Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Не сейчас, Эстер, — остановил ее ветеран. — Он еще слишком слаб.

— Да, по нему видно. Самое время промочить горло. Кровь требует железа.

— Будет тебе, Эстер.

— Ладно, ладно… Чего приуныли, как на похоронах? Забыли, что это «Золотой день»?

Нетвердыми шагами она, манерно отрыгивая, приблизилась ко мне.

— Видели бы себя со стороны. Студентик сидит, напуганный до смерти. А белый малыш ведет себя как не знаю кто. Улыбнитесь вы! Я вниз, скажу Хэлли, чтоб прислал выпивки.

Проходя мимо мистера Нортона, она потрепала его по щеке, и тот, я заметил, залился краской.

— Радуйся жизни, белый человек.

— Ха-ха-ха! — заржал ветеран. — Вот вы и зарделись — значит, вам уже лучше. Не стесняйтесь. Эстер славится человеколюбием, щедрой натурой терапевта, искушенностью и целительным наложением рук. А уж какой у нее катарсис — не передать словами, ха-ха!

— Вы действительно лучше выглядите, сэр, — подтвердил я, мечтая поскорее убраться из этого заведения. Я понимал каждое слово ветерана по отдельности, но их общий смысл от меня ускользал, и мистер Нортон вроде бы оказался в сходном положении.

Зато как божий день было ясно, что излишнее панибратство бывшего врача в отношении белого человека добром не кончится. С одной стороны, меня так и тянуло напомнить попечителю, что его собеседник — просто сумасшедший, а с другой, я получал какое-то пугающее удовлетворение от того, что ветеран общается с ним на равных. Манеры девицы отклика во мне не находили. Девкам и без того многое сходит с рук, в отличие от нашего брата.

От волнения меня прошибла испарина, но ветеран продолжал как ни в чем не бывало.

— Отдыхайте, отдыхайте, — приговаривал он, вглядываясь в лицо мистера Нортона. — Все часы переведены назад, а внизу бесчинствуют разрушительные силы. Они могут внезапно осознать, что вы собой представляете, и тогда я ломаного гроша не дам за вашу жизнь. Вас с легкостью вычеркнут, продырявят, утилизируют, превратят в пресловутый магнит, что притягивает всяких чокнутых. И как вы поступите в такой ситуации? Этих людей не подкупишь, и, пока Суперкарго лежит, словно забитый бычок, для них нет ничего святого. Одни скажут: вы мудрый белый отец, а другие — линчеватель душ, но ваше появление в «Золотом дне» сразило наповал всех без исключения.

— О чем вы ведете речь? — спросил я, а про себя переспрашивал: «Линчеватель?»

Да у него закидоны похлеще, чем у завсегдатаев, оставшихся внизу. Я не осмелился поднять глаза на мистера Нортона, когда тот стоном выразил свое несогласие.

Ветеран нахмурился.

— Справиться с данной проблемой я могу лишь при помощи уклонения от нее же. Дурацкое положение: руки, с любовью натренированные владеть скальпелем, теперь жаждут праздности. Я вернулся спасать жизни, но оказался не у дел. Ночью десяток мужчин в масках вывезли меня из города и выпороли кнутами за то, что я сохранил человеку жизнь. Меня опустили на самое дно лишь за мои навыки и веру в то, что знания позволят мне снискать уважение — не деньги, слышите, а уважение — и помочь другим.

Тут он внезапно перевел взгляд на меня.

— Теперь ты понимаешь?

— Что? — спросил я.

— Что слышал!

— Не знаю.

— Почему?

— По-моему, нам действительно пора ехать, — сказал я.

— Вот видите. — Он повернулся к мистеру Нортону. — Глаза и уши на месте, африканский нос с раздутыми ноздрями, но он не в силах понять простейшие факты жизни. Понять. Понять? Нет, ситуация еще хуже. Органы осязания его не подводят, но он просто не включает мозг. Все бессмысленно. Он вкушает, но не переваривает. Он просто… Боже! Только посмотрите! Живой труп! Юнец научился подавлять не только эмоции, но и саму человечность. Его уже не прошибить, он настоящее воплощение Отрицания, ваши мечты сбылись, сэр! Механический человек!

На лице мистера Нортона читалось изумление.

— Объясните мне, — с внезапным спокойствием произнес ветеран. — Чем вас привлекает колледж, мистер Нортон?

— В его стенах я следую уготованной мне миссии, — неуверенно ответил мистер Нортон. — Я верил и продолжаю верить, что ваш народ каким-то чрезвычайно важным образом связан с моим предназначением.

— А что вы понимаете под предназначением? — поинтересовался ветеран.

— Как что: предназначение — это, конечно, достижение успеха в сфере моей деятельности.

— Понимаю. А можете ли вы увидеть свой успех?

— Ну конечно могу, — с возмущением в голосе отреагировал мистер Нортон. — Я вижу свой успех всякий раз, когда посещаю кампус.

— Кампус? При чем тут кампус?

— Там куется мой успех, выполняется мое предназначение.

Ветеран залился смехом.

— Кампус — какое потрясающее предназначение!

Он вскочил и зашагал по узкой комнате, не прекращая смеяться. И так же резко остановился.

— Вряд ли вы поймете, но сегодня ваш приезд в «Золотой день» вместе с этим юношей оказался очень кстати, — заявил ветеран.

— Я здесь только из-за плохого самочувствия… Правильнее сказать, что юноша привез меня сюда по собственной инициативе, — заметил мистер Нортон.

— Конечно, но тем не менее вы здесь, и это очень удачно.

— Что вы имеете в виду? — уже с раздражением спросил мистер Нортон.

— И дитя будет водить их, — улыбнулся ветеран. — Но, кажется, вы оба действительно неверно расцениваете ситуацию. Вы не видите, не слышите, не чуете правды происходящего, а еще говорите о каком-то предназначении! Классика жанра! А этот мальчик за рулем машины: его вскормила сама наша земля, но видит он еще меньше вашего. Бедные слепцы, никто из вас не понимает другого. Для вас он всего лишь галочка в списке достижений, вещь, не взрослый, не ребенок, а так, бесформенный черный объект. А вы со всеми вашими возможностями для него не человек, но Бог, великая сила…

Мистер Нортон резко встал.

— Пойдемте, молодой человек, — гневно призвал он меня.

— Нет, послушайте. Он верит в вас ничуть не меньше, чем в биение своего сердца. Он верит в ту гигантскую ложь, которую вы маскируете под мудрость и преподаете рабам и прагматикам; он верит, что белые всегда правы. Я могу рассказать вам о его предназначении. Он выполнит любой ваш приказ, и главный ему в этом помощник — слепота. Он твой человек, дружок. Твой человек, твое предназначение. А теперь спускайтесь в хаос и проваливайте отсюда к чертовой матери. Меня тошнит от вас и вашего бесстыдства! Убирайтесь, пока я не проломил вам головы!

Я увидел, как он тянется к большому белому кувшину подле умывальника, и заслонил собою мистера Нортона, пропуская его в дверной проем. Оглянувшись, я заметил, что ветеран, издающий странный звук, похожий на смесь хохота и плача, прирос к стене.

— Поторопимся: он такой же безумец, как и остальные, — приказал мистер Нортон.

— Да, сэр, — ответил я, различив незнакомые нотки в его голосе.

На балконе было не менее шумно, чем внизу. Здесь бродили девушки и пьяные ветераны с напитками в руках. Когда мы проходили мимо одной из распахнутых дверей, нас увидела Эдна и схватила меня за руку.

— Куда это ты уводишь белого малыша? — требовательно спросила она.

— Обратно в колледж, — буркнул я, отодвигая ее в сторону.

— Что тебе там ловить, пупсик? — сказала девица. Мне удалось протиснуться мимо нее. — Без дураков, — не унималась она. — Лучше меня в этом заведении подружки не найдешь.

— Хорошо, только пропусти нас, — взмолился я. — У меня из-за тебя неприятности будут.

Мы начали спускаться вниз, в людской водоворот, и она принялась кричать:

— Тогда платите денежки! Если он для меня слишком хорош, то пусть платит!

Не успел я вмешаться, как она толкнула мистера Нортона, и мы оба, можно сказать, кубарем покатились вниз по лестнице. Я налетел на посетителя, который обвел меня безразлично-пьяным взглядом и отпихнул. Мистер Нортон пронесся еще дальше, а меня затянуло в толпу. Вдалеке я разобрал женский крик и голос Хэлли: «Эй! Эй! Уймись!» По дуновению свежего воздуха я определил, что оказался у выхода, поработал локтями и остановился, тяжело дыша и готовясь вернуться за мистером Нортоном; но тут я снова услышал, как Хэлли приказывает кому-то убраться с дороги, и увидел, что он тащит на себе мистера Нортона.

— Фух! — выдохнул он, отпуская белого человека и качая огромной головой.

— Спасибо, Хэлли… — сказал я и прикусил язык.

Мистер Нортон, весь бледный и помятый, еле держался на ногах и бился головой о противомоскитную сетку на двери.

— Эй!

Отворив створку, я подставил ему плечо.

— Черт возьми, долго вы еще будете тут валандаться? — разозлился Хэлли. — Зачем ты приволок сюда белого, студентик?

— Он что, умер?

— УМЕР! — повторил он с возмущением и отступил на шаг назад. — Еще не хватало!

— Куда мне деваться, Хэлли?

— Ну, в моем заведении покойникам не место, — сказал он и склонился над телом.

Мистер Нортон глядел на нас снизу вверх.

— Никто не умер и не собирается, — ядовито заметил он. — Убери руки!

Хэлли удивленно отпрянул.

— О, как славно. Вы в порядке? А я думал, уже не оклемаетесь.

— Бога ради, умолкни! — не выдержал я. — Радуйся, что мистер Нортон не пострадал.

У попечителя на лбу багровела ссадина, он был явно зол, и я поспешил к машине впереди него. Мистер Нортон забрался в салон без посторонней помощи, а я сел за руль, вдыхая теплый запах мятных пастилок и сигарный дым. Пока я отъезжал от «Золотого дня», мой пассажир не издал ни звука.

Глава четвертая

Руль ощущался у меня в руках как нечто чужеродное; я ехал по шоссе вдоль белой разделительной полосы. Теплые лучи послеполуденного солнца, отражаясь от бетонного полотна, переливались, словно протяжные звуки далекого горна в тихом полночном воздухе. В зеркале я видел мистера Нортона: его отсутствующий взгляд вперился в широкие пустоши, губы сурово сжались, а на белом лбу проступала ссадина, оставленная противомоскитной дверью. Глядя на него, я почувствовал, как у меня внутри разворачивается ледяной клубок страха. Чем все это кончится? Что скажут в колледже? Я представил, с каким лицом доктор Бледсоу будет смотреть на мистера Нортона. И вообразил, как будет ликовать кое-кто из моих земляков, если меня исключат. Перед глазами заплясала ухмыляющаяся рожа Тэтлока. Как отреагируют белые люди, присудившие мне стипендию? Злится ли на меня мистер Нортон? В «Золотом дне» он проявлял неподдельный интерес… пока тот служивый не понес всякую ахинею. Чертов Трублад. Все из-за него. Кабы не сидели с ним на солнцепеке, мистер Нортон обошелся бы без спиртного и мне бы не пришлось переться в «Золотой день». Ну почему ветераны так заводятся в присутствии белого человека?

Похолодев от дурных предчувствий, я миновал краснокирпичные ворота кампуса. Беду, казалось, предвещали даже ряды аккуратных общежитий, а холмистые лужайки дышали той же враждебностью, что и серое шоссе с белой разделительной полосой. Когда мы проезжали мимо часовни с низкими покатыми карнизами, машина словно по собственной воле замедлила ход. Солнце невозмутимо проникало сквозь кроны деревьев, испещряя бликами извилистую подъездную дорогу. Студенты, держась в тени, спускались по ковру мягкой травы к череде кирпично-красных теннисных кортов. Там, вдалеке, на фоне красных, окаймленных газоном площадок отчетливо виднелись белые фигурки в спортивной форме, дополняя беспечный, залитый солнцем пейзаж. На какой-то краткий миг до моего слуха долетели радостные возгласы. Но серьезность моего положения резала меня без ножа. Решив, что автомобиль барахлит, я ударил по тормозам прямо посреди дороги и только после этого, рассыпаясь в извинениях, двинулся дальше. Здесь, в этой зеленеющей тиши, я обрел в себе ту личность, которую единственно и знал, а теперь ее лишался. На этом коротком отрезке пути я прочувствовал, как тесно связаны здешние строения и лужайки с моими чаяниями и мечтами. У меня возникло желание затормозить и пообщаться с мистером Нортоном: не скрывая беззастенчивых слез, какие льет ребенок перед отцом или матерью, повиниться и вымолить прощение за все, чему он стал свидетелем; решительно осудить все, что мы видели и слышали; заверить его, что я не просто далек от тех, кого мы с ним повстречали, но на дух их не переношу; что всем сердцем и душой разделяю принципы Основателя и верю в доброту и благородство самого мистера Нортона, чье великодушие помогает нам, бедным и невежественным, выбраться из грязи и тьмы. Я бы пообещал исполнять его наказы и учить других стремиться к вершинам, быть бережливыми, порядочными, честными гражданами, которые заботятся о всеобщем благе и никогда не сворачивают с узкой, прямой тропы, которую проторили для нас они с Основателем. Только бы он на меня не озлился! Только бы дал мне еще один шанс!

У меня увлажнились глаза, отчего дорожки и строения расплывались, то и дело застывая в туманной дымке, по-зимнему поблескивали, как будто листья и травы уже подернулись инеем и превратили кампус в белоснежный мирок, где кусты и деревья гнутся под хрустальными плодами. Но эта картина в мгновение ока исчезла; вернулось жаркое и зеленое «здесь и сейчас». Только бы мне удалось втолковать мистеру Нортону, как много значит для меня учеба.

— Прикажете доставить вас в гостевую резиденцию, сэр? — спросил я. — Или в главное здание? Доктор Бледсоу, наверно, беспокоится.

— Сейчас в резиденцию — и сразу направьте туда доктора Бледсоу, — жестко ответил он.

— Есть, сэр.

В зеркале я увидел, как он с осторожностью промокает лоб скомканным носовым платком.

— И еще вызовите ко мне нашего врача, — добавил он.

Я запарковался перед компактным зданием с белыми колоннами — ни дать ни взять старинный усадебный дом на плантации, вышел из машины и открыл заднюю дверцу.

— Мистер Нортон, пожалуйста, сэр… Простите меня… Я…

Пронзив меня суровым взглядом, он прищурился, но ничего не ответил.

— Я и подумать не мог… Прошу вас…

— Направьте ко мне доктора Бледсоу, — повторил он, развернулся и по гравию заковылял ко входу.

Я вернулся в машину и медленно поехал к главному зданию. По пути какая-то девушка игриво помахала мне букетиком фиалок. У неисправного фонтана чинно беседовали двое преподавателей в темных костюмах.

В главном здании было тихо. Поднимаясь наверх, я представил себе круглую, шишковатую физиономию доктора Бледсоу, словно разбухшую под давлением жира, который, подобно газу в воздушном шарике, растягивал свою оболочку, придавая ей форму и подъемную силу. Кое-кто из студентов именовал его Старый Котел. Я — никогда. С самого начала он был настроен ко мне доброжелательно, но, возможно, только благодаря рекомендациям, которыми наш инспектор предварил мое зачисление на первый курс. Но главное — мне во всем хотелось брать с него пример: он пользовался авторитетом у состоятельных людей по всей стране, проводил консультации по расовым вопросам; считался одним из вождей цветного населения, имел не один, а два «кадиллака», хороший оклад и добродушную, приятной наружности жену с лицом цвета топленых сливок. И что еще важнее: он, черный, лысый, отличавшийся и всякими другими приметами, традиционно вызывающими у белых только усмешку, добился уважения и власти; он, черный, морщиноголовый, поднялся выше большинства белых южан. Они могли над ним потешаться, но не могли сбрасывать его со счетов…

— Он тебя обыскался, — шепнула мне девушка у него в приемной.

Когда я вошел, он, разговаривая по телефону, сообщил: «Не важно… он уже здесь» — и повесил трубку.

— Где мистер Нортон? — взволнованно потребовал ответа доктор Бледсоу. — Он хорошо себя чувствует?

— Да, сэр. Я доставил его в резиденцию, а сам сразу сюда. Он хочет вас видеть.

— Что-то стряслось? — сказал он, торопливо вставая и обходя стол.

Я колебался.

— Да или нет?

У меня так заколотилось сердце, что все поплыло перед глазами.

— Сейчас уже все в порядке, сэр.

— Сейчас? Как прикажешь тебя понимать?

— Ну, он вроде как упал в обморок, сэр.

— Господи! Я как чувствовал. Ты почему со мной не связался? — Схватив свою черную хомбургскую шляпу, он бросился к выходу. — Поехали!

Я поспешил за ним, на ходу объясняя:

— Сейчас ему уже лучше, сэр, но мы так далеко заехали, что таксофонов там не было…

— На кой было везти его в такую даль? — возмущался он, прибавляя шагу.

— Куда было приказано, туда и отвез, сэр.

— Куда конкретно?

— В трущобы рабов, — со страхом признал я.

— В трущобы?! Ты в своем уме, парень? Как ты посмел притащить туда нашего попечителя?

— Он сам так пожелал, сэр.

В воздухе пахло весной; мы шли по дорожке, как вдруг он остановился и посмотрел на меня с такой яростью, будто я настаивал, что черное — это белое.

— Да плевать на его пожелания! — все сильнее распалялся доктор Бледсоу, усаживаясь на пассажирское сиденье рядом со мной. — Умишком тебя Бог обидел, что ли, как собаку? Мы доставляем белых туда, куда считаем нужным, и показываем то, что они должны увидеть. Ты не знал? А я-то держал тебя за смышленого парня.

Будто в прострации, я затормозил у Рэбб-холла.

— Нечего тут рассиживаться, — рявкнул он. — Со мной пойдешь!

Новое потрясение ждало меня сразу за порогом. Когда мы проходили мимо зеркала, доктор Бледсоу остановился и, подобно скульптору, изваял из своей недовольной мины невозмутимую маску; только горящий взгляд напоминал о тех эмоциях, которые я видел минуту назад. Он пристально вгляделся в свое отражение, а потом мы молча прошли по безлюдному коридору и поднялись по лестнице.

За изящным столиком с кипами иллюстрированных журналов сидела студентка. Перед большим окном громоздился внушительный аквариум, где над разноцветными камешками и миниатюрной копией феодального замка в неподвижности зависали золотые рыбки, напоминавшие о себе только трепетом ажурных плавников — этакой мимолетной остановкой времени в движении.

— Мистер Нортон у себя? — спросил он.

— Да, сэр, то есть доктор Бледсоу, сэр, — ответила девушка. — Он просил передать, чтобы вы сразу заходили, как только прибудете.

Помедлив у порога, доктор Бледсоу прокашлялся и только потом деликатно постучался костяшками пальцев.

— Можно, мистер Нортон? — На этих словах губы доктора Бледсоу растянулись в приготовленной улыбке.

Получив ответ, мы зашли вместе.

И оказались в просторной, светлой комнате. Сняв пиджак, мистер Нортон утопал в огромном кресле с подголовником. На свежезастеленной кровати лежала смена одежды. Над широким камином висел писанный маслом портрет Основателя: тот всегда смотрел на меня сверху вниз — отстраненно, благосклонно и грустно, а сейчас, в этот критический миг, с глубоким разочарованием. Затем, как могло показаться, упала какая-то завеса.

— Я себе места не находил, сэр, — заговорил доктор Бледсоу. — Мы вас ждали к дневному заседанию…

«Сейчас начнется, — подумал я. — Вот-вот…»

И вдруг доктор Бледсоу метнулся вперед.

— Мистер Нортон, вы поранились! — В голосе доктора Бледсоу зазвучали непривычные нотки, как у заботливой бабушки. — Как такое могло случиться?

— Пустяки. — На лице мистера Нортона не дрогнул ни один мускул. — Царапина, только и всего.

Пылая гневом, доктор Бледсоу развернулся в мою сторону.

— Марш за доктором, — приказал он. — Ты почему не доложил, что мистер Нортон расшибся?

— Меры уже приняты, сэр, — тихо проговорил я ему в спину.

— Мистер Нортон, ах, мистер Нортон! Вот беда! — заворковал он. — Я считал, что вверяю вас заботам исключительно разумного и ответственного юноши! У нас ведь никогда не случалось никаких эксцессов. Ни разу за все семьдесят пять лет. Смею вас заверить, сэр, что этот молодой человек получит взыскание, самое строгое дисциплинарное взыскание!

— Но его управление автомобилем не вызвало нареканий, — мягко сказал мистер Нортон, — а сам юноша ни в чем не виноват. Пусть пока идет, сейчас он нам не понадобится.

У меня внезапно заволокло глаза. От таких слов в душе разлилась волна благодарности.

— Никакого снисхождения, сэр, — сказал доктор Бледсоу. — С ними надо построже. Нечего баловать эту публику. Что бы ни случилось с гостем нашего колледжа, которого сопровождает студент, отвечать придется именно студенту. Это наше незыблемое правило! — И добавил в мою сторону: — Ступай к себе и никуда не отлучайся до особого распоряжения!

— Но от меня ничего не зависело, сэр, — возразил я, — как только что сказал мистер Нортон…

— Объяснения предоставьте мне, молодой человек, — с полуулыбкой перебил меня мистер Нортон. — Все будет расставлено по местам.

— Благодарю вас, сэр, — выдавил я, отметив, что доктор Бледсоу с застывшим лицом буравит меня глазами.

— А знаете что, — сказал он, — вечером я бы хотел видеть вас в часовне, вы меня понимаете?

— Да, сэр.

Похолодевшей рукой я открыл дверь и столкнулся с девушкой, которая прежде сидела за столиком.

— Сочувствую, — сказала она. — Похоже, Старый Котел взбеленился.

Я молчал, пока она семенила рядом, явно неспроста. Дорогу через кампус освещало предзакатное солнце.

— Можешь кое-что на словах передать моему парню? — заговорила девушка.

— А кто твой парень? — спросил я, стараясь по мере сил не выдавать своих тревог и опасений.

— Джек Мэстон, — ответила она.

— Ну валяй, мы с ним соседи.

— Ой, здорово, — обрадовалась она и расцвела улыбкой. — Сегодня декан назначил меня дежурной, поэтому мне было не вырваться. Просто передай, что трава зеленая…

— Что-что?

— Трава зеленая. Он сразу догадается: это наш секретный код.

— Трава зеленая, — повторил я.

— Именно так. Спасибо тебе, дружочек, — сказала она.

Так бы и обложил ее в три этажа, когда она на обратном пути хрустела по гравию своими плоскими подошвами. Игры у нее тут, видите ли, с каким-то тупым секретным кодом, а у меня вообще-то решается вся дальнейшая судьба. Ну да, трава зеленая, самое время поваляться, а потом выпрут ее по причине беременности, но все равно позору будет меньше, чем у меня… Вызнать бы, что там за моей спиной говорится… И тут меня осенило, я помчался за ней в гостевой корпус и взлетел вверх по лестнице.

В коридоре солнечный луч высветил пылинки, разбуженные ее торопливым уходом. А ее самой и след простыл. Я-то собирался просить ее об ответной услуге: погреть уши под дверью и после мне пересказать. Но передумал; ведь если ее застукают, виноватым окажусь и я. Да и вообще стыдно будет, если кто-то прознает о моих неприятностях, настолько нелепых, что даже поверить сложно. Проходя по длинному широкому коридору, я услышал на лестнице чьи-то сбегающие вниз шаги и песенку. Нежный, исполненный надежды девичий голосок. Я бесшумно вышел и припустил к общежитию.

У себя в комнате я лежал с закрытыми глазами, пытаясь рассуждать логически. Напряжение сковало меня изнутри. Потом я уловил шаги по коридору и замер. Неужели это за мной? Рядом отворилась и захлопнулась дверь; напряжение мое достигло небывалой силы. Где искать помощи? Ничего не приходило на ум. Ну, не с кем мне было поделиться своими злоключениями в «Золотом дне». У меня внутри все расшаталось. Но более всего сбивало с толку отношение доктора Бледсоу к мистеру Нортону. Я не осмелился повторить его слова, опасаясь, что это уменьшит мои шансы на продолжение учебы. Чушь какая-то, я просто недопонял. Не мог он такого сказать — это мне почудилось. Не он ли у меня на глазах подходил к белым гостям колледжа, держа в руке шляпу, и смиренно, с почтением кланялся? Не он ли отказывался от приглашений поужинать в столовой с белыми гостями, заходил в зал лишь после завершения трапезы и, даже не позволяя себе присесть, со шляпой в руке сразу произносил свое красноречивое обращение, а затем ретировался со смиренным поклоном? Было же такое, было? Я сам сто раз видел такую сцену через дверную щель между столовой и кухней, видел собственными глазами. Не он ли более всех спиричуэлс любил «Живи смиренно»? Не он ли во время воскресных проповедей недвусмысленно и многократно вдалбливал нам, что в этой жизни следует довольствоваться своим местом? Именно он, и я ему верил. Он приводил примеры тех благ, которые сулит следование пути Основателя; я опять же безоговорочно верил. Свою жизнь я выстраивал по этим принципам, и никто не мог меня изгнать за то, чего я не совершал. Просто не было повода. Но тот ветеран! Своим безумием он заражал здравомыслящих людей. Хотел, черт бы его побрал, вывернуть мир наизнанку! И разозлил мистера Нортона. Не имел он права так разговаривать с белым человеком и тем самым навлекать все кары на меня.

Кто-то тронул меня за плечо, и я отшатнулся; даже ноги вспотели и затряслись. Это был мой сосед по комнате.

— Чего развалился, сосед? — фыркнул он. — Пошли, жрать пора.

Я вгляделся в его нагловатую физиономию; уж этот-то выучится на фермера.

— Аппетита нет, — выдохнул я.

— Ну и ладно, — сказал он, — ври сколько влезет, только не ной потом, что я тебя не разбудил.

— Не буду.

— Кого ждешь: вертихвостку толстожопую?

— Нет.

— Ты это, берись за ум, сосед, — ухмыльнулся он. — А иначе здоровье подорвешь и с мозгами распрощаешься. Заведи себе, короче, кралю и показывай ей, как восходит луна над зеленой травой на могиле Основателя, чувак…

— Да пошел ты, — бросил я.

Он заржал и распахнул дверь; из коридора — время ужина — донесся топот множества шагов. И шум удаляющихся голосов. Вслед за ними из моей жизни как будто что-то ушло, затихая, в серую даль. Затем раздался стук в дверь, я вскочил, сердце ушло в пятки.

В дверном проеме показалась голова в кепке первокурсника, и коротышка-студент гаркнул:

— Тебя доктор Бледсоу вызывает в Рэбб-холл.

Я даже не успел ничего спросить, так быстро он удрал, топоча по коридору, чтобы до последнего звонка успеть на ужин.



Под дверью мистера Нортона я, ухватившись за дверную ручку, помолился.

— Входите, молодой человек, — отозвался он на мой стук.

Он переоделся; в его седых волосах, как в облаке шелковой пряжи, играл свет. На лбу белел аккуратный квадратик марли. Мистер Нортон был один.

— Прошу прощения, сэр, — выговорил я, — но мне сообщили, что сюда меня вызывает доктор Бледсоу…

— Все верно, — сказал он, — но доктору Бледсоу пришлось отлучиться. После проповеди вам надо будет зайти к нему в кабинет.

— Спасибо, сэр, — сказал я и уже развернулся к выходу.

У меня за спиной мистер Нортон прочистил горло.

— Молодой человек…

Я с надеждой обернулся.

— Молодой человек, я объяснил доктору Бледсоу, что за вами нет никакой вины. Уверен, он внял моим словам.

Мне так полегчало, что сперва я мог только смотреть на него затуманенными глазами — на этого облаченного в белые одежды святого Николая с шелковистыми волосами.

— Не знаю, как вас благодарить, сэр, — наконец-то выдавил я.

Он изучал меня молча, слегка прищурившись.

— Я понадоблюсь вам сегодня вечером, сэр? — спросил я.

— Нет, автомобиль мне не понадобится. Дела зовут, как всегда, некстати. Уезжаю прямо сегодня, ближе к ночи.

— Я мог бы доставить вас на вокзал, сэр, — сказал я с надеждой.

— Спасибо, но доктор Бледсоу уже все устроил.

— Вот как, — с огорчением сказал я.

У меня теплилась надежда, что я буду состоять при нем всю неделю и смогу вернуть его расположение. А теперь такая возможность от меня ускользала.

— Что ж, счастливого вам пути, сэр, — сказал я.

— Спасибо, — ответил он с внезапной улыбкой.

— Возможно, когда вы приедете в следующий раз, я смогу ответить на некоторые вопросы, которые вы мне задали сегодня днем.

— Вопросы? — Его глаза сузились.

— Да, сэр, о… о вашей судьбе, — объяснил я.

— Ах, это, да-да, — сказал он.

— И я обязательно прочту Эмерсона…

— Похвально. Доверие к себе — достойнейшее качество. С большим интересом буду ожидать вашего вклада в мою судьбу. — И он жестом дал понять, что более меня не задерживает. — И не забудьте зайти к доктору Бледсоу.

Уходил я с определенной надеждой, хотя и нетвердой. Мне еще предстояла беседа с доктором Бледсоу. А до этого — проповедь в часовне.

Глава пятая

Под звуки призывающего к вечерней молитве колокола я двинулся через кампус вместе с неторопливыми группками студентов, чьи голоса смягчались влажными сумерками. Помню пожелтевшие шары из матового стекла, которые отбрасывали на гравий кружевные тени, и сумеречный трепет листьев и ветвей у нас над головами, и полутьму, растревоженную ароматами сирени, жимолости и вербены, и ощущение зеленеющей весны; вспоминаются мне и внезапные арпеджио смеха, живо и ритмично пробегающие по нежной весенней траве — брызжущие весельем, летящие вдаль, беспрестанно спонтанные; и похожие на мелодию для флейты всплески звонкого, как колокольчик, женского голоса, которые потом стихают, будто заглушаемые быстро и безвозвратно чинным в своей торжественности вечерним звоном воздуха, теперь напоенного строгостью колоколов часовни. Донн! Донн! Донн! Над окружающим меня благопристойным шествием плыли звуки шагов: они спускались с веранд далеко расположенных зданий и приближались к тропам, а затем к асфальтовым дорожкам, окаймленным побеленными камнями, этими загадочными посланиями для мужчин и женщин, юношей и девушек, бесшумно продвигающихся к тому месту, где уже заждались посетители, и идем мы с настроем не на молитву, а на суд; как будто даже здесь, в вездесущих сумерках, здесь, под глубоким небом цвета индиго, здесь, в пространстве, где вьются тонкопряды и порхают мотыльки, здесь, в здешности ночи, еще не озаренной кроваво-красной луной, что зависла позади часовни, подобная падшему солнцу, и не освещает своим сияньем ни здешние сумерки, в коих бьются летучие мыши, ни потустороннюю ночь со сверчками и жалобным криком козодоя, а сосредоточивает свои короткие лучи в точке нашего сближения; и мы смещаемся вперед, движения наши скованы, конечности не гнутся, а голоса умолкают, будто даже во тьме мы у всех на виду, и луна — как налитый кровью глаз белого человека.

И движения мои более, чем у остальных, скованы предчувствием суда; вибрации колоколов проникают в самые глубины моего смятения, обреченно достигая его ядра. И я вспоминаю эту часовню с ее покатыми карнизами, длинными и низкими, словно кроваворожденную землей, как и эта восходящая луна; увитую лозами и окрашенную этой почвой, как бы не рукотворную, а землерожденную. И разум свой, рвущийся облегчения ради подальше от этих весенних сумерек и цветочных ароматов, подальше от декораций времен распятия — к настрою времен рождения; от весенних сумерек и вечернего звона к зимне-снежной, высокой и ясной светозарной луне, бросающей отблески на карликовые сосны, когда колокола сменяются дуэтом органа и тромбона, дарующим рождественское песнопение, которое летит через бесконечные мили заснеженных просторов, превращая ночной воздух в море хрустальной воды, леденящей берег на самой дальней из всех границ, доступных звуку, принося новое избавление даже «Золотому дню» — этой обители безумия. Но в здешности сумерек я движусь в сторону колоколов судьбы сквозь упоительно цветочный воздух — под восходящей луной.

Прохожу через двери в мягкий рассеянный свет, молча иду мимо рядов пуританских скамей, этих негнущихся мучительниц, нахожу ту, которая мне назначена, и вверяю свое тело ее безжалостным объятьям. А на верхней площадке помоста с кафедрой и поручнем из полированной латуни пирамидальным порядком выстроились головы певчих студенческого хора, лица их над черно-белыми одеяниями сосредоточенны и бесстрастны; над ними в неясных очертаниях возносятся к сводам органные трубы — готическая иерархия тусклозолоченого золота.

Вокруг меня движутся студенты, их лица застыли торжественными масками, и уже мнятся мне голоса, что механически выводят излюбленные прихожанами песнопения. (Излюбленные? Затребованные. Исполняемые? Ультиматум, принятый и превращенный в обряд, клятва верности, приносимая ради даруемого ею мира, за что, вероятно, ее и любят. Любят так же, как побежденные начинают любить символы своих завоевателей. Жест принятия условий, изложенных и неохотно одобренных.) И здесь, сидя в неподвижности, я вспоминаю вечера, проведенные перед этим широким помостом в священном трепете и наслаждении и в наслаждении от священного трепета; вспоминаю краткие обязательные проповеди, прочитанные с амвона нараспев, отмеченные мягкими, но четкими интонациями и спокойной уверенностью, очищенные от тех бешеных эмоций невежд-проповедников, которых мы в большинстве своем знали еще дома, в родном краю, и глубоко стыдились; вспоминаю эти логические призывы, которые доходили до нас скорее как напор жесткого официального замысла, который требовал лишь ясности, не перегруженной пунктуацией, и усыпляющего ритма многосложных слов; этим только он и внушал нам трепет и успокоение. И еще я вспоминаю беседы заезжих ораторов, которым не терпелось сообщить нам, сколь почетно участие в этом «обширном», раз и навсегда установленном ритуале. Сколь почетно примкнуть к этой семье, защищенной от тех, кто погряз в невежестве и тьме.

Здесь, на этом помосте, по сценарию самого Господа проводил черный обряд Горацио Элджер, до которого снисходили миллионеры, изображавшие по сути самих себя; они не просто разыгрывали в картонных масках миф о своем великодушии, богатстве, успехе и могуществе, человеколюбии и влиянии, а выставляли напоказ себя, а точнее — свои добродетели! Не облатка и вино, a плоть и кровь, трепетная и живая, трепетная даже в старости, сгорбленная и увядшая. (И кто, столкнувшись с таким чудом, не уверует? Кто усомнится?)

И еще я вспоминаю, как мы сталкивались с избранными, с теми, которые привели меня сюда, в этот Эдем, с теми, которые были нам неведомы, хотя и накоротке знакомы, которые с жеманной улыбкой доносили до нас свои слова через кровь и насилие, через насмешку и снисходительность и которые предостерегали и угрожали, устрашали невинными словами, когда описывали нам ограниченность нашей жизни и немыслимую дерзость наших стремлений, поразительное безрассудство нашего нетерпеливого желания подняться еще выше; которые, ведя беседы, пробуждали во мне видение бурлящей у них на подбородках кровавой пены, подобной привычному соку жевательного табака, а у них на губах — створоженного молока иссохших грудей миллиона черных рабынь-кормилиц, предательски текучее осознание нашего бытия, впитанное у наших истоков и теперь мерзкой жижей изрыгаемое прямо на нас. Таков уж наш мир, внушали нам избранные, таков наш небосвод со своею землей, таковы времена года и климат, таковы весна и лето, такова осень и жатва на бесчисленные тысячелетия вперед; а вот и его наводнения, и циклоны, а вот они сами — громы и молнии, которые мы обязаны принять и возлюбить, даже если не возлюбим. Мы должны принимать — когда их еще нет и в помине — и рабочих, которые строили железные дороги, и морские суда, и каменные башни, предстающие пред нами во плоти: им было присуще другое звучание голосов, не обремененное явной угрозой, и более искреннее, казалось бы, восхищение нашими песнями, а их забота о нашем благе отмечалась почти благодушным и бесстрастным равнодушием. Но слова тех, других, оказывались мощнее, чем сила благотворительных долларов, глубже, чем шахты, пробитые в земле ради нефти и золота, и внушительней, чем сфабрикованные в научных лабораториях чудеса. Потому что их самые невинные слова были актами насилия, к которым мы в кампусе были гиперчувствительны, хотя им не подвергались.

И там, на помосте, я тоже выступал и дискутировал, а живущий во мне студенческий вожак направлял мой голос в сторону самых высоких балок и самых дальних стропил, заставляя их звенеть и создавая стаккато ударных звуков на коньке крыши, и возвращаться бренчащим эхом, подобно словам, выкрикнутым посреди бескрайней пустыни в сторону деревьев, а то и в колодец со сланцево-серой водой; в тех выкриках больше было звука, нежели смысла, была игра на гулкости зданий, была атака на храмы нашего слуха:

Хей! Седая матрона в последнем ряду. Хей! Мисс Сьюзи, мисс Сьюзи Грешэм, бдит в часовне, где студенточка курса совместного улыбку шлет однокурснику — ей, как видно, известному… А ты слушай меня, неумёха: слова выдуваешь плохо, горластая горнистка-фанфаристка, и берешь под шумок баритон-рожок своей системы для вариаций на темы.

Хей! Ты, старая, знаешь толк в голосах, только смысла в них нет; ты с ветром в друзьях, только у ветра посланий нет; слушай гласные звуки речи родной, а как услышишь согласный зубной, не забудь поделиться со мной; услышь гуттурал пустого томленья — и музыку ритмов лови, гибких и чистых, какие слыхал я годы назад у баптистов, только образов прежних теперь уж нет.

Исчезли те солнца, из коих сочилась кровь, исчезли те луны, что истекали слезами, исчезли и черви, что не оскверняли вовек священную плоть, а утром на Пасху прямо в земле свою заводили пляску.

Хей! Достиженье пенья, хей! До чего красив шумных успехов речитатив. Хей! Принятье данности, хей! В потоках словесной реки тонут страсти различной давности. Хей! Обломки невыполнимых исканий и мертворожденных восстаний теперь застыли, стоят во фрунт предо мною в ряд и, вытянув шеи, внимают всему, что здесь говорят. Хей! Ноты под своды летят, а барабанная дробь — к запятнанным тьмой стропилам; плавильные печи для тысячи голосов в единый глас все голоса превратят — глас Вышней Силы; и тогда пропоет нам он — Хей! — мелодичней, чем ксилофон, песню из слов, что ходят маршем, как студенческий бенд, известный в кампусе старшим и младшим, и над всем этим проплывет свет, в коем есть гордость, но гордыни нет.

Хей, мисс Сьюзи! Есть слова, которые совсем не слова; есть фальшивые ноты, что приходят в движенье, чтоб воспеть достиженье, в каком покуда достиженья нет, и на крыльях голоса моего те и другие устремятся к тебе обязательно, старая матрона, знавшая голос нашего Основателя и каждый тон его зароков и обетов; ты — среди молодых, седины твои клонятся набок, веки твои сомкнулись, но на лице восхищенье и радость проснулись, и звуки слов я отправляю тебе: молчаньем, дыханьем, фонтаном, а фонтан — это яркие шары в водяном столбе, от вершины до основанья… услышь меня, старая матрона, и дай мне знак узнаванья своей улыбкой с закрытыми глазами, кивком подтвержденья: тебя не обманут прямые значенья слов — ни моих, ни изрекаемых этими птенцами-борцами, что гладят твои веки раз от раза, покуда не затрепещут они от экстаза — эка! — но надежд особых не посулят — одно лишь эхо. А когда эта песня вместе с маршем будет уже далеко за кампусом нашим, ты, сжать мне руку успев, проговоришь нараспев: «Парень, тебе суждено убедиться: наш Основатель будет тобою гордиться!»

Ха! Сьюзи Грешэм, Мамаша Грешэм, в наших краях бережет на пуританских скамьях горячих дев, столь горячих, что собственный пар непрестанно застит им воды твоего Иордана; ты — рабства осколок, что очень мал; кампус тебя любил, но не понимал, а все же ты — носительница теплоты на этом острове позора — к тебе одной, что в последнем ряду молчала, направлял я и звуков поток, и взоры, думая о тебе со стыдом сожаленья в преддверье начала.



На помост молча поднялись почетные гости, которых к их высоким резным стульям направлял с величием дородного метрдотеля доктор Бледсоу. Как и некоторые из гостей, он выбрал брюки в полоску и фрак с черными, обшитыми галуном лацканами, а довершал все шикарный аскотский галстук. Это был его обычный прикид для таких случаев, но тем не менее, несмотря на всю свою элегантность, он вечно умудрялся выглядеть неказистым. Брюки неизменно топорщились на коленках, фрак сидел нескладно. Я наблюдал, как он по очереди встречает каждого гостя улыбкой; все, кроме одного, оказались белыми; и когда я увидел, как он кладет свою руку им на предплечья, касается их спин, нашептывает что-то рослому попечителю с резкими чертами лица, который, в свою очередь, фамильярно касается его руки, меня передернуло. Я тоже сегодня дотронулся до белого человека и почувствовал, насколько это чудовищно; а сейчас до меня дошло, что доктор Бледсоу — единственный из всех знакомых мне наших (парикмахеры и санитарки не в счет), кто может безнаказанно притрагиваться к белым. А еще мне вспомнилось, что любому белому посетителю, ступавшему на помост, он сверху подавал руку, словно практикуя сильнейшую магию. Я видел, как сверкали его зубы при каждом касании белой руки; а когда все расселись, он занял свое место в последнем ряду. Выше — в несколько ярусов студенческие лица; еще выше ожидал, глядя через плечо и сверкая глазами, органист, и я заметил, как доктор Бледсоу, обшаривая взглядом публику, внезапно кивнул, не поворачивая головы. Как будто невидимой дирижерской палочкой обозначил сильную долю такта. Органист развернулся и втянул голову в плечи. Из органа ключом забил каскад звуков, плотный и цепкий, который, постепенно нарастая, заполнял собою часовню. Органист изгибался и крутился на своей скамье, под которой летали его ноги, словно исполнявшие танцы в каких-то своих ритмах, никак не связанных с торжественным гулом органа.

А доктор Бледсоу, внутренне сосредоточенный, застыл с благосклонной улыбкой. Но при этом без устали стрелял глазами сначала по рядам студентов, потом по сектору, отведенному преподавателям, и быстрый взгляд его грозно контролировал каждого. Доктор Бледсоу требовал обязательного посещения таких мероприятий. Именно здесь в самых общих напыщенных выражениях оглашалась политика. У меня возникло ощущение, что его взгляд прицельно задержался на моей физиономии. Я посмотрел на лица гостей: в них читалась та настороженная расслабленность, с которой они всегда встречали наши взгляды, направленные снизу вверх. Мне хотелось понять, кого можно попросить замолвить за меня слово перед доктором Бледсоу, но в глубине души я знал: никого.

Несмотря на скопление рядом с ним важных персон и вопреки его позе смирения и покорности, из-за которой он казался меньше остальных (хотя и был физически крупнее), доктор Бледсоу на полную катушку использовал эффект своего присутствия. Помню легенду о том, как он впервые появился в колледже: влекомый жаждой знаний босоногий мальчуган с узелком жалких обносков пересек два штата на своих двоих. И как получил работу: скармливал свиньям отбросы, но для этих же отбросов изготовил своими руками лучший в истории колледжа дозатор для отбросов; об этом прослышал Основатель и взял его к себе рассыльным. Каждый из нас знал, как за долгие годы тяжкого труда тот мальчуган дорос до президентского поста, и каждый из нас в какой-то момент пожалел, что не пришел в колледж на своих двоих, не возил тележку с отбросами и вообще не совершал никаких решительных и жертвенных поступков, которые могли бы свидетельствовать о жажде знаний. Я вспомнил восхищение, смешанное со страхом, которое он внушал абсолютно всем в кампусе; вспомнил растиражированные негритянской прессой фотографии с текстовкой «ПРОСВЕТИТЕЛЬ», набранной таким шрифтом, который взрывался ружейным выстрелом и привлекал внимание к этому открытому лицу, выражающему наивысшую степень уверенности. Для нас он был больше чем президент колледжа. Это был наш вождь, «государственный ум», который решал наши проблемы на всех уровнях, вплоть до Белого дома, и в свое время сопровождал по кампусу самого президента страны. Это был наш вождь, наш маг и волшебник, умевший привлекать щедрые пожертвования, находить множественные источники стипендий и через свои каналы в средствах массовой информации поддерживать славу колледжа. Черный как уголь, это был наш отец родной, которого мы боялись.

Когда затих орган, я увидел, как на хорах, в самом верхнем ряду, бесшумно и собранно, на манер современной танцовщицы, поднялась хрупкая смуглая девушка и стала петь а капелла. Начала еле слышно, будто рассказывая себе одной о потаенных чувствах; звук не предназначался собравшимся, но был услышан, можно сказать, против ее воли. Мало-помалу она добавляла громкости, пока временами не создавала иллюзию превращения голоса в какой-то бесплотный дух, стремящийся в нее проникнуть, вторгнуться, чтобы сотрясать ее и ритмично раскачивать на правах источника ее бытия, а не текучей материи, порождаемой ею самой.

Я видел, как все сидевшие на помосте стали оборачиваться: каждый хотел увидеть у себя за спиной облаченную в белую певческую мантию хрупкую смуглую девушку, которая, стоя в вышине рядом с трубами органа, у нас на глазах сама превратилась в рупор сдержанно-податливого, возвышенного страдания, а ее невзрачное худенькое личико преобразилось по воле музыки. Не разбирая слов, я воспринимал только настроение, скорбное, смутное, неземное. Оно пульсировало ностальгией, сожалением и раскаянием, и у меня перехватило горло, когда девушка медленно сползла куда-то вниз; не села, a намеренно опустилась, словно удерживала равновесие, подкрепляя неугасающий бурлящий пузырек последнего звука неким утонченным ритмом крови своего сердца или таинственным средоточием своего естества, преображаемого в звук посредством влаги, скопившейся в ее воздетых кверху глазах.

Аплодисментов не было, была только благодарная глубокая тишина. Белые слушатели обменивались одобрительными улыбками. А я сидел и рисовал себе устрашающую перспективу того, что в случае моего исключения все это останется позади, сменившись бесславным возвращением домой и родительскими упреками. Теперь я наблюдал это действо из далекого далека моего отчаяния, разглядывая помост и актеров словно через удаляющие стекла бинокля и видя ландшафт с игрушечными фигурками в каком-то бессмысленном ритуале. Над шеренгами студенческих голов с чередующимися навершиями сухих, как мох, и до гладкости напомаженных волос кто-то произносил речи с кафедры, освещенной тусклым фонарем. Со своего места поднялась другая фигура и завела молитву. Вслед за нею все вокруг меня запели «Возведи меня на скалу, для меня недосягаемую!». Звук, можно было подумать, являл собой некую силу, более неуязвимую, чем образ всего этого действа, для которого он сделался живой соединительной тканью, что затягивала меня обратно в свою мимолетность.

Один из гостей встал, чтобы произнести речь. На удивление безобразный толстяк с головой-пулей на короткой шее; слишком широкий для его лица нос принял на себя очки с черными линзами. Сидел он рядом с доктором Бледсоу, но я его попросту не заметил, так как был всецело поглощен личностью президента колледжа. Мои глаза держали в поле зрения только белых гостей и доктора Бледсоу. Так что теперь, когда он встал и неспешно прошел к центру помоста, у меня возникло впечатление, что одна часть доктора Бледсоу приподнялась и сдвинулась вперед, оставив другую улыбаться на стуле.

Он непринужденно стоял перед нами, и его белый воротничок — разделитель между черным лицом и темной одеждой — мягко светился, отсекая голову от туловища; короткие руки были скрещены на бочкообразном животе, как у маленького черного Будды. Немного постояв с высоко поднятой крупной головой, будто в раздумьях, он заговорил, и его бархатистый, округлый голос чуть дрогнул, когда он признался, что рад быть снова допущенным в колледж после столь долгого отсутствия. Проповедуя в большом северном городе, он видел кампус на закате жизни Основателя, в бытность доктора Бледсоу «вторым лицом». «Чудесные были дни, — нараспев говорил он. — Важные дни. Дни великих предзнамений».

Во время своего выступления он сложил руки птичьей клеткой, соединив кончики пальцев, а затем плотно сдвинул маленькие ступни и начал медленно, ритмично раскачиваться: наклонялся вперед, приподнимался на цыпочки, чудом удерживаясь на ногах, затем перекатывался на пятки, да так, что все огни улавливались его очками с темными линзами, отчего создавалось впечатление, будто голова его плывет отдельно от туловища на узкой ленте воротничка. Раскачиваясь, он не умолкал и в конце концов поймал ритм.

Потом он принялся возрождать мечту в наших сердцах:

— …после отмены рабства эта бесплодная земля, — монотонно вещал он, — эта земля тьмы и печали, невежества и вырождения, где брат поднимал руку на брата, отец — на сына, а сын — на отца; где хозяин шел против раба, а раб — против хозяина; где повсюду царили раздор и тьма; земля эта была измучена. И на эту землю пришел смиренный пророк низкого звания, подобный смиренному плотнику из Назарета, раб и сын рабов, знавший только свою мать.

Рожденный в рабстве, но с рождения отмеченный недюжинным умом и благородством, рожденный в самой бедной части этой бесплодной, израненной сражениями земли, он непостижимым образом приносил на нее свет, куда бы ни приходил. Я уверен, вам известно, как сурова была пора его младенчества, когда эту бесценную жизнь едва не загубил безумный сородич, который облил младенца щелоком, лишив его потомства, и как тот сущим крохой пролежал девять дней в коме, что смерти подобна, а затем внезапно и волшебно исцелился. Можно сказать, это было равносильно воскрешению из мертвых или второму рождению.

О, юные друзья мои, — выкрикнул он, просияв и лучезарно улыбаясь, — мои юные друзья, его история воистину прекрасна. Уверен, вы слышали ее не раз: вспомните, как он начал учиться, задавая своим маленьким хозяевам умные вопросы и не вызывая при этом подозрения старших; и как он усвоил азбуку, а потом сам научился читать и разгадывать тайны слов, как обратился по наитию за первоначальными знаниями к Священной Библии с ее неизбывной мудростью. И вам известно, как он совершил побег и пришел через горы и долины к храму науки, и не покладая рук трудился днями и ночами ради возможности учиться — как говаривали старики, «лбом прошибал стену колледжа». Вам известен его славный жизненный путь, на котором он успел побывать проникновенным оратором и без гроша в кармане окончил университет, а спустя годы вернулся в нашу страну.

А вслед за тем — начало его великой борьбы. Вообразите, мои юные друзья: непроглядная тьма заволокла всю эту землю, черный и белый люд преисполнились ненависти и страха, с желанием пойти вперед, но в страхе друг перед другом. Весь наш край охвачен страшным напряжением. Каждый озадачен вопросом о том, что необходимо сделать, чтобы рассеять этот страх и ненависть, ползущие по земле подобно демону, выжидающему момент, чтобы выпрыгнуть, и вы знаете, как он пришел и показал им путь. О, да, друзья мои. Я уверен, что вы слышали это много-много раз; о трудах этого богоугодного человека и его неугасающей дальновидности, плодами которой вы сейчас пользуетесь; конкретными, во плоти; его мечта, зародившаяся в безысходности и темноте рабства, ныне воплощенная даже в том воздухе, которым вы дышите, в упоительной гармонии ваших слившихся воедино голосов, в знаниях, к которым каждый из вас — дочери и внучки, сыновья и внуки рабов — все вы приобщаетесь в светлых и хорошо оборудованных классах. Вы должны увидеть этого раба, этого черного Аристотеля, нескоро продвигающегося с добрым смирением, смирением не просто человека, а боговдохновенной веры — увидеть, как медленно он движется, преодолевая абсолютно каждое из препятствий. Отдавая кесарю кесарево, да, но неуклонно добиваясь для вас тех светлых горизонтов, которые есть у вас ныне…

Все это, — продолжал он, растопырив пальцы и вытянув перед собой руку ладонью вниз, — было сказано и пересказано по всей земле и вдохновляло покорный, но быстро поднимающийся с колен народ. Это все вы слышали, и это правдивый рассказ с богатым внутренним смыслом, это живая притча об истинном триумфе и скромном благородстве, которые, как я сказал, сделали вас свободными. Знают это даже те, что пришли в сей храм наук только в нынешнем году. Вы слышали его имя от своих родителей, потому что именно он указал им путь, направляя, как великий кормчий; как великий лоцман древних времен, который благополучно и невредимо провел свой народ по дну кроваво-красного моря. И ваши родители следовали за этим замечательным человеком по дну темного моря предрассудков, через бури страха и злости, чтобы оставить позади страну невежества, то выкрикивая, когда нужно, «ОТПУСТИ НАРОД МОЙ!» — то шепча, когда шепот таил в себе высшую мудрость. И глас его был услышан.

В оцепенении вжавшись спиной в твердую скамью, я слушал, и мои чувства вплетались в его слова, будто на ткацком станке.

— А теперь вспомните, — продолжал оратор, — как во время сбора хлопка он направлялся в некий штат, где враги сговорились лишить его жизни. И — припоминаете? — на дороге остановил его странный путник, чьи изрытые оспой черты не позволяли судить, черный он или белый… Одни называют его греком. Другие — монголом. Третьи — мулатом, а кое-кто — простым белым человеком Божьим. Так или иначе, нельзя исключать, что это был посланник свыше… О, да!.. и вспомните, как внезапно он появился, растревожив и Основателя, и его коня, чтобы повелеть Основателю оставить коня и двуколку прямо там, на дороге, и немедленно следовать к определенной хижине, а затем бесшумно исчез, настолько тихо, мои юные друзья, что Основатель усомнился в самом его существовании. И вам известно, как этот великий человек, полный решимости, хотя и недоумевающий, продолжил в сумерках свой путь, приближаясь к городу. Он терялся, терялся в раздумьях, пока не услышал первый ружейный выстрел, а затем — почти смертельный залп, который задел его череп… о ужас!.. и оглушил его, и, казалось, лишил жизни.

Я слышал из первых уст его рассказ о том, как сознание вернулось к нему в то время, когда враги еще склонялись над ним, проверяя, удалось ли их злодейство, а он лежал, прикусив зубами свое сердце, дабы оно не выдало его врагам и те не исправили бы свою оплошность одним coup-de-grace[2], как говорят французы. Ха! И я уверен, что каждый из вас пережил вместе с ним его избавление, — вещал он, как будто глядя прямо в мои увлажнившиеся глаза. — Вы очнулись, когда очнулся он, возрадовались, когда он возрадовался, что они ушли, не причинив ему смертельного вреда; вы видели его глазами бесчисленные следы ног там, где вокруг него топтались враги, и стреляные гильзы, что валялись в пыли, где отпечаталось его упавшее тело; да, и холодную, обветренную лужицу пролитой крови, которой все же не хватило, чтобы причинить ему смерть. И вы, обуреваемые его сомнениями, поспешили вместе с ним в означенную незнакомцем хижину, где поджидал безумный с виду чернокожий старец… Вы помните этого старика, которого на городской площади дразнили дети: дряхлого, с чудны́м хитроумным лицом, с крупной белесой головой. Ведь именно он перевязывал ваши раны вместе с ранами Основателя. Он, старый раб, обнаруживший удивительные познания в деле целительства — в заразоведении, как он сам говаривал, и струповедении — ха! ха! — вкупе с юношеской сноровкой рук! Подумать только: он обрил нам с вами череп, и промыл рану, и бережно перевязал ее бинтами, которые похитил из дома зазевавшегося главаря, ха! И вы вспоминаете, как вместе с Основателем, Вождем, вы бросились с головой в негритянское искусство побега, руководимые поначалу или, точнее сказать, воспламененные безумным с виду стариком, который набрался всех своих умений в рабстве. Вместе с Основателем скользнули вы в ночную тьму, я это знаю. Бесшумно и стремительно прошли по дну реки; вас терзали кровососы, вокруг ухали совы, кружили летучие мыши, шипели среди камней гремучие змеи, затягивали грязь и лихоманка, потемки и вздохи. Потом вы сутки напролет хоронились в хижине — тринадцать душ ночевали в трех каморках, до темноты прятались стоя в дымоходе, перепачкались сажей и пеплом — ха! ха! — под охраной бабки, дремавшей у очага, с виду холодного. Вы стояли в черноте, и враги, нагрянув с заливающимися лаем ищейками, приняли ее за слабоумную. Но она знала, знала! Она знала огонь! Знала огонь! Она знала огонь, что горит, но не испепеляет! Господи, да!

— Господи, да! — подхватил женский голос, расцвечивая у меня в голове картину описанного видения.

— И поутру вы его спрятали в повозке, груженной хлопком, и пустились в дорогу, вспенив вокруг его туловища это руно, и вдыхали горячий воздух через дуло прихваченного по случаю дробовика; патроны, которые, хвала Господу, не пригодились, вы держали веером меж растопыренных пальцев. Так вы довезли его до города, где вас по доброте душевной пустил на ночлег высокородный господин, а на следующую ночь приютил незлобивый белый кузнец — вот ведь какие удивительные контрасты таит подполье. Побег удался, да! При содействии тех, кто вас знал, и тех, кто не знал. Потому что некоторым довольно было его увидеть; а иным — что черным, что белым — и того не требовалось. Но все же более других содействовали наши, потому как вы для них были своими, а у наших испокон веков заведено своим помогать. И вот так, мои юные друзья, мои сестры и братья, шли вы в ночные и рассветные часы вместе с ним из хижины в хижину, через болота и холмы. Дальше и дальше, передаваемые из одних черных рук в другие черные руки, а порою и в белые, и руки эти лелеяли свободу Основателя и нашу с вами, как голоса лелеют идущую из сердца песню. И вы, все до единого, были с ним. Ах, как хорошо вы это знаете — это ведь вы бежали к свободе. Ах, да, история эта вам знакома.

Я увидел, что теперь он отдыхает, озаряя улыбкой всю часовню, и огромная голова, как бакен, поворачивается из стороны в сторону; голос его все еще звучал, покуда я боролся с нахлынувшими чувствами. Впервые меня опечалило воспоминание об Основателе, и кампус помчался мимо меня, быстро исчезая из виду, подобно тому, как поутру исчезают сны. Сидящему рядом со мной студенту заволокла глаза катаракта слез; черты его лица замерли, как случается в минуты внутренней борьбы. Толстяк без малейших усилий задел душевные струны каждого. А сам хранил невозмутимость, прячась за черными линзами очков, и только подрагивание его подвижных черт выдавало бушующую в нем драму. Я толкнул локтем сидящего рядом со мной парня.

— Кто это? — прошептал я.

В его взгляде читалась досада, граничащая с негодованием.

— Преподобный Гомер А. Барби из Чикаго, — сказал он.

Теперь оратор положил руку на кафедру и повернулся к доктору Бледсоу:

— Вы услышали светлое начало прекрасной истории, друзья мои. Но окончание у нее скорбное, и, думается, во многом эта сторона богаче начала. Закат этого великолепного сына утренней зари.

Он обратился к доктору Бледсоу:

— Это был роковой день, если позволите напомнить, доктор Бледсоу, сэр, хотя такое напоминание излишне — вы же там присутствовали. О да, мои юные друзья, — он вновь повернулся к нам с горькой и гордой улыбкой. — Я хорошо его знал и любил — и я там тоже присутствовал.

Мы объехали несколько штатов, и он там проповедовал. И приходили люди послушать пророка; и многие откликались. Люди несовременные: женщины в фартуках поверх длинных, свободных ситцевых платьев, как у матушки Хаббард, мужчины в комбинезонах и залатанных шерстяных куртках; море воздетых кверху озадаченных лиц под старыми соломенными шляпами и мягкими чепцами. Приезжали в запряженных быками или мулами повозках, иные же пешком приходили издалека. Стояли сентябрьские дни, но погода выдалась на редкость холодной. Слова его даровали покой и уверенность растревоженным душам, указывали путеводную звезду, и мы переходили в другие места, чтобы дальше нести послание.

Ах, эта бесконечная перемена мест, эта пора юности, эта весна; обетованные дни, насыщенные, цветущие, напоенные солнцем. Ах, да, эти неописуемо великолепные дни, когда Основатель взращивал мечту не только здесь, в этой бесплодной долине, но и в разных местах по всей стране, наделяя этой мечтой людские сердца. Создавая остов нации. Распространяя свое послание, которое, подобно зерну, падало на невозделанную почву; жертвуя собой в борьбе, прощая врагов своих обоих цветов кожи — о да, врагов у него хватало, причем обоих цветов. Но продвигаясь вперед, преисполненный важности своего послания, он истово проникался своей миссией и в своем усердном служении, а может, и в смертельной гордыне пренебрегал советами лекарей. Перед моим мысленным взором снова и снова встает фатальная атмосфера того многолюдного зала. Основатель держит аудиторию в нежных руках своего красноречия, баюкает, утешает, наставляет; а там, ниже, восхищенные лица, раскрасневшиеся от жара большой пузатой печки, раскаленной до вишневого свечения; да, зачарованные ряды, в плену властной истины его послания. И вот я опять слышу неохватное, гудящее безмолвие, когда голос его достиг окончания мощного периода, и один из слушателей, снежновласый старик, вскакивает на ноги, крича: «Так скажите, что нам делать, сэр! Бога ради, скажите! Заклинаю именем отнятого у меня на той неделе сына — скажите!» И по всему залу нарастает умоляющее «Скажите, скажите!». И Основателя вдруг начинают душить слезы.

Неожиданно для всех старый Барби начал совершать заряженные, неоконченные движения, сопровождая свои слова жестами; голос его зазвенел. А я смотрел с болезненной увлеченностью, зная конец истории, хотя какая-то часть рассудка восставала против ее неизбежной печальной развязки.

— И Основатель умолкает, затем делает шаг вперед, из глаз его льется огромное душевное волнение. С поднятой рукой он начинает отвечать — и пошатывается. Начинается всеобщая суматоха. Мы устремляемся вперед и выводим его из зала.

Слушатели в испуге вскакивают с мест. Всюду ужас и смятение, где-то стон, где-то вздох. Наконец прорывается громоподобный голос доктора Бледсоу — песня надежды, властная, как удар хлыста. И вот мы укладываем Основателя на скамью, чтобы он отдохнул, и я слышу, как доктор Бледсоу отбивает ногой такт, сильно топая по гулкому помосту, отдавая команды не словами, а мощными нутряными тонами его потрясающего баса — чем не певец? и не певец ли он поныне? — и они стоят, они успокаиваются, и вместе с ним поют, протестуя против поколебимости своего гиганта. Поют свои длинные негритянские песни плоти и крови:

«Они про НАДЕЖДУ!»

«Про тяготы и боль…»

«Они про ВЕРУ!»

«Про смиренье и нелепость…»

«Они про СТОЙКОСТЬ!»

«Про вечный бой во тьме…»

«Они про ТОРЖЕСТВО…»

— Ха! — выкрикнул Барби, хлопая в ладоши. — Ха! Пели так строчка за строчкой, покуда вождь не ожил! (Хлоп, хлоп в ладоши.)

К ним воззвал…

(Хлоп!) Мой Бог, мой Бог!

Им сказал… (Хлоп!)

Что… (Хлоп!)

Просто он устал от непрерывных усилий. (Хлоп!) Да, и всех отпускает и всех провожает в путь с радостью в сердце, и дружески руку жмет каждому на прощанье…

Я наблюдал, как Барби описывает шагами полукруг: стиснутые губы, лицо подрагивает от избытка чувств, ладони соприкасаются, но беззвучно.

— Ах, те дни, когда возделывал он обширные поля, те дни, когда смотрел он, как пробиваются всходы, как зреет урожай, те юные, летние, яркие дни…

Голос Барби затих от ностальгии. Часовня затаила дыхание, когда у него вырвался глубокий вздох. Затем я увидел, как он вынул белоснежный носовой платок, снял свои темные очки и утер глаза; через нарастающую дистанцию моей обособленности я смотрел, как люди на почетных местах медленно и ошеломленно покачивают головами. Потом вновь зазвучал голос Барби, теперь бестелесный, и мне подумалось, будто он не прерывался вовсе, будто его слова, отдающиеся внутри нас, продолжают свое размеренное теченье, хотя источник их на миг умолк.

— О, да, мои юные друзья, О, да, — продолжил он в глубокой печали. — Человеческая надежда может написать картину кардинальского пурпура, может преобразить парящего стервятника в благородного орла или стонущего голубя. О, да! Но я знал, — вскричал он, да так, что я вздрогнул. — Несмотря на живущую во мне великую мучительную надежду, я знал… знал, что этот возвышенный дух идет к упадку, приближается к своей одинокой зиме; заходит великое солнце… И я зашатался под страшным бременем этого знания и ругал себя за то, что оно у меня есть. Но такова была увлеченность Основателя — о, да! — что когда мы в то восхитительное бабье лето перебирались из одного провинциального города в другой, я скоро забыл. А потом… А потом… а… потом…

Я слушал, как его голос понижается до шепота; он простер свои руки, как будто подводил оркестр к глубокому и окончательному диминуэндо. Затем его голос опять возвысился, отчетливо, почти буднично он заговорил быстрее:

— Я помню, как тронулся поезд, как он будто стонал, начиная крутой подъем в гору. Было холодно. По краям окон мороз рисовал ледяные узоры. А гудок поезда был протяжным и одиноким, точно вздох, вырывающийся из горных недр.

В вагоне ближе к голове поезда — в «пульмане», выделенном ему самим президентом железной дороги, — лежал и беспокойно метался наш Вождь. Его настигла внезапная и таинственная болезнь. И я знал, невзирая на душевную боль, знал, что заходит солнце и спешит к месту своему, потому как знание это исходило от самих небес. Стремительный бег поезда, постукивание колес о сталь. Помню: я посмотрел через подернутое морозом оконное стекло и увидел неясно вырисовывавшуюся великую Полярную звезду и тут же потерял ее, как будто небо закрыло свой глаз. Поезд преодолевал гору, паровоз рвался вперед, как большой черный гончий пес, и уже двигался параллельно последним кренящимся вагонам, выпуская свой бледный белый пар, а сам тащил нас все выше и выше. И скоро небо стало черным, без луны…

И когда эхо от его «луныыы-ы-ы» пролетело по всей часовне, он опустил подбородок к себе на грудь, так что исчез белый воротничок, сделав его фигурой из ровной сплошной черноты, и я услышал резкий звук, когда он вдохнул воздух.

— Все было так, как будто сами созвездия знали о нашей предстоящей скорби, — протрубил он во всю глотку, подняв голову к потолку. — Потому что на фоне этого огромного — широкого — соболиного пространства вспыхнула одна-единственная алмазная звезда, и я увидел, как она задрожала, и рассыпалась, и невольно пролитой одинокой слезой стекла вниз по щеке угольно-черного неба…

Барби с глубоким чувством покачал головой и, сжав губы, простонал:

— Мммммммммм. — И повернулся к доктору Бледсоу, как будто не мог его толком разглядеть. — В тот роковой момент… Мммммм, я находился рядом с вашим великим президентом… Мммммммммм! Он был в глубокой задумчивости, пока мы ждали, что скажут ученые мужи, и он заговорил со мной об этой умирающей звезде:

«Барби, друг мой, ты видел?»

И я ответил: «Да, Доктор, я видел».

И каждого из нас уже держали за горло хладные руки скорби. И я сказал доктору Бледсоу: «Давай помолимся». И когда мы преклонили колени на раскачивающемся полу, наши слова были не столько молитвами, сколько звучанием жуткой безмолвной скорби. И когда мы поднялись на ноги, покачиваясь вместе с этим несущимся поездом, мы увидели идущего к нам врача. И затаив дыхание, мы вглядывались в бесстрастные, ничего не выражающие черты этого ученого мужа и всем своим существом задавали ему вопрос: «Несете ли вы нам надежду или горе?» И именно тогда и там он известил нас, что Вождь приближается к своему пункту назначения…