Колм Тойбин
Дом имён
House of names by COLM TÓIBĺN
Copyright line: © The Heather Blazing Ltd., 2017
Все права защищены.
Книга издана с любезного согласия автора и при содействии Rogers, Coleridge & White Ltd и Литературного агентства Эндрю Нюрнберга
© Ш. Мартынова, перевод на русский язык, 2018
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2018
© «Фантом Пресс», издание, 2018
* * *
Клитемнестра
Я привыкла к запаху смерти. Тошнотворный, приторный дух, что плыл по ветру к комнатам этого дворца. Теперь мне легко быть спокойной и умиротворенной. По утрам я смотрю на небо, на перемену света. Пока мир наполняется сокровенными своими радостями, накатывает птичье пение, а затем, когда день увядает, увядает и стихает звук. Я наблюдаю, как удлиняются тени. Столько всего ускользнуло, а дух смерти все мешкает. Может, этот запах проник в мое тело и был встречен там как старый друг, заглянувший в гости. Запах страха и смятения. Запах – он здесь, как самый воздух: он возвращается так же, как по утрам возвращается свет. Он мой постоянный спутник – придает жизни моим глазам, глазам, что сделались тусклыми от ожидания, но теперь они не тусклы, сейчас их озаряет блеск.
Я велела оставить тела на солнце, на день-другой, пока сладость не уступила вони. Нравились мне и слетевшиеся мухи, их тельца растеряны и отважны, жужжат после пиршества, удручены неутолимым голодом, какой чуют в себе, голодом, какой познала и я – и научилась ценить.
Мы все теперь голодны. Пища лишь возбуждает в нас аппетит, затачивает зубы: от мяса мы делаемся жаднее до мяса – как от смерти делаемся жаднее до смерти. Убийство придает нам жадности, наполняет душу удовлетворением – яростным, а затем таким сладостным, что порождает вкус на дальнейшее удовлетворение.
Нож, что пронзает мягкую плоть за ухом, проникновенно и точно, а затем движется поперек горла столь же беззвучно, как солнце по небу, но с большей прытью и пылом, и потом темная кровь струится с тем же неустранимым безмолвием, с каким сходит ночь на знакомые предметы.
* * *
Волосы ей обрезали прежде, чем тащить ее к месту заклания. Руки у моей дочери были стянуты за спиной, кожа на запястьях стерта веревками, щиколотки связаны. Рот заткнут, чтобы не кляла она своего отца, своего трусливого, двуличного отца. Тем не менее ее приглушенный крик был услышан, когда она в конце концов осознала, что отец действительно собирается убить ее, что действительно хочет пожертвовать ею ради своего войска. Волосы ей брили в спешке, небрежно: одна из женщин ухитрилась порезать ржавым лезвием кожу на голове моей дочери, а когда Ифигения начала изрыгать проклятья, рот ей завязали тряпкой, чтобы не слышно было ее слов. Горжусь, что она не прекращала бороться, ни на единый миг, и, хоть и произнесла заискивающую речь, с участью не смирилась. Не оставляла попыток ослабить путы на щиколотках и веревки на запястьях, чтобы освободиться. Не перестала и клясть своего отца, чтобы чувствовал тяжесть ее презрения.
Никто теперь не желает повторять то, что произнесла она, пока не заглушили ее голос, но я знаю, каковы были ее слова. Я сама научила ее им. Те слова я придумала, чтобы уничижить ее отца и его приспешников с их нелепыми целями: те слова провозглашали, что́ произойдет с ним и его ближними, когда разлетится весть, как выволокли они нашу дочь, гордую красавицу Ифигению, на это место, как протащили ее в пыли, чтобы принести в жертву и так победить в своей войне. В тот последний миг ее жизни, как мне сказали, она кричала в голос, чтобы пронзило сердца тех, кто ее слышал.
Они убили ее, и к возвращению Агамемнона, ее отца, крик сменился безмолвием – и кознями: я заморочила голову супругу, чтобы думал, будто я не стану мстить. Я ждала знаков, и улыбалась, и открывала ему объятия, и приказывала подать яства к обеду. Обед для олуха! Носила на себе особый аромат, что будоражил его. Благовоние для болвана!
Я приготовилась – в отличие от него, героя, вернувшегося домой со славной победой; кровь дочери – у него на руках, но теперь словно бы отмытых от всякой скверны, ладони белы, объятия распахнуты друзьям, лицо сияет улыбкой, великий воин, что вскоре, как считал он, вознесет торжествующий кубок и положит в рот сочную пищу. В раззявленный рот! Воин, довольный, что вернулся домой!
Видела я те ладони, сжатые от внезапной боли, сжатые от жуткого внезапного знания, какое наконец настигло его – в его собственном дворце, в мирное время, когда не сомневался, что порадуется старой каменной ванне и легкости, какую в ней можно обрести.
Это вдохновляло его не сдаваться, говорил он, – мысль о том, что ждет его: целительные воды, и пряности, и мягкие чистые одежды, и привычные воздух и звуки. Словно лев, упокоивший морду, когда прорычал свое, тело вялое, а любая мысль об опасности – вдали от ума.
Я улыбнулась и сказала, дескать, да, я тоже думала о приеме, какой ему окажу. Мое бодрствование и мои грезы, сказала я, полнились им. Я грезила, как восстанет он, очищенный, из душистой воды. Сказала ему, что ванну ему приготовили – как приготовили и яства, и накрыли стол, и собрали друзей. И надо пойти туда, сказала я, надо ему пойти и принять ванну. Непременно принять ванну, ванну облегчения: вот он и дома. Да, дома. Вот куда вернулся лев. Я знала, что́ делать со львом, когда тот вернется домой.
* * *
Доносчики сообщали мне, когда он возвратится. Люди разжигали костры, те несли весть другим холмам, где люди разжигали костры, чтобы уведомить меня. Вести принес огонь, а не боги. Ныне среди богов нет никого, кто мне предлагает содействие – или надзирает за моими поступками, или читает мои мысли. Ни к кому из богов не обращаюсь я. Живу одна в дрожком, уединенном знании, что время богов миновало.
Никаким богам не молюсь. Одинока я среди здешних, потому что не молюсь – и никогда больше не стану. Буду говорить обыденным шепотом. Говорить словами, что родились в миру, и слова эти будут исполнены сожаления по утраченному. Буду произносить звуки, похожие на молитвы, но молитвы без истока и предназначения, даже человеческого, ибо дочь моя мертва и не услышит.
Я знаю как никто другой, что боги отстранены, у них нет других забот. Им так же нет дела до человеческих страстей и выходок, как мне нет дела до листвы на деревьях. Я знаю, что листва есть, она вянет, и отрастает вновь, и вновь вянет – как появляются на свет и живут люди, а затем их замещают им подобные. Я не в силах помочь им или предотвратить их увядание. Я не вмешиваюсь в их страсти.
Хочется встать и рассмеяться. Услышьте, как я хихикаю, а затем вою от смеха – от одной лишь мысли, что боги позволили моему супругу победить в его войне, что они вдохновили все его помыслы, какие он вы́носил, каждое совершенное движение, что они знали о его смутных настроениях по утрам, о причудливых и нелепых восторгах, какими пылал он ночами, что слушали его молитвы и обсуждали их у себя в божественных чертогах, что с одобрением наблюдали за убийством моей дочери.
Сделка оказалась проста – или же счел ее таковой он сам, или войско его так считало. Убить невинную девушку ради перемены ветров. Забрать ее из мира, применить нож к ее плоти и тем добиться, чтобы никогда не вошла она больше в комнату, не проснулась поутру. Лишить мир ее красоты. А в награду боги сделают так, чтобы ветер сменился в пользу ее отца, когда понадобится его парусам. В прочие дни боги усмирят ветер – когда он понадобится его врагам. Боги одарят его воинов бдительностью и отвагой, а врагов наполнят страхом. Боги придадут его мечам силы, сделают их стремительными и острыми.
Пока был жив, он и ближние его верили, что боги некогда следили за их судьбами и заботились о них. О каждом. Но теперь скажу я, что нет, не заботились – и не заботятся ныне. Наши призывы к богам суть то же, что призывы звезды в небе перед падением, это звук, нам не слышный, звук, к которому, улови мы его, остались бы равнодушны.
У богов свои неземные заботы, для нас невообразимые. Богам едва ль известно, что мы живы. Для них, послушай они нас, мы были б как нежный звук ветра в кронах деревьев – далекий, ненавязчивый шорох.
Знаю, так было не всегда. Были времена, когда боги являлись поутру будить нас, когда расчесывали нам волосы, и насыщали наши рты сладостью речи, и прислушивались к нашим желаниям, пытались исполнить их, когда читали наши мысли и умели подавать знаки. Недавно, на нашей памяти, было слышно женщин, плакавших перед приходом смерти в ночи. Так умиравших призывали домой, приближали их побег, смягчали их трепетное странствие к месту покоя. Мой супруг был со мной во дни перед смертью моей матери, и мы оба слышали это, и моя мать тоже слышала, и ее утешало, что смерть готова призвать ее своим плачем.
Тот шум прекратился. Нет больше плача, подобного ветру. Мертвые гаснут своим чередом. Никто не помогает им, никто не замечает, если не считать тех, кто был с ними рядом в краткое дольнее время. Когда исчезают они с лица земли, боги не нависают над ними, нет того призрачного, свистящего звука. Я замечаю это – тишину вокруг смерти. Они удалились – те, кто следил за смертью. Их нет, и они не вернутся.
Моему супругу повезло с ветром, вот и все, и повезло, что его люди храбры, повезло, что он победил. Запросто могло сложиться иначе. Не стоило приносить нашу дочь в жертву богам.
Моя нянька находилась при мне, когда я родилась. В ее последние дни непостижимо было, что она умирает. Я сидела с ней, мы беседовали. Раздайся хоть самый малый плач, мы бы услышали. Но ничего, ни единый звук не провожал ее к кончине. Тишина – или обычные звуки из кухни, или лай собак. А затем она умерла, затем перестала дышать. Для нее все завершилось.
Я вышла вон и глянула в небо. И осталась мне лишь заветренная речь молитв, ничего больше. То, что когда-то имело силу и добавляло смысл всему, теперь сделалось брошенным, чужим, со своей печальной, хрупкой мощью, со своей памятью, запертой в его ритмах, о красочном прошлом, когда наши слова возносились и исполнялись. Ныне же эти слова – в ловушке времени, в них одни лишь пределы, попросту отвлечения, они столь же мимолетны и однообразны, как вдохи и выдохи. Они питают в нас жизнь, и, вероятно, за это – хотя бы в сей миг – нам следует быть благодарными. Больше ничего нет.
* * *
Велела убрать и похоронить тела. Сейчас сумерки. Можно открыть ставни на террасе и посмотреть на последние золотые следы солнца и на стрижей, что описывают дуги в воздухе, движутся, словно хлысты, в плотном наклонном свете. Воздух густеет, я вижу размытые очертания. Не время для резкости – резкость мне больше не нужна. Не нужна ясность. Мне нужно время, как нынешнее, когда каждый предмет перестает быть собой, сплавляется с тем, что рядом, как и всякий поступок, совершенный мной и другими, прекращает быть отдельным и ждет, когда кто-нибудь явится рассудить или записать его.
Ничто не устойчиво, не замирает в этом свете ни один цвет; тени становятся темнее, и земные предметы сливаются друг с другом, как сливаются в единый поступок действия, которые мы все совершили, и все наши крики и жесты сплавляются в единый крик, единый жест. Утром, когда свет омыт тьмой, мы вновь встретимся с ясностью и отдельностью. А пока же место, где живет моя память, – сумрачно, неопределенно, смягчено рыхлыми, размытыми кромками, и этого пока достаточно. Может, я даже посплю. Знаю, что в полноте дневного света моя память вновь обретет отчетливость, станет точной, прорежется сквозь происшедшее, как кинжал, лезвие которого наточили для дела.
* * *
В одной пыльной деревне за рекой, ближе к синим горам, жила женщина. Была она старой и неприятной, но обладала силами, недоступными прочим. Попусту она их не тратила, доложили мне, и обыкновенно вообще не желала их применять. У себя в деревне она частенько платила самозванкам, женщинам старым и бывалым, как и она сама, – женщинам, что сиживали при входе в дома, щурясь на солнце. Старуха платила им, чтобы они изображали ее и морочили головы посетителям – пусть те думают, будто самозванки наделены силами.
Мы наблюдали за той старухой. Эгист, мужчина, который делит со мной ложе – и разделит со мной это царство, – научился при помощи каких-то людей, что были под его влиянием, различать среди старух подсадных, лишенных всяких сил, и ту, настоящую, что могла, когда хотела, пропитать ядом любую ткань.
Всяк облаченный в такую ткань застывал, лишался возможности двигаться, а также делался безгласным, совершенно беззвучным. Не мог вскрикнуть, каким бы внезапным ни было потрясение или свирепой боль.
Я замыслила напасть на супруга, когда он вернется. Буду ждать его, сияя улыбкой. Бульканье, какое услышу я, когда перережу ему глотку, сделалось мне наваждением.
Стражники привели старуху. Я велела запереть ее в глубине дома, в кладовой – в сухой комнате, где хранят зерно. Эгист, в ком способности убеждать развиты были так же, как силы старухи приносить смерть, знал, что́ сказать той женщине.
И Эгист, и старуха действовали скрытно и коварно. Я же держалась прозрачности. Жила на свету. Отбрасывала тени, однако в тени сама не обитала. Готовясь, я оставалась полностью освещенной.
Мне требовалось простое. У моего супруга был сетчатый хитон, в котором он иногда выходил после ванны. Я хотела, чтобы старуха вплела в него нити – нити, которые смогут обездвижить моего супруга, когда хитон коснется его кожи. Нити должны быть как можно незаметнее. И Эгист предупредил ее, что мне нужна не только хитрость, но и безмолвие. Я желала, чтобы, когда буду убивать Агамемнона, никто не услыхал его криков. Желала, чтоб не издал он ни звука.
Поначалу старуха прикидывалась, что она самозванка. И хотя я не показывала ее никому, кроме Эгиста – он же носил ей еду, – она догадалась, зачем ее привели, догадалась, что привели ее помочь в убийстве Агамемнона, царя, великого, кровожадного воина, победоносного, который вскоре вернется домой. Старуха считала, что боги на его стороне. В намерения богов не желала вмешиваться.
С самого начала я знала, что легко с нею не будет, но знала и вот еще что: с теми, кто держится старой веры – веры, что мир неизменен, – иметь дело проще.
Поэтому я и решила привлечь ее. Время у меня было. Агамемнон вернется через несколько дней, и меня предупредят о его приближении. Тогда у нас уже были лазутчики в его лагере – и люди на холмах. Я все предусмотрела. Продумала каждый шаг. Слишком во многом полагалась я прежде на удачу, не учла многих чужих капризов и нужд. Слишком многим доверилась.
Я велела вывести пойманную нами ядовитую каргу к окну в высокой стене коридора, рядом с комнатой, где ее содержали. Приказала поставить это злобное создание так, чтобы виден ей был обнесенный стеной сад. Знала, что́ она там увидит. Увидит свою золотую внученьку, свет ее жизни. Мы забрали ребенка из деревни. Внучка тоже была нашей узницей.
Я подговорила Эгиста сказать старухе, что если впрядет она яд в хитон и яд подействует – и она, и ее внучка тут же освободятся и их отпустят домой. Приказала Эгисту не завершать следующую фразу, что начиналась со слов: «А если откажешься…» – но лишь глянуть на старуху с таким ясным намерением и угрозой, чтобы та задрожала – или, скорее, попробовала бы утаить любые признаки страха.
Вот так все и сладилось. Вплетение нитей, как мне донесли, заняло недолго. Хотя Эгист сидел подле старухи, пока та работала, новых нитей в хитоне, когда она закончила, разглядеть он не смог. Когда все было готово, она лишь попросила его обойтись с ее внучкой по-доброму, пока она здесь, а когда они с внучкой вернутся в деревню, устроить все так, чтобы никто не заметил и не знал, кто их сопровождал и где они были. Смотрела она холодно, и по ее взгляду он понял, что задача выполнена и славные смертоносные чары на Агамемнона подействуют.
* * *
Его участь запечатлелась в камне, когда отправил он весть, что, прежде чем начнутся сражения, желает он способствовать замужеству своей дочери, что желает духа любви и возрождения рядом с собою, чтобы укрепить себя и наполнить всех, кто с ним, радостью – перед тем, как отправятся они убивать и завоевывать. Среди юных воинов, сказал он, есть Ахилл, сын Пелея, человек, которому суждено превзойти в величии своего отца. Ахилл был красив, писал мой супруг, и само небо воссияло, когда узрело, как Ахилл просит руки нашей дочери Ифигении, а все, кто был рядом, благоговейно смотрели.
«Приезжай на колеснице, – гласило его послание. – Путь займет три дня. В приготовлениях к свадьбе не упусти ничего. Возьми с собой Ореста. Он достаточно взросл и сможет насладиться зрелищем воинов во дни перед битвой и присутствовать на свадьбе своей сестры и человека столь благородного, как Ахилл. Власть передай Электре, пока тебя нет, и накажи ей помнить ее отца и применять власть достойно. Мужи, которых не взял я с собой, – те, что слишком стары для сражения, – наставят ее, окружат заботой и мудростью, пока не вернутся их мать, сестра и брат. Пусть слушает старших так же, как свою мать в мое отсутствие. Затем, когда мы возвратимся с войны, власть вернется в должные руки. После триумфа будет покой. Боги за нас. Я убежден, что боги за нас».
Я поверила ему. Отыскала Ифигению и сказала ей, что она отправится со мной в лагерь к отцу и выйдет замуж за воина. Сказала ей, что портнихи будут трудиться весь день и всю ночь – готовить ее наряды, которые мы заберем с собой. Добавила к словам Агамемнона и свои. Сказала дочери, что Ахилл, ее будущий муж, нежен в речах. Добавила и других слов – слов, что теперь мне горьки, слов, ныне исполненных стыда. Что Ахилл смел, обожаем, а его обаяние не сделалось грубым, невзирая на силу.
Говорила и большее, когда в комнате появилась Электра и спросила, чего это мы шепчемся. Я сказала Электре, что Ифигения, старше ее на год, собирается замуж, Электра улыбнулась и взяла сестру за руки, когда я сообщила, что все наслышаны о красоте Ифигении, что известно о ней уже много где, и Ахилл ждет ее, и отец ее не сомневается, что придет время, когда о невесте и о дне ее свадьбы сложат сказания, что само небо сияет, солнце высоко в небесах, боги улыбаются, а воины в нескольких днях до сражения обрели храбрость и стойкость от света любви.
Да, я сказала «любовь», я сказала «свет», я сказала «боги», я сказала «невеста». Я сказала «стойкость перед сражением». Я называла его и ее имена. Ифигения, Ахилл. А затем кликнула портних, чтобы взялись готовить моей дочери платье, достойное ее лучезарности, какая в день свадьбы сравнится с яркостью солнца. И сказала Электре, что отец доверяет ей остаться здесь со старейшинами, что ее острый ум и умение замечать и помнить – гордость отца.
И через несколько недель, золотым утром, в сопровождении нескольких женщин мы отправились в путь.
* * *
Когда мы прибыли, Агамемнон нас ждал. Шел к нам неспешно, и лицо его было таким, какого я никогда прежде не видела. У него на лице, подумала я, скорбь, а также удивление и облегчение. Может, и еще что-то, но заметила я вот это. Скорбь, подумала я, потому что скучал он по нам, его давно не было, и он выдает замуж дочь; удивление – потому что слишком долго он нас представлял себе, и вот мы здесь, во плоти, наяву, восьмилетний Орест перерос любые отцовские грезы, а Ифигения, шестнадцати лет, расцвела. Облегчением он лучился, подумала я, потому что мы целы, он цел, и всем нам довелось побыть вместе. Когда подошел он обняться, я ощутила его страдальческое тепло, но, когда отстранился он и оглядел воинов, что явились с ним, я увидела в нем силу, силу вождя, готового к битве, ум увлечен стратегией, решениями. Агамемнон и его люди – образ чистой воли. Я вспомнила, как заворожила меня эта воля, когда мы сами женились, а в тот день образ воли сделался еще ярче.
И я увидела, что, в отличие от подобных ему, он был готов слушать, как и теперь, – или будет готов, когда мы уединимся.
И тут он подхватил на руки Ореста, рассмеялся и понес его к Ифигении.
Он был сплошь очарование, когда обратился к дочери. И будто чудо произошло, когда я на нее посмотрела: словно неведомая женщина нежданно явилась на землю, облеченная нежностью, смешанной с выдержкой, с отстраненностью от обыденного. Ее отец двинулся обнять ее, все еще держа на руках сына, и всем, кто желал бы знать, как выглядит любовь, всем, кто собирался в бой и стремился увидеть облик любви, взять его с собой как оберег и поддержку, был этот облик явлен – как нечто драгоценное, высеченное в камне: отец, сын, дочь, мать, все смотрят нежно, на отцовом лице томление самого таинства любви, его тепло, его чистота, и Агамемнон тихонько поставил сына рядом, чтобы заключить дочь в объятия.
Я это видела, я в этом не сомневаюсь. В те мгновения все это было.
Но было подделкой.
Впрочем, никто из нас, приехавших к войску, в тот миг не догадался о правде, хотя кое-кто из стоявших рядом – может, и большинство – наверняка знал. Но ни один не подал знака – ни единого знака.
Небо осталось синим, а в небе жаркое солнце, а боги – о да, боги! – в тот день, казалось, улыбались нашей семье, будущей невесте и ее младшему брату, мне и отцу невесты, что держал ее в объятиях любви, а позднее стоять ему, торжествуя, средь битвы, со своим победоносным войском. Да, боги в тот день улыбались, когда явились мы в полном неведении помочь Агамемнону претворить его замысел.
* * *
На следующий день после нашего приезда мой супруг явился рано – забрать Ореста, чтоб изготовили для него меч и легкий доспех: пусть выглядит как воитель. К Ифигении пришли женщины, и воцарилась суматоха и восторги – все восхищались одеждами, какие мы привезли с собой, – и питие прохладительного, и всякая возня с облачениями. Чуть погодя я встала между нашими покоями и кухнями – послушать праздную болтовню – и услыхала, как кто-то из женщин сказал, что несколько воинов переминаются рядом. Среди имен упомянули Ахилла.
Вот же странно, подумала я, что он так близко у наших покоев! А следом подумала: нет, не странно, он явился, чтоб хоть одним глазком поглядеть на Ифигению. Ну конечно, он бы пришел! Как, должно быть, не терпится ему увидеть ее!
Я вышла во двор и спросила у воинов, кто из них Ахилл. Им оказался высокий юноша, стоявший поодаль. Когда я приблизилась, он повернулся и посмотрел на меня, и я заметила в его взгляде прямоту, а в голосе, когда он представился, – искренность. Тут и иссякнут наши тревоги, подумала я. Ахилла прислали к нам, чтобы покончить с тем, что началось еще до моего рождения, до рождения моего супруга. Некий яд в нашей крови – в крови у всех нас. Старые злодеяния и жажда мести. Старые душегубства и память о душегубстве. Старые войны и старые коварства. Старое варварство, старые стычки, времена, когда люди поступали, как волки. Все теперь кончится, когда этот мужчина женится на моей дочери, думала я. Увидела будущее как землю избытка. Увидела, как мужает Орест, озаренный светом супружества своей сестры и этого юного воина. Увидела я конец вражды, время, когда люди будут стареть налегке, а битвы станут предметом возвышенных разговоров к приходу ночи, и потускнеет память об изрубленных телах, о воющих голосах, что разносятся по окровавленным пустошам. Наконец можно будет толковать о героях.
Я сказала Ахиллу, кто я такая, он улыбнулся, кивнул и дал мне понять, что уже знает меня, и собрался уйти. Я окликнула его, протянула руку, чтобы взял он ее в свою – в знак того, что́ вскоре произойдет, и в знак долгих будущих лет.
Тело его будто вздрогнуло, когда я заговорила, он огляделся, не смотрит ли кто-то. Его сдержанность была мне понятна, и я отошла на несколько шагов и лишь тогда продолжила говорить.
– Поскольку ты женишься на моей дочери, – сказала я, – тебе, конечно же, дозволено взять меня за руку?
– Женюсь? – переспросил он. – Мне не терпится в бой. Я не знаю о твоей дочери. Твой супруг…
– Уверена, что мой супруг, – перебила я, – велел тебе не приближаться в дни перед пиршеством, но не приближаться к моей дочери, а не ко мне. В грядущие дни все изменится, но, если тебе тревожно со мной беседовать перед свадьбой с моей дочерью, я лучше вернусь к женщинам, удалюсь от тебя.
Говорила я тихо. На лице у него написалось страдание, растерянность.
– Ты заблуждаешься, – сказал он. – Я жду сражения, а не суженой. Никаких свадеб, пока мы ждем перемены ветра, пока ждем мы, чтоб наши суда перестало бить о скалы. Пока ждем мы…
Он нахмурился, словно бы спохватившись, чтобы не договаривать то, что начал.
– Возможно, мой супруг, – сказала я, – призвал сюда мою дочь, чтобы после сражения…
– После сражения я отправлюсь домой, – перебил меня он. – Если уцелею в бою – отправлюсь домой.
– Моя дочь приехала сюда, чтобы выйти за тебя замуж, – проговорила я. – Ее призвал отец, мой супруг.
– Ты заблуждаешься, – молвил он, и я вновь увидела благородство, оттененное твердостью и решимостью. На миг мне пригрезилось будущее – будущее, что преобразит для нас Ахилл, время, что начнется в пространстве, где смягчены все углы, а тени обласканы, и я состарюсь там, Ахилл возмужает, моя дочь Ифигения станет матерью, а Орест обретет мудрость. Внезапно мне показалось, что в том будущем мире нет места Агамемнону, не приметила я там и Электры, и на миг я замерла и едва не охнула от маячившей темной бреши. Попыталась поместить их обоих в картину грядущего – и не сумела. Ни того, ни другой не смогла рассмотреть, и было там еще что-то незримое для меня, Ахилл же возвысил голос, будто пытаясь привлечь мое внимание.
– Ты заблуждаешься, – повторил он, а затем заговорил тише: – Твой супруг обязан был сообщить тебе, зачем твою дочь призвали.
– Мой супруг, – сказала я, – лишь встретил нас по прибытии. Больше ничего не сказал.
– Ты, значит, не ведаешь? – спросил он. – Возможно ли это – что ты не ведаешь?
Лицо у него потемнело, голос едва не сорвался на этом вопросе.
Я сгорбилась, уходя от него, и отправилась туда, где были моя дочь и остальные женщины. Они почти не заметили меня – восхищались каким-то шитьем, увлеченно разглядывали какую-то ткань. Я села одна, подальше от них.
* * *
Я не знаю, кто сказал Ифигении, что не замуж выдадут ее, а принесут в жертву. Не знаю, кто ей сообщил, что не стать Ахиллу супругом ее, но она была готова подставить горло под острый тонкий нож у всех на виду, пока многочисленные зеваки, включая ее же отца, пялились на нее, а люди, назначенные для этой цели, нараспев возносили моления богам.
Когда женщины разошлись, я заговорила с Ифигенией – тогда она еще не знала. Но в следующий час-другой, пока мы ждали возвращения Ореста, пока я лежала без сна, а Ифигения сновала туда и сюда по нашим покоям, кто-то сказал ей – прямо и точно. Я осознала, как обманулась в вере, будто найдется какое-нибудь простое объяснение, почему Ахилл не осведомлен о свадебных замыслах. Несколько раз меня посещала пронзительная догадка о правде, но то, что кто-то собрался навредить Ифигении, казалось совсем невозможным – из того, как мой супруг встречал нас у всех на виду и как женщины из его лагеря устремились разглядывать облачения.
Я перебрала в уме разговор с Ахиллом, вспомнила каждое слово. Когда Ифигения пришла ко мне, я не сомневалась, что к ночи получу вести, какие успокоят меня, и все разрешится. Я была уверена в этом, даже когда она заговорила, когда начала излагать мне, что́ ей стало известно.
– Кто тебе сказал? – спросила я.
– Ко мне отправили женщину, чтобы она сообщила.
– Которую?
– Я ее не знаю. Лишь знаю, что ее послали ко мне сообщить.
– Кто послал?
– Мой отец, – ответила она.
– Можно ли не сомневаться? – спросила я.
– Я не сомневаюсь, – проговорила она.
Мы ждали, когда вернется Орест, ждали, чтобы умолить того, кто с ним будет, отвести нас к Агамемнону или позволить нам послать ему сообщение, что нам необходимо прийти и поговорить с ним. Ифигения то и дело брала меня за руку, сжимала ее – и отпускала, вздыхая, в ужасе закрывая глаза, а затем открывая их и вперяя пустой взгляд вдаль. Но, пока мы ждали, мне по-прежнему думалось, что ничего не случится, что все это, вероятно, пустяк, что замысел принести Ифигению в жертву богам – слух, распущенный женщинами, и что подобные слухи легко разлетаются среди беспокойных воинов и их окружения в дни перед битвой.
Мне то становилось смутно и беспокойно, то я вдруг чувствовала, что худшее – впереди, и моя дочь вновь отыскивала мою руку и сжимала ее сильнее, яростнее. Раз-другой я подумывала, не удастся ли нам сбежать отсюда, не податься ли нам в ночь и не отправиться ли домой – или в иное убежище, не найти ли кого-то, кто уведет Ифигению, спрячет ее, найдет ей укромное место. Но я не знала, куда нам идти, и понимала, что будет погоня и нас найдут. Раз Агамемнон заманил нас сюда, он, несомненно, устроил так, чтобы за нами следили и нас стерегли.
Много часов просидели мы в тишине. Никто к нам не приближался. Мало-помалу я почувствовала, что мы здесь узники – и были узниками с мига прибытия. Нас завлекли обманом. Агамемнон осознавал, как взбудоражит меня весть о женитьбе, и таков был его замысел, чтобы заманить нас сюда. Ничто иное бы не подействовало.
Сперва мы услыхали голос Ореста, задорный клич, а следом, к моему ужасу, – голос его отца. Когда они пришли, оживленные, глаза сияют, мы поднялись им навстречу. Агамемнон вмиг понял: женщина, которую он подослал, доложила Ифигении, что было велено. Он склонил голову, а затем вскинул ее и рассмеялся. Предложил Оресту показать нам меч, выкованный и отполированный для него лично, велел показать доспехи, изготовленные для Ореста. Агамемнон достал и свой меч – и с деланой серьезностью наставил его на Ореста, а тот, следуя подробным указаниям отца, скрестил с ним свое оружие и встал в боевую стойку напротив.
– Он великий воин, – проговорил Агамемнон. Мы наблюдали за ним холодно, отчужденно.
Я уже собралась позвать няньку Ореста, чтобы мальчика увели, уложили спать, но происходившее между Агамемноном и Орестом удержало меня. Агамемнон будто знал, что должен отыграть перед сыном роль отца, изо всех сил. Было что-то в воздухе – или у нас на лицах – столь напряженное, что мой супруг, должно быть, понимал: стоит ему расслабиться и обратиться к нам – жизнь переменится и уж никогда не будет прежней.
Агамемнон не смотрел на меня – не глянул и на Ифигению. Чем дольше продолжалась его игра с Орестом, тем яснее я осознавала, что он нас боится – или боится того, что́ придется сказать, когда игра закончится. Он не желал, чтобы она завершалась. Он продолжал игру, этот несмелый человек.
Я улыбалась, поскольку знала: это последняя сцена счастья, какую увижу я в жизни, и отыгрывает ее мой супруг, во всей своей слабости, и тянуть он ее будет как можно дольше. Это все театр, спектакль – потешный бой на мечах между отцом и сыном. Я видела, как Агамемнон длит ее, подогревает в Оресте азарт, не утомляя мальчика, позволяя ему прочувствовать, что Орест красуется своими умениями и хочется ему еще и еще. Агамемнон управлял Орестом, а мы с Ифигенией стояли и смотрели.
На миг мне почудилось, что именно это боги с нами и сделали: отвлекли нас игрушечными распрями, кличем жизни, они отвлекли нас и образами гармонии, красоты, любви, а сами наблюдали отрешенно, бесстрастно, ждали, когда все завершится, когда нападет усталость. Стояли в сторонке – как мы. А когда все закончилось, пожали плечами. Им больше нет дела.
Орест не желал завершать игровой поединок, но правила устанавливали предел тому, что можно, а чего нельзя. Разок мальчик приблизился слишком вплотную к отцу и оказался полностью уязвим для отцова меча. Агамемнон легонько оттолкнул сына, и тому стало ясно, что это всего лишь игра и что мы это видели, заметили. Из-за этого понимания Орест быстро утратил пыл – и так же быстро устал и закапризничал. Но все равно бросать не хотел. Когда я позвала няньку, Орест расплакался. Не нужна ему нянька, сказал он, и отец взял его на руки и понес, как полено, к нашим опочивальням.
Ифигения не смотрела на меня, а я – на нее. Мы обе продолжали стоять. Сколько времени прошло, не знаю.
Когда Агамемнон возник вновь, он быстро двинулся к выходу из шатра, а затем обернулся.
– Так вам, значит, известно? – тихо спросил он. Я оторопело кивнула.
– Говорить больше не о чем, – прошептал он. – Так должно быть. Прошу, поверь мне, так должно быть.
Прежде чем оставить нас, он глянул на меня опустошенно. Едва не пожал плечами, раскинув руки ладонями вверх. Будто человек, лишенный всякой власти, – или же он изображал для нас с Ифигенией, как может выглядеть такой человек. Придавленный, такого легко обдурить или уговорить.
Этой позой великий Агамемнон отчетливо дал понять: каким бы ни было принятое решение, принял его не он сам, а другие. Дал понять, что для него, Агамемнона, все это чересчур, и он метнулся в ночь, где ждала его стража.
Далее возникла тишина – тишина, какая бывает, лишь когда армия спит. Ифигения подошла ко мне, мы обнялись. Не рыдала она и не плакала. Казалось, она больше никогда не шевельнется и поутру нас найдут в этих же объятиях.
* * *
С первой зарей я двинулась по лагерю в поисках Ахилла. Когда нашла его, он подался от меня прочь – в равной мере и с гордостью, и от страха, в равной мере и чтобы соблюсти приличия, и от неловкости: вдруг кто следит за нами. Я приблизилась, но шептать не стала.
– Мою дочь заманили сюда обманом. Использовали твое имя.
– Я тоже гневаюсь на ее отца.
– Я паду на колени перед тобой, если нужно. Можешь ли ты помочь мне в беде? Можешь ли помочь девушке, что явилась сюда стать твоей женой? Ради тебя портнихи трудились день и ночь. Ради тебя были все восторги. А теперь ей говорят, что ее прикончат. Что подумают остальные, когда узнают об этом обмане? Больше некого мне умолять, и я умоляю тебя. Ты обязан мне помочь – хотя бы ради твоего собственного имени. Дай мне руку, и я буду знать, что мы спасены.
– Не притронусь я к руке твоей. Подам тебе руку, лишь если удастся отговорить Агамемнона. Не должен был твой супруг использовать мое имя как ловушку.
– Если не женишься на ней, если…
– Мое имя тогда ничто. Моя жизнь – ничто. Лишь слабость – имя, употребленное, чтобы залучить девушку.
– Я готова привести сюда мою дочь. Да встанем мы обе перед тобой.
– Пусть побудет одна. Я поговорю с твоим супругом.
– Мой супруг… – начала я, но умолкла.
Ахилл оглядел мужчин, что стояли к нам ближе всех.
– Он наш вожак, – сказал Ахилл.
– Сможешь взять верх – будешь вознагражден, – сказала я.
Он посмотрел на меня спокойно, удерживая мой взгляд, пока я не развернулась и не пошла обратно одна через лагерь. Воины уходили с моей дороги, с глаз моих прочь, будто я, раз пытаюсь предотвратить жертвоприношение, – могучая чума, насланная на их лагерь, хуже ветра, что разбил их корабли о скалы и поднялся вновь, еще в пущей ярости.
Вернувшись в шатер, я услышала плач Ифигении. Шатер полнился женщинами – немногими теми, кто прибыл с нами, а также явившимися накануне, теперь же – еще и прибившимися, чтобы усилить переполох вокруг моей дочери. Я крикнула им, пусть убираются вон, они меня не послушали, и тогда я схватила одну за ухо и потащила к выходу из шатра, вышвырнула ее, двинулась к следующей, пока остальные, за исключением тех, кто прибыл вместе с нами, не бросились врассыпную.
Ифигения сидела, закрыв лицо руками.
– Что здесь происходило? – спросила я.
Одна женщина рассказала нам, что трое суровых солдат при полном вооружении явились в шатер искать меня. Когда им сказали, что меня нет, они решили, что я прячусь, и переворошили всё – и опочивальни, и кухни. А затем ушли, прихватив с собой Ореста. Когда женщина сообщила, что Ореста забрали, Ифигения заплакала. Когда его выносили наружу, он бился и сопротивлялся, сказали мне.
– Кто прислал тех солдат? – спросила я.
На миг воцарилось молчание. Никто не желал отвечать, пока одна не заговорила.
– Агамемнон, – сказала она.
Я велела двум женщинам пойти со мной в опочивальни – привести в порядок мое тело и облачение. Меня омыли со сладкими пряностями и благовониями, а затем помогли выбрать наряд, причесали. Спросили, сопровождать ли меня, но я подумала, что отправлюсь искать супруга в лагере одна, буду выкликать его имя и угрожать любому встречному, если не помогут мне отыскать Агамемнона.
Когда я наконец нашла его шатер, путь мне преградил его человек, он спросил меня, что за дело у меня к Агамемнону.
Я пыталась убрать стража с дороги, и тут появился Агамемнон.
– Где Орест? – спросила я.
– Учится пользоваться мечом как положено, – ответил он. – За ним хорошенько присмотрят. Тут есть и другие мальчики его возраста.
– Зачем ты прислал солдат искать меня?
– Чтобы сообщить тебе, что все вскоре случится. Сначала забьют телок. Их уже ведут в указанное место.
– А дальше?
– А дальше – нашу дочь.
– Назови ее по имени!
Я не знала, что Ифигения шла за мной, и до сих пор не знаю, как превратилась она из плакавшей, запуганной, безутешной девочки в величественную юную женщину, отстраненную, суровую, что шла теперь к нам.
– Нет нужды называть мое имя, – вмешалась она. – Мне мое имя известно.
– Посмотри на нее. Ее ты намерен убить? – спросила я Агамемнона.
Он не ответил.
– Ответь на вопрос, – сказала я.
– Многое должен я объяснить, – проговорил он.
– Сначала ответь на вопрос, – сказала я. – Ответь. А потом можешь объяснить.
– Я узнала от твоей посыльной, что ты намерен сделать со мной, – молвила Ифигения. – Не надо тебе отвечать.
– Зачем тебе убивать ее? – спросила я. – Какие молитвы ты вознесешь при ее смерти? Каких благословений попросишь себе, когда перережешь глотку своему чаду?
– Боги… – начал Агамемнон – и смолк.
– Улыбаются ль боги тем, кто убивает своих дочерей? – спросила я. – А если ветер не переменится, ты и Ореста убьешь? Не для того ли он здесь?
– Орест? Нет!
– Желаешь ли, чтоб я послала за Электрой? – спросила я. – Желаешь ли подыскать имя ее супруга и обмануть ее также?
– Прекрати! – сказал он.
Ифигения двинулась к нему, и он показался едва ли не перепуганным.
– Я не красноречива, отец, – произнесла она. – Вся сила, что есть у меня, – в моих слезах, но и слез у меня больше нет. У меня есть голос, есть тело, и я способна встать на колени и просить, чтобы не отнимали у меня жизнь раньше срока. Как и тебе, мне мил свет дня. Я первой назвала тебя отцом – и я первая, кого называл ты дочерью. Ты наверняка помнишь, как рассказывал, что придет мое время и буду я счастлива в мужнином доме, и я у тебя спросила: счастливее, чем с тобой, отец? Ты улыбнулся и покачал головой, а я прижалась к твоей груди и обняла тебя. Я грезила о том, как буду принимать тебя в своем доме, когда ты состаришься, и как мы тогда будем счастливы. Говорила тебе об этом. Помнишь? Если убьешь меня, значит, то была незрелая греза, и она тебе наверняка принесет бесконечное сожаление. Я пришла к тебе одна, без слез, неготовая. Нет во мне красноречия. Я способна лишь просить тебя простым голосом, какой уж есть, отпустить нас домой. Прошу тебя сжалиться надо мной. Прошу у отца своего о том, что ни одной дочери не должно быть нужным просить. Отец, не убивай меня!
Агамемнон склонил голову, будто обрекли его самого. К нам приближались его люди, и Агамемнон глянул на них беспокойно, а следом заговорил.
– Я понимаю, что тут уместна жалость, – сказал он. – Я люблю своих детей. Люблю дочь – теперь даже больше, увидев ее такой хладнокровной, в полном цвету. Но посмотрите, сколь велика эта армия, что отправляется через море! Подготовленная, отдохнувшая, но ветер не меняется и не дает нам атаковать. Подумайте о бойцах. Пока они тут прохлаждаются, их жен похищают варвары, их земли – в запустении. Любой из них знает, что к богам уже воззвали, и любой знает, что́ боги велели мне сделать. Это не от меня зависит. У меня нет выбора. А если нас победят, не уцелеет никто. Нас сразят, всех до единого. Если ветер не переменится, нас всех ждет смерть.
Он поклонился некоему незримому присутствию перед собой, а затем подал знак двум ближайшим людям следовать за ним в шатер; двое других встали на страже у входа.
Мне подумалось, что, если богам действительно есть дело, если наблюдают они за нами, как им полагается, – они бы сжалились и спешно переменили ветер над морем. Я представила голоса от воды, с пристани, ликование войск, стяги плещут на новом ветру, что позволит их кораблям идти быстро и неприметно, чтоб познали воины победу и увидели, что боги всего лишь проверяли их решимость.
Шум, который я вообразила, постепенно преобразился в крик: Ахилл бежал к нам, а за ним – воины, оравшие оскорбления ему в спину.
– Агамемнон велел мне поговорить с солдатами самому, сказать им, что это не в его власти, – промолвил Ахилл. – И вот я сказал им, а они отвечают, что ее нужно зарезать. Они мне грозили.
– Тебе?
– Говорили, что меня следует забить камнями до смерти.
– За попытку спасти мою дочь?
– Я умолял их. Говорил, что победа в битве, обеспеченная убийством девушки, – победа трусов. Мой голос потонул в их криках. Они не поддаются на убеждения.
Я повернулась к толпе мужчин, что пришли за Ахиллом. Подумала, что, если смогу отыскать одно лицо и вглядеться в него – в лицо слабейшего из них или сильнейшего, – смогу скользить взглядом по всем и заставить их устыдиться. Но никто не поднимал головы. Как ни старалась я, никто на меня не смотрел.
– Сделаю, что смогу, чтобы спасти ее, – сказал Ахилл, но в голосе у него слышалось поражение. Он не назвал то, что сможет сделать – или что сделал бы. Я заметила, что и он потупился. Но, когда заговорила Ифигения, он глянул на нее, посмотрели и остальные вокруг – они вбирали в себя ее образ, словно она уже превратилась в идола, чьи последние слова необходимо запомнить, в фигуру, чья смерть переменит само направление ветра, чья кровь пошлет срочную весть небесам над нами.
– Моя смерть, – сказала она, – спасет тех, кто в опасности. Я умру. Иного не может случиться. Неправильно это – мне любить жизнь. Неправильно это – любить жизнь, любому из нас. Что есть одна жизнь? Всегда найдутся другие. Придут жить другие такие же, вроде нас. За любым вздохом следует другой, за каждым шагом – еще один шаг, за каждым словом – новое, за каждым присутствием на земле – очередное присутствие. Едва ли имеет значение, кто именно должен погибнуть. Мы все будем заменены. Я отдаю себя ради армии, ради отца, ради своей страны. Я встречу свое заклание с улыбкой. Победа в бою будет тогда моей. Память о моем имени проживет дольше многих людей.
Пока она говорила, ее отец и его воины неспешно выбрались из шатра, остальные, что были вокруг, сгрудились. Я наблюдала за ней и не понимала, не уловка ли это: ее нежные речи и голос, приглушенный скромностью и смирением, но достаточно громкий, чтоб его слышали, не ради того ли, что задумала она как-то спастись.
Никто не двинулся с места. Ни звука от лагеря. Ее слова повисли в недвижности воздуха еще большей недвижностью. Я заметила, что Ахилл собрался заговорить, но затем решил промолчать. Агамемнон в это же время пытался принять позу начальника, упер взор в горизонт, тем самым показывая, что на уме у него великие вопросы. Но, что бы ни делал, он казался мне мелким, стареющим. В будущем, думалось мне, к нему станут относиться с презрением – за то, что завлек свою дочь в армейский лагерь и зарезал, чтобы умаслить богов. Его пока еще боялись, я видела это, но видела я и другое: так будет не вечно.
А потому он был опасней всего, как бык, которому в бок воткнули меч.
С достоинством и горделивым осуждением ушла я оттуда, Ифигения тихо двинулась следом. Я не сомневалась, что слабый вожак и гневная, смятенная толпа возьмут верх. Понимала, что нас победили. Ифигения продолжила говорить, просила не оплакивать ее смерть, не жалеть, просила меня пересказать Электре, как произойдет эта смерть, и умолить Электру не носить траур, просила применить мои силы, чтобы спасти Ореста от яда, какой был повсюду вокруг нас.
* * *
Мы слышали, как вдали воют животные, которых пригнали к месту заклания. Приказала всем женщинам, что собрались опять, убраться с глаз долой – кроме немногих доверенных, кто сопровождал нас до лагеря. Повелела приготовить свадебный наряд Ифигении и выложить мое облачение, которое я собиралась надеть на брачную церемонию. Потребовала воды, чтобы обе мы приняли ванну, а затем пусть нанесут нам на лица белое притирание и черные линии вокруг глаз, чтобы смотрелись мы бледными, неземными, когда отправимся к месту смерти.
Сперва все молчали. А затем тишину прервали попеременно то крики людей, то молитвы, то истошный рев животных, лютые звериные вопли.
Когда пришла весть, что снаружи столпились воины и они собираются к нам, я двинулась к выходу из шатра. Солдаты при виде меня, казалось, перепугались.
– Вам известно, кто я? – спросила я их.
Они на меня не смотрели, не отвечали.
– Так уж трусите, что и слова не вымолвить вам? – спросила я.
– Нет, – проговорил один.
– Тебе известно, кто я? – спросила я у него.
– Да, – ответил.
– Я получила от своей матери несколько слов, какие она, в свою очередь, приняла от своей, – произнесла я. – Эти слова употребляются редко. От них внутренности любого мужчины, что слышит эти слова, иссыхают – а также внутренности всех их детей. Пощада – только их женам, им суждено далее копаться в пыли в поисках пропитания.
Исполнены они суеверности, я это видела, а потому любой набор слов, что взывали к богам, или древнее проклятье внушит им мгновенный ужас. Ни один из них не усомнился во мне даже взглядом, ни тени не проскользнуло над тем, что я произнесла, ни намека на то, что не существует такого проклятья – и не было никогда.
– Если хоть кто-нибудь хоть пальцем тронет мою дочь или меня, – продолжила я, – если кто-нибудь двинется впереди нас или заговорит, я произнесу это проклятье. Если не пойдете за нами следом, как стая псов, я скажу слова проклятья.
Все поголовно выглядели усмиренными. Доводы бесполезны, без толку жалость, но малейший намек на силу превыше их силы – и они зачарованы. Подняли бы они взгляды, увидели бы у меня на лице улыбку чистейшего презрения.
А внутри Ифигения уже приготовилась – совершенно лепной образ себя самой, статная, покойная, безразличная к воплям животного, что выло от боли, эти вопли неслись с того самого места, где сама Ифигения увидит свет дня в последний раз.
Я прошептала ей:
– Они страшатся наших проклятий. Подожди, пока воцарится молчание, и говори громко. Объясни, до чего древнее это проклятье, что передается оно от матери к дочери, в свой черед, и как редко его применяют – из-за его мощи. Пригрози проклясть их, если они не отступятся, пригрози сперва своему отцу, а затем – всем им до единого, начиная с ближайших к тебе. Предупреди их, что не останется никакой армии, только псы, рычащие в смертельной тиши, какую оставит по себе твое проклятье.
Рассказала ей, каковы должны быть слова. Мы церемонно отправились прочь из шатра к месту смерти, впереди Ифигения, я чуть поодаль за ней, а следом женщины, прибывшие вместе с нами, потом уж солдаты. День был жаркий; запах крови, и потрохов, и последствий ужаса и убоя плыли на нас, пока не потребовалась вся сила воли, чтобы не зажимать себе нос от вони. Не место почета устроили: убийство произойдет в захудалом углу, где бесцельно шатались солдаты, а вокруг валялись ошметки зарезанного скота.
Возможно, все это зрелище – вдобавок к тому, как легко было воззвать к богам в придуманном мною проклятье, – сделало резче все то, что уже во мне было. Мы шли к месту забоя, и впервые я осознала, что не сомневаюсь: не верю я в силу богов, нисколько. Задумалась, одинока ли в этом. Задумалась, действительно ли Агамемнон и остальные всерьез на богов уповают, по-настоящему ли они верят, что скрытая сила превыше их собственной держит войска в чарах, какие никто из смертных не смог бы навеять.
Ну конечно же, они верят. Конечно, они в своей вере крепки – достаточно, чтобы осуществить свой замысел.
Мы приблизились к Агамемнону, и он прошептал своей дочери:
– Твое имя запомнят навеки.
Поворотился ко мне и голосом торжественным и самонадеянным произнес:
– Ее имя запомнят навеки.
Я заметила, как солдат из тех, что нас сопровождали, подошел к Агамемнону и нашептал ему что-то. Агамемнон слушал внимательно, а затем обратился тихо, уверенно, к пятерым-шестерым воинам рядом с собой.
А затем начались песнопения, призывы к богам, речи, в которых сплошь повторения и перестановки слов. Я закрыла глаза и прислушалась. Чуяла запах звериной крови, как он начинает киснуть, а в небе уже стервятники, сплошь смерть, а затем одинокий звук моления, следом – вскипающий, возносящийся звук песнопения из уст тех, кто ближе всего к богам, а затем внезапный всеобщий звук, направленный вверх, к небесам: тысячи мужчин отвечали, в единый голос.
Я глянула на Ифигению – та стояла одна. Она источала неземную силу, в красоте своих облачений, в белизне лика, в черноте волос, черных линий вокруг глаз, в неподвижности и молчании.
В этот миг извлекли кинжал. Две женщины подошли к Ифигении и распустили ей волосы, затем пригнули ей голову и поспешно, небрежно остригли. Когда одна полоснула по коже, Ифигения вскрикнула, впрочем, – крик девушки, а не жертвенного животного, девушки юной, испуганной, уязвимой. И священные чары на миг распались. Я понимала, до чего хрупка эта толпа. Солдаты загомонили. Агамемнон растерянно огляделся. Я видела, наблюдая за ним, сколь хила его власть.
Ифигения высвободилась и заговорила, и никто поначалу не слышал ее, ей пришлось закричать, чтобы добиться молчания. Когда стало ясно, что она готова произнести проклятье против отца, какой-то солдат подошел сзади со старой белой тряпицей и завязал ей рот и поволок ее, хоть она и дралась, и толкалась локтями, к месту заклания, где связал ей руки и ноги.
Тут я не медлила. Вскинула руки и возвысила голос – и начала проклятье, о котором предупреждала. Направляла его на всех них. Кто-то передо мной бросился наутек от испуга, но сзади подошли и ко мне, с грубой тряпкой, которую, как бы ни билась я, повязали на рот и мне. Меня тоже уволокли, но в другую сторону, подальше от места убоя.
Когда оказалась я за пределами зрения или слуха, меня били ногами. А затем я увидела, как на краю лагеря подымают камень. Чтобы поднять его, потребовалось трое или четверо мужчин. Те, кто меня уволок, спихнули меня в яму, вырытую под тем камнем.
Места было достаточно, чтобы сидеть, но ни встать, ни лечь. Упрятав меня туда, они быстро положили камень поверх. Руки мне не связали, и я сняла тряпку со рта, однако валун надо мной был слишком тяжел, не столкнешь, не освободишься. Я в ловушке – и даже призывам моим, казалось, не вырваться.
Я сидела почти похороненная под землей, а моя дочь умирала одна. Так и не повидала я ее тело, не слышала ее криков, не взывала к ней. Но о ее крике мне рассказали другие. И те последние высокие звуки, что вырвались у нее, думаю я теперь, от всей ее беспомощности и страха делаясь воплями, пронзая слух толпы, запомнятся навсегда. И более ничего.
* * *
Вскоре боль началась и для меня – боль в спине, из-за того, как скрючило меня под землей. Онемевшие руки и ноги тоже заболели. Основание позвоночника стало зудеть, а потом начало жечь. Я отдала бы все лишь за то, чтобы выпрямиться, расслабить руки и ноги, встать во весь рост, размяться. Сперва думала только об этом.
Следом явилась жажда – и страх, от которого пить захотелось, кажется, еще сильнее. Теперь я думала лишь о влаге, о любой ее малости. Вспоминала, когда в моей жизни под рукой были кувшины с прохладной питьевой водой. Грезила о родниках в земле, о глубоких колодцах. Жалела, что мало ценила воду. Голод, навалившийся позже, – ничто в сравнении с той жаждой.
Вопреки гнусной вони, муравьям и паукам, ползавшим вокруг, вопреки боли в спине, руках и ногах, вопреки голоду, что усиливался, вопреки страху, что не выйти мне отсюда живой, преобразила меня, изменила именно жажда.
Я осознала, что совершила одну ошибку. Не следовало угрожать проклятьем людям, что пришли сопроводить нас к месту убоя. Надо было позволить им поступать как угодно, идти впереди нас или рядом, будто Ифигения – их узница. Солдат, шептавшийся с моим супругом, наверняка предупредил его. Подготовил Агамемнона, и теперь, сидя под землей, я винила себя. Из-за моих слов, сказанных поспешно, Агамемнон, без сомнения, приказал, если я или моя дочь начнем проклятье, заставить нас замолчать, завязав нам рты тряпкой.
Если бы его не предупредили, воображала я, Ифигения своим проклятьем распугала бы толпу, та бросилась бы наутек. Я воображала, как моя дочь грозится продолжить проклятье, договорить последовательность слов, от которых у всех иссохнут потроха, – если ее не отпустят. Я воображала, что так Ифигения могла бы спастись.
Я оплошала. Пока сидела под землей, чтобы как-то отвлечься от жажды, я решила, что, если меня помилуют, буду взвешивать каждое произносимое слово, каждое свое решение. Взвешено будет каждое мое дальнейшее действие.
Каменную плиту, накрывавшую меня, положили небрежно, в щель пробивался свет, и потому, когда он погас, я поняла, что наступила ночь. За время тьмы я перебрала в уме все, с самого начала. Нельзя было дать себя одурачить и притащить сюда. Надо было найти путь побега сразу, как только стали ясны намерения Агамемнона. От этих мыслей жажда, что мучила меня, сделалась еще сильнее. Та жажда поселилась во мне так, будто никогда уж больше ее не изгнать.
Наутро, когда кто-то выплеснул в яму, где меня погребли, кувшин воды, до меня донесся смех. Я попыталась выпить всю воду, впитавшуюся мне в одежду, но это почти ничто. Вода лишь намочила меня и почву подо мной. Также она дала мне понять, что обо мне не забыли. В следующие два дня мне в яму время от времени лили воду. Она смешивалась с моими испражнениями и пахла разлагающейся плотью. Казалось, этот запах теперь со мною навеки.
Помимо той вони осталась со мной и одна мысль. Возникла из ничего, осколком дурного настроения, проросшего попросту из неудобства и жажды, но, когда окрепла, стала значить куда больше любой другой мысли, больше чего угодно еще. Если боги не пекутся о нас, размышляла я, откуда нам знать, как поступать? Кто еще расскажет нам, что делать? Я осознала, что никто ничего нам не расскажет, вообще никто, никто не объяснит мне, что следует или чего не следует предпринимать в будущем. В будущем лишь мне решать, как быть, – не богам.
И тогда-то я решила: в отместку за то, что он натворил, я убью Агамемнона. Ни с оракулом не стану советоваться, ни со жрецом. Никому не буду молиться. Замыслю все молча. Приготовлюсь. И ни Агамемнон, ни его окружение, преисполненные уверенности, что все мы должны ждать провидца, ни за что не догадаются, никогда не заподозрят.
* * *
На третье утро, перед самой зарей, когда подняли надо мной плиту, у меня все затекло и я не смогла двинуться. Они попытались поднять меня за руки, но я застряла в тесной яме, где меня погребли. Пришлось поднимать меня медленно: вынимали с усилием, под мышки, в ногах не осталось крепости. Никакой ценности в речах я не видела, не улыбалась удовлетворенно, когда они поворотили носы от вони, что под утренним солнцем распространилась из ямы, в которой меня держали.
Меня отнесли туда, где ждали женщины. Часы напролет, отмыв меня и подобрав мне свежую одежду, они кормили меня, и я пила. Никто не проронил ни слова. Я видела: они боялись, что я начну расспрашивать их о последних мгновениях моей дочери – и о том, что сталось с ее телом.
Я готова была, чтобы все оставили меня в покое и дали поспать, но тут донесся топот и шум голосов. Запыхавшись, в шатре появился один из тех, кто сопровождал нас к месту заклания.
– Ветер переменился, – проговорил он.
– Где Орест? – спросила я у него.
Он пожал плечами и выбежал вон, к толпе. Гомон усилился, послышались окрики и приказы. Вскоре в женском шатре возникли двое солдат, встали на караул у входа; следом за ними явился мой супруг, ему пришлось склониться, чтобы пробраться к нам: у него на плечах сидел Орест. В руке у Ореста был его маленький меч, а когда отец попытался снять его с себя, мальчик рассмеялся.
– Будет великим воином, – сказал мой супруг. – Орест – вождь людей.
Спустив сына на землю, Агамемнон улыбнулся.
– Отплываем сегодня вечером, когда взойдет луна. Забирай Ореста и женщин домой, ждите меня там. Дам тебе четверых людей, охранять вас на обратном пути.
– Не нужны мне четверо людей, – отозвалась я.
– Понадобятся.
Агамемнон отступил, и Орест осознал, что его оставляют с нами. Расплакался. Отец поднял его и вручил мне.
– Ждите меня оба. Вернусь, когда сделаю дело. Он убрался из шатра. Вскоре явились обещанные четверо – те самые, кому я грозила проклятьем. Сказали, что хотят отправиться в путь дотемна. Я объявила, что нам нужно время на сборы, и они, похоже, убоялись меня. Предложила им ждать снаружи, пока я не позову.
Один из них был мягче, юнее прочих. На пути домой занялся Орестом, развлекал его играми и байками. Орест бурлил жизнью. Не выпускал из рук меч и болтал о воинах и битвах, о том, как будет преследовать врага до конца времен. Лишь за час до сна принимался он ныть, придвигался поближе ко мне, ища тепла и уюта, но следом отталкивал меня и начинал плакать. В некоторые ночи мы просыпались от его снов. Он скучал по отцу, по сестре, по друзьям, которых завел среди солдат. Тянулся он и ко мне, но стоило мне взять его на руки, зашептать ему что-нибудь, как он в страхе отшатывался. Вот так время в пути было занято Орестом, день и ночь, целиком, и мы даже не подумали о том, что скажем, когда приедем домой.
Как и сама я, все остальные, должно быть, гадали, дошел ли слух о судьбе Ифигении до Электры – или до старейшин, которых оставили ей помогать. В последнюю ночь нашего путешествия я занималась под звездным небом лишь тем, что успокаивала Ореста, – и начала размышлять, что делать дальше, как жить, кому доверять.
Доверять нельзя никому, думала я. Никому не доверюсь. Вот что полезнее всего не упускать из виду.
* * *
В те недели, что мы были в отлучке, до Электры долетали слухи, и слухи эти состарили ее, голос у нее стал пронзительным – пронзительнее, чем я его помнила. Она ринулась ко мне за вестями. Теперь-то я понимаю: первая моя ошибка с Электрой – в том, что я не сосредоточилась на ней одной. Одиночество и ожидание что-то сломили в ней, и потому никак не получалось заставить ее меня выслушать. Возможно, мне следовало не спать всю ночь, довериться ей, рассказать, что с нами случилось, каждый шаг, каждый миг, попросить ее обнять меня, утешить. Но у меня по-прежнему болели ноги, ходить давалось с трудом. Голод все еще терзал меня, и, сколько б ни пила я, не унималась жажда. Хотелось спать.
И все равно не надо было отмахиваться от нее. В этом я не сомневаюсь. Я мечтала о свежей одежде, о собственной постели, о ванне, еде, кувшине пресной воды из дворцового колодца. Мечтала о покое – во всяком случае, пока не вернется Агамемнон. Строила замыслы. Я предоставила другим излагать Электре историю гибели ее сестры. Бродила по залам дворца, словно голодный призрак, подальше от Электры, подальше от ее голоса – голоса, что станет преследовать меня настойчивее любого другого.
* * *
Проснувшись наутро, я осознала, что нахожусь в заточении. Тех четверых отправили стеречь меня, следить за Электрой и Орестом, обеспечивать преданность старейшин Агамемнону. Моих стражей устраивало, что я вернулась в свою опочивальню, просила лишь еды и питья, времени на сон и прогулки по саду, желала лишь восстановить силу в ногах. Когда я покидала покои, двое следовали за мной. Не позволяли никому со мной видеться – только женщинам, заботившимся обо мне, но и их допрашивали ежевечерне о том, что́ я говорила и чем занималась.
Мне подумалось, что придется убить этих четверых – за одну ночь. Пока этого не сделано – ничего не произойдет. Когда не спала, я замышляла, как лучше всего это провернуть.
И хотя мои женщины снабжали меня вестями, уверенной в них я быть не могла. Ни в ком не могла я быть уверенной.
Электра по-прежнему металась по дворцу, возмущая самый воздух в нем. У нее развилась привычка повторять мне одни и те же слова, одни и те же обвинения. «Ты дала ее зарезать. Ты вернулась без нее». Я, в свой черед, продолжала ею пренебрегать. Надо было объяснить ей, что ее отец – не тот смельчак, каким она его считала, а хорь среди мужчин. Надо было раскрыть Электре глаза: это его слабость погубила ее сестру.
Надо было втянуть ее в мою ярость. Я же позволила Электре пребывать в ее собственной ярости, а та в значительной мере была посвящена мне.
Когда Электра заходила ко мне в спальню, я часто прикидывалась спящей или отворачивалась от дочери. Ей много чего было сказать и старейшинам, и четверым стражникам, подосланным отцом. Я замечала, что и они от Электры устали.
Но однажды я начала прислушиваться тщательно: Электра казалась возбужденнее обыкновенного.
– Эгист, – сказала она, – бродит по этим коридорам в ночи. Он заходит в мою спальню. Случаются ночи, когда я просыпаюсь, а он стоит у моего ложа, улыбается мне, а затем исчезает в тенях.
Эгиста держали в заложниках: он сидел в подземельях на нашем попечении, как выразился мой супруг, уже больше пяти лет. Договорились, что его нужно хорошо кормить и не причинять никакого вреда: Эгист – блестящая добыча, умный, красивый, безжалостный, как мне говорили, и где-то в глуши у него много приверженцев.
Когда наши армии впервые заняли твердыню Эгистова рода, никто не мог взять в толк, как получалось, что ежеутренне двоих стражей моего супруга находили в луже их собственной крови. Кто-то считал это проклятьем. Стражам велели стеречь сторожей. Соглядатаев ставили следить, на всю ночь. Но все равно, что ни утро, в первых лучах зари двое стражей лежали в своей же крови, лицом вниз. Вскоре предположили, что убийца – Эгист, и подтвердилось, когда взяли Эгиста в заложники: больше стражей не убивали. Приспешники Эгиста предложили выкуп, но мой супруг решил, что Эгиста, с его положением, держать здесь в цепях – жест гораздо сильнее, чем слать армию, чтобы та порешила приверженцев, удравших в горы.
Беседуя со своими советниками, мой супруг часто спрашивал с изумлением, не слыхать ли вестей о беспорядках на завоеванных землях, а узнав, что все там спокойно, улыбался и говорил: «Пока держим у нас Эгиста, все будет спокойно. Пусть его цепи будут крепки, проследите. Проверяйте их ежедневно».
Шли годы, мы говорили о нашем узнике, о его приятных манерах, о том, какой он пригожий. Кое-кто из женщин, что служили мне, обмолвливались, как он приручает птиц, залетавших в высокое окно его темницы. Одна мне нашептала, что Эгист знал, как завлекать к себе в узилище девушек и, конечно, слуг-юношей. Как-то раз я спросила у своих женщин, чего это они давятся смехом, и они мне объяснили, что одна услышала, как из темницы Эгиста доносится звон цепей, и стала ждать у двери, покуда не вышел оттуда с растерянным видом мальчишка-слуга и не улепетнул в кухню, к своим обязанностям.
Говорила мне что-то и моя мать, когда я выходила замуж. Была, сказала она, история с моим свекром: тот в угаре ярости приказал убить двоих сводных братьев Эгиста, нафаршировать их да приготовить со специями, подать их отцу на пиру. Эта история теперь, когда я задумалась о нашем узнике, пришла мне на ум. У него, если ему позволить, могут найтись свои причины мстить моему супругу.
Когда Электра вновь заикнулась о том, что видела узника у себя в спальне, я сказала, что ей это пригрезилось. Электра настаивала, что нет.
– Он пробудил меня ото сна. Шептал слова, каких мне было не слышно. Исчез прежде, чем я успела позвать стражу. Когда стражи пришли, они поклялись, что никто мимо них не проходил, но они заблуждаются. Эгист ночами бродит по дворцу. Спроси своих женщин, если не веришь мне.
Я сказала ей, что не хочу больше слушать об этом.
– Будешь слышать об этом всякий раз, когда такое случается, – произнесла она дерзко.
– Кажется, ты будто желаешь, чтобы он появлялся, – заметила я.