Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Челси Саммерс

Определенно голодна



1

«Оживитель трупов № 2»

Все они, эти отельные бары, кажутся одинаковыми, даже если не выглядят таковыми. Дерево и стекло, пальмы и бутылки, их свет окутывает теплым сиянием и утверждает вас в своем одиночестве. Отельные бары пахнут классовыми привилегиями, отчаянием и надеждой.

Я сидела в баре отеля, потягивая «Оживитель трупов № 2». Как известно знатокам коктейльной культуры, «Оживители трупов» были созданы в качестве средства от похмелья, они — та самая собачья шерсть, которую Аристофан назначал от похмелья своим сородичам, налегавшим на вино. Происхождение коктейлей из семейства «Оживителей трупов», как и многих других прекрасных вещей, окутано тайной. Их малоизвестные собратья впервые были зафиксированы в «Руководстве по застольям для джентльменов: Практические рецепты американских напитков, крепких напитков, зимних и летних напитков», изданном в тысяча девятьсот семьдесят первом году. Такое пьянящее название и содержание такого увесистого талмуда обещают полную гамму чувств. Каждый приличный молодой человек должен изучить его от корки до корки, каждый неприличный — овладеть этими знаниями.

Большинство современных коктейлей появились во времена сухого закона, самого идиотского времени за всю историю Америки. И хотя в тысяча девятьсот двадцатых «Оживитель трупов» находился уже в довольно солидном возрасте, он легко преодолел эти годы бессмысленных лишений. Гарри Крэддок, легендарный американский бармен, который работал в лондонском «Савое», заново открыл этот коктейль, окончательно укрепив его статус в тридцатые, когда опубликовал свою книгу «Коктейли „Савоя“». Я не люблю крахмальную чопорность Крэддока. Мне больше по вкусу мужчины, которые целуются неистово. Но если отбросить в сторону степенный и хорошо понятный эрзац-англицизм Крэддока, можно увидеть, что под белым халатом этого бармена бешено билось мятежное сердце. Хотя бы тогда, когда я пью его творения. «Оживитель трупов № 2» от Гарри Крэддока — изысканнейший и совершенно анархический напиток: то, что делает его, его же и разрушает. Нотки абсента толкают «Оживителя трупов № 2» на территорию легких галлюциногенов — как бы приглашают и закрепляют здесь алкоголь. Абсент вообще был несправедливо запрещен в пуританской Америке целое столетие и вернулся сюда только в две тысячи седьмом. О, его возвращение на эти берега оказалось самым настоящим счастьем, несмотря на то что процент полыни в нем стал гораздо ниже.

Бар, в котором я потягиваю свой «Оживитель трупов № 2», принадлежит отнюдь не отелю «Савой». Нет или, по крайней мере, еще не придумали тех эпитетов в превосходной степени, которыми можно было бы описать «Савой», но времена меняются, и места меняются вместе с ними. Этот исторический отель — дом неназванной любви Оскара Уайльда, обитель Сары Бернар, Ричарда Томаса и прочих омерзительно прекрасных звезд — впал в немилость, точнее, выпал из милости некоторых уважаемых людей. Хотя я люблю «Савой» — за его историю, непоколебимую приверженность роскоши и избыточный британский вкус. Кто-то может наслаждаться быстрым перепихоном в придорожных безвкусных мотелях со стенами, покрытыми акриловой краской, с полами, устланными мерзким ковролином, который на ощупь точно шерсть бездомного пса, с холодным, как будто телевизионным, светом. Конечно, нельзя сказать, что я не люблю безымянные отели. Но нет ничего прекраснее изысканных извращений, совершенных в комнатах с великолепным видом из окна, с тяжелыми портьерами, турецкими полотенцами и соответствующим ценником. Дешевое бывает хорошим, но дорогое — превосходно практически всегда. И «Савой» прежде всего — дорогой. Правда, с гораздо большей вероятностью вы найдете меня в отеле «Кафе Рояль» или в «Мэйфере» (декорирован он получше, но только на первый взгляд).

Я же сидела не в «Савое» и даже не в Лондоне, а в центре Нью-Йорка. Была осень две тысячи тринадцатого. Бар принадлежал отелю «НоМад». Я люблю заходить в отельные бары, даже когда нахожусь дома, в своем родном городе. Вы сидите там и чувствуете, как вас охватывает ощущение утопичности, свойственное местам скопления странников. Отели — точно путешествие на поезде, точно постельный разговор с незнакомцем. Они позволяют занимать пространство, охваченное неопределенностью.

Я одиноко сидела в баре, в бокале передо мной бисерно посверкивал «Оживитель трупов № 2» оттенка зеленовато-белой изнанки мать-и-мачехи. Пятеро посетителей — две пары и одиночка — расположились вдоль широкой стойки, гладкой и темной, как бельгийский шоколад. Первая пара — бизнесмены в костюмах, затраханные своим бизнесом. Один из них, подняв бокал, пытался поймать мой взгляд. Другая пара — явно супруги, явно видеть друг друга не могут, и глаза у них совершенно мертвые. Одиночка — молодой холостяк, высокий и худой, с длинными аристократическими пальцами и бледной, точно французский сыр, кожей.

Он явно был тут по делу, хоть и без костюма. Его светло-фиолетовая рубашка в свете бара выглядела как застарелый синяк. В отличие от бизнесмена в костюме, который бросал на меня взгляды, как будто стряхивал пепел с сигареты, этот молодой одиночка смотрел на меня в зеркало безотрывно. Его самоуверенный взгляд не выражал ничего.

Я допила свой коктейль, дописала заметку о еде («Потроха и объедки», новый гастрономический ресторан, которым управляет Руперт Боннар, этот enfant terrible du jour, угощающий гурманов потрохами и ливером. Они же отчаянно ищут новых впечатлений, разевают рты, точно голодные птенчики, разверзают их, точно Голубую дыру в Дахабе, точно порнозвезда свою задницу. Эта еда превосходна. Особенно тосты с утиной печенью — маслянистые, как головы конферансье из Вегаса, соленые, как водевильные танцоры. Мясные пироги с почками — нежные, подобно любовным песням, и роскошные, словно президент Уоррен Гардинг). И дождалась.

В широкое зеркало я увидела, как стройный холостяк провел рукой по волосам, собираясь подойти ко мне. Но сначала он наклонился к бармену и показал в мою сторону — передо мной тут же поставили бокал со свежим коктейлем, этакий элемент знакомства. Потом незнакомец наконец поймал мой взгляд, кивнул, чуть клюнув своим остреньким подбородком, и, соскользнув со стула, точно кусочек сливочного масла с горки горячих оладий, прискользил прямо ко мне.

— Слушай, — сказал он, — а ты интересная штучка.

Его голос оказался глубоким, акцент — странным. Воспитание он получил превосходное: зимой катался на лыжах в Доломитовых Альпах, лето проводил в десятикомнатном коттедже на Балтике, учился в частной школе с британскими учителями. Кожа его пахла дорогой бумагой и виски.

— Я знаю, — ответила я ему.

— Знаешь, — согласился он, скользнул на барный стул рядом со мной и просунул свои длинные ноги под стойку бара, в точности рассчитав каждое мгновение и каждый жест так же, как и сияние своей сорочки. Ни один мужчина не натянет на себя атласную сорочку, если не желает, чтобы его прибрали к рукам. — Я таких называю отдыхающими стервами. Забавно.

Я взглянула на него, приподняв бровь.

— Погоди, малыш, ты еще увидишь все это в полный, твою мать, рост.

Чуть позже, но именно что чуть, я исследовала рот этого молодого человека своим языком и пальцами, на вкус он оказался как скучный бурбон. Затем его рот испробовал лимон и соль моей устрицы — и то был вкус множественного оргазма и бреда.

Весь этот молодой человек был таким длинным и кремовым — просто восторг. Настоящая пикантно-сладкая печенька для оргазмов. Его удивительно хорошо воспитала мать-одиночка, эмигрировавшая в Британию из СССР, женщина, бесспорно обладавшая хорошим состоянием и тонким вкусом. Как если бы он был воспитанником Джиджи, известной модели, а сама Джиджи жила в Советском Союзе и ходила в наложницах у неизвестного партийного функционера. Так вот, этот молодой человек днем занимался хедж-фондами, а по ночам писал стихи. Его длинные пальцы стучали по клавиатуре, ведь перья слишком сложны и претенциозны.

Так много можно узнать о человеке, с которым просто хочешь потрахаться.

Оглядываясь назад, я понимаю, что должна была все знать. Должна была знать хоть что-то. Но, видите ли, остальные мужчины были совсем другими. Годами я строила с ними близкие отношения. Огромные просторные поместья нашей общей истории со сводчатыми потолками и сумеречными подвалами, тайными комнатами и библиотеками, набитыми книгами, которые мы вместе читали, затаив дыхание, по вечерам. Вместе с Джованни, Эндрю, Джилом и Марко мы возводили дворцы нашей памяти, пристраивая к ним то одно, то другое крыло, добавляя комнаты и мансардные окна, временем расширяя барочные пространства и разделяя наш опыт друг с другом. С Джованни, с Эндрю, с Джилом и — особенно — с Марко. Я провела с ними большую часть своей жизни, даже если с каждым из них в отдельности мы вместе были слишком недолго, но соприкасались столь часто, что возникала иллюзия непрерывности.

А со временем это и вовсе стало казаться сплошным постоянством.

И вот этот молодой человек по имени Казимир — кстати, одно имя уже могло подсказать, потому что в весьма приблизительном переводе оно означает «разрушитель мира», — так вот, этот молодой человек был для меня ровным счетом ничем, одной-единственной точкой в азбуке Морзе всей моей жизни, причем такой точкой, которую и при чтении-то не заметишь. Краткой фонемой, обособленным обстоятельством, висячей строкой в наборном листе. Незавершенной мыслью он был. Когда этот бледнокожий русский взял меня за руку и повел в свою комнату, я даже не услышала предостерегающего писка. Я вообще ничего не слышу, когда мужчина хватает меня за волосы и тянет мою голову назад. А ведь я должна была услышать. Должна была догадаться. Но не произошло ни того, ни другого.

На самом деле любовь — это аромат знакомого тела, прикосновение руки, размытое лицо в дымке света. С появлением слов любовь обостряется. И тогда можно ее описать, объяснить, рассказать о ней. А со временем одна любовь накладывается на другую — любовь матери и любовь отца, любовь любовника и любовь друга, и даже любовь врага. Такой затейливый коллаж, хаотичное смешение ощущений и прикосновений, улыбок и рыданий в темноте, секретных удовольствий и разрывающей сердце боли, невыносимой близости и признаний взахлеб. Одна любовь накладывается на другую, как чистые страницы в рабочей тетради по анатомии, сквозь которые видятся только отдельные части картинок. Когда приходят слова, любовь пишет и переписывает, оставляя на полях заметки, нетвердые почеркушки, сделанные вашей собственной нетвердой рукой. Лишь со временем любовь превращается в плотную рукопись, эпичный палимпсест, где один текст наложен на другой, как одна любовь наложена на другую — тяжелую, горячую, источающую запах развороченной постели. Этакие нечитаемые уже страницы, беспорядочные слова.

Я не любила Казимира. У наших отношений был совсем другой текст, вовсе не про любовь, да и жили они не в этой стране. Так что, когда Казимир, кремовый и атласный, пришел ко мне со своими неуклюжими разговорами, я должна была услышать. И теперь я оглядываюсь на дела всей моей жизни и думаю, что я должна была это знать, должна была предвидеть, должна была услышать. Но я не знала, не видела и не слышала ничего.

Вместо этого я просто трахнулась с Казимиром в номере отеля на кровати, которая так уютно устроилась в нише, точно широкий белый язык в закрытом зеве. Кроме прекрасных белых рук, у этого молодого русского был самый прямой и тонкий член, какой я видела в своей жизни. Узкий, точно линейка, и такой же ровный. В тот вечер мы трахались примерно час, а затем заказали ужин в номер — еду и напитки. Я проголодалась. К несчастью, я велела официанту вкатить тележку прямо в номер. Потом, позже, он, конечно, вспомнит меня, завернутую в простыню, и даст показания в суде.

Тогда всякая шушера просто преследовала меня. Официант, обслуживавший нас. Видеокамеры в вестибюле отеля, лифтах и коридоре. Бармен в шелково-шоколадном баре, так искусно смешивавший «Оживитель трупов № 2». Все они сговорились против меня: давали показания, помещали в точное время и место и заставляли снова и снова совершать определенные действия. Позже, много позже я увижу зернистые черно-белые кадры, на которых мы с Казимиром на ощупь пробираемся по коридорам отеля, целуемся в лифте, устраиваем эротические сеансы, совершенно неподобающие для общественного места. В пятьдесят один я выгляжу вполне еще ничего, даже удивительно. У меня впечатляющие скулы.

И сама я не настолько глупа, чтобы убивать Казимира в его номере. Возможно, от похоти меня подвело зрение, но я не сумасшедшая. И, если честно, я даже не собиралась этого делать. Женщине вообще непросто взять и убить мужчину.

Ну так и почему же я сделала это, спрашивается? О, Казимир, ты был моим малышом, экраном, на который я проецировала свои желания, высокие, светящиеся, серебристо-мерцающие. В ту первую ночь я оставила тебя, сонного, в номере отеля на скомканных простынях, засыпанных крошками. Рассвет едва занимался, солнечный свет осторожно скользил меж небоскребов. Швейцар придержал мне дверь. Я вышла в опаловое раннее утро, остановила такси и уехала.

И я могла бы тогда все оставить как есть. Да легко могла. В действительности ошибкой был не этот, мать его, Казимир. Ошибкой было трахнуться с ним снова. И снова. И снова. Этот акт я должна была совершить только раз, бросить вызов смерти в номере отеля с высокими потолками. Но мне было скучно. Или я растерялась. Или меня впечатлили его зубы. Или он стал помутнением рассудка зрелой женщины, красным спортивным автомобильчиком, который хочется заполучить, последним глубоким вдохом перед прыжком в менопаузу со всеми ее гормональными ужасами, которые под стать только пубертату. Но кем бы Казимир ни оказался для меня, он оказался не один раз и остался, кажется, со мной навсегда. Я отмечена Казимиром. Ирония в том, что мы соединены смертью, и я не могу об этом не думать.

Так я провела с Казимиром несколько недель, мы трахались по ночам в его номере. Даже под столом он ласкал меня, раздвигая пальцами половые губы. Я придвигалась ближе, скользила вперед на банкетке, принимая неудобные позы и приглушенно оргазмируя. Как-то, если мне не изменяет память, мы оказались в совершенно роскошной туалетной комнате, цок-цок-цок — стук дорогих каблуков по винтажной плитке и удивленно раскрытый рот какой-то дамочки с ярко-алыми губами, которая явно перебрала с алкоголем (и недополучила секса). Несколько недель Казимир виделся со мной, и ни один из нас даже не подозревал, что его жизнь вот-вот оборвется. Я не то чтобы планировала это.

Я не была настолько сумасшедшей, чтобы убить Казимира в его номере, и настолько тупой, чтобы убить его в своей квартире — да он даже квартиру мою никогда не видел изнутри! В действительности только трое моих любовников видели, где я живу. Мой дом принадлежит только мне — и я не люблю делиться.

Полагаю, вы следили за процессом, раз теперь читаете эту книгу, а если следили, значит, знаете, где и как я убила Казимира. Точнее, вам кажется, что вы знаете. Вы видели, как Нэнси Грейс назвала меня кровожадной; читали, как репортеры зависали на судебных заседаниях, чтобы всем доложить, во что я была одета, и наделать гифок с моим лицом. А в какой восторг они приходили от показаний Эммы Эбсинт! Вы явно видели серию «Преступления в объективе» про мое дело. Вы читали твиты — и они вам понравились так, что в горячем дофаминовом порыве вы лайкали их, тыкая в красное сердечко. А как меня называли таблоиды? Убийственная красотка не первой свежести? Критик-потрошитель? И никто из них не угадал, никто ничего не понял. Вы знаете обо мне ровно то, на что хватает вашего интереса, чтобы купить эту книгу. Или не купить, если у вас нет денег, а пойти и покопаться в публичной библиотеке, чтобы отыскать там экземпляр. Поэтому вы сколько угодно можете думать, будто знаете обо мне все, но поверьте — это не так.

У меня были ключи от дома моих друзей на Файер-Айленде. Стоял октябрь. Воздух был наполнен ароматами яблок и деревьев, паромы еще ходили, но по уже урезанному расписанию. Я пригласила Казимира провести со мной выходные в Робинс-Ресте, крошечном городке, расположенном между Атлантикой и Оушен-Бич. Там нет никаких дорог, нет даже укатанной твердой тропинки, и багаж приходится волочить за собой по мягкому песку. В Робинс-Рест не так-то просто попасть и не так-то просто оттуда выбраться. Но если уж вы отправились туда, значит, будете тащиться по пляжу, пока не доберетесь до жилых кварталов. Легкая доступность — не главный козырь этого городишки. Его главный козырь — это удаленность.

Файер-Айленд — Огненный остров — совершенно пуст, бесплоден и прекрасен. Ветер там, точно чистая рука великана, деликатно отбрасывает волосы с лица. Вокруг стоит тишина, если не считать редких автомобильных сигналов где-то вдалеке, собачьего лая и звука волн, бьющихся, точно сердце огромного сонного зверя.

Я встретила Казимира на пристани в Данвуде. Точнее, не совсем на пристани, паром уже давно прибыл, так что недалеко от нее. Я немного опоздала. Как раз готовила утиное конфи, утка уже была в духовке, я не могла ее оставить. Единственное, что годится для обогрева холодного дома больше, чем утиное конфи, — это пекущийся хлеб. Я и его приготовила — буханку тосканского хлеба без соли. Прекрасное дополнение к утиному конфи — им просто идеально собирать в тарелке утиный жир. (С топленым утиным жиром можно многое сделать. Он совершенно божественен, просто невыносимо. Лучший, самый щедрый липид. В утином жире можно обжарить что угодно, и все будет невероятно вкусным. Можно прожить без многого, но не без утиного жира, лишиться его — все равно что лишиться всего, и я теперь это хорошо, до боли, до безумия хорошо знаю.)

Я нашла Казимира, который бродил, точно испуганный опоссум, возле пристани. Он поцеловал меня по-европейски, и я повела его тихими тропинками. Мы шли, солнце закатывалось за горизонт, как последняя согласная в слове; еще немного — и ночь, точно старый темно-синий бархат, усыпанный золотыми звездами, опустится на этот городок. Казимир взял меня за руку. Такой очаровательный жест — аффект привязанности. Три оленя настороженно наблюдали за нами, пока мы, стуча ботинками по деревянному настилу, проходили мимо. Наблюдали, но не убегали. Олени на Файер-Айленде такие же дерзкие, как чуваки из банды «Ракеты» в Вестсайдской истории: жесткие, с чинариками в рукавах и свистом вместо слов. А ведь кто-то может легко пристрелить их тут же. Стейк из оленины лучше всего делать слабой прожарки и подавать с вишней, инжиром и финиками. Это мясо любит сладкое.

Мы с Казимиром медленно брели по Робинс-Ресту к дому. Тайные тропки посреди деревьев приводили его в восторг. Файер-Айленд и впрямь похож на место, где проводят каникулы эльфы Лориэна. Здесь уже почти никого не было, все жители разъехались, дома стояли тихие, пустые и темные, точно подавленные желания. Хотя время от времени где-то все же мелькал свет, точно огонек на спасательной шлюпке «Титаника».

Войдя в дом, мы почувствовали, как хорошо тут пахнет. Какое аппетитное тепло, как мягко оно заключает нас в свои объятия. Я не смогла найти здесь сушилку для салата — неудивительно, это ведь не мой дом. И попросила Казимира наколоть лед для наших коктейлей винтажным ножом, специально предназначенным для этого. Кубики тоже, конечно, были наморожены, но они слишком угловаты и непростительно заурядны.

Я разожгла огонь (весь фокус состоит в том, чтобы заранее залить спиртом винные пробки в стеклянной банке). Мы потягивали старомодные коктейли вприкуску с миндалем от Маркони, утка шипела в духовке. Чуть позже мы ели ее прямо руками, утиная шкурка, точно промасленная бумага, хрустела на языке, жир стекал по подбородкам. Все это мы запили хорошим брунелло девяносто девятого жаркого года. Вы никогда не ошибетесь с Джанфранко Солдерой, несмотря на то что он был тем еще мудаком.

Потом, как это и должно происходить, мы трахнулись в свете камина. Его яркие всполохи превращали белую кожу Казимира в тигровую шкуру. В какой-то момент я обнаружила, как его рот прижимается к моей вертикальной щели — красивое было зрелище, пока я не кончила. После чего Казимир прижал меня к себе и направил точно в цель свой прямой и тонкий, как булавка, член. Я обвила ногами его бедра, перевернула на спину и оседлала его. Откинувшись назад, я скакала на нем.

А потом нащупала ручку ножа для колки льда, она оказалась теплой и тяжелой. На ощупь я оценила его старинный вес, всю его историю. Я знала, что делать. Рукой описав дугу, совершенную, как грудь пятнадцатилетней девочки, я воткнула нож в бледную шею Казимира. Справа. Я почувствовала, как лезвие пронзило его кожу, мясо и хрящи. Почувствовала, как оно скользнуло по кости. Глаза Казимира встретились с моими, в них застыл какой-то вопрос. Должно быть: «Почему?» Я вытащила нож, и алые струи брызнули и полились уверенно и ритмично. Такой кроваво-красный метроном, бьющийся в такт сердцу. Я ударила еще раз. Казимир попытался защититься. Я попала в его поднятую левую руку, острие немного отклонилось, отскочило от ладони, скользнуло по лицу и попало прямо в глаз, где и застряло. Я снова вытащила нож, за которым потянулось что-то склизкое, и вонзила его прямо в сердце, попав в самое сладкое место между ребер. Нож для колки льда торчал у Казимира из груди, слегка дрожа, как выпущенная стрела, которая наконец нашла свою цель.

Помню, что мы оба молчали. Только слышалось какое-то бульканье и хриплое дыхание. Наверняка я первым же ударом повредила ему голосовые связки, поэтому он не мог издать ни звука. Я встала. Корчившийся на полу, весь в крови, Казимир казался мне таким далеким. Кровь ритмично выливалась из его горла, но с каждым рывком все медленнее и слабее, точно старая заводная игрушка, у которой заканчивается завод. Казимир перевернулся и попытался дотянуться до своих штанов, чтобы взять телефон, но руки его не слушались. Я наблюдала за тем, как он все-таки вытаскивает мобильник из кармана трясущимися пальцами, как тщетно тычет указательным на значок экстренной помощи в нижней части экрана.

Я выбила телефон из его рук, тот пролетел через всю комнату и, издав удовлетворенный писк, глухо ударился о стену. Казимир посмотрел на меня снизу, все его тело обмякло, осунулось и распростерлось на полу. Он как будто остановился во времени, точно кто-то нажал на кнопку «стоп» — тело в обрамлении черной пустоты. Я даже дышать перестала от восторга, когда увидела, как его глаза заполняет ничто. Это такой интимный акт — стать свидетелем чьей-то смерти. Оргазмов у нас не счесть, любая пожившая женщина видела сколько угодно оргазмирующих мужчин. Но так редко удается увидеть их смерть. Вот в этом и состоит мой величайший дар и моя божественная привилегия.

Крови было много. Невероятно много. В свете каминного огня она казалась черно-красной. Просто кошмар, сколько крови вмещает человеческое тело! Никогда не перестану удивляться.

Я сделала шаг и поскользнулась. На полу растекалась огромная лужа, похожая на шоколадный соус. Он струился по моей груди, по животу вниз, прямо к вульве. Он повсюду. Я где-то читала, что Хичкок во время съемок своего «Психо» для имитации крови использовал именно шоколадный соус. Теперь, глядя на свое восхитительное тело, я понимаю, как здорово он придумал. Я пересекла комнату и проверила, точно ли Казимир мертв, прижав пальцы к точкам, где должен биться пульс, но он уже не бился. Казимира больше не было. Совсем.

Совершенно голая, если не считать латексных перчаток на руках, я завернула остатки утиного конфи, чтобы взять с собой, и разложила шерстяную одежду на стуле возле двери. Прошла по всему дому, сбрасывая в центр гостиной все, на чем могли остаться мои отпечатки. Прибрала кухню, убирая следы. Когда я поняла, что вытерла, выбросила и вымыла все, то приняла душ и не торопясь высушила волосы.

Затем бросила вещи Казимира на его остывающее тело, рядом уже валялась куча другой одежды, посуды и кастрюль, вылила туда остатки спирта из банки и бросила несколько проспиртованных винных пробок. У двери я оделась, зажгла спичку и кинула ее в центр комнаты. Яркое пламя со свистом вспыхнуло, я повернулась к нему спиной и вышла в темноту ночи. Сделав всего несколько шагов, сквозь широкие чистые окна пляжного домика я увидела оранжевое пламя. Свежий, сильный ветер насквозь продувал мой брезентовый плащ, пока я, минуя темные неподвижные дома, спускалась к берегу.

Я шла около часа в полной темноте, запах моря омывал меня, звезды поблескивали, точно желтофиоли сквозь завесу облаков. Спустя полчаса мимо меня проехали пожарные машины, песок кружился за ними, точно юбки дервишей в танце, сирены вопили, как банши, а красные огни казались размытыми, словно глаза пьяниц.

Я вернулась в Данвуд, в дом своих друзей, куда приехала отдохнуть на выходные. Еще раз приняла душ, просто роскошный, устроилась на шикарном потертом диване цвета слоновой кости, налила в бокал отличного коньяку и посмотрела парочку серий телесериала, после чего умиротворенно заснула.

Дом в Робинс-Ресте не был, знаете ли, моим. Он не принадлежал и моим друзьям. Это был просто чей-то дом. Чужой. Стоящий чуть поодаль от остальных. Электричество в нем работало, замок легко открывался. Люди его просто оставили, когда закончился сезон, лишили своей компании, и теперь он сгорел. Я абсолютно уверена, что он был застрахован. В конце концов, в доме имелась прекрасная чугунная посуда французской марки «Ле Крузе».

Такие вещи всегда хорошо застрахованы.

2

Жареный пастернак

В тюрьме скучно. Слишком шумно, слишком светло. Вокруг все время толкутся люди, каждый день, если не сидишь в одиночке, где мне явно могло бы даже понравиться, если бы я знала, что могу покинуть ее, когда захочу. Правда, в одиночке отнимают ручки и карандаши, а иногда даже и книги. Поэтому я терплю эту чертову толпу людей, чтобы у меня была возможность писать. За хорошее поведение мне позволяют иметь бумагу, ручки, а иногда даже подходить к компьютеру. Я ужасно страдаю ради собственного творчества.

По ночам, лежа в своей узкой монашеской кровати, я слушаю, как вся эта толпа ворочается под одеялами, перешептывается, храпит, дышит — такое впечатление, что я переспала с каждым — каждой — из них. И ни с одним — одной — не хотела бы встретиться. Но мне приходится проводить с ними все время. Оно связывает нас, уравнивает, даже сближает. Его тут слишком много. Как и людей. Я никогда их особо не любила, а теперь люблю еще меньше. Здесь практически все — женщины; и почти не с кем замутить. Есть, конечно, охранники, мужчины, но чем меньше о них говорят, тем лучше. Я вижу, насколько они ужасны с заключенными, и без того до крайности уязвимыми. Эти мужланы — настоящие подонки, которые дорвались до власти, как до мешка со сладостями. Видимо, все их подростковые фантазии наконец исполнились здесь.

В тюрьме вообще компания та еще. Но еда — много хуже. Даже если вы готовы идти на поводу у системы и подстроиться под нее, еда все равно останется прежней. Я бы отдала целое королевство за тонко прожаренный пастернак, каре ягненка, пару ломтиков итальянского свиного рулета копа ди чингиале и бокал «Монвертино ле Перголе». Да я бы убила за каплю тосканского оливкового масла первого отжима. И я ничуть не преувеличиваю и совсем не угрожаю — во всяком случае, пока. Потому что масло — единственное, на что я могу рассчитывать, находясь в заточении.

Впервые за годы, проведенные здесь, я наконец получила работу — в библиотеке. Мне даже за это платят, ведь забесплатно в тюрьме никто не работает. В мои задачи не входит помощь в поиске книг. Или проверка книг на выдаче и возврате — на эти позиции целая очередь соискательниц, ведь там можно пользоваться компьютером. Я же просто складываю книги на специальную тележку, проталкиваю ее к стеллажам, нахожу нужную полку и ставлю их на место. Скучная, унизительная и бессмысленная работа, но хотя бы не требующая больших физических усилий. Так что в конце рабочего дня я еще в состоянии писать. Целыми днями я катаю свою тележку с книгами из Библиотеки Конгресса, отмечаю рабочие дни, вспоминаю еду. И это совсем не та еда, которую вы можете себе представить. Это вовсе не парад изысканнейших блюд, затейливых, как одеяния у папы римского, только еще более разнообразных. Никаких тут тебе зажаренных певчих птичек, чей сок стекал по моему прикрытому подбородку, когда я грызла их хрупкие косточки. Никаких ужинов от Томаса Келлера, лучшего шеф-повара Америки, избыточных и грандиозных, точно симфонии Вагнера, где каждая тарелка обладала собственным голосом. Никакого шелка и терпкости Пира семи рыб. Никакой пышной пены муссов и соусов молекулярной кухни из «Эль Булли».

Нет. Блюда, которые преподносит мне моя память, суровы, как простая простыня. Тарелка с нарезанными помидорами, нагретыми солнцем, истекающими соком, сбрызнутыми маслом и посыпанными алмазно-белой солью. Толстый ломоть свежеиспеченного, еще теплого хлеба, намазанный желтым сливочным маслом. Жареный цыпленок с хрустящей корочкой, сквозь которую горячий жир брызжет мне прямо в рот. Миска ягод с неприлично густыми сливками. Я вспоминаю еду, которую, храни ее Господь, подавала моя мать.

Люди склонны считать, что настоящие истории начинаются в исходной точке и заканчиваются где-то в середине. Иногда так и получается. Но эта повествовательная структура верна ровно настолько, насколько верно время, имеющее точно такую же конструкцию, как любой дом, платье или турдукен. Любая история — это то же правосудие или небоскреб, например, то есть то, что люди придумывают. Я начала рассказывать свою историю почти с самого конца, однако она не перестает быть правдивой. Более искусной — да, но точно не фальшивой. Поэтому позвольте мне сделать небольшую паузу и рассказать вам историю о том, как когда-то я была маленькой девочкой. Правдивую историю. А зачем мне вам лгать?

Когда я была маленькой — задолго до того, как рассталась с девственностью или хотя бы просто поцеловалась с мальчиком, мне тогда было лет двенадцать, наверное, — я уже все предвидела. Как оно потом и оказалось, все происходило именно так, как я и представляла. Я представляла, будто приглашаю на ужин всех своих любовников, прошлых и настоящих. Даже тем пушистым и ершистым котенком в раннем пубертате я уже знала, что моя жизнь будет заполнена мужчинами. Представляла, что их будет много, и все они будут интересными, привлекательными и, прежде всего, надежными.

Я представляла, как отправляю каждому из них специальное приглашение. Что-то невероятно красивое, выведенное яркими чернилами на плотной бумаге — тяжеловесное, точно порции в американских забегаловках, незабываемое, как изысканный десерт, и нежное, словно стейк из мраморной говядины. И каждый мой прошлый или настоящий любовник с восторгом согласился бы на ужин, не зная, что кроме него приглашение получило еще множество других мужчин и все они пребывают в таком же предвкушении встречи со мной. Я тогда и представить не могла, что найдется тот, кто не захочет новой встречи со мной. До сих пор не представляю.

В своем воображении я видела длинный обеденный стол, очень длинный и очень широкий, черный, лакированный, точно жук. Вдоль него — стулья с прямыми спинками и высокими шипами на них, как будто это какие-то средневековые пыточные устройства. Все мужчины, которых я когда-либо любила, сидят здесь, объединенные любовью ко мне и недоумением — они не знают друг друга, не знают друг о друге и совсем не понимают, что тут делают. А я сижу во главе стола и улыбаюсь.

В моем девчачьем воображении все любовники были как на подбор одинаково красивы и мужественны, как модели в отутюженных рубашках. Что двенадцатилетняя девочка знает о мужчинах? Тридцатилетний мужчина для нее бесконечно стар, непостижимо желанен и напрочь лишен индивидуальности. В двенадцать мое вожделение ограничивалось неясным потягиванием внизу живота и испачканными трусиками. Я знала, что вожделение добром не кончается, но мне страшно хотелось, чтобы все эти мужчины желали меня. Конечно, я тогда ничего не знала о настоящей страсти, кроме того, что это — власть. И я жаждала власти уже тогда.

И вот этот мой воображаемый пир, все эти официальные приглашения, длинный черный стол, по обеим сторонам которого сидят воинственно настроенные по отношению друг к другу мужчины, стулья с шипами на спинках, блеск столовых приборов, сияние бокалов, ароматы жареного мяса, вежливые угрозы, тихие разговоры, почти ощутимое всеобщее недоумение, и во главе всего этого я — умиротворенная, точно персидская кошка. Такова моя фантазия о власти, плод богатого воображения двенадцатилетней девочки.

Удивительно, что я не стала хуже, чем есть.

Кстати, в тюрьме не так страшно, как я думала. Паре местных сиделиц однажды пришло в голову проверить, как знаменитая убийца держит удар. Едва я заселилась сюда, они решили, как тут говорят, меня отмудохать. Их желание доминировать было восхитительно. Они загнали меня в угол, когда я выходила из душа. Я же взглянула на них сверху вниз, на их горящие невыразимым желанием лица, и сообщила, что убила человека маленьким кусочком фрукта. Затем позволила им найти подтверждение на сайте. После чего наблюдала, как они удивляются и потирают свои больные мозоли. Я выскочила из душевой под всеобщее молчание. Все эти женщины оказались мелкими шавками, которые пытались изобразить из себя доминатрикс, я же была реальной, неприкрытой, залитой кровью убийцей. Здесь еще можно долго говорить о пугающем интеллекте и приглушенной совести — у меня всего этого в избытке.

Совсем скоро ко мне, точно мотыльки на пламя, начали слетаться разные специалисты по судебной психологии и уголовным делам. Буквально через две недели после того, как я заселилась в Бедфорд-Хиллз, женское исправительное учреждение, мне пришел первый запрос на интервью. Затем их становилось все больше и больше — два, потом еще три и еще. Энергичные аспиранты и начинающие специалисты повалились мне на голову как снежные комья, буквально расталкивая друг друга, стараясь завладеть моим вниманием. Ну не восхитительно ли это, когда за тобой стремится ухаживать столько молодых людей сразу! Я ощущала себя первой красавицей на этом тюремном балу.

Прошла стандартные тесты. Согласилась сделать МРТ и генетический анализ. Неоднократно рассказывала о своем детстве. Меня просто завалили газировкой и самой лучшей снедью из местных торговых автоматов, лишь бы получить мое согласие на то, чтобы сотворить с моей психикой еще что-нибудь эдакое. Практически все мои собеседники были лет тридцати, в очках и одетые до тошноты асексуально. Но я возбуждаюсь, когда становлюсь центром внимания, поэтому я расправляла свои экзотические крылья и летала под их мягкими взглядами. То был просто эффект Хоторна, и мое поведение благодаря ему стало другим и не всегда отличалось невинностью.

Я сразу поняла, что интерес этих студентов ко мне целиком зависит от того, насколько хорошо я соответствую их ожиданиям. И чем больше я дразнила их своими якобы пограничными состояниями, от которых зависел окончательный диагноз, тем дольше удерживала их внимание. И просто наслаждалась этим. Мне не хотелось разочаровывать свою аудиторию, поэтому я подтасовывала ответы, чтобы сделать их такими, которые покажут ей всю мою необычную пикантность. На самом деле я прекрасно знала, что именно они ищут, эти исполненные энтузиазма молодые люди.

Все просто. Моя история действительно длинная и витиеватая, полная разнообразных личин и восхитительного нонконформизма. Я осуждена за убийство, совершенное в импульсивном порыве, но при этом тщательно подготовленное. И, правды ради, я совершенно не раскаиваюсь. В библиотеке Бедфорд-Хиллз есть довольно старенький, но крайне полезный справочник «Диагностическое и статистическое руководство по психическим расстройствам. Выпуск 4». Изучив его, я легко симулировала любое расстройство, если считала это необходимым. Конечно, я не могла влиять на результаты МРТ, но даже неврологи признают, что, как только речь заходит о человеческом мозге, они превращаются в Христофора Колумба: ищут новый маршрут в Азию, а открывают Америку. Наука о мозге весьма приблизительна, поэтому все в ней легко подделать и еще легче — обмануть тех, кто ею занимается.

Я особенная, студенты — мои наперсники. Они дорожат мною до потери сознания — так я для них ценна. Кто-то даже взволнованно воскликнул однажды: «Вы идеальный образец женского антисоциального расстройства личности!»

Это ужасно смешно. Мне-то известно, что я просто психопатка. Психопатия никогда не появится в новом выпуске «Диагностического и статистического руководства по психическим расстройствам», но то, что таким, как я, не могут прописать лекарства, совершенно не означает, что нас не существует.

Среди психопатов я — бабочка-бронзовка, большая, темно-рыжая, красивая. Она хлопает крыльями, когда ест. Я — заперта в этом сером пенитенциарном заведении и потому обречена. Впервые я узнала свой диагноз много лет назад, когда проходила тест из двадцати шести вопросов, но, главное, я знала о том, что не такая, как все, еще до того, как села за компьютер и открыла опросник, чтобы поставить галочку напротив «Я говорю людям то, что они хотят услышать, чтобы заставить их делать то, что хочу я» и «Любовь — переоцененное чувство». Я просто тогда еще не знала, как называется этот диагноз.

Психопат в первую очередь делает то, что ему выгодно. Лично мне выгодно заявлять о своей психопатии, причем как в тюрьме, так и на свободе. Там, в далеком мире, мой диагноз продается лучше секса, но секс в совокупности с диагнозом сулит непередаваемое наслаждение.

Ведь женская психопатия — это настоящий белый тигр среди психических отклонений, буквально чудо света. А уж как я люблю чужие восторги!

Долгое время ученые не хотели признавать существование женщин-психопатов, несмотря на очевидное: матерей, которым плевать на рыдающих в мокрых пеленках детей; медсестер, которые отправляют пациентов на тот свет; черных вдов, за которыми тянется целая цепочка мертвых мужей. Но люди не хотят этому верить. В конце концов ученые постановили: женщины-психопаты совсем не похожи на мужчин с таким же диагнозом. Но я бы им ответила: ни хрена! Мы, женщины, и впрямь обладаем гораздо большим эмоциональным коварством, прикрываясь исключительной заботой. Нам с раннего детства вменяют в обязанность интересоваться внутренней жизнью других людей. Полагаю, таким образом нас готовят к нелегкому труду материнства, ну, или брака, если уж на то пошло. Встречаются женщины, которые и в зрелости продолжают носить розовые очки, и даже психопатки могут казаться обычными женщинами, со своими желаниями и ожиданиями. Это совершенно точно. Психопатия у женщин не проявляется каким-то иным образом, просто мы умеем притворяться гораздо лучше мужчин.

История помнит предостаточно ярких психопаток. Семнадцатый век, Елизавета Батори, которая замучила в своем замке сотни человек, прежде чем ее саму не замуровали в одной из башен. Ла Квинтрала, чилийская аристократка, убившая четыре десятка человек. Восемнадцатый век, Дарья Салтыкова, московская помещица, отправившая на тот свет несколько сотен крепостных девушек. Девятнадцатый век, Дельфина Лалори из Нового Орлеана, пытавшая до смерти своих рабов. Все эти женщины из века в век пускают чужую кровь, пытают и убивают, но люди по-прежнему не хотят верить в очевидное. Вспомните викторианскую Англию, где дамочки морили мышьяком и прочими ядами членов своих семей, только чтобы получить страховку. А недавние события? Эйлин Уорнос, прикончившая семерых своих секс-клиентов, и Стейси Кастор, которая прославилась тем, что отравила одного за другим сразу нескольких своих мужей. Но люди все равно не верят. Феминизм проник уже практически во все сферы нашей жизни, но медленнее всего он попадает туда, где любят убивать.

И пока вы называете женщин прекрасным полом, отрицаете и не признаете многие очевидные вещи, мы чувствуем жуткую пустоту, которая наполняет наши души с самого рождения. Я психопатка. Но студенты, изучающие психологию преступников, ставят самые разные диагнозы и обосновывают их, изучая меня вдоль и поперек. Конечно, они ошибаются, но мне радостно от их внимания, я наслаждаюсь им и делаю все, чтобы помочь. О чем это говорит?

Кроме истовых студентов — неухоженных и плохо одетых, особенно мужчин, — я редко принимаю посетителей. Иногда приезжает мой отец. Дважды навещала сестра. Брат передавал привет. Эмма направляла заявление о визите, но я не дала согласия. На это есть свои причины. Хотя меня впечатлило то, что она вдруг решила покинуть свою квартиру и отправиться в долгий и непростой путь в Бедфорд-Хиллз. (Правда, наверняка она знает, что я никогда не дам своего согласия на ее посещение, поэтому и играет в эту игру. Но я не собираюсь поддаваться соблазну, чтобы не видеть, как она появится здесь однажды в воскресенье, в наряде от Вивьен Вествуд и благоухающая «Герленом». Я даже не открываю письма от нее.)

К счастью, в тюрьме мы никогда не встретимся с тем, с кем не хотим. Этим она и отличается от реальной жизни. Там, в реальности, люди из прошлого так и норовят вползти в вашу жизнь, как тараканы, выскакивают из щелей, шныряют в темноте. И невозможно избежать внезапного поворота судьбы. Вот вы подходите к перекрестку и видите, как там покупает хот-дог редактор вашей университетской газеты. Вы заговариваете, потом вместе идете на ланч, потом встречаетесь, чтобы поужинать, затем падаете в кровать и трахаетесь, а потом вдруг влюбляетесь. Любовь — это дыхание смерти. Никто и никогда не разубедит меня в этом.

Тюрьма может быть адом для других, но не для тех, кого ты любишь.

3

Картошка фри

Точно так же, как люди не становятся убийцами, проснувшись однажды утром, они не становятся и кулинарными критиками. Практически никто. Но не я. Овладеть этими навыками все равно что облачиться в одежду, скроенную и пошитую на заказ, сидящую так, как того требует мое единственное и неповторимое тело. И да, на этой планете я оказалась именно для того, чтобы научить людей, как, что и почему они должны есть, но, честно говоря, я бы не распознала этого призвания, если бы не мужчины. Им я многим обязана.

В тысяча девятьсот девяностом нужно было очень сильно прищуриться, чтобы увидеть, как где-то вдалеке маячит интернет. Сегодня, когда газеты и журналы с треском закрываются и умирают, трудно представить, что еще четверть века назад они купались в потоках блаженства. В начале девяностых, казалось, не проходило и дня без появления какого-нибудь очередного полноцветного журнальчика. Голова кружилась от этого разномастного глянца со специфическими названиями — «Эгг», «Пейпер», «Джордж», «Спай», «Блерт», «Спин» (полагаю, именно они предугадали эпоху ресторанов с односложными названиями, типа «Плам», «Парм», «Соус», «Саппер», «Карнивор» и просто «Хоум»). Идеи, авторы и деньги в них росли как на дрожжах. Одно появлялось из другого, которое порождало третье, а третье — четвертое, и так до бесконечности, пока вы не осознавали себя погребенным в непролазной каше слов, людей, смыслов, идей, рекламодателей, подписок и читателей; и все это требовало больше и больше пищи для того, чтобы расти.

Во времена «Твин Пикса», «Красотки», Ваниллы Айса и кокаиновых вечеринок они росли и размножались, а связи были сродни валюте. Вся жизнь зависела от того, с кем ты был просто знаком, с кем ты переспал, а с кем — только собираешься. Нужно было просто оказаться в нужное время в нужном месте — на вечеринке, на открытии галереи, в ресторане, на курорте, принимать правильный наркотик в туалете правильного клуба в правильной обтягивающей юбке, прижимаясь к правильному человеку. И после этого однажды твое имя появится под заголовком какой-нибудь глянцевой публикации.

Так я однажды стала кулинарным критиком журнала «Нуар».

Хорошо помню вечер, когда оказалась в одном из модных ресторанов вместе с манхэттенским плейбоем Эндрю Готиеном. Мы сидели, притиснувшись друг к другу, на банкетке, покрытой коричневой грубой кожей, и под глухие басы грохотавшей тут музыки и звон бесконечных рюмок с водкой я прокричала ему, что здешние устрицы с кремом из лемонграсса на вкус точно фантазии пятнадцатилетнего мальчика о куннилингусе. Помню, Эндрю расхохотался, услышав это. Помню, как мы отправились к нему домой. Смутно помню какой-то по-спортивному целеустремленный секс, который закончился бездарной осечкой. Помню, как наутро проснулась в его лофте в Трайбеке и заметила, что высохшая сперма на моем животе похожа на глазурь от пончиков. Эндрю тогда приподнялся на локте и оценивающе посмотрел на меня.

— Я хочу, чтобы ты стала кулинарным критиком в моем новом журнале, — сказал он. — Мой новый журнал, «Нуар», — сказал он, — имеет довольно мрачный взгляд на культуру, моду, политику, искусство и условности. Так что ты туда идеально впишешься, — сказал он.

— Конечно, — согласилась я, восхитившись его ретивостью. — Четыре штуки баксов за колонку.

Мы скрепили нашу сделку небрежным поцелуем и хлюпающим трахом.

Я говорю, что однажды утром проснулась кулинарным критиком. На самом деле ровно в той же степени верно и то, что к этому меня привели все хитросплетения моей жизни. Оглядываясь назад — а тюрьма к этому располагает, — я понимаю, что мое воспитание было заточено именно на это. Как коров выращивают, чтобы доить, виноград «неббиоло» — чтобы делать из него вино, а циветт — чтобы те испражнялись лучшим в мире кофе, так и меня растили для того, чтобы я рассказывала о еде.

Теперь кажется, что все шло к этому благодаря моей матери. Все вообще началось именно с нее. Ведь в отличие от подавляющего большинства американцев, которые родились в начале шестидесятых, я, как и Даниэль Булуд, росла исключительно на натуральных продуктах, а всю еду мать готовила своими руками. Мы никогда ничего не покупали в магазине, даже хлеб, хотя время от времени обедали в ресторанах. Хлеб мать пекла сама. Бережно замешивала тесто, которое высыхало у нее под ногтями тонкими полумесяцами. Выращивала помидоры, консервировала их, уваривая в керамической кастрюле, над которой поднимался густой соленый пар. Ездила к молочнику и привозила от него огромные ведра свежего молока, из которого потом делала масло, йогурт и сливочный сыр. Нежной, ароматной кремовой массой она заливала только что собранные, согретые солнцем ягоды, а сверху капала немного меда. Да, она сама выращивала ягоды и держала пчел.

Она делала это, делала все это сама и делала хорошо. Стояла, подбоченясь, в своем саду посреди Коннектикута или на кухне, точно колосс. В нашем маленьком мирке она была великой, дающей и дарующей Матерью, создательницей волшебных супов, непостижимых рагу, пышных хлебов, фруктовых пирогов, сияющих и блестящих, точно фамильные драгоценности, истекающего соком, покрытого хрустящей корочкой жареного мяса, невозможно нежных овощей, которые буквально таяли во рту, креманок со сливками, соусов, загадочных блюд из риса с травами, убийственных салатов, и все — из продуктов, выращенных в собственном саду, или из того, что она, точно алхимик, создала сама. Моя мать была ведьмой на кухне и Деметрой посреди своего огорода. И мы ненавидели ее за это.

Отец целыми днями штамповал рекламу, как аппарат, щелкающий синтаксическими переключателями. Его подвижный мозг стремительно наполнялся словесными оборотами и отборными остротами, которые отлично продвигали любой товар. Работал он помногу и почти всегда допоздна (и, как потом оказалось, еще кучу времени проводил со своими любовницами, совершенно обезличенными в череде эвфемизмов женщинами — она, эта, сучка, потаскуха. Я слушала тихую ругань родителей, когда мать устраивала разборки, как того требовали приличия. Но, по правде говоря, она понимала, что верности может ожидать только от банок с консервами в собственной кладовой). Так что дом для отца, который работал от шестидесяти до восьмидесяти часов в неделю, был не столько крепостью, сколько офисом на выходной день.

Моя мать, которая весь дом держала в своих испачканных мукой руках, номинально, философски и эстетически была француженкой. Это выражалось в ее речи, стряпне и красной помаде, которой она красила губы, даже выходя в сад, — в старенькой куртке, волосы собраны в пучок, на руках огромные перчатки, на ногах резиновые сапоги. Деланая французскость позволяла матери обычную жареную курицу самым фантастическим образом превратить в целую череду блюд: заливное из курицы, сэндвичи с курицей, куриный бульон и курицу с клецками — бесконечную череду.

Она довольно серьезно относилась к воспитанию детей и еще серьезнее к тому, чтобы прокормить их — моего младшего брата, мою младшую сестру и меня — при помощи своего сада, своих кладовых, своих ведьмовских умений, своей протестантской решимости и непоколебимого снобизма. Да, она была настоящей протестанткой ровно потому, что француженкой была фальшивой. Точно позолоченное кресло Людовика XIV во дворце диктатора.

В отличие от вездесущей домохозяйки-матери, присутствие отца казалось одинаково призрачным и неизменным. От него пахло табаком и коричневым ликером, голос его звучал, как наждак, движения легкого, стройного тела говорили о смиренном поражении, несмотря на то что он прекрасно зарабатывал деньги, владел прекрасным имуществом и давал своим детям поколения икс прекрасное образование, которое в будущем обязательно подарит им некоторые привилегии. В рабочие дни отец всегда одевался в «Брукс Бразерс», по выходным в «Эл Эл Бин», а в особых случаях — в «Ральф Лорен», как будто дополнял собой интерьер нашего дома, все эти балки и балясины из старого дерева, парусину и грубый хлопок аксессуаров, точно его самого купили вместе с домом в качестве декора. И как бы мало отец ни проводил времени здесь, мы всегда ощущали его присутствие — основательное и совершенное, как кинематографическая проекция. Когда родители показывались на людях, все видели идеальную пару, но за этим парадным фасадом скрывалась настоящая атомная бомба.

У каждой семьи есть свои секреты, у нашей этот секрет — я.

Известно, что всякого рода лишения вызывают галлюцинации и ложные ощущения. Так, например, лишение сна приводит к психозу. Человеческий мозг может какое-то время обходиться без сна и без отдыха от работы тела, разговоров и когнитивных взаимодействий, но потом он все равно вырубается, остается как будто наяву, бодрствует во сне. В такие моменты по коже как будто бегают мурашки, мохнатые лапки бабочек, тысячи сороконожек и все тело зудит и чешется. Слышатся потусторонние звуки и голоса. Перед глазами мелькают блики или какие-то призрачные миражи. Руки цепляются за что-то, но не могут удержаться. Адреналин зашкаливает, сердце готово выскочить из груди. Тело не спит, но мозг окутывают кошмарные видения.

Так недостаток пищи окутывает мозг тоской. Не буду утверждать, будто все женское население Бедфорд-Хиллз умирает от голода — это не так. Нас, конечно, кормят. Какой-то жижей — темно-коричневой и светло-коричневой, почти белой, добавляют к ней коричневые котлетки неизвестно из кого. Туда же плюхают теплый горошек, выловленный из банок с густым рассолом. Нам дают клеклый ватный хлеб с прогорклым маргарином. Мы, конечно, едим. Три раза в день. Пищу с привкусом государственной апатии. Иногда, чтобы хоть как-то разнообразить этот скудный рацион и подразнить наши вкусовые рецепторы, мы вычищаем торговые автоматы и здешние продуктовые магазинчики.

Но на самом деле мы всегда голодны. Я — определенно голодна. Голодна так, что видения еды, призраки продуктов заполняют мою голову, как океан заполняет прибрежные пещеры: идеальное севиче из мексиканского Плайя-дель-Кармен — креветки и тилапия, залитые острым соусом из сока нагретых солнцем лимонов, мягких кусочков папайи и гуанабаны в жарких объятиях серрано и халапеньо. Я протягиваю руку, чтобы поставить книгу на полку, и на меня падает оливковый пирог, солоновато-сладкий, благоухающий жирными зелеными оливками. Рот тут же наполняется вкусом густого сладкого эспрессо. Я сижу на своей узкой кровати и чувствую на губах гранатовые зерна, слышу аромат жареного каре ягненка и горячего черного хлеба со сливочным маслом. У меня перехватывает дыхание. Призраки еды являются мне, когда я со всей ясностью вспоминаю ослепительный Манхэттен: устрица в раскрытой раковине, чистая и влажная, миска минестроне с завитками зеленого песто, теплое печенье с шоколадной крошкой. Мой рот от возбуждения наполняется влагой точно так же, как когда-то наполнялась влагой моя собственная устрица. Но челюсти смыкаются, ощущая пустоту. Лишения — идеальная почва для богатого воображения; мне кажется, я умираю от голода.

Дома со своей семьей я ела здоровую пищу, которую готовила мать и которая придавала смысл ее жизни. Но с друзьями я поглощала всякий мусор. Жареную картошку, темно-желтую, хрустящую. Яблочный пирог со взбитым, точно вулканическая лава, белковым кремом, пузыри которого, запеченные коркой, больше походили на бубонные струпья. Молочные коктейли, блестящие, будто пластмассовые. Это и было моим подростковым бунтом. Как курение у других. Просто мои родители сами курили, так что совершенно не удивились бы, увидев меня, дымящую их «Мальборо» или «Житаном» сразу после здорового обеда с зеленой фасолью и форелью с миндалем. Наверняка они даже ожидали такого.

Но вместо этого я, как не в себя, поглощала слишком сладкий, слишком соленый, слишком пластиковый и слишком восхитительный пищевой мусор за компанию с подружками. Но были ли они мне в действительности подругами? Я не знаю. Знаю только, что по их образу и подобию я лепила себя, потому что вписаться в их общество было проще, чем выделиться. Я одевалась так же, как они. Следила за тем, за чем следили они. Слушала ту же музыку, что нравилась им. Выкрикивала те же имена музыкантов, что и они. Я красила ресницы синей тушью, потому что они красили. Я заполнила свою речь словесным мусором. Но больше всего меня волновала их еда. Я ела то же, что и эти девочки, потому что дома у нас были совершенно иные пироги и закуски.

Были они мне подругами или нет — неважно, но благодаря им я узнала о своих аппетитах — к мусорной еде, мусорному сексу и самой настоящей власти. Словом, ко всему тому, что в родительском доме было для меня недоступным. Дружба ли это? Не знаю. Не уверена, что я вообще умею дружить. Я называю друзьями людей, которые мне просто нравятся, а наши с ними отношения не напоминают транзакции: ты мне — я тебе. Иногда мне кажется, что моим единственным настоящим другом была Эмма, но и то — до той поры, пока не пришли судьи. В метафорическом, естественно, плане. Потому что фактически судьи пришли и вынесли окончательное решение тринадцатого ноября две тысячи четырнадцатого года — через несколько дней после того, как Эмма дала показания против меня. Впрочем, я отвлеклась.

Спасибо подружкам за то, что показали мне эту вредную мусорную еду, и за то, что рассказали, что такое настоящая женщина. Источая цветочные ароматы своих первых духов, они учили меня, как говорить, как ходить, как танцевать, как откидывать волосы. Как приоткрывать рот — точно для поцелуя, а не для того, чтобы откусить кусок побольше. Как задавать вопросы. Как покачивать бедрами, выходя из комнаты. Рассказали, почему надо смеяться, когда хочется орать. Сидя над остывающей картошкой фри, я узнала от них, что женщина — тот же обед из «Макдоналдса»: не важно, настоящая это еда или нет, важно только, что она вкусная.

Я помню, как после школы мы колесили на машинах по закоулкам Коннектикута и распевали модные песенки, игриво открывая свои накрашенные ротики, в точности как модели «Плейбоя». Мы были теми девочками, что усаживаются потеснее вокруг пластиковых столов, ковыряются в пластиковой еде, хлопают густо накрашенными, точно пластиковыми, ресницами, поглядывая на сидящих напротив мальчиков, достают одну на всех помаду из одной на всех сумочки и возюкают ею по одному на всех рту. Мы были теми девочками, что тусуются на всяких вечеринках, едят там замороженную пиццу, прихлебывают из красных пластиковых стаканчиков паршивое пиво или паршивое же вино, кучкуются в круглосуточном «макдаке», тискаются в темноте то с одним мальчиком, то с другим. Проводя время со своими надушенными подружками, я ощущала себя так, будто краду драгоценности. И теперь, многие годы спустя, едва раздаются первые такты музыки, под которую мы тогда тусовались, я вновь вижу себя той самой девочкой с красным пластиковым стаканчиком, в котором плещется теплое пиво, девочкой, целующейся с первым попавшимся идиотом из команды по лакроссу.

Мусорная еда была моим бунтом, бунт — женственностью, женственность оказывалась мусором. В этот круговорот желаний погрузила меня моя юность, и я была от него в экстазе. Так что мне оставалось только потерять девственность с поваром — без вариантов.

Я не испытывала к нему вообще никаких чувств. Обыкновенный парень, который виртуозно переворачивал бургеры на гриле. И это делало его идеальным. Я запала на его скользящие движения, похожие на танец — бедро, кисть, лопатка для переворачивания. Он жарил их автоматически — бургер за бургером, котлеты из мяса мертвой коровы громоздились одна на другую, прикрытые половинками булки. Я наблюдала за ним, как завороженная. Его полосатая поварская куртка задралась и обвилась вокруг тела, точно змея. Под ней проступал позвоночник, из-под пояса джинсов выглядывала пушистая дорожка волос. Я представила, какие жесткие у него бедра на ощупь, какое тяжелое тело, и мне хотелось слиться с запахом горелого мяса, исходившим от него.

Он повернулся ко мне лицом. Легкая бумажная шапочка, точно маленькая лодка, покачивалась на его волнистых волосах. Узкое лицо с полными губами цвета отравленного яблока Белоснежки из диснеевского мультика. Я буквально почувствовала на себе эти яркие, немного потрескавшиеся губы и толстый язык. Представила, какая гладкая у него кожа и какая острая будет боль, когда его член пронзит мою еще никем не тронутую вульву. Представила облегчение, что охватит меня после того, как он порвет мою девственную плеву, ощущение, что этот миг сдвинул горы — и их уже никогда не вернуть на место. Я представляла себе это так, будто все уже произошло, будто я уже стала другой, родилась заново и уезжаю на своей машине, увозя в трусиках его эякулят, а на ладонях — соль его тела. Я ела чизбургер, слушая болтовню подружки о том, что она, типа, подкатила к диджею, а он такой, типа, в чем дело, и она такая уже пошла назад, а он такой тоже пошел, а она…

Я что-то отвечала ей, не сводя глаз с этого парня. Она болтала, не унимаясь, а я смотрела и смотрела на него, всем своим существом желая только одного: чтобы и он посмотрел на меня. Увидел меня тут, за этим кроваво-красным столиком «Бургер Кинга», обнаженную и готовую ко всему, сгорающую от желания. Я точно знала, что стоит ему встретиться со мной взглядом, как он упадет прямо мне в руки, точно спелая слива. Я уже чувствовала его липкие волосы, слышала, как стукаются наши зубы, ощущала земляничный вкус его шершавого языка. Представляла огромное сиденье в его машине, этакий сексодром. И мне захотелось растянуться на нем, раздвинуть ноги, обхватить руками этого парня и всосать, поглотить его целиком.

Я смотрела на его обтянутую курткой спину, на поварскую шапочку в волосах и каждой клеточкой своего тела буквально приказывала ему повернуться и посмотреть на меня, увидеть меня, ПОВЕРНУТЬСЯ И УВИДЕТЬ МЕНЯ. И он повернулся. Наши взгляды встретились. Я улыбнулась и положила в рот ломтик картошки. Не отрывая глаз от парня, начала жевать. Вот он — этот момент. Что-то у него за спиной зашипело, он отвернулся. Но я уже знала. Точно знала. Он — мой. Кем бы он ни был.

Мы с подружкой закончили есть и ушли. Все это время она не прекращая болтала о своем диджее и о том, как он, типа, смотрит на нее, интересно, будет ли вечеринка на следующей неделе, как мне кажется, вдруг они с диджеем поцелуются, типа, по-настоящему и все такое. Да, сказала я, да, это случится. Точно случится. Даже не сомневаюсь в том, что я это сделаю.

Через два часа я вернулась сюда одна, поставила машину на парковке для персонала, включила музыку и начала подпевать, наблюдая за задней дверью закусочной. Через некоторое время она открылась и оттуда вышел мой повар с двумя огромными мусорными мешками, направляясь к контейнеру. Я включила свет в салоне. Наши взгляды снова встретились и замерли, как воздушные гимнасты под куполом цирка. Я выключила свет.

Когда он снова вышел, я ждала его на мартовском холоде, в куртке из искусственного меха «под ягненка», в обтягивающих джинсах от Кельвина Кляйна, прислонившись к своей спортивной машине и поджав ногу. Готова поспорить, в его машине восьмидорожечный магнитофон. Очень надеюсь на это.

— Привет, — сказала я.

Он остановился, как-то криво улыбнулся, зубы у него оказались белыми и красивыми. Даже на таком расстоянии я чувствовала запах жареной говядины — лучший запах, созданный в лабораториях Джерси.

— Привет, — ответил он.

Я подошла к нему, заглянула в глаза, взяла за руку и велела отвести меня к его машине. Она и вправду оказалась огромной. На ее широченном, пропахшем дымом сиденье мы сцепились накрепко, точно борцы. Я вдыхала его запах и утопала в нем. Сорвав с себя всю одежду, я буквально залезла под парня.

— Все в порядке, я на таблетках.

Он резко вошел в меня. Я вскрикнула, а затем просто отдалась этой волнующей, пугающей, незнакомой боли. Запахи говяжьего жира, прогорклого кукурузного масла и немытого мужского тела, смешиваясь, окутывали меня. До сих пор я не могу спокойно смотреть на вывеску «Бургер Кинга» — мой клитор тут же наливается кровью. Этот орган, моя маленькая устрица, обладает неистовой силой.

Хотела бы я знать, как звали того парня. Хотела бы увидеться с ним.

4

Тофу

Есть люди, которые — неважно, любите ли вы их или ненавидите, — навсегда определяют вашу жизнь. Для меня таким человеком, помимо членов моей семьи, стала Эмма Эбсинт. Да-да, та самая. Художница, страдающая агорафобией, известная серией портретов маслом, где она изображает себя в образах великих людей. Вот она Наполеон — в одной руке жареный цыпленок, другой Эмма опирается на рукоять меча, губы измазаны жиром, как у хищника. Вот — Уинстон Черчилль. Толстая сигара, безупречный серый костюм и эрекция, хитро задрапированная слева. Вот — Джордж Вашингтон, пересекающий Делавэр с солдатами — все они уменьшенные Эммы, река окрашена красным и похожа на менструальную кровь. Вот Сократ. Нахмуренные брови, сложенное белье, томные мальчики и чаша с болиголовом. А вот Эмма Эбсинт в роли Франклина Делано Рузвельта. Пенсне, сигарилла, плетеное кресло, позади которого стоит Элеонора в мужском костюме. Вы точно видели эти работы, потому что не могли не видеть. Они повсюду.

Я узнала Эмму раньше, чем кто-либо вообще. Я узнала Эмму даже раньше самой Эммы. Еще до того, как Эмма стала Эммой. Потому что, когда мы познакомились, Эмму звали Джоанна Дуди. И была она самой обыкновенной, застенчивой, с молочно-белой кожей и вьющимися волосами. Носила романтические платья от Джессики Макклинток — с цветочками, рюшечками, оборочками и рукавами-фонариками.

Я возненавидела Джоанну с первого взгляда. Мы тогда только-только поступили в Пеннистоун, небольшой элитный гуманитарный колледж, который распахнул свои двери для женщин лишь в начале семидесятых. Находился он в Вермонте, на самой границе с Нью-Гэмпширом. Студенты здесь были очень привилегированные, очень белые и очень расстроенные тем, что не смогли поступить в Йель, Браун или хотя бы в Дартмут. В остальном же — ничем не отличались от меня. Статистика тоже была оптимистична: на одну женщину здесь приходилось трое мужчин. Иногда математика не может не радовать.

Сама судьба-злодейка свела нас с Джоанной — мы делили с ней комнату. К счастью, довольно большую. Потому что наша ненависть оказалась мгновенной, страстной и взаимной. Иначе и быть не могло. Джоанну, казалось, создали специально, чтобы она стала объектом моего отвращения. Эти ее платьица в цветочек с оборками и рюшами, клоунский макияж, как у Марселя Марсо, сиреневенькое покрывало и такие же занавески. Она была страшно чопорной и просто одержимой кошками. Кошки у нее были везде. Картинки с кошками на стенах, подушки с кошками на кровати, керамические фигурки кошек, упаковки с мультяшными кошками. Всё в кошках.

В свой первый день в кампусе, едва я вошла в здание из красного кирпича с ослепительно-белой отделкой, как увидела Джоанну: она утопала в своих оборках, сидя на пуховом одеяле, рыдала в мягкую игрушку — разумеется, кошку. Макияж ее потек и размазался. Она была похожа на маленькую очаровательную беспризорницу викторианских времен — на девочку со спичками или бедняжку-цветочницу. Мне тут же захотелось вцепиться в ее тонкую белую шейку и хорошенечко встряхнуть.

Джоанна была очень хрупкой и ранимой. Пока я выпроваживала своих родителей из кампуса, она плакала оттого, что ее родители уехали. Слезы были крупные, точно шарики тапиоки, и катились из глаз, оставляя жирные глицериновые следы. Я поставила коробку на пустую кровать — подальше от окна с видом на деревья и поближе к окну с видом на парковку.

— Я Дороти, — сказала я ей. — Я бы пожала тебе руку, но ты вся мокрая.

Джоанна взглянула на меня и снова принялась рыдать прямо в свою игрушечную кошку.

Наши отношения так и не наладились. Вернувшись после зимних каникул, я обнаружила, что ее половина пуста. Ни одного кошачьего постера на стенах, ни одного английского кекса, которые были, кажется, ее единственной едой. В кампусе говорили, будто я все время таскала у нее подводку для глаз и трахалась на ее кровати, поэтому ей пришлось бежать куда подальше от меня. Время от времени я видела ее бледное лицо, когда она медленно плыла по кампусу, шевеля своими оборками, точно плавниками. Но с годами все это постепенно исчезало, будто Эдвард Гори стирал ластиком ее фигуру на одном из своих макабрических рисунков, как ошибочную деталь в моей жизни, которой она, в сущности, и была. Еще не рожденной Эммой, но умершей от моего презрения Джоанной.

В целом в Пеннистоуне мне нравилось. Я много читала, писала, училась и трахалась — в общем, получала классическое либеральное образование. Мужчин здесь было в два с половиной раза больше женщин. Я переспала примерно с пятьюдесятью. Тут вы решите, будто я, трахаясь налево и направо с этими парнями, заработала себе дурную репутацию. Но нет, я была предельно осторожна. Защитой моего доброго имени стала информация — я никогда не спала с парнем, на которого нельзя найти компромат. Моя философия заключалась в том, что почти у любого мужчины можно найти нечто разрушительное, стоит только хорошо поискать. А я люблю исследования, и если уж нахожу что-то, то обязательно с доказательствами. Более того, я никогда не использовала эту информацию, чтобы заставить кого-то нырнуть под мое одеяло. Мне это и не требовалось. Совсем наоборот. Я приберегала ее как раз до расставания. Именно в этот горький момент (на самом деле безупречный) я намекала парню на его грязный секрет. Я всегда была настолько осторожна и внимательна, что бывшие любовники потом страстно отстаивали мою честь и заступались за меня. Правда, не потому, что я так нравилась им, а потому, что они меня боялись.

Женщина не должна становиться беззащитной. Презервативы защитой не считаются. Перцовый баллончик в любой момент может быть обращен против нее самой. Остается только информация. Она никогда не подводит.

Так, например, Лайл тщательно скрывал историю квазикровосмесительной связи с собственными кузеном и кузиной, причем одновременной. Джеймс три с половиной года обучения был просто идеальным студентом и при этом ни разу не сдал оригинальную работу. Майкл, центровой баскетбольной команды из второго состава, дважды выходил играть в первом после того, как с его игроками внезапно случалось нечто загадочное. Жан-Жорж на самом деле не был французом. Он не был даже Жан-Жоржем. Удивительно, как далеко может зайти семья, если у нее много денег, подросток, склонный к пиромании, и человеческие жертвы как результат его увлечений. Отец Армстронга скрывался от налоговой, о нем ходило слишком много слухов, говорили, будто он стал прототипом Гордона Гекко из фильма «Уолл-стрит», которого играл Майкл Дуглас. И, кстати, самому Армстронгу надо было дважды подумать, прежде чем звонить куратору. И не то чтобы я не предупреждала его. Кстати, я до сих пор не отказалась от этой привычки. У меня есть специальная картотека, которую я спрятала в потайном месте, указав на ней чужое имя. Там хранится такая информация, которая с легкостью может уничтожить членов Конгресса, парочку транснациональных корпораций и одно небольшое княжество Лихтенштейн. Можно быть слишком богатым или, наоборот, слишком бедным, но никогда нельзя знать слишком много.

Это поразительно, сколько информации можно получить, если спокойно слушать, внимательно читать и уметь вскрывать замки. В общежитии двери открываются проще простого — достаточно иметь кредитку и изящное запястье. Автомобили семидесятых и начала восьмидесятых закрывались столь нелепо, что нужно было только пошевелить проволочной вешалкой, чтобы открыть их. Особенно если вы молодая и расстроенная красивая женщина — тогда и полицейского несложно убедить помочь. Двери в жилых домах открывались сложнее, как и специальные шкафы, но тут на помощь приходили другие полезные инструменты — шпильки для волос и канцелярские скрепки. Информация — та же дикая кошка, которая любит свободу и готова вцепиться в любого. А кто я такая, чтобы бороться с дикой природой?

Таким образом, вооруженная информацией и контрацептивами, я проебала несколько лет колледжа. Легко, весело и весьма познавательно. Но эмоциональная привязанность — для детей, а сентиментальность — для блюд, которые вам больше не удастся попробовать. Я поступила в колледж, чтобы получить образование, и я его получила.

К тому времени, как пришла пора надевать мантию выпускника Пеннистоуна — алую и желчно-желтую, — все мои знания были отлично адаптированы к жизни. Я бегло говорила по-итальянски. Могла поддержать спор об истории, литературе и политике. Приготовить декадентский ужин из четырех блюд, имея плиту и тостер. Глубоко заглотить семидюймовый фаллос. Разобраться в любом вопросе и написать на эту тему веселую статью примерно на тысячу знаков в рекордно короткие сроки. Я могла легко и элегантно найти, соблазнить и бросить мужчину. В общем, я научилась заботиться о себе, кормить себя, доставлять себе удовольствие и защищать себя. Я чувствовала себя хитроумным родителем, который гордится своим отпрыском.

Я окончила колледж в тысяча девятьсот восемьдесят четвертом. В год, который так феерично не оправдал предсказаний Оруэлла. Я переехала в Бостон и благодаря портфолио, где содержались мои статьи для «Пеннистоунского циника» и других изданий, устроилась на работу в «Бостонском Фениксе», еженедельном издании о культурных событиях, которое в конце концов медленно издохло под тяжестью интернета. Забавно, как какие-то единички и нолики, собравшись вместе, образуют нечто грандиозное — интернет. Демократичный, как налоговый кодекс, ненасытный, как черная дыра, и невесомый, как выдох. Из любого пользователя он может сделать писателя и превратить его публикации в профанации. Впрочем, я отвлеклась.

Попав в Бедфорд-Хиллз, я целых две недели не могла писать. Нет ничего банальнее писательского ступора, но я в любой ситуации, что называется, владела пером. Здесь же я не могла писать физически: у меня не имелось ни ручек, ни карандашей, даже простого грифеля не было. А все потому, что одна сиделица по прозвищу Шалава пырнула охранника заточкой. Не знаю, когда и при каких обстоятельствах она стала Шалавой, меня она вообще не интересовала, но ровно до тех пор, пока то, что она сделала, не отравило мне жизнь. Шалава работала на кухне и нашла там время, чтобы сделать из обычной шариковой ручки заточку. Она расплавила пластик над газовой горелкой, сплющила его, а затем заострила о бетонный угол. Тут шептались, что охранник, эта тупая волосатая скотина, распускал руки и однажды во время обыска решил сунуть свою вонючую пятерню в промежность Шалавы. Та, недолго думая, выдернула заточку из-под резинки своих спортивных штанов и одним плавным движением воткнула ее прямо в шею охранника. Очевидцы говорили, это было похоже на то, как гадюка внезапно атакует ничего не подозревающую добычу и вонзает в нее свой ядовитый зуб.

Рубиново-красная кровь охранника тут же хлынула из раны на желтые, точно сливочное масло, стены Бедфорд-Хиллз. Спустя несколько секунд другой охранник врубил сигнализацию, и мы, побросав свои швабры, книги, кастрюли и веники, повалились на пол, как стадо коз в нарколептическом припадке.

Наши вещи обыскали. У нас забрали все. Вооруженные охранники перевернули кровати, устроили шмон в камерах. Забрали наши ручки и карандаши — мои ручки и карандаши. Шалаву уволокли куда-то в самые недра Бедфорд-Хиллз, хотя у всех было ощущение, будто она осталась. Шалаву никто не забывал. Потому что, хоть ее и не было среди нас, мы переживали последствия ее поступка. Она не смогла справиться с домогательствами какого-то гомункула, и из-за этого я не могла писать. Из такой хрени и состоит вся местная общность и тюремная справедливость.

Я была вынуждена собирать свои истории за щеки и хранить их там, как белка орехи. Только через две недели нам позволили пользоваться коротенькими тупыми карандашами, вроде тех, что лежат в специальных корзинках в «Икее». Еще через шесть недель нам вернули ручки. Казалось, к тому времени уже никто и вспомнить не мог, почему их вообще забрали.

Все писатели так говорят, но на самом деле для меня и вправду писать — то же самое, что дышать, есть или пить. Только писательство делает меня живой. Я никогда не узнаю, кто я такая, если не буду писать об этом. Но важнее то, что и вы никогда не узнаете меня. Если я не расскажу свою историю — значит, я умру. В тюрьме я пожизненно, но умирать раньше времени не собираюсь.

Шел тысяча девятьсот восемьдесят шестой год. Я прожила в Бостоне почти два года. Однажды, отправившись в магазин за постельным бельем, в Кембридж-сквере я увидела маленькую свирепую женщину, одетую во все анархически-черное. Она стояла среди множества яично-белых керамических ваз высотой до колен. Небольшая толпа бостонских прохожих, студентов и профессоров собралась вокруг нее. Эта крошечная фурия заскочила на ступеньку бульдозера, едва не свалившись с нее. Затем поднесла к губам мегафон и принялась ритмично выкрикивать какие-то феминистические лозунги и речевки, которые звучали так, будто Патти Смит покусала Андреа Дворкин. Разобрать этот речитатив было почти невозможно: ее голос звучал то громче, то тише, точно катался на американских горках, логики тут не было никакой, только куча фраз о феминизме, точно куча дров в придорожной канаве.

Потом она бросила мегафон и нырнула в кабину бульдозера. Завела его, мотор зарычал, шестерни заскрежетали, громадная махина двинулась вперед, сминая под собой белые тонкие, точно девственная плева, вазы, превращая их в груду острых осколков, а затем стирая в пыль. Бульдозер дергался туда-сюда, его хаотические, нелогичные движения напоминали речь этой женщины в черном, но были при этом завораживающе грациозны.

Вскоре все вазы превратились в белую пыль на булыжной мостовой. В груду белого праха. Тогда маленькая фурия снова схватила свой мегафон и приготовилась уже заголосить, как очнулась кембриджская полиция: они решили, что на сегодня достаточно, и бросились к женщине, чтобы арестовать. Все произошло с какой-то мультяшной легкостью. Копы уже тащили ее к своей патрульной машине, как она подняла голову и посмотрела на меня. Наши взгляды встретились. И тут произошло нечто, что обычно не происходит с незнакомыми людьми. Между нами точно пролетела искра, вспыхнула молния. Мы узнали друг друга.

Эти неуловимые, пронзительные моменты хранятся в памяти, настигают нас и исчезают, как дежавю, как предчувствие, как нечто эфемерное. И не так уж это и необычно, поняла я, едва заглянула в прозрачные, как у осьминога, голубые глаза. Этой фурией в черном оказалась моя соседка по комнате, Джоанна Дуди, которая когда-то любила романтические оборки, а теперь превратилась в самую настоящую феминистку, в панка, что добавило ей очарования.

Я решила отправиться в участок и внести залог за Джоанну. Самое малое, что я могла сделать для нее после того, как украла ее темно-синюю подводку для глаз и подожгла розовую мягкую игрушку, разумеется кошку, когда мы с ней делили комнату в первом семестре первого курса колледжа. Мой жест не был актом великого милосердия, я всего лишь заплатила несколько сотен долларов, чтобы она была свободна.

— Я и забыла, какая ты маленькая, — сказала я Джоанне, когда та вышла из огромных деревянных дверей полицейского участка.

Она оказалась ниже меня на голову. Ее светлые волосы напоминали ореол белого карлика, взорвавшегося в черном океане космоса.

— Спасибо, что внесла залог, — сказала она, запнувшись, посмотрела вокруг и поправила на плече ремень сумочки.

На самом деле это была сумка для противогаза времен Второй мировой войны. Тогда их носили подростки в знак протеста. Джоанна растерянно огляделась. Я испугалась, что она сейчас заплачет. Ненавижу слезы, бессмысленные и беспощадные.

Спина ее напряглась под черной парусиновой курткой.

— Спасибо, — еще раз проговорила она.

— Слушай, Джоанна, — сказала я. — А мне понравился бульдозер. Очень впечатляет.

— Больше не Джоанна, — ответила она. — Тендер. Меня зовут Тендер де Брис. — И начала спускаться по ступенькам участка, стараясь держаться от меня подальше.

Я смотрела, как она уходит, и думала, а не пригласить ли ее на обед, хотя по ней было видно, что есть мясо для нее равносильно убийству. Как бы я ни была заинтригована, мысль о том, чтобы сидеть над остывающим тофу в кафе, пропахшем немытыми анархистами, и слушать всякую хрень о женской энергии, которую начнет толкать бывшая Джоанна, нынешняя Тендер, меня не радовала. Есть в жизни совершенно недопустимые вещи, типа тофу, которое выдают за что угодно, но не за то, чем оно является на самом деле — неаппетитным растительным белком с текстурой вареного ластика и вкусом бумажных полотенец, вымоченных в слабо заваренном чае.

Так что я позволила Тендер идти своей дорогой, но даже смена имени не помешала мне выследить ее. Конечно же, я нашла Джоанну, а как иначе?

В те времена я еще не писала о еде. Пока не писала. В «Бостонском Фениксе» я вела раздел «Образ жизни». Теперь, когда я думаю об этих бессмысленных репортажах, мне кажется, что человечество скоро погибнет. Все эти слова, написанные разными цветами, в зависимости от биоритмов, все эти бесконечные колонки, посвященные поиску удовольствия от щадящей аэробики, часы стучания по клавиатуре, чтобы только предотвратить еще одно убийство — или самоубийство — на фоне низкоуглеводной диеты. Наверняка вы знакомы с делом Джин Харрис, застрелившей своего любовника, который как раз и придумал эту диету. Если нет, погуглите.

«Образ жизни» я просто ненавидела. Ведь сам образ жизни здесь не значил совершенно ничего. Главное было заставить читателей поверить, что у них все плохо, а затем убедить в том, что избавиться от этого экзистенциального «плохо» они могут, приобретая вещи, из-за которых они и чувствуют себя плохо. Раздел «Образ жизни» был нужен только для того, чтобы показывать уровень жизни, к которому обычные люди всегда стремятся, но в конце концов всегда терпят неудачу. И только для богатых и знаменитых этот образ жизни в порядке вещей. Всем же остальным нужна обычная жизнь, за которую им не будет стыдно.

Однако мне нравилось писать. Как нравилось иметь благодаря этому доступ к недоступному. Мне, например, удалось взять интервью у Нины Хаген, которая тогда выступала в Бостоне в двух кварталах от Маленькой Германии. Мы ели шницель, пили дрожжевое пиво, по крайней мере я. Нина оказалась вегетарианкой. Тем же вечером я сидела на ее концерте во втором ряду и любовалась правым яичком ее басиста, которое выпало из-под коротких шорт цвета карпаччо. На следующее утро я проснулась в каком-то отеле, завернутая в липкие простыни и дреды этого басиста. От его мошонки разило грибами и зеленым чаем.

Не ошибетесь, если подумаете, будто этот «Феникс» меня подкладывал подо всех. На самом деле никогда не стоит недооценивать соблазнительную силу репортерского блокнота и пальцев с красным маникюром, сжимающих элегантную черную ручку. Секс — единственное, что примеряет меня с «Образом жизни», а не статьи о напольных покрытиях, личной жизни Рика Окасека и чужих внебрачных детях. Кроме всего прочего, я освещала политику. Кто же откажется от близости к клану Кеннеди хотя бы потому, что это действует возбуждающе после первого коктейля, вдохновляюще после полуночи и разоблачающе после всего.

Используя ресурсы «Феникса», я нашла Эмму, которую тогда звали Тендер, а еще раньше — Джоанна. Несмотря на то что ее не было ни в каких базах, для меня это не составило труда. Я раздобыла номер телефона и позвонила Эмме, бывшей Тендер, урожденной Джоанне. Мы выпили кофе. Потом перешли к «Маргарите». Потом рухнули в ее постель, вокруг которой валялись наброски вульв. Мы смеялись, разговаривали, пили. Мы повзрослели. Изменились. Стали ближе. И с тех пор как я нашла Эмму, мне, на мое горе, никак не отпустить ее. Наши отношения с Эммой — мое величайшее достижение и самая глубокая рана. Хотя наверняка я сейчас так думаю просто потому, что ностальгия поразила мое холодное крепкое сердце. Вот что тюрьма может сделать с человеком, даже с таким психопатом, как я.

5

Попкорн

Середина восьмидесятых в Бостоне была временем дешевых музыкальных групп, дешевого алкоголя, дешевых диких танцев, платьев и штанов в обтяжку кислотных оттенков, начесов, залитых тонной лака, огромных тарелок с новым для Америки блюдом из сырой рыбы — суши, есть которое следовало сидя на коленях на татами за низенькими столами. Это было время, когда бары закрывались в два ночи только потому, что пуританский Бостон никак не мог избавиться от своих привычек. (В скобках замечу, что этот город самый асексуальный из всех, что я знаю. Подозреваю, что его жители так много пили только для того, чтобы все думали, будто они спешат уйти трахаться, а бары закрывались так рано, чтобы их посетители уж точно поспешили.) Середина восьмидесятых в Бостоне была временем геев, большинство из которых не дожили и до тридцати.

Тогда, вернувшись домой с мужчиной, можно было обнаружить на нем стринги цвета виноградной жвачки, и неясно, хорошо это или отвратительно. Жить в Бостоне, когда тебе двадцать два или двадцать шесть, означало жить среди гребаных мужиков, которые только вчера окончили университет и уже погрязли в дыму марихуаны, кучах шмотья и башен контейнеров от еды навынос. Они как будто совсем не желали взрослеть, отмахивались и бежали без оглядки от зрелости.

Бостон был городом совершенно безнадежных и несчастных людей. И лучшим в нем было то, что я могла спать с кем попало, мне даже не приходилось тратить время на поиски, ведь город так велик, что ни один мой партнер никогда в жизни не пересекался с остальными. Правда, это совсем не значит, что я не изучила подноготную каждого. Просто в этом не было никакой необходимости. Так что всю грязь о них, которую мне удавалось нарыть, я приберегала для себя. Всегда приятно знать то, чего не могут знать другие. И всегда приятно использовать свои знания при случае. Так что пусть в сборе компромата и не было уже никакой необходимости, я его все равно собирала. Это была почти ностальгия. Почти, но не совсем.

Жить в Бостоне восьмидесятых также означало спать с женщинами. Возможно, из-за моего высокого роста или из-за моих свободных взглядов женщины атаковали меня так же часто, как и мужчины. Однако, если не считать той, с тонкой талией, я и с девушками особо не задерживалась. Бостон, так же как и Рим, в те времена просто кишел лесбиянками — я не могла не перепробовать и их. Люблю свои прихоти. Совсем недолго я встречалась с малюткой, у которой была алебастровая кожа и копна рыжих волос. Мы встретились и соблазнились друг другом в баре, где стояли столики в форме корабельных штурвалов, а на стенах и под потолком висели сети и буи. Мы занимались сексом под первый альбом «Шаде», который только-только вышел и казался нам самым подходящим для наших занятий. В позе 69 мы были похожи на клубничное мороженое — переходящие друг в друга белые, рыжие, красные оттенки. Одно это доставляло непередаваемое визуальное наслаждение. Мы обе были еще совсем неопытны в деле Сапфо — она, с ее белой веснушчатой кожей и сосками, похожими на розовые бутоны, и я — с моей неуемной жаждой мужчин.

Затем я развлекалась с пышногрудой блондинкой из Олстона. Ее звали Трэшетт. Из каких-то артистических кругов. Думаю, мы с ней познакомились через Эмму, хотя теперь уже могу ошибаться. Она жила в старом доме, который вечно ремонтировали после пожара, в какой-то коммуне. На самом деле Трэшетт звали Мари, и в своей коммуне она играла роль истинной американской домохозяйки. Все время готовила всякие ретроблюда, типа водяных каштанов, запеченных в беконе, кассероля из тунца с крем-супом и жаренным до хруста луком. Ее угол в коммуне был обставлен в духе невыносимого китча телесериалов пятидесятых с их патриархальной тиранией, пышными платьями и корсетами. Трэшетт все это страшно любила. Но перевернутый ананасовый пирог, который она испекла, оказался и вправду совершенно потрясающим.

Последней женщиной, с которой я тогда замутила, была латиноамериканка-микробиолог из Гарварда. Деловитая, резкая, до того аккуратная, что даже джинсы у нее были отглажены. Елена целовалась с каким-то мужчиной, когда я увидела ее. Но, глядя на это компактное тонкое тело, я сразу поняла, что она лесбиянка. Елена была первой и, по сути, единственной женщиной, которую я соблазнила сама, причем сознательно. Есть некое извращенное удовольствие рассказывать о себе правду, которую долго и тщательно скрываешь. Мы встретились на лыжном курорте в Вермонте. В первый вечер я увела ее подальше от друзей, посадила рядом с собой, ее бедро прижалось к моему, и между нами как будто вспыхнуло пламя. На второй вечер я поцеловала Елену возле двери ее номера. А в третий мне уже не нужно было ничего делать. Она провела ночь в моей постели, наслаждаясь первыми оргазмами, которые испытывала благодаря другому человеку. От моего языка она выла, как дикая банши. Воспитанная в католической строгости, она еще ни разу не занималась сексом ни с мужчиной, ни с женщиной. Я разорвала ее девственную плеву собственными пальцами и вылизала их досуха.

Мы вернулись в Бостон, я гордилась тем, что ради меня она забыла о своем жестком распорядке жизни, благодаря которому училась исключительно на отлично. Измученная сексом, она опаздывала на лабораторные и засыпала на лекциях. Мы трахались так много, долго и интенсивно, что наши дрожжевые бактерии смешались воедино. Мы были страстно, безумно влюблены друг в друга несколько недель, а потом вдруг, как по мановению волшебной палочки, все исчезло. По крайней мере, у меня. Для нее наше расставание было бы слишком тягостным, поэтому я ей немного помогла тем, что сменила номер телефона и переехала в новую квартиру, не оставив адреса.

В таких играх и забавах пролетели мои четыре года в Бостоне. Я тогда совсем не была гурманом и питалась преимущественно диетической колой и попкорном из микроволновки. Я была страшно занята, «Феникс» особо не платил, поэтому приходилось жить впроголодь; ни мои доходы, ни занятость не позволяли мне ни ходить по магазинам, ни готовить. Да у меня было столько дел, что даже думать о готовке было некогда.

Когда мать впервые вошла ко мне в квартиру в Кенморе и открыла холодильник, перед ней во всем великолепии предстала дюжина банок диетической колы — две упаковки по шесть штук, — какие-то приправы и несколько увядших стебельков сельдерея.

— Дороти, — удивленно спросила она, — где твоя еда?

Я в ответ только улыбнулась и махнула рукой в сторону полок с желто-красными коробками с попкорном. Цвета липидов и крови. Мама вздохнула и перед отъездом в Коннектикут забила холодильник мясом и всякой едой, а полки — фасолью, томатной пастой и рисом. Конечно, все, что могло протухнуть, — протухло, а остальное покрылось слоем пыли.

Короче, Бостон стал самой настоящей идиллией для меня, когда мне было всего двадцать с небольшим лет. А вот время, проведенное в Бинтауне, нельзя назвать идеальным. Моя квартирка была крошечной и темной, летом тут случалось нашествие насекомых, зимой одолевали всякие звуки. Здесь вечно воняло вареными раками, и как бы я ни протирала все поверхности лимоном, сколько бы ни жгла благовоний, ничего не помогало. Но это невероятно возбуждало меня — жить на то, что я сама зарабатываю, даже если для заработка я всего лишь сообщаю обывателям, что их жизнь никогда не будет такой, как у Стива Тайлера и прочих звезд.

Но потом раздался телефонный звонок, который изменил мою жизнь навсегда.

Это случилось примерно в апреле тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года. В теплом воздухе уже стоял аромат цветов и земли. Щебетали птицы. Деревья покрывал зеленый туман распускающихся листьев. Я как раз доставала из коробок летнюю одежду и укладывала на ее место зимнюю.

— Дороти, это твоя мама.

Можно подумать, я не узнала ее голос.

— Привет, мам.

— Дороти, мы с твоим отцом интересуемся, есть ли у тебя планы на следующие выходные. Мы хотим пригласить тебя, твою сестру и твоего брата к нам.

Моя сестра на восемнадцать месяцев младше меня. Она окончила университет Дюка в Северной Каролине, где и осталась работать в какой-то некоммерческой организации. Я никогда не могла понять этого, но такова она, моя сестра. Мой брат оканчивал Браун. Он пока не совершил камингаут, не сообщил нам о своей ориентации, но мы понимали, что это только вопрос времени. Хотя я-то уже знала. И подумывала, а не сообщить ли самой эту страшную радужную тайну, но даже такая психопатка, как я, не может не беречь своего придурочного младшего братика. Да и делиться новостями мне не доставляет удовольствия.

Мое семейство вообще не было склонно к таким внезапным актам единения. То, что трех своих отпрысков родители собирали в родовом гнезде, означало нечто серьезное. Не иначе как переворот. Неужели мать наконец достало безудержное блядство отца. Хотя маловероятно. Моя мать никогда не признала бы своего поражения. Или отец сам решил наконец развестись с ней, раз уж детишки выросли и улетели в свою взрослую жизнь. Вполне возможно.

Конечно, я собрала досье и на собственного отца. Начала это дело, еще когда училась в средней школе. Со временем я отыскала имена и адреса трех его любовниц, с которыми он познакомился по работе (я накопала данные и других дамочек, но они совершенно не заслуживали полномасштабного досье). Первая была исполнительным помощником главного маркетолога крупной немецкой корпорации, которая производила автомобили. Их связь длилась довольно долго — пара лет моей учебы в школе и первый год колледжа. Поначалу все складывалось, казалось бы, счастливо, но некоторое время спустя стало ясно, что отец, вместо того чтобы наслаждаться незатейливой интрижкой, захотел полномасштабной мелодрамы. Страсть он принимал за любовь, а безумие — за желание. Это совсем не то, что мне хотелось бы знать об отце.

Да и дамочка становилась все ненасытнее — вечно чего-то требовала, звонила по ночам. И вот тогда я поняла кое-что важное. Если бы мать время от времени не давала волю ярким, точно шаровая молния, вспышкам ярости, отец от нее давным-давно бы сбежал.

Некоторым мужчинам нужна такая ярость, чтобы поверить в любовь. Некоторым женщинам нужна такая ярость, чтобы испытывать любовь. Некоторые люди напоминают паразитов — внедряются в организм партнера и, слившись с ним симбиотически, сосут его изнутри. Таковыми были и мои родители.

В конце концов я положила конец отношениям отца и его любовницы, помощницы маркетолога. Нет-нет, она все еще жива и, насколько я знаю, даже здорова. Просто на имя ее начальника внезапно пришло весьма неприятное, но очень четко сформулированное письмо, написанное рукой моей матери на ее почтовой бумаге с монограммой. После чего эта дамочка быстренько перестала быть помощницей своего маркетолога.

Отец, недолго думая, завел себе новую зазнобу. Правда, в отличие от первой, эта оказалась женщиной независимой, свободной, крайне занятой и, судя по ее посланиям, весьма странной. Она мне даже понравилась бы, если б отец не увлекся ею с такой силой. Он называл ее своей кошечкой, видимо, за миндалевидные глаза и надменность. Увы, тут он вовсе поехал головой, и меня это крайне тревожило.

Мне не хотелось, чтобы мать потеряла его из-за любовницы, особенно той, которая — и я это прекрасно понимала — потешится с ним и бросит, как грязный носок, едва он уйдет из семьи. Ее независимость никак мне не помогала в розысках нужной информации. Это не могло не восхищать. Мне нравилось думать об этой женщине как о далеком образце для подражания. У нее было все, что хотела для себя я: финансовый успех, личная свобода, рабское обожание мужчины и непоколебимая самооценка. Когда же отец все-таки понял, что в этих отношениях он слабое звено, то ушел от своей кошечки. Это была, конечно, пиррова победа для их с матерью несчастного брака.

Последней любовницей моего отца и, насколько я знаю, нынешней стала дама-мультипликатор без определенного места работы. Поэтому место ее очень уж надежно. Она не слишком чудаковата, но и не совсем нормальна. Не слишком независима, но и не зависит ни от кого. Не слишком успешна, но и не слишком амбициозна. Не слишком горячая штучка, но и не ледяная пещера. Не слишком мягкая, но и не слишком жесткая. Не слишком большая, но и не слишком маленькая. Она такая домашняя, что отец уютно устроился под ее крылом. И меня это радует.

Конечно, я пыталась накопать что-нибудь и на свою мать. Но жизнь ее либо была скучной, как каталог семян, либо она отлично умела закапывать чужие тела. Я не нашла ничего и от этого страшно разочаровалась. Правда, никак не могла понять, в ком именно.

Итак, все наше семейство собралось в апреле тысяча девятьсот восемьдесят восьмого в гостиной дома в Коннектикуте. Мать сидела в своем кресле неподвижно, как изваяние богини Фемиды. Отец стоял позади своего кожаного клубного кресла и нервно оглаживал его подголовник. Мы с сестрой и братом напряженно уселись рядком на диване, утонув в его мягких объятиях. Отца, казалось, била мелкая дрожь. Мать вздрагивала по-крупному. Сестра, чуткая душа, заметно нервничала. Брат только что хорошенечко пыхнул из трубки в сарае, поэтому был одновременно взволнован и спокоен вместе со своими тщательно оберегаемыми секретиками.

Отец посмотрел на нас и немного откашлялся.

— Дети, — наконец проговорил он. — Наверняка вы удивились тому, что мы с мамой решили собрать вас здесь…

— Вы разводитесь? — осторожно спросила сестра.

— Боже милостивый, нет, — нервно ответила мать, — не разводимся, — и потянулась к своей сумочке, но тут же остановилась, как будто обожгла руку о раскаленную печь.

— Мы с мамой всю жизнь очень любили друг друга, — заговорил отец. — Мы бы никогда не…

— Не говори ерунды… — в голос с ним произнесла мать. Ее пальцы дернулись, ее рука тоже дернулась, их взгляды встретились. — Я бы никогда не пошла на развод, я люблю вашего отца.

И оба так же разом замолчали.

Повисла жирная пауза. Их взгляды встретились. Оба одновременно вздохнули. Отец криво и коротко махнул в сторону стола.

— Понятно, — сказала я. — Кто из вас?

— Кто из нас что, Дороти? — голос отца звучал устало и срывался, как веревка на скале.

— У кого из вас рак?

Брат посмотрел на меня, сестра протяжно заскулила, точно хотела насытить воздух гостиной гласными.

— У меня, — ответила мать. — Легкие. Четвертая стадия. Неоперабельный. Вот так. — Она поджала свои идеально накрашенные алые губы и приподняла бровь. — Я всегда очень любила «Голуаз», но теперь придется с ним расстаться. — Мать резко выдохнула. Ее лицо стало мягче. Она осознала свою смертность, и это стало началом ее конца. Весна сменилась летом. Дни стали жаркими и томными. Поначалу она еще пыталась ухаживать за своим садом и готовить, как раньше, но все бесполезно. Прикасаясь к ягодам, она уже не чувствовала будущего. Она перестала выходить на улицу, затихла, стала плоской, осталась на месте. Удалилась от мира, который продолжал двигаться дальше.

Сад за окном спальни матери постепенно дичал. Спаржа выбросила затейливые изящные листья. Ягоды склевали птицы, черви отгрызли головки брокколи, олени объели розы. Позабытые помидоры выпустили сок прямо на ветках, баклажаны и кабачки выросли до размеров кабанчиков, кукуруза засохла. Это была медленная агония, анти-Эдем. И хотя мы делали все возможное, чтобы этого не произошло, у нас ничего не получалось, да и мы, честно говоря, не очень-то и расстраивались. Просто у нас не было материнских рук, благодаря которым тут все росло и колосилось. А даже если бы и были — наша мать медленно умирала. Так что нас совершенно не волновало то, что плети гороха постепенно захватывали все окружающее пространство. С каждым днем беспорядка в саду становилось все больше, а мать становилась все меньше. Сад разрастался, мать — усыхала. И это неизбежно. Все, что живо, однажды умрет, любой фрукт ждет разложение.

Сестра первой вернулась в наш дом Коннектикуте, еще в июне. Она приехала, чтобы готовить еду для отца вместо матери, которая с приближением смерти все меньше и меньше оставалась собой. Если подумать, это вполне естественно. Брат приехал в июле, когда начались каникулы в Брауне. К концу лета мать совсем потеряла надежду, у отца не оставалось выбора, кроме как день за днем сидеть возле ее постели, держать за руку и наблюдать, как она понемногу отпускает свою жизнь. Ее положили в больницу, но пробыла она там совсем недолго. Ей больше не хотелось испытывать боль, не хотелось продлевать дни и ту черноту, которая их заполняла. Вернувшись в свою квартирку в Фенуэй, я представляла, как мать разглядывает свои рентгеновские снимки, обводя изящным наманикюренным пальчиком черные розы рака, распустившиеся в ее легких. Мне кажется, что она вернулась домой, потому что только там было место, где они расцветали. Ее тело превращалось в ухоженный грунт для раковых роз, последнего, что она могла вырастить.

Когда мать привезли домой под наблюдение медсестры из хосписа, туда приехала и я, оставив работу и быстро собрав вещи. В «Фениксе» сказали, что я, если захочу, всегда могу вернуться к ним, но я была сыта по горло и самим Бостоном, и его безумными ночами, и новой волной, и похлебкой из семени. Мое семейство ожидало, что я вернусь в Коннектикут, чтобы наблюдать за тем, как умирает мать. И я оправдала их ожидания. Не могу сказать, что меня не интересовала смерть.

Что можно сказать о раке такого, чего еще не было сказано? Это отвратительная смерть, которая превращает живых людей с их мечтами, надеждами и желаниями, с их помыслами и причудами в ноющих, блюющих и страдающих животных. В раке нет благодати. Постепенно, одна за другой, у матери исчезли все привычки. Прикованная к постели, она уже не могла готовить, ухаживать за садом, изводить фермеров в поисках лучшего молока и самых густых сливок, делать заготовки, месить тесто, погружая свои кулачки в теплую мягкую массу. Она отпустила эту часть жизни. И постепенно отпускала другие. Вначале перестала одеваться. Каждый раз откладывала это на завтра, когда будет лучше чувствовать себя. Одежда стала казаться ей непосильной ношей. Все дни она проводила в постели, поначалу просто сидя и читая, потом — все больше дремала. Сиделки сменяли одна другую, как сэндвичи в автомате, они подавали ей лекарства, убирали выделения, выветривали запахи. Она смотрела в сад, и мы знали, что у нее хороший день, потому что ей еще хватает сил поругивать нас за то, что мы его запустили, не пропалываем грядки, не собираем ягоды, не варим из них драгоценные полупрозрачные, сверкающие джемы. Теперь она все время была в пижаме и постельной стеганой куртке, завязанной, точно детская распашонка, веревочкой под подбородком.

Затем она перестала краситься, отказалась от тонального крема, консилера, румян, подводки для глаз, туши и карандаша для губ. Оставила только любимую помаду «Диор Руж 99», потому что, по ее же словам, она без нее была сама не своя. Поджарое тело превратилось в скелет. Кожа на руках в утреннем свете казалась совсем прозрачной, а вместо густых волос — ей было всего пятьдесят два, и у нее еще не наступила менопауза — голову покрывали тонкие серые пучки, как будто ее черную гриву стерли ластиком. Однажды утром она отказалась и от помады. Мы с сестрой взглянули друг на друга, заметив, как кончина проступила на бледных губах матери. Они теперь были цвета дождевых червей, ее губы.

К тому времени, как наступили морозы, мать перестала садиться. Она лежала неподвижно в своей постели, напоминая куклу, и почти уже не дышала. И все время спала. Отец ходил вокруг нее в мягких тапочках. Энергия всегда била у него через край, и сейчас он просто не мог сидеть спокойно и смотреть, как умирает его жена. Кажется, он протоптал тропинку вокруг ее постели. Его мне было жальче, чем мать. У нее был морфий. У него — только виски и чувство вины, причем в избытке.

Мать умерла за день до Хеллоуина. В Коннектикуте его называют кануном Дня всех святых, в других странах и других местах его могут называть иначе, но, как бы то ни было, все названия говорят о смерти. За несколько дней до этого мать позвала меня к себе. Ее глаза лучились, рука напоминала высохшую веточку, обтянутую пергаментом.

— Дороти, — сказала она и легонько похлопала по моим пальцам. — Ты никогда не была моей любимицей.

Я думала, что это причинит мне боль, но нет, ничего не случилось. Я тоже ее не очень-то любила. Она закрыла глаза. Я поцеловала ее в лоб. От чего она не отказалась, так это от своих духов. Я почувствовала аромат «Шанель № 5» и разложения. Через несколько дней она умерла.

После смерти матери время пролетело в суете и спешке. Слишком многое нужно было сделать и слишком мало сил на это осталось у всех. Слишком много людей, слишком много закусок, одна затейливей другой. Все похороны я просидела одна в миазмах непонимания. Мне было все равно. Все закончилось. Мне хотелось оказаться где угодно, но только не здесь.

Помню, когда я была совсем маленькой, мама усадила меня за свой туалетный столик и стала показывать косметику. Консилер, тональный крем, румяна, жидкую подводку для глаз, карандаш для бровей, тени для век, тушь, пудру, карандаш для губ, помаду. Волшебные золоченые тюбики, волшебные стеклянные флакончики, каждый из которых пах дамским декольте, источал аромат взрослых возможностей. Один за другим она показывала мне их, давала понюхать, наносила чуточку мне на щеки, веки, губы.

— Это, — говорила она, — то, что заменяет женщине доспехи. Надо только правильно накраситься, и будешь выглядеть непобедимой. Будешь чувствовать себя воином. Но и останешься женщиной. Будешь носить это на себе, чтобы внутри ощущать себя не ниже мужчины. Понимаешь?

Я сказала, что да, понимаю.

— Твое место будет там, где ты захочешь, Дороти. Ты можешь работать дома, как твоя мамочка, можешь ездить в офис, как папа. Но что бы ты ни делала, всегда делай это лучше всех. И всегда выгляди лучше всех. — Она немного помолчала. — И тогда эти ублюдки ничего не смогут тебе сделать.

Она посмотрела в зеркало. Наши глаза встретились в отражении.

— Никаких ублюдков, — ответила я.

— Верно, моя милая, — подтвердила она. Ее губы были красными, вечно красными, ярко-красными, красным знаком бесконечности. — Никаких ублюдков.

От своей матери я узнала, что красота — это оружие. От своих друзей-подростков я узнала, что женственность — это мусор. И все оказалось правдой.

После смерти мамы отец продал дом в Коннектикуте и переехал в Нью-Йорк, купил квартиру в Верхнем Вест-Сайде. Я же осела в Ист-Виллидж, где в восемьдесят девятом парни, которым еще не было и тридцати и которые страстно хотели стать крутыми, были готовы платить немалые деньги за собственное жилье. Я нашла крошечную двухкомнатную квартирку «вагончиком» на Седьмой Восточной улице между Первой и Второй авеню. Пятый этаж без лифта. Я была в восторге. Окошко ванной комнаты выходило на крошечный внутренний дворик. У меня была кровать-чердак, под которой стоял шкаф, раскладной диван-футон в гостиной, кирпичная стена и малюсенький балкон.

Смерть матери положила на мой банковский счет примерно шестьдесят тысяч долларов, и они подарили мне свободу. Я могла не торопясь искать работу, обедать в «Одеоне» и пить «Маргариту» за пятнадцать долларов в «Эль Тедди», ловить такси в четыре утра, чтобы добраться до дома, покупать обтягивающие мини-платья от Патрисии Филд, летать во Флоренцию, чтобы потрахаться с Марко в нелепой флорентийской гостинице в стиле рококо и хотя бы ненадолго почувствовать себя в сказке, в которую так хотела попасть. Очень много можно рассказать о том, что такое быть молодой, красивой, независимой и богатой, каким бы эфемерным ни было это состояние.

Весной восемьдесят девятого я начала работать в «Готэм эйс», еженедельнике, который был чем-то средним между «Виллидж войс» и «Нью-Йорк мэгэзин». Писала я все о том же — образ жизни, истории звезд, но, в отличие от «Феникса», делала это на Манхэттене, где была настоящая еда, настоящая грязь, настоящая ночная жизнь и настоящие мужчины.

В основе насквозь коммерческого Нью-Йорка лежит только секс и немножечко волшебства. Мосты, точно драгоценные колье, охватывают ночи. Реки струятся, как бесконечные атласные, шелковые, серебристо-серые шарфы. В хладнокровных деловых кварталах Манхэттена небоскребы подпирают равнодушное небо. На улицах толпы людей бегают, мечутся, словно лосось на нересте, в поисках любви, денег, славы, еды, ночлега, кого-то, с кем можно просто перепихнуться, скоротать ночь до самого рассвета. Потеряться в этом волшебном городе легче легкого, и не только потому, что ты один среди миллионов, но и потому, что он сжимает тебя в своих стальных объятиях. Матерятся здесь искусно, уличное движение громыхает успокаивающе, винные подвальчики приветливо мигают желтыми огнями, заманивают солено-уксусно-сладким ароматом, поднимающимся от столов с паровым подогревом. И куда ни глянь, везде можно встретить нечто чудесное, только успевай распахивать сердце, разум, кошелек или бедра.

Подобно Венеции, Нью-Йорк — это скопление островов, которые соперничают друг с другом, объединенные старыми мостами, одним на всех языком и уверенностью в собственном превосходстве. Как в древней Галлии, здесь мужчины расхаживают горделиво, точно петухи, в своих разноцветных перьях — ярко-малиновых, горчичных, сине-зеленых. Они неоспоримо уверены в себе и притягивают взгляды, потому что знают: здесь доминирует фаллос. Небоскребы — его символы — определяют характер этого города и саму душу. Здесь всем плевать, кто кого трахает. Метафорически и буквально. Трахаться с кем-то, трахать кого-то, трахать всех подряд — в этом суть Нью-Йорка. Конечно, я чувствовала себя здесь в своей стихии. И когда мужчины свистели мне вслед, меня это утешало.

Тогда же я вытащила Эмму из Бостона. Мне хотелось, чтобы она встретила Новый год на Манхэттене.

— Ты должна узнать настоящий город, — сказала я ей. — Такой, где бары открыты даже в четыре утра.

Мы перелезли через кованые железные ворота манхэттенского зоопарка и шатались там в холодной ночи, прямо из горла пили дорогущее французское шампанское за здоровье полярного медведя Гаса, который там жил (а кто еще может выжить посреди Пятой авеню?), пока два охранника не вытурили нас. Тогда мы прыгнули в метро, доехали до Хьюстон-стрит, пешком добрались до дико модного, дико шикарного и дико громкого ресторана на Западном Бродвее. На Эмме была длинная черная винтажная юбка-пачка, сетчатые колготки и ботинки от Джона Флувога, на мне — черный комбинезон из лайкры. Мы были ужасно смешные, пьяные, молодые, обещающие и призывающие. Несколько мужчин постарше, сидевшие за соседним столиком, угощали нас лимонной водкой, которая тогда вошла в моду. Уже за полночь они заплатили за наш ужин и увезли в своем лимузине на Малберри-стрит. Войдя там в какую-то невзрачную дверь, мы оказались в обшитом деревянными панелями зале, где по стенам висели фотографии папы римского и крепких мафиози в дурно пошитых костюмах. Там мы пили коричневый ликер, нюхали кокаин, безжалостно насмехались над этими людьми, радуя и ужасая их одновременно. Через пару часов мы, спотыкаясь, вышли во фрактальный манхэттенский рассвет.

Возвращаясь домой в такси, мы с Эммой словно впервые разглядывали город, яркий в этой белесой ночи, сверкающий огнями, точно тонущий лайнер. Мы пили за любовь, мы пили за дружбу, мы пили за мужские члены, мы пили за мою мертвую мать, мы пили за наши жизни, блестящие, легкие и дикие в этом никогда не спящем городе.

Эмме понадобилось целых девять лет, чтобы присоединиться ко мне, и я была рада, когда она наконец сделала это. Мне было приятно иметь подругу.

6

Лампредотто

Пластиковая посуда и стаканчики здесь, в Бедфорд-Хиллз, оставляют плоское послевкусие, отзвук сожаления, который чувствуется при каждом приеме пищи. Делаешь глоток жидкого кофе — и ощущаешь покаяние, набираешь в рот липкой серой овсянки — опять раскаиваешься. Прошел год с момента вынесения приговора, а я до сих пор не знаю, в чем должна раскаяться. В глубине души я понимаю, будь у меня шанс, я бы сделала все это снова — снова убила бы их. Или, возможно, самих убийств было бы больше. Я бы обставила их более стильно или добавила бы затейливого юмора. Что-то в стиле платья-скелета от Эльзы Скиапарелли. Что-то — как оммаж «Маме» Луизы Буржуа. Что-то — красивое, как мост-павильон Захи Хадид в Испании. Все они стали бы последним прекрасным поцелуем, соединяющим нас в нашем общем намерении — прийти к изысканному, но неизменному концу.

Из всех мужчин Марко — самый важный для меня. Хотя лучше сказать, самый стойкий. И самый опытный. У нас с ним самая долгая история. Наши жизни связаны неразрывно — мы настолько же вместе, насколько вместе ползучая глициния и дом, по которому она ползет и который сама же постепенно разрушает. Неукротимая неощутимая сила времени превращает горы в кротовьи норы. Марко — человек, которого я знаю дольше всех остальных и намного лучше. Мы с ним затачивались друг под друга и затачивали друг друга в течение всей жизни и делаем это даже после смерти.

Познакомились мы в тысяча девятьсот восемьдесят третьем году в Сиенне, куда я отправилась продолжать учебу в колледже. Марк в это время уже окончил местный университет, старейший в мире, получил степень по биологии, но таинственным образом продолжал зависать и маячить здесь. Всегда в компании мужчин, чей тестостерон просто зашкаливал. Все они красили глаза черной подводкой, одевались в бархатные сюртуки, узкие черные брюки и белые рубашки с кружевами и оборками и были такими восхитительными la bella figura, на пике моды, в духе новой романтики и постпанка, типа Дэвида Боуи, «Рокси Мьюзик» и прочих глэм-рокеров.

Жизнь с Марко была прекрасна. Мне нравилось иметь итальянского парня, который чуть старше меня, с которым можно пить вино и долго трахаться по вечерам. Конечно, у него была «веспа», конечно, мне нравилось кататься позади него, стискивая его узкие бедра своими, длинными и тонкими, точно ножницы, на голове шлем, в зубах сигарета. Мне нравилось иметь мужчину, с которым можно ездить в другие города — во Флоренцию с ее солеными сэндвичами с лампредотто, в сонный Монтальчино с его отменной пастой и вином, в Радда-ин-Кьянти с его отменной пастой и вином. Если честно, мне дико нравилось держаться за руки с прекрасным итальянским мужчиной, когда я не хотела, чтобы другие итальянские мужчины беспокоили меня.

Все знают знаменитый снимок Рут Оркин из серии «Американка в Италии», где высокая брюнетка спускается по улочке мимо толпы итальянцев, лохов и бездельников в костюмах, которые кричат ей что-то вслед. Все именно так и есть, снимок давным-давно отражает это клише. Ни одна приезжая девушка не может пройти по итальянской улице без того, чтобы местные мужчины не начали пускать на нее слюни, как собаки на телячьи косточки. Быть одинокой девушкой в Италии страшно неудобно, но еще хуже, если вас несколько, двое или трое. И неважно, только девушек или девушек и парней, если вы американцы или неитальянские европейцы. Итальянцы в те времена вообще не отличали американцев от немцев, британцев или шведов, особенно если все говорили по-английски. Вы могли просто стоять в очереди в пиццерию, или пили эспрессо в кафе, или посреди площади решали, куда отправитесь на ужин, итальянские парни смотрели на вашу компанию, как рыбы-прилипалы на акул, и было неясно, что у них на уме.

Для молодой американки Италия оказалась интересным местом. Лично мне скорее нравилось, когда меня объективируют. Мне вообще нравится, когда мужчины на меня смотрят голодными глазами. Я нахожу это весьма занимательным. Раздражает это меня только тогда, когда они начинают говорить так, будто я должна ловить каждое их слово.

Помню, был один такой парень в Сиене. Каждый вторник и четверг он шел за мной, когда я возвращалась с занятий по литературе в пансион, где тогда жила. В эти дни у меня уже не было занятий, и я мечтала остаться в одиночестве. (Есть в Италии одна вещь: местные жители не доверяют людям, которые любят одиночество. Они вообще живут, следуя поговорке: «Chi mangia solo crepa solo» — «Кто ест в одиночестве, тот и умирает в одиночестве». Я же обожаю есть в одиночестве. Как и моя героиня, кулинарная писательница Мэри Фрэнсис Фишер, я люблю сидеть за столиком ресторана и вдумчиво пережевывать каждый кусочек. Итальянцы же считают это отклонением от нормы, более того, это приводит их в ужас! Простите, что отвлеклась. Иногда бывает трудно удержать рассказ в рамках одной линии.)

Тот парень, который преследовал меня, наблюдал, как я выхожу из каменных ворот колледжа, затем отделялся от стены и шел рядом или чуть позади, точно тень, приговаривая: «Синьорина, скажите мне что-нибудь. Вы такая красивая. Как ваши… как вы их называете? С-с-с-скалистые горы? Вы же американка, синьорина, да? Пожалуйста, поговорите со мной. Одно ваше слово — и я умру счастливым».

Каждый вторник и четверг, неделя за неделей, пока было тепло, этот ритуал не менялся. Парень ждал в засаде, курил, затем, завидев меня, отделялся от стены и шел за мной, нашептывая мне в ухо, точно Яго. Каждый вторник и четверг, неделя за неделей, я вздергивала подбородок и шагала вперед. Я не собиралась показывать ему, что знаю итальянский. Как не собиралась рассказывать Марко и его глэм-банде о том, что меня преследует какой-то длинный черноволосый парень. Ведь стоило мне сказать хоть слово, и они избили бы этого парня до полусмерти. Такова замечательная особенность итальянских мужчин — у них на подкорке записано быть на волосок от физического насилия, когда речь заходит об их партнершах. А мне всегда нравились мужчины с привкусом угрозы.

Я ничего не рассказала Марко и ничего не говорила своему преследователю. Только позволяла ему шагать рядом и пытаться обольстить меня своим бормотанием. Примерно месяц спустя он пустил в ход руки. Теперь он время от времени касался моего плеча, локтя или бедра, точно проверял, достаточно ли разогрета сковорода. Еще через месяц он осмелел настолько, что перегородил мне дверь, когда я хотела войти в пансион, где маленькая старушка-хозяйка храпела во время сиесты. От речей этот одержимый итальянец перешел к захвату, захват придал ему смелости. Однажды он оттеснил меня, когда я отпирала дверь, и попытался ступить на лестницу. Меня спасло только то, что я успела захлопнуть дверь прямо перед его носом.

Но в какой-то из четвергов я оказалась не так расторопна. Уже наступила зима, был конец ноября или даже начало декабря. Он успел тенью проскользнуть прямо в мою комнату. Там схватил меня за плечи и прижал к стене, лицом прямо в щель, которая напоминала кролика, когда я разглядывала ее, лежа в кровати. На деле же она оказалась простой трещиной в штукатурке, совершенно абстрактной и не похожей ни на что.

Мое лицо расплющилось по стене, его локоть уперся мне в позвоночник, я услышала, как стукнула пряжка на его кожаном ремне, когда он расстегнул его, затем звук молнии на штанах. Он задрал мне юбку и грубо сорвал колготки вместе с трусами до колен. Его острый локоть впился в мое плечо так, что от напряжения подогнулись колени и лицо скользнуло вниз по стене с треснувшей штукатуркой.

Я почувствовала, как его пальцы раздвинули мои половые губы и член резко вонзился в мою плоть. Я молчала, едва дыша. «Меня насилуют, — подумала я. — Мило». Я слышала его прерывистое дыхание, чувствовала, как он содрогается где-то внутри меня. А затем он остановился. Так быстро, что все произошедшее стало напоминать галлюцинацию. И исчез. Я оделась, стерла тушь со штукатурки. Больше я никогда этого парня не видела. Нигде. Он как будто растворился в средневековом сумраке, окутывающем итальянские города.

Конечно, я проверилась на венерические болезни. Оказалось довольно сложно найти итальянского врача, который взял бы мою незамужнюю американскую кровь, чтобы сделать анализы. Итальянские врачи жутко провинциальны. Этого я нашла в самой богатой части города, сделала вид, что совсем не знаю языка, надела на палец дешевое обручальное кольцо и просьбу об анализах разбавила хриплыми рыданиями о том, что увидела своего мужа с какой-то неизвестной блондинкой в соседнем отеле. Это сработало. Анализы оказались блаженно чистыми. Какие бы пороки ни были свойственны моему преследователю, гонореи и сифилиса среди них не оказалось. Я, естественно, принимала таблетки. С юных лет я понимала, что материнство — не та тюрьма, в которой мне хотелось бы оказаться. Потому что дети сразу заставят меня включить духовку и потянуться за розмарином.

Жизнь в Сиене была радостной. Марко составлял мне прекрасную компанию. Он был веселым и ненасытным, а это я ценю в мужчинах больше всего. Его друзья вполне ценили наши симбиотические отношения: я знакомила их с иностранками, а они терпели мое присутствие. Особенно им нравилось, что мы говорили на одном языке: итальянцы не жалуют американцев за то, что те предпочитают английский. Мы с Марко чудесно проводили время. Мне всегда нравилось трахаться с ним.

Но мешала одна проблемка. В отличие от моего опыта общения с пеннистоунскими парнями, у меня не было ни одного компромата на Марко, за который я могла бы зацепиться. Отчасти потому, что местная система была мне незнакома. А отчасти потому, что в Италии вообще не было никакой системы. Один тот факт, что гнусная мафия может править половиной страны (и еще один факт, что не менее гнусный Берлускони может вообще заполучить и удержать власть), говорит о том, что тут нет никакой системы. И в этом Италия разительно отличается от Америки, где граждане не могут жить без системы. Той, которая прикрывает другую систему, и это позволяет американцам чувствовать себя комфортно среди всех этих систем, которыми управляет еще одна. Мы — абсолютные фанатики правил. Итальянцы — нет.

Таким образом, мне было трудно отыскать хоть какой-то компромат на Марко, а потому было трудно расслабиться в этих отношениях. И поэтому же единственным мужчиной, кроме Марко, с которым у меня за весь этот год в Сиене был секс, оказался мой преследователь. Марко же явно развлекался с другими девушками, я в этом не сомневалась. Как не сомневалась в том, что все свои случайные поездки он использовал, чтобы соблазнять кого-то, кто впоследствии станет его злобной донной в «Версаче». Но я никак не могла поймать его на этом, хоть и знала, что он ничуть не умнее меня. Просто у меня не было доказательств. И это напрягало.

От притворства Марко разило каким-то неприятным душком. И хотя многим молодым итальянцам было свойственно l’arte di non fare niente — искусство ничегонеделания, — это сладкое безделье его несколько беспокоило. Иногда я подмечала выражение какого-то кошачьего испуга на его лице. Бывали моменты, когда мы в посткоитальной расслабленности курили одну сигарету на двоих и вдруг он становился холоден и весь как будто ощетинивался. После чего печально улыбался, начинал расчесывать мои волосы — я любила эти прикосновения после секса — и бормотал что-то о моей красоте. Я видела, что у него есть какая-то слабость, тело само выдавало его эмоциональное предательство, его отвращение ко мне. Он как будто носил время, боясь, что оно истреплется и порвется. Марко только стремился к праздной беспечности ciondolone, на самом же деле его безделье казалось напускным. В глубине души он был целиком охвачен какой-то тревогой, точно Кьеркегор в размышлениях о своем смертном одре.

Так что я должна была выяснить, в чем дело, и быть внимательной, чтобы это сделать. Секрет Марко начал раскрываться для меня, когда тот стал категорически отказываться съездить в Рим. Это казалось мне немыслимым. Итальянцы обожают Рим. Поездка туда сродни даже не празднику, но паломничеству, которое обычно заканчивается превосходно приготовленными потрошками и артишоками. Итальянцы почти никогда не отказываются показать Вечный город иностранцу, особенно если он в двух шагах, как Сиена. А уж итальянец в Сиене, который отказывается свозить в Рим иностранную подругу, напоминает бостонца, который отказывается показать итальянцу Нью-Йорк. То есть — это немыслимо.

Я очень люблю Рим. После Нью-Йорка это единственный город, где я могла бы жить. Рим хочет лечь на спину и позволить тебе гладить его, ласкать, лизать, пожирать целиком. Моя голова непрестанно кружится от красоты Рима, его истории, весомой и огромной, его сумасшедшей архитектуры и его мужчин. Мужчины в Риме ходят так, словно у них между ног обелиски. И я едва сдерживаю себя, чтобы не встать перед ними на колени в благоговении, открыв рот и изящно оскалив зубы. Так велика сила Рима.

Но Марко, обычно такой щедрый, так радостно потакающий моим прихотям, всякий раз отказывался везти меня в этот Вечный город.

— Никогда, — говорил он и менял тему разговора.

Это-то мне и было нужно. Этот отказ. Это слово. Этот стальной тон. Я была уверена, что у человека, который легко мог бросить все, только чтобы сесть на поезд до Генуи и помчаться на тайное выступление «Стрэнглз» в рок-клубе, есть причина не ехать в Рим со мной. Я начала искать ее. На это потребовалось несколько месяцев, но я нашла.

Это была всего лишь визитная карточка. Маленький кусочек картона, прилипший ко дну пустой мусорной корзины. Простая белая визитка macelleria, мясной лавочки в Риме. На одной стороне было написано по-английски: «Macelleria Иачино Джанкарло, Виа дель Форте Браветта, 164, Рим» — и имя: «Давиде Марко Иачино». На другой стороне — иврит. Язык, которого я не понимаю.

У меня закружилась голова. Фамилия Марко была Иокко. То же самое, что в Америке Смит или Джонс, — по ней совершенно нельзя понять, откуда родом человек, который ее носит. Я без остановки крутила визитку в руке. Снова и снова. Может ли фамилия Иачино принадлежать Марко? В Италии она звучит примерно так же, как в Америке фамилия Голдберг или Сильверстайн, то есть сразу выдает еврея. Был ли Марко Иокко на самом деле Давиде Иачино? Я подумала, что вот теперь у меня в руках как минимум теплая гильза от пули, если не сам дымящийся пистолет.

Я решила обыскать комнату Марко. Перерыла его простыни, матрас, ящики стола, перетряхнула книги и гравюры на стене. И наконец-то, наконец под кроватью я обнаружила тайник под отходящей доской, где лежал его настоящий паспорт. Марко не был Марко. Его звали Давиде. И Давиде был еврейским мясником в Риме. Вот так интрига!

На самом деле это многое объясняло. Вот почему Марко испытывал буквально оргазмическое наслаждение, поглощая закуски из креветок, гамбери круди и мареммскую аквакотту, пасту со всякими моллюсками, ракушками и другими морскими гадами, которую подают в Тоскане. Почему в ресторанах он обязательно заказывал чингиале, спек, лардо, гуанчиале и панчетту — закуски из дикого кабана или свинины, но при этом в домашнем холодильнике у него никогда не было даже нарезки прошутто, квинтэссенции итальянской кухни из мяса обыкновенной свиньи. Почему частенько субботним утром, особенно если неделя удавалась слишком развратной, Марко куда-то исчезал. Причем так, что даже его бархатная длинноволосая глэм-компания понятия не имела, где он. Все это как раз и объясняло, почему он не хочет отвезти меня в Рим.