-папье, пытается удержать на вытянутом пальце, резко дергается – вот уроню! – и с довольной улыбкой возвращает на место.

– А где у тебя проигрыватель? И пластинки?.. Поставим музыку?

– Проигрывателя нет. Я в смысле музыки глухая и вообще люблю тишину. Среди музыки думать невозможно.

– И это в свингующем Лондоне! Ты тут далеко не уйдешь. Попроси-ка моего братца, чтобы он тебя просветил. Мы всю жизнь с музыкой. Одно время у нас была группа – он тебе не говорил? В Олдермастонских походах играли. Он на горне, я на кларнете – вполне неплохо, кстати. Я сейчас новую группу собираю. Хочу и его заарканить. У нас ведь друг без друга не очень выходит. А когда вместе, я его мысли слышу, он мои, знаем, что каждый из нас через секунду выкинет. И название я уже придумал. Роскошное название, между прочим.

– А именно?

– «Заг и Зигги-Зигги-Зикотики». Зикотики-зиготики, зиготы, понимаешь? Неглупо, а? – Пол продолжает мягким шагом мерить комнату. – Приходи нас послушать. Мы на двоих хорошо играем. Вот остальное на двоих – тут уже похуже. Я обиделся, когда он к тебе записался, а мне не сказал. Обиделся, но понял. Мы ведь чувствуем, когда нужно быть раздельно, а когда одним целым. Правда, не всегда это у нас синхронно… Я все книги прочел, что ты с ними разбирала, когда… когда удалялся от мира. «Фауста», «Смерть в Венеции», «Замок», «Идиота». И «Рождение трагедии из духа музыки» – после Ницше-то я был уверен, что ты любишь музыку.

– Нет, это в меня не вложено.

– Ничего, я тебе как-нибудь сыграю… мы сыграем. Сейчас все понимают мир через музыку. Слова – как царапины на стекле, от них только мутно. Душа раскрывается в музыке, музыка мудрей любых книг.

– Сядь, ты мне на нервы действуешь.

– Мне тоже не по себе. Я вторгаюсь в твой мир, давлю, навязываюсь с идеями. Джон рассердится. Прости меня…

– Сядь.

– Будь у тебя музыка, я бы унялся. Слушал бы тихонько…

– Музыки нет.

– Я тебя раздражаю… Вот посмотри мне в глаза: я тот из двух, кого ты не целовала. Мое тело тебе незнакомо. Каково это – видеть тот же облик и не знать, что внутри? И в то же время знать? Это упоительно, может быть… или страшно?

– Шел бы ты домой, Пол. Мне еще работать.

– Неужели не интересно? То же лицо, тот же голос… А поцелуй? Хочешь, я поцелую тебя, и ты будешь знать?

Фредерика сидит, прихлебывая «Нескафе» из черной кружки с розовым нутром, бывшей с ней и в Кембридже, и во Фрейгарте. Не разница между братьями бередит в ней что-то, а их одинаковость. Джон умеет быть недвижен и мягок, как большой ленивый кот. Пол – нет: он нервно потирает колени, колени дрожат, голова чуть слышно кивает в такт музыке, резко звенящей в мозгу. Но улыбка у него Джонова, и глаза, и пальцы тоже. Голос, ясный и теплый, – голос Джона.

– Я не хочу знать, – отвечает она. – Иди-ка ты, правда, подобру-поздорову. Свои чувства к Джону я выясню с ним самим, если он того хочет.

– Он не рассердится, если ты меня поцелуешь. Он этого даже ждет. Мы как стороны одной монеты, два лица одной гермы[222]. Дорогая и сердитая Фредерика, пойми, его поцелуй без моего несовершенен – ни для тебя, ни для него. И он это знает. Не сердись. Поцелуй меня. Он знает, что я здесь, он этого ждет. У нас всегда так. Берешь одного – бери второго. Оттолкнешь меня – оттолкнешь и его… Но может, это и к лучшему. Может, нас для тебя слишком много.

– Может. Особенно тебя. Но об этом я поговорю с Джоном.

Пол вскакивает с места:

– Я уйду, и ты пожалеешь. Ты захочешь узнать, еще как захочешь! До боли!

– Ничего, рискну.

– О, ты-то никогда не рискуешь! Ты хитрая и холодная, как железка. И ты его не удержишь с этой твоей кислой гримасой. Он с тобой со скуки подохнет!

– Иди, Пол. Иди.

Он уходит.



В следующий раз он держится как ни в чем не бывало. Человек, ждущий у крыльца дома номер сорок семь, одет в костюм франтоватого битловского кроя. Впрочем, сочетание темно-синего сукна и белой водолазки смотрится скорее строго. Фредерика, одновременно со сладкой вспышкой внизу, приходит к трезвому выводу, что это, скорее всего, Пол.

– Прости, что опять вторгаюсь. Дело в том, что мне нужна литконсультация. Есть у тебя пять минут?

– Заходи.

– Понимаешь… – Они спустились в недра подвальчика, и Пол уже бродит от стены к стене. – Понимаешь, наша группа – не «Зикотики», они тебя не интересуют, так как ты немузыкальна… Так вот, другая группа, даже скорее духовная фракция… или, наоборот, центровая сила, – в общем, у нас будут чтения, вечер поэзии. А мы, как брат тебе наверняка сообщил, – мы люди неначитанные до дикости. Я не знаю даже, с чего начать. Мы, кажется, будем называться «Тигры духа», и говорят, что приедет Ричмонд Блай и будет нас спрашивать о каких-то визионерских аспектах английского романтизма. Я понятия не имею, что это за штука, но умею быстро сориентироваться – ты, наверно, заметила… Я много усвоил из «Рождения трагедии», я его у Джона стибрил (он знает, разумеется). Он, наверно, почувствовал, как она отделяется от стола и перемещается ко мне в сумку. Мы друг друга даже на кинетическом уровне чувствуем… И вот я понятия не имею, что это за аспекты романтизма, но ты же можешь мне дать список обязательных книг? Элвет упадет! Я люблю его иногда поразить. Там будет поэт выступать, кажется, Фейнлайт фамилия. И еще Сило – это будет перформанс. Сило ударник в «Зикотиках». Так что, поможешь или это безнадежно? Составишь мне списочек английских романтиков? Вы, женщины, так хорошо составляете списки покупок… Ну же, Фредерика, уврачуй мою дикую душу!

– Список составить можно…

– Вот и славно! А то у меня от «Дщерей Альбиона» голова трещит. Я потом попробую их читать нараспев, как мантру, под колокольчики и барабан. И горн чтобы тонко так плакал…

* * *

Фредерика пишет. «Кубла-Хан», «Старый Мореход», «Ода бессмертию», «Гибель Гипериона»…[223]

– Я, надеюсь, не обидел тебя в прошлый раз? Я был под этим делом… Если обидел – не обижайся. Я хочу с тобой дружить в минорном ключе.

– Тебе основные статьи по романтикам писать или только сами стихи?

– Пиши, как знаешь. Я полностью в твоих руках.

Фредерика продолжает писать. Ей хочется спросить, пойдет ли и Джон на чтения, но она удерживается.

– Я тебе пока кофе заварю, – говорит Пол.

Он мгновенно находит у нее чайник, берет кофе, молоко. Берет печенье, которое любит Лео, с веселыми рожицами из цветной глазури: вишневой, лимонной, кофейной, шоколадной, и выкладывает на тарелочку с кроликами.

Фредерика пишет: Томас де Куинси, «Исповедь англичанина, употреблявшего опиум». Принимает печенье с рожицей из рук деликатно вторгшегося чужака. Ей хочется плакать.



Позже звонит Джон. У него какой-то напряженный голос. Минут пять он говорит ни о чем, потом:

– Можно я приду?

– Когда?

– На выходных.

– На выходных Лео у отца.

– Значит, приду.

Фредерика хочет как-то заговорить о чтениях в Четырех Пенни, но молчит: мудрость и сдержанность. Она довольна собой. Потом она моет голову и перестилает постель. Покупает на ужин то, что точно не испортится до вечера: копченую форель, салат и лимонный пирог. Наконец приходит Джон. На нем рубашка с зелеными хризантемами и суконный пиджак без ворота в том же битловском стиле, бутылочно-зеленый с темно-синим кантом. Вопреки яркой одежде, Фредерике кажется, что в нем что-то притихло, полиняло. Как будто тот, второй, ярче, четче, ясней, смелей. Фредерика всматривается ему в лицо, ища, что изменилось, а Джон сидит у стола, чуть менее свободный, чуть более угловатый, словно обороняясь, словно заранее предугадав этот ее взыскующий взгляд. Говорит о работе, упорно не желая сменить тему: позиция Тони Бенна в отношении североморской нефти, грядущие трудности с платежами. Потом оглядывает подвальную комнату:

– Хорошо тут.

– А я думала, ты не придешь: вечер поэзии…

– Вот оно что… – Он откладывает вилку и нож, встает, подходит к окну и вперяется взглядом в темноту. – Знаешь, раз оно так пошло, я лучше сберегу нам силы и нервы, оденусь, уйду и больше приходить не буду. Иначе нам обоим будет плохо. Так что выбирай. Либо я прямо сейчас спрошу: что у вас тут было, либо нет. Если нет, мы оба – то есть ты и я – будем гадать, воображать, и он встанет между нами огромным… огромным… Он станет демоном. Ты ведь сейчас не меня видишь, нет. Ты нас обоих видишь и сравниваешь, ты гадаешь, тебе любопытно. В памяти у тебя все перемешалось: вот кто-то из нас тогда улыбнулся – кто? Кто стихотворение похвалил? Оба, скорее всего. Нам с ним разделяться, рвать целое на части – это акт насилия, это против естества. Тебе все это не нужно. А мне нужна ты – для меня одного. Иначе я не могу.

– А ему что нужно?

– Ему? То, что есть у меня.

– На двоих или все одному?

– Хороший вопрос. На двоих, но чтобы у него – лучше. Например, чтобы мы оба с тобой спали, но он был бы лучше.

– А я тут совсем ничего не решаю?

– Ты? Решаешь, но не все. Я бы порвал с ним, ушел, но не могу. На то есть причины, серьезные… Но я хочу быть сам по себе.

– Он что, не может девушку найти?

– Он мою хочет. И не важно, какая она. А я так не хочу. То, что у нас с тобой, – это только наше. Этим я не могу делиться.

– Но ты же не можешь ему все время уступать. Вам обоим от этого хуже.

– Главное, пойми: ты мне нужна. И я не хочу, чтобы ты с ним боролась. Чтобы я с ним боролся из-за тебя. Это вообще не должно было тебя коснуться. Я хочу, чтобы ты осталась собой, какой я тебя первый раз увидел: худющая, нервная. Помнишь: «форма последовательного изложения»? У тебя глаза горели. Ты загоняла свою мысль, преследовала ее, в тебе был какой-то восторг. А я думал: если бы она на меня так смотрела, если бы обо мне так же упорно думала…

– Я так и смотрю. Так и думаю.

Когда-то, может быть, так и было…

Фредерика обнимает его сзади. Он дрожит.

– Я не сдамся, – говорит она. – Ты же знаешь: я борец. Мы не сдадимся. У нас есть разум, и разум возобладает. Я могу Пола просто прогнать, исключить из своей жизни.

Он дрожит еще сильней.

– Не получится.

– Слушай, хватит страдать! – взрывается Фредерика. – Борись за себя! И вспомни, что еще есть я. Ты не можешь сейчас уйти. Ты только-только вошел в мою жизнь, а теперь еще и Пол пытается… Ты что, все ему уступал, когда вы были маленькие? Пирожок, ножик, трехколесный велосипед, да?

– Да, всегда уступал. Ведь я-то мог и другое что-то найти. Правда, потом он и это отбирал…

– Другой Фредерики нет. Я есть я, в единственном экземпляре, от себя неотторжима, на части неделима. Сейчас мне нужен ты. Ты. Если только не погрязнешь в нытье и не откажешься от себя. Мне будет плохо тогда – но ему я не достанусь. Никому из вас не достанусь, Джон. Все зависит от тебя. Только запомни хорошенько: я не мячик, и вы меня не будете между собой перекидывать, обсуждать, разбирать на части. У меня своя жизнь, и в данный момент я хочу, чтобы в ней был ты. На этом все.

Джон поворачивается к Фредерике, с глубоким вздохом прижимает ее к себе:

– Пойдем в постель.

Фредерика хочет опустить шторку, и на миг ей видятся светлые волосы, черный макинтош. Кто-то ждет терпеливо у подвального окошка. Фредерика приникает к стеклу. Никого. Опускает шторку, тянется к Джону. Кто желает видеть, как на просветной ткани сливаются тени, пускай смотрит. Она расстегивает пуговки на его рубашке.



Потом – любовь. Большую часть ночи и следующего дня. Шторка опущена. Тишина углубляется, нарушаемая иногда птичьим вскриком, шелестом волос по коже, скрипом ногтей по хлопковой простыне. Они узнают друг друга пристально, бережно, не спеша. Вспыхивают прожорливой яростью, неподатливо замирают, дразнят. Фредерика узнает его многие неги, его сухость и влагу, его гладкое и грубое. Узнает так, словно на ней его кожа, а на нем – ее. Двое не могут быть ближе, живые атомы двух существ не могут сойтись совершенней. Они оплетают друг друга, как змеи, брыкаются, как козлята, глотают, как беззвучные рыбы на глубине. Словно кошки джунглей, преследуют едкие, манкие запахи. Поедают, зарываясь, – и откидываются, освобожденные и разъединенные ненадолго, на влажные простыни. В темноте тяг и сплетений плоть не уповает и разум не страшится, что где-то внутри две клетки сольются воедино. Таблетка на страже, можно делать что пожелаешь, слушать только желание. Упоительней всего Фредерике теплота вплоть прилегающих плоских животов, согласные толчки бедер. Утром, расплетя объятья, она видит на его коже кровь. Трогает себя, на пальцах алое.

– Посмотри…

Они словно дикари в племенных узорах. Полосы и пятна у них на коже, размытые мазки, завитки, потеки крови теплой и уже подсыхающей, отпечатки ладоней, очертания набедренных повязок повторяют друг друга, как в зеркале. Это кровь Фредерики, «прорывное кровотечение», возникающее иногда от Таблетки, струйки и сгустки, никакого отношения не имеющие к исходному циклу продолжения жизни. Фредерика смотрит на Джона: не отвратит ли его любовная раскраска? Но он с улыбкой проводит пальцем по линиям.

– Кровью писано, – говорит он. – Что на мне, то и на тебе.

– Как у дикарей. Обряд перехода…

– Тебе не больно?

– Нет. Волшебно. Тепло. Такое теплое свечение внутри…

Они говорят шепотом. Наверху слышится топоток Агаты. Вот она остановилась и что-то кричит Фредерике, но слов не разобрать.

– Я тебя пометил кровью, – говорит он.

– Мы друг друга пометили. Давай вечно будем неподвижны, – отвечает она, но фраза фальшива, и чары спадают.

Двигаться придется, они это знают…

– Ты счастлив? – спрашивает она по обычаю всех влюбленных.

– Совершенно.

Милая, тяжелая ладонь на остром выступе ее бедра.



Приход Джона почему-то кладет конец вторжениям Пола, по крайней мере на некоторое время. Может, Пол каким-то образом знает и поэтому не идет? Но что он знает? – этим вопросом задается она недели две спустя, когда кровь давно смыта, а теплое ее сияние чуть остыло и потускнело в памяти. Она ведь и сама не знает – не очень-то стремится знать, – чего они с Джоном хотят и что намереваются делать. Фредерика о Джоне никому не сказала, только Агате, да и то немного. Джон, ее тайная страсть и утеха, никакой роли не имеет в ее с Лео будущей жизни. Но свобода ушла, свобода, с какой она примеряла и отбрасывала любови и симпатии. Лео ревнует, следит, высчитывает что-то, хочет знать ее мысли. Пол тоже следит, хоть и по-другому. От этого тягостно. И хотя в начале лета Пол не показывается ей на глаза, Лео вдруг говорит:

– Сегодня опять вонючкой пахло. Этим, который улыбается.

И через какое-то время:

– Тут без тебя Вонючка приходил, в окно заглядывал.

Сказать Джону? Нельзя. И неясно, что это все значит. Фредерике не по себе.



Однажды ей снится сон: она в постели с двумя. Муж алый и муж белый, оба из горячего камня, с каменно торчащими членами. У алого каплет белесое семя, у белого – кровь. Вот они повернулись к ней, тяжелые руки положили ей на грудь, давят. Вот оседлали, каждый со своей стороны. Давят, ломят, ломают ее, и крикнуть невмочь.

Фредерика просыпается, ей страшно. Но хороша, хороша была простота и мощь сновиденных отражений. Словно это искусство, словно она их сознательно сотворила такими.

XVII

Дорогой Джон, я не сразу решился на это письмо.

У психоаналитиков существует правило, порой переходящее в ТАБУ: дабы не травмировать «пациента», «не следует» обращаться к его близким без его согласия. Традиционный психоанализ подразумевает контакт между психоаналитиком и анализантом, а все прочие отношения рассматриваются лишь в рамках этой парадигмы. Как Вы знаете (а я знаю точно: Вы знаете), я «лечу» Вашего брата от состояния, называемого «маниакально-депрессивным расстройством». Думаю, Вам известно и то, что я сочувствую новым, передовым, даже – не убоюсь этого слова – революционным идеям (назовите их, коли желаете, концептами или гипотезами), согласно которым необычные проявления психики следует рассматривать не как отклонения от нормы (Что есть норма? Кто ее устанавливает?), а как способ исследования духа, боли, Опыта души в мире искалеченном и калечащем нас. Другими словами, я вижу в Вашем брате отнюдь не «больного», нуждающегося в «лечении». Но дух его, безусловно, пребывает в смятении. Пол переживает сейчас электрическую бурю, чьи гигантские молнии «косо блещут в жидких небесах». Эти огненные потоки могут окрылить его, а могут уничтожить.

Я был рад – нет, «рад» слово бледное, я хотел сказать и скажу иначе: я был счастлив увидеть Пола (или Зага, как он предпочитает, чтобы его называли) на Собраниях «Тигров духа». «Собрание» слово старинное, славное, оно напоминает нам о квакерах, об их духовных исканиях. В нем зашифрована сама суть, сама цель нашей работы: вернуть участникам группы ту энергию и даже ярость, с какой пятидесятники[224] некогда чаяли нетварного света. За долгое время энергия ослабла, расточилась – об этом пишет Кристофер Левинсон в стихотворении «Тигры духа» (оттуда и наше название). Квакеры[225] утратили священный трепет, баптисты в высшие минуты уже не глаголют на неведомых языках. Нетварный свет померк, «Тигры духа присмирели». Поэтому мы, немногие, должны собраться воедино, чтобы излучать энергию, жар и свет, чтобы по мере сил врачевать друг друга, давая силу тем, кто потерян, смятен, подавлен. Заг был мудр, решив примкнуть к «Тиграм», и мы должны поддержать его в этом решении. Я верю, что наша группа – наше Собрание – продукт мудрости и воли, превосходящей волю и потребности ее отдельных членов.

Вы, Джон, конечно, спросите, при чем тут Вы. Или не спросите, а снисходительно усмехнетесь: ведь Вам отчасти известно – впрочем, именно отчасти, – что я скажу Вам, о чем попрошу, что взвалю на Вас, говоря грубоватым языком современности.

Я счастлив был видеть Зага среди «Тигров», омытого светом их молчания. Не менее счастлив я был видеть Вас в те два раза, что Вы к нам приходили. Ваше присутствие уравновешивает Зага, и не только его: Вы приносите с собой некий целительный покой. Возможно, и Вам было полезно наше глубокое молчаливое созерцание – по крайней мере, так мне показалось.

Но Вы пропустили несколько последних встреч и не отвечаете на письма. Заг говорит, что Вы от него «отступились», «отступились от „Тигров“».

Я достаточно давно сопровождаю Зага в его духовных странствиях и потому говорю уверенно: он считает, что Вы хотите от него отъединиться. Это здравое желание, достойное уважения. И все же, после долгого размышления, я должен сказать Вам три вещи:

1. Устраняясь, Вы ставите под удар все, что сумел наработать Заг. Он считает, что его предали, он зол на Вас, он охвачен вихрем разрушительных чувств. И все это он обращает против себя, словно ребенок, который сам себя бьет и царапает. Если он долго не видит Вас, Вы превращаетесь в фантом, в призрак, в некую мощную эманацию, вы становитесь врагом. И напротив, когда Вы с ним, он осознает, что Вы многогранная, отдельная от него личность с реальными потребностями и реальной жизнью, – с этим он готов примириться. Ваше присутствие – прежде всего в здравом и управляемом эмоциональном «поле» «Тигров духа» – необходимо Загу для поддержания некоего чувства «реальности». Да, эта «реальность» не отвечает принятым представлениям о психической норме, но я уверен, что она существует. Есть мир реальный (пусть и бесконечный), а есть ирреальный – Заг рискует навсегда остаться в этом втором мире.

2. Устраняясь, Вы рискуете собственной личностью. Вы – часть Зага, и ваше разъединение должно осуществиться постепенно: нужно не разорвать связующие нити, а бережно их распутать. В глубине души Вы и сами это знаете. «Обыденность», за которую Вы отчаянно цепляетесь, столь же ирреальна – и опасна, – как наркотические блуждания Зага в поисках северного сияния. Если я перешел черту, сожгите это письмо. Но если Вам послышалось нечто знакомое, если в Вас – не важно, в голове или в сердце – отозвалась хоть толика тревоги, задумайтесь о моих словах, придите ко мне, и мы поговорим. Вернитесь к «Тиграм», и пусть на Вашу дилемму прольется белый свет нашего купного восприятия и сновиденного предзнания.

3. Мир меняется у нас на глазах. Меняется человеческое сознание. Сегодня мы (человечество) можем достичь состояния, в котором не будем больше ранить друг друга. Вас влекло к «Тиграм» нечто большее – большее, чем даже загадочная связь между Вами и Загом, подобная связи полюсов магнита. Сегодня мы можем говорить об этом, не боясь прослыть сумасшедшими, говорить спокойно и откровенно. Повторю: если это письмо ничем не отозвалось в Вас – сожгите его и забудьте.

С наилучшими пожеланиями,

искренне Ваш,

Элвет Гусакс



Джон молча протягивает Фредерике письмо поверх столика. Они встретились в кафе на минутку, пока у него обеденный перерыв. На Джоне его обычный костюм, рубашка в сине-белую полоску и темно-синий галстук с зелеными крапинками. Фредерику бесит торжественный трагизм его лица. Еще больше бесит письмо.

– У него логорея, – заявляет она. – Тут половина – абракадабра и бред.

– Таков религиозный язык: одни слова перегружены смыслом, другие – пустой звук. Да, неприятный язык, квакеры по возможности его избегают.

– Он вроде бы не жрец, а психоаналитик.

– Одно другого не исключает.

Они препираются из-за слов, чтобы не говорить о сути.