Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Надя Терранова

Прощайте, призраки



2022



Addio fantasmi

Nadia Terranova



Перевела с итальянского Екатерина Даровская

Фотография на обложке Mirjan van der Meer (Mirjan Rooze)

Дизайн обложки: Riccardo Falcinelli (Falcinelli & Co)



This book was translated thanks to a grant awarded by the Italian Ministry of Foreign Affairs and International Cooperation

Эта книга была переведена благодаря гранту Министерства иностранных дел и международного сотрудничества Италии



© 2018 by Nadia Terranova

Published by arrangement with The Italian Literary Agency

© Даровская Е. Ф., перевод на русский язык, 2022

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Поляндрия Ноу Эйдж», 2022

* * *

тем, кто продолжает жить
Меня никогда не покидало ощущение, что мы странная семья людей не бедных и не богатых — гораздо более богатых, чем бедные, и гораздо более бедных, чем богатые; так, сад наш был достоин дома обеспеченных хозяев, и при этом в уборной царил полумрак и росла плесень. Наталия Гинзбург «Детство»


Однажды утром в середине сентября мне позвонила мама с известием, что через несколько дней крышу нашего дома начнут ремонтировать. Так она и сказала — «нашего дома». Но я уже давно жила в другом городе, в другом доме, который арендовала вместе с еще одним человеком; дома, который я могла бы назвать «нашим», больше не существовало, этот ярлык отвалился, когда я уехала, все последующие годы изо всех сил стараясь очистить память от болезненных воспоминаний. Да, я знала, что крыша рушится, она начала рушиться еще до моего рождения, она разваливалась и осыпалась все те годы, что я провела там, но моей вины в этом не было, человека нельзя привлечь к ответу за состояние жилья, которое он не хочет наследовать и от которого уже успел внутренне отречься. Я работала на радио, сочиняла для одной передачи истории, неожиданно ставшие популярными, у меня были муж, карьера, свой город, новые вечера и другая жизнь.

Мать посетовала, что ей вечно приходится решать все проблемы самой, что дом тяжким грузом висит на ее плечах, что она безмерно устала… Переделка крыши (та была плоской, облицованной керамической плиткой и служила террасой) будет последним проявлением щедрости с маминой стороны, ведь нельзя же выставлять недвижимость на продажу с такими дефектами. Когда ремонт закончится и у дома появится новый владелец, мать купит себе что-нибудь недорогое и более долговечное. В ближайшее время некая фирма заделает дыры в кровле, образовавшиеся из-за непогоды, плохой изоляции и неудачных ремонтов у соседей, а пока идут работы, мы с мамой решим, что делать с мебелью нашего дома («нашего», повторила она), утварью и книгами. Не желая, чтобы впоследствии я упрекала ее, что она выкинула мое добро, мать предлагала мне приехать и самой выбрать, с чем расстаться.

Мне подумалось, что это будет легко, ведь меня не волнует судьба моих старых вещей, если не считать красной железной шкатулки, лежащей на дне одного из ящиков письменного стола.

Я собрала чемодан, купила по интернету билет на поезд на следующий день. Маршрут был знаком до мелочей. Утром сяду в вагон, дождусь, когда начнется длинный отрезок калабрийской железной дороги, пролегающий вдоль моря, и буду неотрывно смотреть в окно, сойду с поезда в городке Вилла Сан-Джованни, пересяду на паром до Мессины, приеду к матери и помогу ей, чем смогу.

Ночью мне снилось, будто я тону.

Нога мужа, прижимающаяся к моей, согревала ее, и в какой-то момент своего сновидения я стала входить в воду.

Я шла, будто зная, куда идти, сперва вода холодила только мои лодыжки, икры, колени, затем бедра, живот, грудь и плечи, а потом дошла уже до подбородка и рта. Я попыталась заговорить, и в этот момент меня накрыло волной. Мгновением раньше я шагала, мгновением позже утонула; зрение не затуманилось, я не обессилела, просто сложилось так, что я погрузилась в море и мое тело перестало существовать.

Моментально проснувшись, я поднялась на локти и села. Окликнула Пьетро, своего мужа, — мне казалось важным сообщить ему о том, что я умираю, и хотелось, чтобы он был свидетелем этого. Мои руки, плечи и подмышки взмокли от пота, лоб покрылся испариной. Муж с трудом открыл глаза, взял меня за руку и уселся подле. Ни он, ни я не знали слов, которые даровали бы мне утешение, а увиденный сон в очередной раз подтвердил, что своим бременем и страхом я не могу поделиться ни с одним человеком.

Десять с лишним лет назад, когда мы были вместе всего несколько месяцев, я попеняла Пьетро за то, что он недостаточно серьезно относится к моим ночным кошмарам. В детстве бабушка по отцовской линии учила меня не молчать о плохих снах. «Если не расскажешь, ты от них не освободишься», — поясняла бабушка, и теперь, когда ее больше не было на свете, если Пьетро не проявлял сочувствия, я не могла ничего рассказать и ни от чего не освобождалась. С того дня он стал справляться о том, как я спала. Замечая, что я резко просыпаюсь посреди ночи, старался успокоить, а утром непременно просил: «Расскажи, что тебе приснилось». Я пыталась рассказывать, но это не помогало, ухищрения вообще не помогают, если переносишь их из одной эпохи в другую. Воспоминания должны оставаться воспоминаниями, а не разрушать настоящее. Зря я проболталась Пьетро о бабушке — возле нее, на большой кровати, пропитанной запахом старых простыней, рассказ складывался сам собой, а вот открыться мужу мне не удавалось. В эту ночь все повторилось, ни один из нас не был в настроении разговаривать, и это единство между нами было давним, таким же давним, как те времена, когда на страх мы отвечали желанием, а на кошмары сексом.

Схватив с ночного столика пластиковую бутылку воды, я сделала несколько жадных глотков. Муж коснулся моей спины с той усталой любовью, которая характеризовала наши отношения на нынешнем этапе, — любовью, переходящей в статичную привязанность, на короткое время создающей иллюзию общности и тут же вновь превращающей нас в два обособленных существа. Я выпила еще воды, Пьетро подержал меня за руку, я легла, он тоже лег, я устроилась на боку, муж повернулся сперва ко мне, затем от меня, отчего наши спины соприкоснулись. Наблюдать за мной сквозь сон — таков был его способ любить меня, способ, которым люди могут любить друг друга, проведя вместе свыше десяти лет. Наши тела больше не работали в общем режиме сна и бодрствования, каждый из нас сделался для другого неким амортизатором.

Секс — это язык, и мы с Пьетро много говорили на нем в начале наших отношений, когда я только сбежала с Сицилии, удрала из разрушенной молчаливой семьи, а он встретил меня в Риме, став товарищем, родителем, братом. Вместе с городом я обрела новую себя, а Пьетро всегда был рядом, и это трогало меня до глубины души. В те первые месяцы мы раздевались при каждом удобном случае, любили друг друга до изнеможения и были счастливы, не обращая внимания на знаки, предупреждавшие, что долго это не продлится: так, мы никогда не занимались любовью два раза подряд, а, удовлетворившись одним, тотчас отстранялись и принимались одеваться. Нам удавалось получить и дать все, что мы искали, за минимальное время; закончив, мы восстанавливали отчужденность, которая тоже была частью нашего притяжения. Но вскоре — слишком скоро для истории любви, претендовавшей на то, чтобы быть любовью всей жизни, — эта отчужденность превратилась в нашего врага. Тело перестало быть пространством общения, нежность вытеснили повседневные ритуалы, диалоги и хлопоты. Даже если мы ругались, ни один из нас не причинял второму страдания, мы жили словно в тени друг друга, Пьетро проявлял ко мне заботу, какой я не знала прежде. Некоторое время после того, как желание угасло, мы еще старались получить от секса взаимное удовольствие, а потом и это занятие стало бесполезным, точно старый словарь.

Я знала, что вина за происходящее лежит на мне. Это я первой замкнулась в себе, не имея привычки к открытости, к близости.

Тем не менее Пьетро стал единственным человеком, с которым я поделилась сокровенной историей о своем отце, и он принял мое прошлое как факт. Спустя три недели после знакомства (нам обоим было тогда чуть за двадцать) на наше первое настоящее свидание Пьетро явился с пакетом, в котором лежали синяя футболка для езды на роликах и дневник в твердом переплете. В тот миг я увидела в Пьетро человека, которого ждала. Он не знал, что в детстве я много каталась на роликовых коньках и много писала в дневниках, которые прятала в своей комнате. Однако выходило так, будто все это ему уже известно.

Я призналась Пьетро, что мой отец исчез, когда мне было тринадцать. «Не умер, а словно в воздухе растворился», — уточнила я, ожидая вопроса, который боялась услышать: «А почему вы с матерью не сделали ничего, чтобы удержать отца и мужа?»

Но Пьетро не задал его. Ни о чем не спросив, мой будущий супруг внимательно выслушал те скупые слова, которые я сумела произнести: «Мой отец, преподаватель в старшей школе, однажды утром ушел из дома и больше не вернулся». Когда я умолкла, Пьетро тут же сменил тему. Он сказал, что, по его мнению, профессия, которую я выбрала для себя, мне не подходит: проблемы учеников, родителей и коллег переполнят мою душу, и через недолгое время работы в школе я обнаружу, что они взяли надо мной верх и что я несчастна. Пьетро не стал говорить, что жизнь не повторяется, что мне нет смысла копировать путь отца и тоже становиться учителем, — он сделал акцент на другом. «Среди толпы в вестибюлях и кабинетах у тебя не будет ни минуты покоя», — заметил он, после чего предложил мне попробовать себя в писательстве и переместить в будущие произведения ту боль, которая мешала мне жить.

До того дня мы с Пьетро встречались исключительно по радостным поводам. Вот почему я так поразилась, что он сумел разглядеть в моих глазах эту потаенную боль. Я убедила себя в том, что Пьетро необыкновенный человек, и основала на этом убеждении нашу последующую совместную жизнь. День за днем я доверялась мужу, его серьезность напоминала скалу; как у всех скал, у нее имелись стены, карабкаться по которым подчас было тяжело и опасно. В то же время иногда я ловила себя на мысли, что уже не смогу сама записаться к зубному врачу или заплатить по счетам, если забыла положить квитанции в соответствующие папки, заботливо приготовленные Пьетро. Каждый день быть вместе, принимать каждое решение вместе, знать наизусть запах, тело, характер другого человека — вот из чего складывался наш брак. Все прочее было неизведанным бурным морем, перебираться через которое не стоило.

Прошло минут десять. Пьетро уснул, а я лежала, подтянув ноги к груди и глядя на стену, и надеялась, что мне больше не придется противостоять воде; средства борьбы, которые предоставила мне ночь, уже использованы и нисколько не помогли. Я делалась незримой, всей душой желая, чтобы Пьетро видел меня, если я буду тонуть, буду умирать.

Двойником самого темного страха является удивительная легкость, поэтому мне захотелось заняться любовью, всепоглощающей, как в первые дни. Я повернулась и начала порывисто ласкать мужа, но из его рта раздался звук, похожий на всхлип, а тело сжалось, словно защищаясь. Мы могли бережно касаться друг друга, баюкать друг друга, но возможность заниматься любовью заставляла нас отступать подобно напуганным животным; она не повышала нашу уверенность в себе и в другом, скорее наоборот, предвосхищала потерю той малой телесной близости, которую мы обрели с таким трудом. Мы знали друг друга слишком хорошо и смущались вида своих обнаженных тел, понимая, что ни один из нас двоих не устоит перед этим зрелищем, но не потому, что находит тело другого красивым или притягательным, а потому, что уже не знает, что́ и как ему сказать, с тех пор как в постели между нами спит словарь того языка, на котором мы прекратили говорить.

Снова повернувшись к мужу спиной, я стала сверлить глазами стену и размышлять. Совет, данный мне Пьетро десять лет назад, оказался дельным, и я много раз мысленно благодарила за него мужа. Я перекладывала часть боли в свои придуманные правдивые истории для радиопередачи, переливала в них воду, которая текла из моего прошлого, и уповала на то, что сочинительства мне будет достаточно для спасения. Долгое время тактика срабатывала, но с недавних пор в моей голове раздавался тревожный голос, который нашептывал: «Чтобы брак не утонул, одной благодарности мало».

Мучаясь бессонницей, обливаясь по́том, слушая размеренное дыхание Пьетро и боясь гибели, я ждала рассвета, который упрямо не хотел наступать. Но все заканчивается рано или поздно, и те люди, которыми мы были или которыми считали себя, остаются в прошлом. С первыми лучами солнца я молча поднялась, поцеловала спящего мужа в губы и отправилась на вокзал.

Часть первая. Имя

Гнездятся они только там, где грязно

Подталкиваемая толпой, покидающей чрево парома, я прошла через турникеты транспортной компании «Каронте»[1] и увидела свою мать. На ней было летнее платье до колен, ее волосы отросли ниже плеч, а лицо казалось совсем девичьим — по нему никак нельзя было предположить, что маме уже шестьдесят восемь лет. Я отметила, что с возрастом мать сделалась похожа на меня, будто бы дочерью из нас двоих является она, а не я. Мама улыбалась с той непосредственностью, которая когда-то была свойственна мне. Получается, я не потеряла эту непосредственность, а лишь передала ее матери. Та поинтересовалась, как прошло путешествие и почему я не прилетела самолетом. Я ответила что-то невразумительное, не желая говорить, что мне было важно приехать именно тем маршрутом, который я выбрала, — сесть на поезд в Риме, дождаться, пока в окне не покажется море, прокатиться вдоль него, выйти в Вилла Сан-Джованни, подняться на паром, который следует рейсом через Мессинский пролив, купающийся в лучах сентябрьского солнца, устроиться на палубе среди курящих незнакомцев, любоваться гребнями волн, движимых порывами сирокко, отыскать точку между Сциллой и Харибдой и удерживать на ней взгляд на протяжении всего перехода через пролив. В сущности, этот переход был главной причиной, ради которой я затеяла свою поездку.

«Добро пожаловать на Сицилию» — приветствовала меня вывеска над дверями давно закрытого супермаркета, ярко сверкнувшая на солнце. Мы с мамой деловито и молча покинули порт.

Наш дом располагался между виа Кола Пеше и виа Фата Моргана[2] — улицами, названными в честь мифических морских героев. На самом деле это был даже и не дом, а всего лишь уродливая надстройка на здании девятнадцатого века, пластмассовая корона на голове истинной королевы. Дом ветшал, балконы разве что не рушились, стоящая у входа статуя льва с волнистой гривой крошилась, когда-то красивые таблички с именами выцветали, а ставни из замшелого дерева еле держались на петлях. Здесь я родилась и прожила двадцать с лишним лет вплоть до того дня, когда уехала в Рим; мои детство и юность остались сторожить дом в компании ласточек, шорох крыльев которых я слышала даже сейчас, хотя сезон гнездования уже минул. Топчась на лестничной площадке рядом с матерью, пока та искала в сумке ключи, я вспомнила, что на фасаде дома напротив ласточки вили гнезда каждую весну. В детстве я выглядывала из окна и рассматривала их, а выходя из дома по утрам, непременно задирала голову и мечтала увидеть такие же гнезда под своим балконом. Чутье подсказывало, что весна — не время жизни, а время смерти, время гниения земли под красочным ковром цветов. Я хотела участвовать в этом обмане зрения и вдыхать весенние ароматы, я молилась, чтобы какая-нибудь ласточка построила гнездо под нашим балконом, а не под соседским. «Ну почему ласточки не выбирают наш дом?» — возмущалась я, усевшись в машину, чтобы ехать в школу, а мама, сосредоточенно выезжая задним ходом, рассеянно отзывалась: «Так даже лучше. Гнездятся они только там, где грязно».

Я перевела взгляд на мать, которая наконец нашарила в сумке ключи.

— О чем задумалась? — полюбопытствовала она.

— О Пупсе. Помнишь такого? — ляпнула я первое, что в голову взбрело.

Мама хмыкнула.

Пупсом мы называли соседа, который проводил на своем балконе почти каждый вечер и вряд ли знал, что прямо под ним находится ласточкино гнездо. Прозвание «Пупс» этот человек получил из-за своего круглого и безучастного, точно у куклы, лица. Шагнув к входной двери, мы отперли дом втроем — я, мама и объединившее нас воспоминание о совместно придуманном прозвище.

Переступив порог, я почувствовала смесь запахов влажных стен и пыли. Вызвала в памяти образ мужа и ухватилась за него: «Пьетро сейчас еще на работе, уже притомился, я должна сообщить ему, что добралась».

Но дом магнитом притягивал меня к себе.

Комната, где я спала, играла, делала уроки, будто остановилась во времени; пол и стены покрывала магма вещей, вытекшая из кладовки на террасе, которую мать опустошила накануне моего приезда. Мертвая комната, захлестываемая волнами памяти.

— Ни в кабинет, ни в гостиную это было не положить, там все в штукатурке — с потолка так и сыпется, — произнесла мама властным тоном, заранее пресекающим любые недовольства.

Она говорила правду — на диваны, стулья и шкафы в других помещениях дома осел слой белой штукатурки. Поток предметов из той жизни, которую мы прожили вместе, излился на мебель и пол в моей комнате. «Гнездятся они только там, где грязно», — вдруг вспомнилось мне.

Я чихнула.

— Ты всегда не выносила пыль, — заметила мать.

— А вот и нет. Аллергия у меня появилась после того, как я уехала от моря.

Когда я покинула Сицилию, первым на это прореагировал нос: он стал вечно заложен, не в силах дышать вонючим столичным воздухом. Следом под действием известковой водопроводной воды и автомобильных выхлопов испортилась кожа, а недавно у меня что-то сделалось со спиной, — входя в транспорт или выходя из него, я неестественно сутулюсь. Из мессинки я стала римлянкой, а из девушки превратилась в женщину и жену.

— Пока жила здесь, я дышала нормально, — добавила я с нажимом.

В глазах матери мелькнуло мрачное удовлетворение.

Вскоре меня одолела дорожная усталость, глаза начали слипаться. Мы поужинали раньше обычного, и я отправилась спать.

Оставшись одна, я принялась осторожно ходить по комнате. Пыль была повсюду — поднималась со светлых деревянных полок, заставленных книгами, к корешкам которых я прикоснулась, с эстампов в рамках, по которым я провела пальцем, с розового покрывала на кровати, которое я сложила и перекинула через спинку стула. Матрас показался мне слишком коротким. «Если отпилить ноги чуть ниже щиколоток, пожалуй, будет в самый раз», — мелькнуло в голове. Эта мысль вызвала у меня улыбку, я сдвинула подушки и простыню в сторону и улеглась. О многих старых предметах, окружающих меня, я не должна была бы иметь никаких воспоминаний, однако знала историю плетеной корзины, в которой меня привезли из роддома, а также легенду о синем шерстяном одеяле, подаренном маминой двоюродной сестрой по случаю моего появления на свет — сестрой, которую с того дня мать на дух не переносила. Причиной этой неприязни стал жених сестры, скучный коренастый человек, который, с неизменным отвращением повторяла мама, притащился в больницу в кожаной куртке из секонд-хенда, и маму, только что родившую меня, затошнило от ее едкого запаха. Мать обожала корзину и видеть не могла одеяло, проецируя на них то, что думала о людях, в чьих руках они побывали. Итак, мне предстояло спать между милой ее сердцу корзиной, стоящей на полу, и ненавистным одеялом, лежащим на комоде. Мои вещи все еще хранились в его ящиках, я вынула старую футболку, надела ее, легла и закрыла глаза, чтобы разный хлам перестал давить на меня своим присутствием.

Подталкиваемая толпой, покидающей чрево парома, я прошла через турникеты транспортной компании «Каронте» и увидела свою мать. На ней было летнее платье до колен, ее волосы отросли ниже плеч, а лицо казалось совсем девичьим — по нему никак нельзя было предположить, что маме уже шестьдесят восемь лет. Я отметила, что с возрастом мать сделалась похожа на меня, будто бы дочерью из нас двоих является она, а не я. Мама улыбалась с той непосредственностью, которая когда-то была свойственна мне. Получается, я не потеряла эту непосредственность, а лишь передала ее матери. Та поинтересовалась, как прошло путешествие и почему я не прилетела самолетом. Я ответила что-то невразумительное, не желая говорить, что мне было важно приехать именно тем маршрутом, который я выбрала, — сесть на поезд в Риме, дождаться, пока в окне не покажется море, прокатиться вдоль него, выйти в Вилла Сан-Джованни, подняться на паром, который следует рейсом через Мессинский пролив, купающийся в лучах сентябрьского солнца, устроиться на палубе среди курящих незнакомцев, любоваться гребнями волн, движимых порывами сирокко, отыскать точку между Сциллой и Харибдой и удерживать на ней взгляд на протяжении всего перехода через пролив. В сущности, этот переход был главной причиной, ради которой я затеяла свою поездку.

Наш дом располагался между виа Кола Пеше и виа Фата Моргана — улицами, названными в честь мифических морских героев. На самом деле это был даже и не дом, а всего лишь уродливая надстройка на здании девятнадцатого века, пластмассовая корона на голове истинной королевы. Дом ветшал, балконы разве что не рушились, стоящая у входа статуя льва с волнистой гривой крошилась, когда-то красивые таблички с именами выцветали, а ставни из замшелого дерева еле держались на петлях. Здесь я родилась и прожила двадцать с лишним лет вплоть до того дня, когда уехала в Рим; мои детство и юность остались сторожить дом в компании ласточек, шорох крыльев которых я слышала даже сейчас, хотя сезон гнездования уже минул. Топчась на лестничной площадке рядом с матерью, пока та искала в сумке ключи, я вспомнила, что на фасаде дома напротив ласточки вили гнезда каждую весну. В детстве я выглядывала из окна и рассматривала их, а выходя из дома по утрам, непременно задирала голову и мечтала увидеть такие же гнезда под своим балконом. Чутье подсказывало, что весна — не время жизни, а время смерти, время гниения земли под красочным ковром цветов. Я хотела участвовать в этом обмане зрения и вдыхать весенние ароматы, я молилась, чтобы какая-нибудь ласточка построила гнездо под нашим балконом, а не под соседским. «Ну почему ласточки не выбирают наш дом?» — возмущалась я, усевшись в машину, чтобы ехать в школу, а мама, сосредоточенно выезжая задним ходом, рассеянно отзывалась: «Так даже лучше. Гнездятся они только там, где грязно».

Первый ноктюрн

Просыпаюсь и ощущаю в груди стеснение. Не надо было ложиться спать в этой комнате, да еще в такую рань. Возвращение — всегда ошибка. Мне тяжело дышать, и дело не только в пыли или приморском воздухе, от которого я отвыкла.

Я взрослая женщина, пригвожденная к темноте куклами своего детства. В других семьях хранят максимум одну куклу, в моей же было решено оставить всех. Та, что лежит в корзине вместо новорожденной меня, хлопает ресницами в полумраке.

Дома моих одноклассников были настолько воздушными, что, когда я переступала их порог, мне казалось, они вот-вот оторвутся от земли. Хозяева могли покинуть их в любое время, тогда как мы с матерью еле переставляли ноги по пути из одной комнаты своего дома в другую, прикованные цепями к старью, от которого не избавлялись. Мы хранили все, но не для того, чтобы чтить прошлое, а для того, чтобы умилостивить будущее. То, что служило когда-то, могло пригодиться опять; следовало верить в полезность давнишних приобретений и подарков и всегда быть начеку, чтобы ненароком ничего не выкинуть. Мы не выбрасывали вещи, чтобы не терять надежду, а не чтобы помнить, но они уже давно отыграли свои роли и теперь требовали причитающегося вознаграждения. Я чувствую на себе их укоризненные взгляды.

Непромокаемый полосатый комбинезон (его я носила в трехлетнем возрасте) дожидается детей, которыми я так и не обзавелась. Разная утварь, почерневшее серебро, люстры, завернутые в белую ткань, замерли в преддверии переезда в новую квартиру, которую я так и не купила в Риме. Боксерские перчатки, которые я надевала, когда приходила на потогонные занятия в спортивном зале с полом, застеленным холодящими прорезиненными матами (мне хватило нескольких посещений, чтобы понять — тут меня могут научить чему угодно, только не самообороне; в лучшем случае перестану комплексовать, что я самая слабая). Книги, пластмассовые игрушки, деревянные гребни, коробки с одеждой… Я хранила и подчинялась желанию хранить, надеялась и подчинялась желанию надеяться.

И вот сегодня я нахожусь в комнате, которую заполонили несбывшиеся планы и мечты.

Легкий ветерок пробивается через ставни, пробегает по засохшим листьям алоэ, умершего на балконе от перегрева. Я закрываю глаза, и на балкон, будто на сцену, начинают выходить воспоминания.

Первое. Однажды я помочилась в горшок одного из стоявших там растений. Проведя вечер на пляже с компанией приятелей, вернулась домой пьяная и, не имея сил дойти до уборной, сделала свои дела прямо на балконе.

Второе. Однажды на рассвете я сквозь сон услышала с улицы стук лошадиных копыт и решила, что мне приснилась проезжающая колесница или повозка. Утром я рассказала сон маме, она машинально кивнула, и на этом разговор закончился. Спустя какое-то время я гуляла по городу поздней ночью и выяснила, что топот мне вовсе не померещился — это мафиози перекрывали улицы и устраивали на них противозаконные скачки-палио, люди собирались здесь и делали ставки на несовершеннолетних жокеев и полудохлых лошадей. Мой безвольный район, зажатый между буржуазными постройками центра Мессины и многоэтажками спальных кварталов, подвергался нападкам со всех сторон. Я сильнее зажмуриваю глаза. Это плохая сказка.

Третье — испуг. Однажды ночью, когда уже решила уйти из дома и втихомолку собирала вещи, я вышла на балкон покурить. Услыхав шаги, опустила взгляд и заметила парнишку в толстовке с капюшоном. Он шел, держа руки в карманах, остановился, поглядел налево и направо, наклонился, сунул что-то под одну из машин и убежал. В те времена наш район наводняли мелкие наркоторговцы, которые без помех прятали предназначенный для клиентов товар на здешних темных улицах с вечно не горевшими фонарями. Я пулей влетела обратно в комнату, наглухо закрыла ставни, опустила жалюзи, задернула занавески, намеренно преувеличивая свой страх: если бы юнец поднял взгляд, если бы увидел меня на балконе, непременно убил бы… Утешая себя, я повторяла, что уеду, уеду, уеду отсюда как можно скорее.

Четвертое. Хотелось бы, чтобы четвертое воспоминание оказалось приятным, но увы. Ночь воскрешает в памяти обжигающие картинки, бессонницу и отчаяние. Может, если буду думать о сексе, это поможет мне отвлечься.

Наконец сон возвращается. В голове звучат материнские наставления: «Не расхаживай по балкону, это небезопасно, он на ладан дышит, его тоже давно надо ремонтировать». «Раз ты решила продать дом, это уже не твои проблемы», — мысленно отвечаю я и забываюсь сном.

Белый свет над проливом

Жара и утренний гомон разбудили меня, я провела рукой по постели, желая коснуться Пьетро, не нашла его и только тут вспомнила, что лежу вовсе не на нашей двуспальной кровати, да вдобавок до сих пор не написала мужу. Мы не любили созваниваться, когда находились порознь, каждый из нас старался не вторгаться в жизнь другого. Схватив телефон затекшими со сна пальцами, я принялась набирать сообщение. «Доброе утро, — напечатала я. — У меня все хорошо, надеюсь, у тебя тоже». Отсутствие вопросительного знака в конце предложения намекало мужу, что он не обязан отвечать.

Тем временем город за окном оживал: чей-то мопед с прогоревшим глушителем сбавлял обороты, девушка громко окликала подругу, на балконе дома напротив выбивали коврики. При солнечном свете комната выглядела менее пыльной, очертания предметов сделались четче, мои мысли понемногу упорядочивались. Вспомнив, как маялась бессонницей, я спешно поднялась с постели. Мне не хотелось дальше томиться здесь после столь изматывающей ночи.

Я вышла в коридор босая, прямо в чем спала. Придя на кухню, увидела на плите кофейник, из носика которого торчал листок бумаги в клеточку, а на нем маминым четким почерком было выведено одно-единственное слово: «Включи». Еще по пути в кухню я заглянула в мамину комнату. Та оказалась пустой, но я и так прекрасно знала, что мама ушла, оставив меня наедине с домом.

Когда мне доводилось быть одной в чужой квартире, я передвигалась по ней, будто парализованная, все время ощущая на спине суровый взгляд отсутствующих хозяев. Если они просили меня снять обувь, я ходила босиком, если боялись, что что-то сломается, я к этому предмету даже не прикасалась. Не желая лишний раз испытывать это напряжение, я старалась ни у кого в гостях не останавливаться, а во время путешествий жила в безликих номерах отелей со стегаными одеялами карминового оттенка на кроватях и акварелями на стенах. Однако, сколько бы я ни пыталась обрести облегчение в одиночестве, на самом деле никогда не оставалась одна. Так было всегда и везде, а особенно здесь, в отчем доме. До тринадцатилетия мое одиночество нарушало присутствие маминых родителей, умерших еще до моего рождения. Дом достался нам в наследство от них, и усопшие дед с бабушкой долго не могли смириться с тем, что им пришла пора навечно покинуть его. Раз в год, на День поминовения, они исправно навещали нас, но меня не отпускало подозрение, что они наблюдают за мной постоянно, даже в те интимные минуты, когда я сижу в туалете или предаюсь тайным фантазиям.

В этой самой кухне Сара, моя подруга отроческих лет, по секрету рассказала мне, что занималась сексом с двумя парнями сразу; наша дружба подходила к концу, мы стояли на пороге одного из тех неизбежных расставаний, когда из близких друг другу людей двое превращаются в очевидцев событий, за которые каждому неловко и которые каждый хотел бы забыть. Мы обе еще были несовершеннолетними, и я завидовала Саре, сделавшей то, на что у меня не хватило бы смелости. Мне казалось, отважься я на подобное, покойные предки встанут у изножья кровати и воззрятся на меня с немым укором. Мертвые — ревностные судьи всех поступков, которых больше не могут совершить, ошибок, которых больше не могут допустить, развлечений, которые доступны только живым. Мамины родители задержались в доме с явным намерением познакомиться со мной — внучкой, появившейся на свет после их смерти. Дед умер от апоплексического удара — вел машину, почувствовал себя плохо, включил аварийную сигнализацию, съехал на обочину автострады и через пять минут скончался. Бабушка заболела раком спустя несколько месяцев после его похорон и вскоре тоже покинула этот мир. Так дом и оказался в распоряжении их единственной дочери — моей будущей матери. Я верила, что дед и бабушка ежегодно навещают нас в ночь с первого на второе ноября. Вечером я ставила на стол хлеб и молоко, а наутро обнаруживала, что молоко наполовину выпито, а хлеб наполовину съеден. Рядом лежал конверт с банкнотой и белое миндальное печенье в форме косточек, которое я так любила погрызть, чем изрядно портила зубы. Красовались на столе и фрутта мартурана[3], к которым я вообще не прикасалась, потому что они были тошнотворно сладкими. Мне нравилось просто рассматривать эти искусно изготовленные пирожные в виде плодов опунции, гроздей винограда, долек арбуза… Да, я догадывалась, что изменения на кухонном столе — маминых рук дело, и все равно события, которые повторялись в нашем доме в ночь на второе ноября, каждый раз поражали мое воображение. До того, как мне исполнилось тринадцать, я представляла себе смерть в виде прямой линии, указывающей на неизбежность течения времени, или же в образе пространства, из которого люди не возвращаются никогда, если не считать одного дня в году. Смерть была событием трагическим, но в конечном итоге приносила определенные плоды и потому не пугала меня.

Пока однажды утром не исчез отец.

Он не умер, как дед с бабушкой, которые были в весьма преклонном возрасте на момент своей кончины, не погиб в результате несчастного случая или инфаркта. Смерть есть фиксированная точка, тогда как исчезновение — это отсутствие точки, отсутствие каких-либо знаков препинания в конце фразы. Пропавший без вести оставляет после себя круг навязчивых идей, в который затягивает тех, кто продолжает жить. В то утро отец решил ускользнуть от меня и мамы и молча закрыл за собой дверь, не объяснившись и не удостоив нас слов прощания. Неподвижно пролежав в супружеской постели много недель кряду, поднялся, выключил будильник в шестнадцать минут седьмого, вышел из дома и не вернулся.

В четверть восьмого проснулась я. Нужно было собираться в школу, я тогда училась в восьмом классе. Полусонная, босая, в одном белье, точь-в-точь как сегодня, прошлепала по коридору в ванную. Я знала, что на кухонном столе меня ждут молоко и сухари. Внезапно, проходя мимо родительской спальни, я ощутила пустоту, но не стала заглядывать к отцу, который уже столько времени не поднимался с постели и лежал там в обнимку со своей душевной болью. Мне о ней не рассказывали, но я что-то подозревала, а еще с тоской понимала, что после школы мне опять придется делать вид, будто мы с отцом вместе обедали, и знала, что он не будет есть и что я изложу матери (да и своей совести) прямо противоположную версию событий. Однако тем утром меня захлестнуло предчувствие чего-то необратимого.

Впоследствии я не раз задавалась вопросом, а не придумала ли я все это на основе сведений об исчезновении отца, которые стали известны во второй половине того дня. В любом случае, мое обманчивое воспоминание было вернее, чем правда. Память являет собой акт творения: она выбирает, конструирует, решает, исключает; роман памяти — самая честная игра, в которой нам доводилось участвовать. Возвращаясь из школы, я еще с улицы почуяла, что в наш дом явилась беда. Мама рыдала, повторяя имя отца, и, едва я вошла, бросилась ко мне с криком: «Твой отец ушел, твой отец ушел от нас!» И хотя в полиции нам сказали, что заявление о пропаже человека подается не раньше чем через три дня после его исчезновения, мать не желала ждать и часа, чтобы сообщить мне то, что она и так знала, то, что мы обе и так знали: подавленный депрессией, ее муж и мой отец расстался с нами и со своей жизнью сознательно и навсегда.

Так в тринадцать лет я стала дочерью человека, пропавшего без вести. Настоящих покойников закапывают в землю и оплакивают, а мой отец растворился в воздухе, и мы не сможем помянуть его второго ноября. В тот год мы не отмечали День усопших, и дедушка с бабушкой нас не навестили. Зато второго ноября у меня начались первые месячные. Дом же превратился в священное место, куда папа мог вернуться в любую секунду. А теперь мама решила продать дом… И что, спрашивается, должен будет подумать отец — живой, зомби или призрак — в тот день, когда возникнет на пороге и предъявит права на свою половину кровати и свое место за столом?



Запах горелого кофе вернул меня в реальность, я перевела взгляд на стену кухни — единственную стену нашего дома, смежную с другой квартирой. В прежние времена там жило шумное семейство христиан-евангелистов; вечерами мы с мамой слышали, как они поют за стеной, пока мы, замерев на диване, точно две декоративные статуэтки, пялились в телевизор, с притворным хладнокровием делая вид, будто всегда жили здесь вдвоем, только вдвоем. «Поют», — думала я, не отводя взгляда от экрана, по которому шел выпуск новостей, и пыталась представить себе, как через стену от нас семь человек сидят за столом и возносят благодарение Богу — братья, сестры, мать и еще один взрослый, отец. Какую боль теперь причиняло мне это слово…



— У тебя кофе убежал, — вздохнула мать, входя на кухню с полной сумкой овощей.

«Мой отец исчез двадцать три года назад», — подумала я.

— Неужели трудно было последить?

«Он словно растворился в воздухе, и мы почти никогда об этом не говорили», — мысленно добавила я.

— Кстати, класть записку в носик кофейника я научилась у твоей бабушки.

«А почему мы больше об этом не говорили?» — удивилась я про себя.

— Ты давно встала?

«Почему ты больше не говорила об этом?» — беззвучно обратилась я к матери.

— В одиннадцать придут ремонтники. В последний раз осмотрят крышу перед началом работ.

«Она намекает, что я должна одеться», — сообразила я, взглянув на свои голые ноги.

— Ты уже начала отбирать то, что хочешь оставить?

Я сказала:

— У меня просьба. Пожалуйста, не трогай мои вещи.



«Прошло двадцать три года, — размышляла я. — Что мне удалось сделать за это время? Где я была, кого слушала? Может, где-то поблизости ходит двадцатитрехлетняя незнакомка, рожденная в тот день, когда отец ушел, и девочка лет тринадцати, так и не повзрослевшая за все эти годы». Я попыталась представить себе девушку, потом девочку. Та не росла и пристально смотрела на меня все то время, которое я проводила в отчем доме.



— Они уже пришли! — послышался от дверей мамин голос.

Я натянула зеленые трикотажные штаны, когда-то составлявшие часть спортивного костюма, и огляделась в поисках зеркала. В глаза бросилась какая-то стекляшка, разрисованная цветочками. Я тотчас вспомнила, как в подростковом возрасте мы с двоюродными сестрами собирали зеркальца и флаконы из-под духов, купленные нашими матерями, тетушками, бабушками, тщательно мыли эти сокровища, протирали, разукрашивали их разными рисунками, сушили, а потом несли на набережную и там продавали. Уже тогда, держа в руках эти безыскусные побрякушки, я ощущала в груди раскаленный шар жгучей боли.

Вглядываясь в импровизированное зеркало-стекляшку, я пригладила волосы рукой и отвела их со лба. Телефон завибрировал. «Как дела? — поинтересовался экран. — Когда будет время, сообщи новости». Мне почудилось, будто я слышу, что крыша нашего дома трещит, и вижу, что на ней становится дырой больше.

Сунув телефон под подушку, я вышла из комнаты.

У дверей мать разговаривала с мужчиной лет шестидесяти и парнем лет двадцати.

— Знакомься, это синьор Де Сальво, — с улыбкой представила она. — А вот его сын Никос. Его мама гречанка.

Возбуждение, зазвучавшее в голосе матери, помогло мне вынырнуть из воспоминаний и вернуться в настоящее — к новым знакомым, к ореховой скамеечке для коленопреклонения, к подставке для зонтов, покрытой осыпавшейся штукатуркой.

— Гречанка, интересно, — рассеянно отозвалась я и кивком головы пригласила отца и сына в гостиную. — Из какой части Греции?

Спустя двадцать с лишним лет в наш дом опять пришел отец, готовый служить моей матери. Маленький шар в груди запылал с новой силой.

— С Крита, — ответил Никос.

Тут он споткнулся о стопку старых настольных игр, и коробка с «Гусем»[4] упала на пол.

— Под ноги смотрите, — недовольно бросила я, глядя на раскатившиеся фигурки.

Мы оба наклонились и стали подбирать их.

— Отойди, я сам.

Я обратилась к нему на «вы», а он ко мне — на «ты». Когда уже я начну вызывать в людях почтение…

Тем временем синьор Де Сальво объяснял моей матери разницу между тепло-, гидро- и звукоизоляцией, на что та отвечала, что наша проблема — не шум, а вода. Мы с Никосом подняли с пола последние фигурки и закрыли коробку.

Насчет шума мать покривила душой. После ухода отца я то и дело слышала, как какой-то ребенок кидает в стену шарик от детского бильярда, ловит его, снова бросает, ждет, пока шарик прокатится по полу, и начинает все заново. Сперва я думала, что это балуется кто-то из детей наших соседей-евангелистов, но вскоре шум перестал ограничиваться смежной с ними стеной, он раздавался и в коридоре, и в ванной. Много лет спустя мне на глаза попалась газета, посвященная расследованию всяких загадок; из нее я узнала, что подобные звуки якобы издает странствующее по городам Италии привидение с бильярдным шариком. Впрочем, добавлял автор в конце статьи, не исключено, что этот звук — всего лишь бульканье воды в старых трубах.

— Мы все выбросим, — произнес Никос, указывая на «Монополию» (в нее я любила играть, когда училась в начальной школе), «Клуэдо»[5] (открыв в себе способности к дедукции, я не раз побеждала маму в этой игре), «Гуся» (я ставила на поле четыре фигурки, делая вид, будто в игре четверо участников), пазл с картиной Пикассо «Ребенок с голубем» и мою любимую игру скребл с пластиковыми буковками.

В последние рождественские каникулы, когда отец еще был с нами, мы играли в скребл втроем, придумывая все более длинные слова. Ближе к окончанию игры я опережала обоих родителей, мама шла второй, отец третьим. Неожиданно он выложил на игровом поле слово «перемещение» и обставил нас с матерью. Глаза отца загорелись, и мне померещилось, будто юго-западный ветер поднял в них стремительную синюю волну.

— Я сама решу, что выбрасывать. Вы, пожалуйста, займитесь своей работой, ее у вас и так хватает, — резко ответила я Никосу.

Моя мать и его отец теперь обсуждали график работы. Ремонтировать нашу крышу Де Сальво будут каждый день с семи утра до пяти вечера, а по возможности и дольше, чтобы не терять предзакатного времени, когда еще светло и уже не так жарко. Я посмотрела на Никоса и заметила длинный шрам на его левой скуле. Пока наши родители переговаривались, мы молчали. Дети умеют быть молчаливыми.

Оставшись одни, мы с матерью пообедали. За едой мы перемолвились всего несколькими фразами («Почему ты вчера вспомнила про Пупса?» — «Про кого?» — «Ну, про Пупса, соседа из дома напротив». — «Ты ему нравилась, мама». — «Что за глупости?!» — «Он сидел на балконе ради тебя». — «Перестань чепуху молоть!»). Переждав самый зной, вышли на крышу. Я стала озираться вокруг, ловя на себе лучи заходящего солнца. Взгляд заскользил по балконам других домов, старым антеннам, белью на сушилках, по распадающимся на клочки облакам, по застывшим у причала кораблям, по военному порту, согнувшемуся крючком и настороженному, будто дикий вепрь. Привычные глазу объекты были такими же, как и всегда, — блеклыми, полусонными, невыразительными. Внутренним взором я увидела себя — маленькую девочку, которая дождалась воскресенья, вышла на террасу вместе с родителями, открыла дверь кладовки, вывела большую красную машину, уселась в нее, крутнула руль и покатила от стола к качелям. Отец неподвижно стоял, засунув руки в карманы, мать оперлась на парапет и глядела на море в ожидании возвращения чего-то, что нам было не дано различить. От того мира не сохранилось и следа. На террасе уже почти не осталось вещей, а после ремонта исчезнут и последние воспоминания.

— Все будет, как было, только пол сделают новый, — скороговоркой выпалила мать, по-видимому чувствуя мой страх.

Я села на корточки, прислонясь спиной к стене кладовки. Крыша разваливалась, продолжая быть самым красивым местом во всем доме, во всем городе, да нет, в целом мире. Возможно, она начала рушиться именно из-за того, что стеснялась собственного великолепия. Белый свет над проливом, чуть разреженный туманной дымкой, полнился чудесами. На фоне моря четко вырисовывались кроны прибрежных пальм, листья которых были поражены красным долгоносиком.

— Все пальмы в этой дряни, — вздохнула мать. — Все до единой. Что ж за напасть-то…

Мы долго сидели на крыше, наблюдая, как свет над проливом меняется с белого на темно-синий, и прислушивались к симфонии звуков нашей улицы. Людские голоса раздавались то громче, то тише, мелодия постоянно менялась; эти голоса говорили за нас, говорили вместо нас, потому что, если и существовал в мире такой вид искусства, которым мы с мамой овладели за годы моего отрочества, это было искусство молчания.

Каждый вечер за ужином, с усилием кладя столовые приборы рядом с хрустящей подгорелой курицей, пресным салатом из помидоров, частенько пересоленным супом, мягким сыром и тертой морковью, куриной печенкой и мясными консервами, сетуя, что холодильник перемораживает столовую воду, а духовка плохо печет, мы с мамой пытались продемонстрировать отцу, что у нас получается жить без него. «Мы и сегодня не произносим твоего имени», — сообщали мы ему, от усталости роняя на пол салфетки и не имея ни малейшего желания поднимать их. Затем, велев отцу остаться за оградой неописуемого хотя бы на ночь, с облегчением надевали пижамы и отправлялись спать.

Под конец первого дня, безвылазно проведенного мной в отчем доме, мы с мамой сделали то же самое — чмокнули друг друга в щеку, как девочки, которыми обе были когда-то, и молча разошлись по своим комнатам.



Утро, когда мой отец вышел из дома и не вернулся, до сих пор не закончилось: часы внутри меня так и не пробили полдень. За обедом я проводила воображаемую черту, отделявшую жизнь среди других, за школьными партами, от жизни дома, и эта черта принимала вид мясной запеканки и зеленого салата, йогурта и моцареллы. Стоило мне убрать со стола, направление времени менялось, после полудня комнаты превращались в лес, коридор в каньон, а отцовский кабинет в океан. Я причаливала за стол, открывала греческий словарь, забиралась с ногами на кресло и начинала переводить.

Безмолвие дома нарушала только моя подруга Сара. Она прибегала ко мне делать уроки, когда ее соседка уходила по делам и оставляла без присмотра старую собаку, которая тотчас принималась выть от тоски. Ее вой, рассказывала Сара, проникал сквозь стены и врезался прямо в мозг, тогда как у нас царила тишина. Подруга устраивалась подле меня, и мы допоздна корпели над домашними заданиями. Меня поражало, что кто-то находит прибежище в этом доме, считает его гостеприимным и даже приветливым, хотя мой отец однажды назвал его худшим местом, где ему доводилось жить, и я разделяла это мнение. «Дурацкая планировка, скопище разношерстной мебели, стены с отслаивающейся по углам голубой краской — что здесь хорошего?» — недоумевала я. В конце длинного коридора стоял корпус для часов с маятником — поместить в него часовой механизм ни у кого вечно не было времени. Спустя год после исчезновения отца мать подошла к пустому корпусу и сказала: «Зря откладывали, давно бы поставили в него часы». Из всех фраз, прозвучавших из маминых уст, эта была ближе всего к тому, как если бы она произнесла вслух имя отца. Я позавидовала ее отваге, потому что у самой язык просто не повернулся бы сказать подобное. В комнате, которая когда-то служила отцу кабинетом, по сей день стояла несуразная конструкция а-ля книжный стеллаж — четыре фанерные доски, уложенные на красные кирпичи. Полки этого стеллажа были забиты словарями и учебниками по иностранным языкам — ивриту, немецкому, французскому… По-моему, отец пытался изучать все языки мира. Кое-как разобравшись с алфавитом и правилами чтения, он в одночасье переключался на информатику, медицину, минералогию — словом, на любые науки, погружение в которые примиряло его с жизнью в одном доме с мамой и со мной. Размышления Сенеки, безумие Эразма, южноамериканская поэзия, эссе о советской политике, иллюстрированная книга о мессинском землетрясении 1908 года… После увольнения отец читал все подряд, лишь бы заглушить невыносимость своего несчастья. Но пришел день, когда это перестало ему помогать.

Отсутствие отца представлялось мне неким наблюдателем, который не спускал глаз с меня и Сары в те часы, когда мы делали уроки в кабинете. Ощущая на себе этот незримый взгляд, мы избегали и пальцем прикасаться к отцовским книгам. Нашу с Сарой дружбу можно назвать уникальной, потому что кроме нее мне ни разу не удалось ни с кем подружиться. Я не рассказывала Саре о кошмарах, преследовавших меня по ночам, мои глаза всегда оставались сухими. Мне казалось, исчезновение отца лежит на моей совести, ведь он не пожелал дальше жить со мной. Вся забота об отце была на мне — следовательно, это я не сумела за ним приглядеть. Мать, убегая по утрам на работу («Мы не можем позволить себе потерять еще и мою зарплату», — повторяла она), говорила мне на прощание одну и ту же фразу: «Я спокойна, ведь рядом с папой будешь ты». Выходит, я была тюремщицей отца и виновницей его побега.

В первый день учебы в старшей школе рядом со мной за парту села Сара. Отец пропал восемью месяцами ранее, в предыдущей школе я ощущала себя едва ли не прокаженной и потому перевелась в другую. Мне чудилось, будто бремя вины, тяготившее мою душу, уродует меня, превращает в калеку. Несколько дней после того, как отец ушел, я не ходила на занятия. Когда вернулась, одноклассники не посочувствовали мне и ни о чем не спросили. Впрочем, никто из них ни разу не бывал у нас дома, да и я ни с кем не откровенничала о своей семье. В новой школе не было прежних соучеников, и все же, возможно, кто-то из ребят читал в газете об исчезновении моего отца, а ведь для подростка нет ничего страшнее, чем войти в новый класс и понять, что о тебе знают что-то такое, что тебе хотелось бы скрыть.

Веснушчатая Сара с длинными светлыми вьющимися волосами запросто подошла ко мне и с улыбкой спросила: «Тут свободно?» Как будто кто-то другой мог занять место рядом со мной. Я была благодарна ей, как через десять лет была благодарна мужу, — уже тогда я умела на волне благодарности прикипать душой к тем, кто заглянул в мою внутреннюю бездну и не отпрянул в испуге. Ночами в самом начале моей дружбы с Сарой мне мерещилось, будто я слышу вой собаки ее соседки, и мне хотелось подражать этой собаке, хотелось, чтобы кто-нибудь подал мне пример, как нужно скорбеть. Если бы отец умер, мать-вдова могла бы научить меня траурным ритуалам. Однако этого не произошло, и с каждым днем моя печаль только увеличивалась.

Лучи рассветного солнца освещали ставни с облупившейся краской, мама говорила, что их надо снять, надо заменить старое дерево на новый алюминий, износостойкий и блестящий. Она повторяла, что дом нужно поддерживать в приличном состоянии, но мы не шли в магазин, и дорогие нашему сердцу ставни продолжали висеть на своих местах. Мы с мамой не знали спряжения глагола «поддерживать». Скорее всего, отец покинул нас из-за нашей нерадивости, скорее всего, он был недоволен нами в те дни, когда угасал, а мы не догадывались, как остановить этот процесс, каким одеялом укрыть отца, как убедить его выполнять назначения врачей, как его поддержать… В результате имя отца спряталось в воде, в протечках и плесени на крыше. Мне исполнилось четырнадцать, я смотрела в окно на море и корабли, на снующие туда-сюда машины и на пальмы, сжимающиеся под хлесткими ударами дождя, и не понимала, как жить дальше.

После исчезновения отца мы с мамой обитали в сыром доме одни, но нам никогда не удавалось остаться одним.

Имя отца присутствовало на обеденной тарелке, таилось в подгнивающих фруктах на полке буфета. По стене скользил геккон, мать кричала, что в дом опять пробрались мыши, скатерть елозила, столовые приборы звенели, мой слух отключался до тех пор, пока этот тарарам не стихал. Имя отца тиранило нас: если мы пытались почтить память отца, его имя издевалось над нами и пропадало из дома на несколько недель, оставляя нас по ту сторону забора из досок отчаяния и страха; если же мы пытались забыть его, оно вылезало из того ящика холодильника, где лежали отцовские просроченные лекарства, усаживалось за накрытый нами стол, и человек, которому я была обязана своим появлением на свет, внимательно смотрел, как мы живем. Я предчувствовала, что отец будет делать это вечно. Он проникал в трубы, которые мы не ремонтировали, садился на свое место, заполнял пустоту за столом, смеялся над той неловкостью, с которой мы обедали и ужинали. Отец охранял дом как страж и бросал его как трус.

«Думаешь, он мертв?» — беззвучно вопрошала мама, и балкон тотчас начинало заливать водой. Ни я, ни мать не говорили ни слова на тему, жив ли еще мой отец. Вслух мы произносили одни лишь ничего не значащие фразы — у омлета края подгорели, помнишь тот перевод с латыни, мне за него тройку влепили, надо покупать новые чехлы на стулья… Мы сходились во мнении, что гекконов убивать нельзя, потому что это приносит несчастье, и осведомлялись друг у друга, не появилось ли новых мышей. Геккон (один-единственный) коротал дни за кухонным шкафом вишневого дерева и выходил из-за него по вечерам, когда спадала жара; он не обращал внимания на нас, а мы на него. Сара сказала, что видела у нас под раковиной целый выводок мышей — те предпочитают влажные места, стоит ли удивляться, что они вторглись в мой дом вместе с водой? В доме Сары мышей убивал отец. В нашем доме этим занималась я.

На закате я с новой силой ощущала отсутствие отца. Распахивала балконные двери, надеясь, что буря проникнет в дом сквозь потолок и разрушит стены, умоляла северный ветер превратиться в ураган, опрокинуть часы и стулья, поднять в воздух кровать, подушки, простыни… «Ты не хочешь знать, что я выросла, тебе все равно?» — мысленно восклицала я, но никто не отвечал. Менструальные выделения пачкали постельное белье, утром я спешила отстирать пятна и терла простыни обратной стороной губки для мытья посуды, как следует намылив ее белым мылом.

В течение лет, проведенных нами вместе, отец тем или иным образом приучал нас к своей предстоящей кончине. Как и все, умирать он начал уже в день своего рождения, но однажды вдруг решил бросить вызов этой неизбежности. Должно быть, отец почувствовал себя всемогущим и потому хладнокровно спустился по лестнице, закрыл за собой дверь и навсегда покинул нас с мамой, оставив на память о себе запах застоявшейся воды и порывы ветра.

«Папа сегодня опять с нами», — сигналила матери поза, в которой я сидела за столом, перенесшись в нашу кухню из другой вселенной, где жизнь продолжалась своим чередом. «Папа сегодня опять с нами», — сообщали матери моя сутулая спина и усталый взгляд, какого не должно быть у девочки-подростка. «Он был здесь минуту назад, ты тоже его видела?» — кричала скорость, с которой я съедала ужин и убирала посуду со стола. Вслух же я произносила совсем другое: «Спасибо, больше ничего не хочу», «По средам всегда показывают один и тот же сериал», «Я бы не опоздала в школу, если бы ты купила мне мопед».



Телефон, положенный на гору всяческого барахла, которое предназначалось мне в приданое, пискнул четырежды. Четыре сообщения. Прошло достаточно мало времени для того, чтобы муж заволновался и нарушил правило не звонить мне, но достаточно много для того, чтобы я не мешкала и написала ему хоть пару строк. Я вновь задумалась о тех принципах, на которых зиждилась наша совместная жизнь. Мы считали брак союзом двух отдельных личностей и старательно избегали растворения друг в друге. Мы были подобны двум столпам, несущим общую нагрузку, и полагали, что, деля ее пополам, сумеем оставаться рядом дольше, чем позволили бы страсть или симбиоз. Иными словами, в нашем браке устойчивость и поддержка являлись не средствами, а самоцелью. Мы хотели быть вместе навек и потому старались не перенасыщаться друг другом. Я вспомнила нашу последнюю ночь. Мой сон о смертоносной воде и кровать, на которой наш брак тонул в отсутствии желания, были очень далеко от Мессины. Расставаясь, мы с Пьетро всякий раз превращались в двух монад, в двух медуз, каждую из которых движет отдельный поток. Когда один из нас уезжал, мы не ревновали и не строили догадок — пересечение личных границ другого означало бы проигрыш, а мы не хотели проиграть. Днем нам удавалось держаться в равновесии, однако ночами баланс терялся. В одной из своих придуманных правдивых историй для радиопередачи я завела речь о паре, которая перестала заниматься сексом: он и она были молоды, разлад немало тревожил обоих. Герою я приписала физическую проблему, а героине нервное расстройство. Конец истории был счастливым. Я знала, что Пьетро услышит ее, он всегда слушал мою программу. Спустя пару дней после эфира он подошел ко мне с таким видом, будто жаждал возмездия, сдернул с меня пижамные штаны, и мы занялись безмолвной любовью, точно незнакомцы.

Я посмотрела на экран.

Муж написал: «Как ты там?»

И еще: «Пришло заказное письмо, я его распечатал — тебе перечислили задолженность за прошлый год».

И еще: «С тобой точно все хорошо?»

И еще: «Не заставляй меня волноваться».

На сей раз монады не существовали каждая сама по себе, медуз не уносило потоками в противоположные стороны. Муж чувствовал, что эта поездка не такая, как предыдущие, беспокоился, задавал вопросы. Я вдруг осознала, что совершенно не хочу подпускать его к себе все то время, пока нахожусь здесь, — мне нужно сосредоточиться на тех, кто существует в моих кошмарах и воспоминаниях.

Улегшись в постель, я отправила Пьетро короткое сообщение: «Представляешь, дом в еще худшем состоянии, чем я ожидала. Чтобы все тут разрулить, понадобится время. Я в порядке, мама тоже».

— Мы все выбросим, — произнес Никос, указывая на «Монополию» (в нее я любила играть, когда училась в начальной школе), «Клуэдо» (открыв в себе способности к дедукции, я не раз побеждала маму в этой игре), «Гуся» (я ставила на поле четыре фигурки, делая вид, будто в игре четверо участников), пазл с картиной Пикассо «Ребенок с голубем» и мою любимую игру скребл с пластиковыми буковками.

В этой самой кухне Сара, моя подруга отроческих лет, по секрету рассказала мне, что занималась сексом с двумя парнями сразу; наша дружба подходила к концу, мы стояли на пороге одного из тех неизбежных расставаний, когда из близких друг другу людей двое превращаются в очевидцев событий, за которые каждому неловко и которые каждый хотел бы забыть. Мы обе еще были несовершеннолетними, и я завидовала Саре, сделавшей то, на что у меня не хватило бы смелости. Мне казалось, отважься я на подобное, покойные предки встанут у изножья кровати и воззрятся на меня с немым укором. Мертвые — ревностные судьи всех поступков, которых больше не могут совершить, ошибок, которых больше не могут допустить, развлечений, которые доступны только живым. Мамины родители задержались в доме с явным намерением познакомиться со мной — внучкой, появившейся на свет после их смерти. Дед умер от апоплексического удара — вел машину, почувствовал себя плохо, включил аварийную сигнализацию, съехал на обочину автострады и через пять минут скончался. Бабушка заболела раком спустя несколько месяцев после его похорон и вскоре тоже покинула этот мир. Так дом и оказался в распоряжении их единственной дочери — моей будущей матери. Я верила, что дед и бабушка ежегодно навещают нас в ночь с первого на второе ноября. Вечером я ставила на стол хлеб и молоко, а наутро обнаруживала, что молоко наполовину выпито, а хлеб наполовину съеден. Рядом лежал конверт с банкнотой и белое миндальное печенье в форме косточек, которое я так любила погрызть, чем изрядно портила зубы. Красовались на столе и фрутта мартурана, к которым я вообще не прикасалась, потому что они были тошнотворно сладкими. Мне нравилось просто рассматривать эти искусно изготовленные пирожные в виде плодов опунции, гроздей винограда, долек арбуза… Да, я догадывалась, что изменения на кухонном столе — маминых рук дело, и все равно события, которые повторялись в нашем доме в ночь на второе ноября, каждый раз поражали мое воображение. До того, как мне исполнилось тринадцать, я представляла себе смерть в виде прямой линии, указывающей на неизбежность течения времени, или же в образе пространства, из которого люди не возвращаются никогда, если не считать одного дня в году. Смерть была событием трагическим, но в конечном итоге приносила определенные плоды и потому не пугала меня.

Тут он споткнулся о стопку старых настольных игр, и коробка с «Гусем» упала на пол.

Второй ноктюрн

Мои ноги ступают по чему-то белому, неподалеку идет мама в красной шапке и шарфе, рядом с мамой какая-то неизвестная мне женщина. Я увязаю в снегу, на мне футболка пастельного оттенка, руки почти голые, я окликаю маму и ее спутницу, я смеюсь, громко смеюсь. Пробегаю языком по зубам, те качаются и выпадают один за другим. Смотрю на себя со стороны и вижу впалый старушечий рот. Остается только имплантат в десне, такой твердый и неестественный. Месиво резцов, клыков и коренных зубов пахнет слюной и лекарствами, десны кровоточат. Вглядываюсь в панорамный снимок моей ротовой полости и замечаю в нем свое отражение. Увидеть во сне, как выпадают зубы, — к несчастью. Нужно проснуться. При чем тут зубы, при чем тут снег? Очнись, очнись! Просыпаюсь и вижу вокруг себя тусклый свет.

На мне потная футболка, которую я носила весь день. Быстро сдираю ее и бросаю, она долетает до балкона, я встаю, нахожу чистую и снова укладываюсь спать.

Всегда шесть шестнадцать

— А вода вам нужна? Могу принести из холодильника.

— Нет, спасибо, синьора, вода у нас есть. Давайте сейчас вместе поднимемся на крышу, я хочу, чтобы вы взглянули на участок стены рядом с бочкой для дождевой воды, мы не можем разобрать его без вашего разрешения.

— Хорошо, идемте. Дочке моей тоже не мешало бы с нами сходить, но она все еще спит.

— Знаете, как говорят: один отец прокормит и сотню сыновей, а сто сыновей не прокормят и одного отца.

Мои глаза распахнулись, я легла на другой бок и свернулась калачиком. Новый день в доме начался с трели дверного звонка, голосов матери и синьора Де Сальво.

Я была готова отказаться от почетного долга рано вставать, была согласна смириться с тем, что не кажусь окружающим внимательной и заботливой дочерью своей матери, я просто мечтала побыть одна, и никто не мог мне в этом помешать. Наша с домом разлука выдалась долгой, и я не знала, сколько времени нам понадобится, чтобы заново изучить друг друга. И потом, мама позвала меня не помогать с ремонтом, а сортировать вещи, чем я и собиралась заняться в ближайшее время.

Никос, должно быть, уже работал на террасе. Я представила его себе: рубашка прилипла к вспотевшему телу, выпачканные известкой штаны закатаны до колен. Сейчас восемь, вот-вот вдарит жара. Сентябрьское солнце эгоистично и упрямо, совсем как отчаяние. Кто ничего не знает о Сицилии, полагает, что солнечный свет улучшает настроение и дарит безграничную радость, но сицилийцы хоронятся от палящего солнца и страдают от него, как от бессонницы или болезни. Никому в мире не понравилось бы провести всю жизнь на солнцепеке. От переизбытка яркого света можно ослепнуть, превратиться в инвалида. Свет тоже способен стать врагом.

«Надо бы парню надеть шляпу с полями или кепку, чтобы спрятать от солнца шрам, пускай тот и не очень свежий», — подумалось мне. Никос и его отец вот-вот начнут сносить и рушить, а потом будут восстанавливать; мысленным взором я видела, как они ставят ноги на мой кафель, касаются моей собственности — моей, я поймала себя на том, что произношу это слово. «Моя собственность, мои вещи», — повторяла я про себя, зная, что скоро потеряю все или почти все, что могу так называть.

Взгляд упал на стол, в самом нижнем ящике которого под грудой старых дневников и писем хранилась красная железная шкатулка — единственный предмет, заслуживающий спасения. Настанет день, я выдвину ящик, вытащу шкатулку и открою ее.

Сейчас в центре моего внимания находились двое малознакомых мужчин. Если Никос вызывал у меня инстинктивную симпатию, с его отцом дело обстояло иначе. Де Сальво-старший был немного моложе моей матери, и от меня не укрылось то, как он на нее посматривает. Я подтянула к подбородку коротковатую мне простыню и зарылась в нее лицом. Ноги тотчас оголились. Хлопчатобумажная ткань оберегала меня от комаров и зноя, от утомительных обязанностей дочери, наследницы, владелицы, от всех ролей, которые выбрала для меня судьба. Мысли вернулись к красной шкатулке, и на мгновение — всего на мгновение — я вообразила тот миг, когда сниму с нее крышку.

— Не волнуйтесь, ничего страшного, зовите меня, если нужно.

— Мы будем шуметь, а ваша дочь еще спит. Мне неловко перед ней.

— Ну, ей все равно пора просыпаться и вставать.



Мать прошла по коридору и остановилась возле моей комнаты. Постучалась. Я ожидала, что сейчас мама станет будить меня, но она лишь молча подождала у двери и возвратилась в кухню. Я посмотрела на часы-будильник, которые когда-то стояли на папином ночном столике и теперь занимали место между лампой и мотком проводов. Отцовские часы всегда показывали одно и то же время.



Тем утром двадцать три года назад папа открыл глаза в шесть часов шестнадцать минут и резким ударом выключил будильник, оставляя цифры на злополучной отметке шестьсот шестнадцать, шесть один шесть. Перед уходом зашел в ванную, выдавил зубную пасту на свою синюю щетку, кое-как почистил зубы и сплюнул пасту, но плохо смыл ее со стенки раковины. Отец исчез, а клякса пасты держалась на раковине, точно сгусток улиточной слизи.

Когда отец в последний раз закрыл за собой входную дверь, матери дома не было: по своему обыкновению, она отправилась на раннюю прогулку вдоль моря. Прежде чем время застыло на отметке шесть шестнадцать, мама каждое утро гуляла по побережью, после чего забегала домой и отсюда шла на работу в краеведческий музей. Она открывала его парадные двери для посетителей и усаживалась за стол, узкий, как в детском садике, готовая приветствовать туристов, сошедших на наш берег с борта круизных лайнеров. Максимум, чего заслуживала Мессина, это остановка на полдня; французы, англичане и американцы с фотоаппаратами на шеях проносились по улицам города, шурша подошвами сандалий; заскочить в музей отваживались немногие. Вечером мама рассказывала нам, какие семьи посетили музей сегодня, сколько у них детей, из какой части Европы или мира они прибыли. Мой отец, в свою очередь, преподавал латынь и греческий в частной школе, куда состоятельные родители пристраивали своих оболтусов-второгодников, чтобы те гарантированно получили аттестат. Учреждение носило имя уроженца Мессины, архитектора и сценографа Филиппо Юварры. «Частное образовательное учреждение им. Филиппо Юварры» — гласила вывеска над входом. В стенах этой школы мой отец, будучи не в силах помочь себе, помогал другим. Иногда кто-нибудь из более прилежных или менее богатых учеников заявлялся после обеда к нам домой, потому что ему требовались дополнительные занятия к очередной переэкзаменовке. Заранее заплетя волосы в две идеальные косички, я выскакивала к дверям встречать долговязых подростков («жердей», как с недовольной гримасой называла их мама), провожала их к отцу и тотчас возвращалась в свою комнату. Когда ученики уходили, я надевала роликовые коньки и выезжала в коридор. Мне разрешали кататься по нему, отец хотел, чтобы я участвовала в соревнованиях, и гордился моими успехами, чрезмерно превознося их. При каждом удобном случае он водил меня тренироваться и утверждал, что я просто умница и смогу выиграть любой турнир среди роллеров.

А потом дни превратились в один бесконечный день.

Отец уволился со своей работы, мать стала задерживаться на своей. Он лежал в постели, она с головой погрузилась в музейные хлопоты.

Кровать, где мои родители когда-то любили друг друга, зачали меня, были молоды и счастливы, стала обиталищем для моего отца и его депрессии.

Заботу об отце мама постепенно перекладывала на мои плечи: «Свари макароны, не перевари, сделай кофе, только одну чашку, не наливай до краев, этого мало, отнеси ему, уговори подняться». Ученики больше не звонили в нашу дверь. Все комнаты стояли нараспашку, отец, больной грустью, никогда не оставался один, и в тишине я прислушивалась к его ворочанию, падениям ручки на пол, резким трелям телефона… Так проходила моя жизнь дома, где почти не раздавалось людских голосов.

Наш мир (а существовал ли какой-то другой?) застопорился.

Последние месяцы, которые отец провел с нами, напоминали вязкую лавовую массу. Беспомощность и апатия завладели всей нашей семьей. Мне было тринадцать, я не знала, как мал человек в тринадцать, как он заблуждается, считая себя взрослым. Прочитанные в детстве сказки не позволяют разобраться, какие признаки указывают на то, что прежняя жизнь в королевстве близится к концу. Папа перестал есть, разговаривать и курить трубку, он поднимался с кровати только для того, чтобы сходить в туалет.

Когда отец исчез, вместе с ним исчез и сон. По утрам я еле тащилась в школу, слыша гул в ушах и зевая до изнеможения. На светофоре стояли автомобили, в которых мамы и папы везли ребят в школу, кто-то шел в пекарню за булочками, взрослые прощались с детьми на школьном дворе; родители воспринимали разлуку как некую разновидность аскезы. «Встретимся в час, мы расстаемся всего на чуть-чуть», — повторяли они. В ту же игру со мной играл отец, когда я училась в начальных классах. В те времена я твердо знала, что после звонка, возвещающего об окончании занятий, встречу отца снаружи, он будет стоять, держа одну руку в кармане и нервно барабаня пальцами другой по бедру. Знакомые здоровались с ним, отец оглядывался, отвечал на приветствия, снова поворачивался лицом к школьному крыльцу, ловил мой взгляд, снимал ранец с моих плеч и перевешивал на свои. У меня словно вырастала пара крыльев, и всю дорогу до дома я прикрывала ими спину.

Спустя недолгое время после ухода отец (его запах тогда еще не выветрился из родительской постели) впервые приснился мне, причем дважды за одну ночь. В первом сновидении он поднялся по водосточной трубе, перелез через парапет кухонного балкона и замер по ту сторону застекленной двери. Отец предстал передо мной растрепанным, в пижаме; должно быть, он только что встал с кровати в другом доме, из которого сбежал со светом раскаяния в глазах. Я распахнула балконные двери, вдохнула утренний воздух. «Впусти меня», — попросил отец. Я закричала и проснулась. Мать спала в помещении, которое недавно было их с отцом общей спальней, и делала вид, будто ничего не слышит. Повертевшись с боку на бок, я снова уснула, и папа снова явился мне. Его тело болталось на веревке, привязанной к перилам, ноги судорожно дергались. Он выглядел как висельник, которого мы столько раз рисовали в послеобеденные часы. Правила той игры гласили: либо назови загаданное слово, либо умри. Отец в моем сновидении задыхался и что-то лепетал, прося меня то ли помочь, то ли не мешать. Я открыла глаза, отвела со лба взмокшие волосы, мне стало страшно, что, вздернутая на виселице своей бессонницы, я не смогу больше дышать. За окном было темно, но для меня ночь уже закончилась.

В дальнейшем я начала прикладывать усилия к тому, чтобы сохранить в душе имя отца. Ночами я ждала утра, когда часы покажут наше время — шесть шестнадцать, ощущала запах отцовского тела, табака и талька. По утрам шагала по улицам города, опустив взгляд и изучая швы на тротуарной плитке. Точно по волшебству, узор менялся, делался крупнее, вокруг меня раскидывалась прерия когда-то ярких квадратов, стершихся под подошвами пешеходов. Я поднимала глаза и глядела на прохожих, обращая внимание на их мимику и морщины, на энергичность поступи, на спешку, с которой люди усаживаются в машины и выходят из них, отмечала ту нервозность, с которой они обмениваются фразами, толкаются, намеренно игнорируют кого-то, вытаскивала на свет их чувства, задавленные обыденностью или социальными условностями. Я знала каждый сантиметр, знала каждого человека, но не узнавала ничего и никого, потому что узнавание приносит умиротворение, я же никогда не испытывала его, вечно оставаясь одна в этом мире, где так много чужих лиц, а самого главного лица нет и в помине. Если я шла навестить Сару, мне приходилось огибать кладбище, и по дороге мой безмолвный монолог, обращенный к отцу, делался еще более истеричным. Проходя вдоль ограды кладбища, отделяющей могилы от города, в двух шагах от проносящихся мимо машин, я поправляла лямки своего рюкзачка, не вступала на территорию царства мертвых, где не было моего отца, и пробиралась через царство живых, где, впрочем, я тоже его не обнаруживала. Ограждение вокруг кладбища стало моей линией обороны, я не боялась нападения призраков. «Однажды, — повторяла я про себя, — отец вернется и покажет миру, кто мы такие».

Как-то раз пасмурным утром по пути в школу я пошла длинной дорогой через парк Вилла Маццини, чтобы посмотреть на фикус крупнолистный, известный еще как ведьмино дерево. Такой же рос на пьяцца Марина в Палермо, я сфотографировала его во время поездки с классом на экскурсию, он был более старым и раскидистым, чем мессинский, но я отнеслась к нему как к чужому. Я поднялась в гору по одной из малолюдных улиц, и взору предстал фасад моей школы, на котором кто-то вывел цитату фашистской эпохи: «Тридцать веков Истории позволяют нам с величайшей жалостью смотреть на некоторые доктрины, проповедуемые за Альпами»[6]. На меня обрушились столетия пустоты; энное количество книг, тетрадок и ручек высыпалось в мой школьный ранец, но облегчить эту ношу было некому. «Кичиться своей историей и в то же время умалять чужую по меньшей мере неприлично», — думала я. Зачем мне было искать утешение в Истории, если в четырнадцать лет я просто хотела избавиться от нее? «Я лишилась крыльев — ну и пусть, зато впереди меня ждет светлое и свободное будущее» — такими были мои рассуждения. Но черные закорючки фашистского почерка, замершие на стене, хранили презрительное молчание.

Начался дождь, он лил мне прямо в туфли. Имя отца, распадавшееся на водянистые испарения, усиливало мой дискомфорт от грязных ног и мокрых носков, переплетения хлопчатобумажной нити сдавали позиции перед лицом наступающего светопреставления.

«Ну и ну! Это разве дождь? Так, пара капель! Нисколько не повод отсиживаться дома», — сердито качала головой строгая и в не меньшей степени доброжелательная учительница, которую я изо всех сил старалась не называть мамой; в ней поразительно сочетались властность и приветливость, а моя потребность в том и другом была огромной. «Какая-то пара капель с неба, а у нас шестеро отсутствующих! Разве так можно, я вас спрашиваю?» — не унималась она и хмурила брови. Я гордилась тем, что героически прошагала через полгорода и теперь сижу в классе. Половина парты, отведенная Саре, пустовала: у подруги были сухие носки и полноценная семья, у меня — отчаянная победа над безумием зимы. Тем не менее тучи, сгустившиеся над нашим домом, не щадили не только нас, но и мир вокруг. Я пригладила волосы, вытерла стекла очков о рукава блузки, посмотрела на влажные розовато-лиловые ботильоны учительницы, на ее чистые колготки, на зонтик, сохнувший возле стула. Имя отца билось о стекло, реки проклятых — Ахерон, Стикс и Флегетон — вышли из Дантова Ада, я молилась про себя, чтобы никто не узнал истинных виновников наводнения — меня и моей семьи.

Мы с матерью не понимали, как возместить миру этот ущерб, и просто сделали его частью своего бытия.

Исчезновение отца стало воронкой, в которую нас затянули наши грехи и ошибки.

Партия на доске жизни шла своим чередом, и моя изувеченная семья вынужденно продолжала игру даже после того, как строй белых фигур проредил ее ряды. Я играла черными, всегда черными, я пряталась за ними после обеда, разложив деревянную шахматную доску на той половине родительской кровати, где прежде спал отец; мама ходила первой, мы не засекали время и прекращали игру, когда у меня начинали слипаться глаза. Тогда мы снимали с батареи белье и пижамы, которые вешали туда заранее, чтобы они нагрелись и защитили нас от зимнего холода. Одежда обжигала кожу, точно раскаленные доспехи; сняв с себя дневную броню и сменив ее на фланелевую, я освобождала унылую половину кровати, складывала фигуры внутрь доски и шлепала к себе в комнату.

Мама всегда обыгрывала меня.



Я приподнялась на локтях, постель вдруг превратилась в крошечный островок, старые вещи могут меня сожрать, на будильнике шесть шестнадцать, на нем всегда шесть шестнадцать. Схватила телефон — новых сообщений нет. Часы на экране телефона показывают реальное время, только они и показывают реальное время. Девять сорок восемь.

Я написала Пьетро: «Как дела?»

И еще: «Скучаю по тебе».

Наконец, с осторожностью: «Тут дикая жара, тебе незачем сюда ехать».

Девять пятьдесят, в воздухе ни дуновения ветерка.

Как-то раз пасмурным утром по пути в школу я пошла длинной дорогой через парк Вилла Маццини, чтобы посмотреть на фикус крупнолистный, известный еще как ведьмино дерево. Такой же рос на пьяцца Марина в Палермо, я сфотографировала его во время поездки с классом на экскурсию, он был более старым и раскидистым, чем мессинский, но я отнеслась к нему как к чужому. Я поднялась в гору по одной из малолюдных улиц, и взору предстал фасад моей школы, на котором кто-то вывел цитату фашистской эпохи: «Тридцать веков Истории позволяют нам с величайшей жалостью смотреть на некоторые доктрины, проповедуемые за Альпами». На меня обрушились столетия пустоты; энное количество книг, тетрадок и ручек высыпалось в мой школьный ранец, но облегчить эту ношу было некому. «Кичиться своей историей и в то же время умалять чужую по меньшей мере неприлично», — думала я. Зачем мне было искать утешение в Истории, если в четырнадцать лет я просто хотела избавиться от нее? «Я лишилась крыльев — ну и пусть, зато впереди меня ждет светлое и свободное будущее» — такими были мои рассуждения. Но черные закорючки фашистского почерка, замершие на стене, хранили презрительное молчание.

Три сантиметра

На террасе мама хмуро взирала на неутомимых Де Сальво, поглощенных работой. Она стояла, прислонясь к парапету, одетая в платье с узором из маргариток и с открытой спиной. За лето ее кожа потемнела и сделалась плотнее. Мать взглянула на мои ноги, удостоверяясь, что они не оголены сверх меры. Я не сдержала усмешки. Неужели мама и впрямь все еще считает меня девочкой-подростком, которая стала бы ходить по дому полуголой в присутствии чужих мужчин?

— Ну и ну, какая ты белокожая, — проговорила мать, подойдя ко мне. — Вы что, на море вообще не бываете?

— Просто стараюсь не загорать, солнце опасно, — ответила я, ничего не добавив насчет мужа.

Мы помолчали, перебирая в памяти многочисленные летние месяцы, проведенные вместе. В воспоминаниях мелькали баночки с успокаивающим морковным кремом, бутылки со светлым пивом, которое мы для лучшего загара втирали в кожу, ромашки в волосах и дикие ухищрения, к которым я прибегала, чтобы мое лицо выглядело не таким молочно-белым, а шевелюра не такой темной. Повзрослев, я начала ценить свой цвет лица, свои естественные оттенки. Отрицать то, чем ты являешься, превращаться во что-то другое и забывать, чего хотел вначале, — другого способа повзрослеть не было, а если и был, то я его не знала. Прошлое представлялось мне прямой, разбитой на отрезки, — вот девочка, которой больше не существует, но которая не позволяет о себе забыть, а вот девушка, которая уехала из отчего дома, вышла замуж и обзавелась новыми привычками в другом доме, в другом городе.

— Синьора, поймите, проблема заключается именно в этом, — громко сказал старший Де Сальво.

— Они утверждают, что второй водосток делать незачем, при первом же дожде у нас снова будут протечки, — прошипела мама в мою сторону.

Тут до меня дошло, что я прервала безмолвный диалог между ее возмущенным взглядом и спиной недовольного синьора Де Сальво, живот которого выступал из-под туго натянутой рубашки. Пожилой строитель стоял, наклонившись к полу, и потел в безуспешных попытках разглядеть ту возможность, которая была очевидна только одному человеку — моей матери.

— Поверьте, в этом не будет никакого проку. Вот если бы ваши соседи опустили пол своей террасы на три сантиметра… Честное слово, вторая водосточная труба погоды не сделает. Соседи на это, разумеется, не пойдут, следовательно, надо поднимать пол на вашей террасе, но нам нужна гарантия, что они оставят все как есть. Иначе наши усилия будут насмарку.

Три сантиметра.

Эта разница уровней между двумя террасами составляла часть истории нашей семьи, этот перепад высот содержал в себе рассказ о том, как мы с матерью выживали в годы после ухода отца — упрямо демонстрируя окружающему миру свое превосходство. Такое поведение было сицилийским до мозга костей — перед лицом грубости, уродства, посредственности и даже несправедливости делать вид, будто ничего особенного не происходит. Чем ввязываться в конфликт, лучше создать иллюзию собственного благородства, попытаться сойти за людей цивилизованных, которые не скандалят и не желают позора. После того, как на нашей террасе случилось то, что случилось, я вырыла вокруг себя ров отстраненности, который был призван защищать дикий страшный хаос, творившийся у меня внутри. Если же взглянуть на факты, то они таковы: унылым зимним утром на нашей крыше расцвела несправедливость. Дело было не столько в трех сантиметрах напольного покрытия, внезапно сделавших террасу евангелистов выше нашей, сколько в возникшей там атмосфере расслабленности и умиротворения, которые воспринимались нами как прямое оскорбление. Отец-евангелист, должно быть, несколько дней работал без отдыха, устраивая на крыше второй дом для своих ребят, — расширил и переоборудовал кладовку, превратив ее в веранду с французскими окнами, повесил шторы, затем соорудил водостойкую металлическую беседку, расставил по свежеуложенному кафелю горшки с кактусами, которые никогда не умрут, и пустил тонкие плети молодого плюща по сетке, отделявшей их территорию от нашей. «Иди посмотри», — прорычала тем злополучным утром моя мать, примчавшись ко мне в комнату и кивая на потолок. Она вылетела в коридор, я оставила на столе тетрадь по итальянскому и поспешила за матерью наверх. Напротив того упадка, в котором пребывала наша терраса, я увидела новый цветной трехколесный велосипед, ведерки, совочки и надувной бассейн, который летом наполнится брызгами и веселыми криками, глиняные горшки и аккуратные занавеси, готовые закрыться зимой. «Понимаешь? — кипятилась мама. — Они подняли пол на пять сантиметров, поэтому, когда пойдет дождь, вода будет стекать с их террасы на нашу. Пять сантиметров! Я измерила!» — уверенно повторила она. Я отвела взгляд от соседских белых занавесок, не чувствуя их запаха, но догадываясь, что они пахнут стиральным порошком, тостами на завтрак, новорожденными младенцами и вечерними благодарственными молитвами. Счастье всегда проживается в чьем-то присутствии, вот и евангелисты хотели быть счастливыми перед нами.

С того дня мы говорили только о перепаде высот на террасах.

Мама утратила покой. Ее возмущение не стихало и после того, как выяснилось, что сантиметров не пять, а три и что вода все равно утекает с нашей террасы в водосток, пусть медленнее, чем прежде, но утекает. Три сантиметра стали мерилом маминой ненависти к другим семьям, равнодушным к тому, что произошло с нашей. Отсутствие отца теперь ощущалось нами на крыше, тогда как под нею почти ежевечерне разыгрывался один и тот же занудный спектакль: небо за окнами темнело, воздух электризовался, собаки на улице лаяли, пальмы шелестели, мама начинала нервничать. Она ходила по кухне и коридору взад-вперед, не поднимая глаз на смежную с соседями стену, а я молча считала первые удары грома. Если соседский ребенок плакал, моя мать открывала холодильник и доставала йогурт или котлету, которые тотчас выскальзывали из ее рук, и мама еще сильнее злилась на собственную беспомощность.

— Синьора, вы слушаете меня? В присутствии вашей дочери повторяю, что единственный способ избавиться от протечек — поднять пол террасы на три сантиметра, чтобы он стал вровень с соседским.

За прошедшие десятилетия две террасы стали гораздо более похожими друг на друга, чем были когда-то. В разделительной сетке появились дырки, она истончилась и окислилась, я просунула в одну из них правую ладонь, и та вся перепачкалась ржавчиной. Завести руку глубже я не смогла. Мои конечности выросли, а крыша словно уменьшилась в размерах. В моих воспоминаниях наша терраса с кладовкой, в которой лежали игрушки, была большой, пустынной, пыльной и продувалась всеми ветрами, тогда как соседская, хотя и не уступала ей по площади, была вечно забита вещами и имела гостеприимный облик. Теперь, когда они обе состарились, терраса евангелистов выглядела как женщина среднего возраста, красивая еще лет десять назад, ну а наша, подтопленная и разрушенная, готовилась к возможному перерождению.

Де Сальво уставился на мою мать, ожидая ответа.

«Ничего-ничего, воду мы соберем, — мысленно проговорила я. — Мы всегда собирали ее и будем собирать, пока живы. Вода — все, что осталось от моего отца. Вам это кажется безумием?»

На Сицилии, острове без воды, где люди постоянно имеют дело с засухой, где в древности велись бои за акведуки, где проблему с водоснабжением по-хорошему так и не решили и краны пересыхают каждый вечер, вопрос воды никогда не был праздным.

— Вы правы, — произнесла я вслух. — Вы правы, синьор Де Сальво, — если мы не уладим этот вопрос, вы не сможете работать. Я попрошу соседей, чтобы они больше не поднимали пол на своей террасе.

Третий ноктюрн (послеполуденный)

Мне семь лет, днем я уже не сплю, хочу играть, а не тратить время на дурацкий сон, мама велит мне угомониться и просто полежать, я не должна нарушать отдых взрослых. За все детство я засыпала днем максимум раза три, животом вниз, повернув голову и пуская слюни на светлую наволочку. То же самое происходит со мной сейчас, после обеда. Я пообещала синьору Де Сальво поговорить с соседями. Скоро постучусь в их дверь, провожаемая ледяным взором матери, и заведу беседу о высоте полов на террасах.

Отключаюсь и вижу сон.

Я веду машину, неожиданно мне звонят, но не по телефону, а по старой рации. Чей-то голос говорит мне, куда ехать, я выполняю его наставления, он направляет меня к телу отца, я веду и смотрю на происходящее со стороны, точно на карту острова сокровищ. Машина движется, на приборной панели лежит рация, она не умолкает, я слушаю ее указания и еду дальше.

Паркую машину, выхожу, под ногами песок, вокруг какие-то люди, они копают, мы собрались здесь не ради погребения, а ради эксгумации, наружу показывается туловище, голова, летят горсти земли, как те, что бросают на гробы, но гроба тут нет, а движения людских рук направлены снизу вверх, они вытаскивают наружу тело, завернутое в саван… Это тело Христа?

Меня призвали сюда ради некоего Божественного создания; судя по обстановке, мы находимся в Палестине, люди говорят на другом языке, они все говорят одновременно, но я не желаю участвовать в этом действе, которое напоминает банкет, не желаю прикасаться к костям Бога, я не знаю, что делать с костями Бога.

Я не хочу откапывать тело Христа, а хочу откопать тело своего отца. Хочу обнять его, шептать ему, кричать на него, прикасаться к нему, снова обнимать его.

Мы здесь не ради погребения, а ради эксгумации.

Синий час

Дождавшись предвечерней прохлады, я решила выйти из дома. Де Сальво закончили работу и вернутся только завтра утром, мама слушала радио в своей комнате, наводила порядок в шкафах, вынимала постельное белье, сортировала его по цвету, складывала обратно на полки согласно новым критериям, понятным ей одной, ведущий передачи объявил сюиту, звуки виолончели потекли из динамика, натыкаясь на предметы, которые вдруг стали не такими многочисленными и не такими навязчивыми, как раньше. Я ступила на лестничную площадку, но тут же вернулась в дом, вынула из кармана телефон и оставила его рядом с будильником. Наконец, освободившись от времени, я отправилась на встречу с городом.



Настал час, когда линии магистралей и путепроводов вдоль калабрийского побережья, лежащего по ту сторону моря, превращаются в четкие горизонтальные линии на фоне закатного неба, тогда как Мессина вытягивается вверх, спускается в маленькие долины и открывается лестницами, устремляется в небо фонтанами и шпилями, изгибается каталонскими куполами и щербатыми мостовыми. Должно быть, именно после землетрясения 1908 года мессинцы перестали выбрасывать вещи, под давлением исторической памяти утратив способность избавляться от старого и освобождать пространство для нового; всему, что сохранилось, пришлось учиться сосуществовать, ничего нельзя было сносить, разрешалось только строить и сооружать — хижины и дома, улицы и фонарные столбы. Еще недавно город жил своей жизнью, но внезапно она оборвалась, и, раз катастрофа случилась, она могла повториться еще и еще. Посему людям лучше держаться вместе и возводить здание за зданием, одно другого выше, не останавливаясь, пока архитектурный взрыв не обернется полнейшим хаосом.

Единственным спасением от этой сумятицы была прогулка вдоль моря. Я вспомнила, как когда-то шагала по набережной, то и дело поправляя сползающие лямки рюкзака по пути в школу или в гости к Саре. Прочь от дома и скопления вещей, прочь от входных дверей и надоевшей улицы, прочь от воспоминаний и пустого каркаса для часов, прочь от навсегда выключенного будильника.

Выйдя к морю сегодня, я должна была выбрать для себя новое направление.

Слева променад и музей, другими словами — вода и место, где много лет работала мама. Справа собор и въезд на шоссе, другими словами — исторический центр города, после реставрации напоминающий парк развлечений, и возможность побега. Но я просто хотела остаться на какое-то время невидимкой, побыть без телефона, без часов, без карманов, без чего-либо вообще. Можно подняться к кварталам с панорамными видами на город по одной из тех улиц, которые носят название «торренти»[7] (когда-то в городе протекало немало рек, но впоследствии их засыпали песком, а поверх устроили дороги, соединившие побережье с холмистой частью города) — торренте Трапани, торренте Джостра, торренте Боччетта… Закрыв глаза, я вдохнула запах пресной воды, пробивающейся сквозь асфальт. Мессина стоит на топкой почве. Я решила повернуть в сторону пасседжатаммаре[8] — туда, где море настолько слилось с городом, что о его существовании в этом месте практически никто не помнил, в точности как никто не помнил о существовании рек, погребенных под проезжими дорогами.

Был не день, не вечер, а так называемый синий час, когда не видно границы между небом и водой, когда линия горизонта исчезает и морской простор напоминает ковер, переливающийся тысячами оттенков синего. Над статуей Девы Марии в гавани плывут облака, пара наркоманов ругается возле скамейки, он кричит: «Ты сука, ты просто сука!», она кричит громче: «Перестань, не ори, тебя все слышат!» Раздаются звуки клаксонов, волны ударяются о прибрежные камни. «Скотина, ты украл не только мои деньги, но и душу!» Есть что-то витальное в отчаянии тех, кто скандалит вот так, сыплет оскорблениями, требует ответа; я завидовала подобным отношениям, той жажде жизни, которая когда-то была свойственна и мне, а затем, вероятно, исчезла на морском дне вместе с королевским кольцом, за которым нырял Кола Пеше. Мифы, связанные с Мессинским проливом, были моими детскими сказками — Кола Пеше, у которого за время, проведенное в воде, отрастают плавники, Моргана, завораживающая пловцов в те часы, когда воздух особенно прозрачен, нимфы Сцилла и Харибда, ставшие чудовищами; море, отделяющее остров от континента, представляло собой узкую жидкую полосу, заполненную современными кораблями и призраками фелюк, на которых в далекие времена люди выходили ловить рыбу-меч. При всей внешней безобидности оно издревле было ненасытным и свирепым… «Это совсем не то, что открытое море», — думают туристы и приезжие, глядя на пролив, заточенный между островом и полуостровом, и считают его безопасным. Им невдомек, что то, чему нельзя вытянуться в стороны, непременно будет устремляться вглубь. Мифы существуют как раз для того, чтобы напоминать нам об этом.

Разумеется, при поверхностном взгляде Мессинский пролив — всего лишь ровный прямоугольник.

Мимо проехал трамвай — относительное новшество для моего родного города. Двадцать с лишним лет назад рельсов не было, и я много-много раз бегала тут по дорожке, одетая в спортивный костюм, с заплетенными в косу волосами. Меня не покидало тревожное стремление двигаться и потеть, типичное для худых подростков. Еще раньше, в детстве, я каталась по этому тротуару туда-сюда — с того дня, как папа подарил мне роликовые коньки, до того дня, когда я упала, пока он отвлекся на одну из своих мыслей, как нередко случалось в течение года, предшествовавшего его исчезновению. Споткнувшись, я ободрала колено, локоть и подбородок, разбила верхнюю губу. Отец встал со скамейки, вырванный из апатии, в которой проводил дни напролет, и сказал: «Ох, дочка, пойдем-ка домой, что мы здесь делаем, это не для нас». Я переобулась, закинула коньки через плечо и поплелась вслед за отцом. Машины ехали нам навстречу, он не оборачивался, не брал меня за руку, ни от чего не предостерегал. Мне хотелось вразумить отца, попросить, чтобы он держался ближе к обочине, но не могла сказать вслух ни слова и, как заведенная, повторяла про себя: «Только бы он не умер». Должно быть, сила моей мысли оказалась так велика, что вскоре боги покарали меня, исполнив мое желание: папа не умер и никогда не умрет.

Больше мы не бывали на пасседжатаммаре, ибо отец обнаружил, что сосредоточение внимания на чем-то другом помимо собственных душевных невзгод стало роскошью, которую он уже не мог себе позволить. Утром папа делал вид, будто открывает глаза, но толком ни на что не смотрел, мама приносила поднос с чашкой кофе и тарелкой кунжутного печенья, ставила его возле кровати и отправлялась на прогулку вдоль моря, а затем в музей, я убегала в школу, крикнув с порога «Пока!». Чем занимался отец, пока нас с матерью не было дома, оставалось только догадываться.

Все в этом городе сохранилось неизменным исключительно в моей голове, да еще, пожалуй, в родительском доме; у памяти крепкая обувь и непревзойденное терпение. Я решила уйти подальше от моря и двинулась к центру города. Окна на втором и третьем этажах зданий по виа Санта-Катерина-дей-Боттегай были закрыты. «Тут больше никто не живет, — подумала я и тотчас возразила самой себе: — Да нет, наверно, ужинают в каком-нибудь кафе». Сидеть дома сентябрьским вечером на Сицилии немыслимо, так что, скорее всего, здешние жители сейчас наслаждаются свежим воздухом. Когда стемнеет, семьи с детьми и влюбленные пары вернутся домой, распахнут окна, впустят в дом ночную прохладу и пойдут спать, а может, соберутся в столовой и поболтают перед сном о том о сем. Размышления об этих воображаемых людях помогали мне не свернуть с пустынных улиц.

Наконец впереди показались очертания моей школы. Глаза сами отыскали последнее окно в нижнем левом углу здания, из которого учительница однажды выкинула найденную под моей партой шпаргалку, заявив, что лучше совсем ничего не знать, чем знать кое-как. Я подняла глаза на надпись вверху стены: «Тридцать веков Истории позволяют нам с величайшей жалостью смотреть на некоторые доктрины, проповедуемые за Альпами». Взгляд машинально упал на ноги, но на этот раз моя обувь — пара простеньких темных балеток — была сухой и чистой. Влажный воздух проникал прямо в кости. Синий час сменился серым. Пришла пора поворачивать обратно к дому, однако мне требовалось побывать еще в одном месте — на пьяццетте[9] возле здания суда.

В школьные годы, доделав уроки, мы с Сарой нередко приходили туда посидеть у фонтана Водолея. Сумерки опускались на крыши автомобилей, застывших в ожидании зеленого сигнала светофора, а мы плюхались на скамейку, держа в руках по пакетику с еще дымящимися крокетами, купленными в ближайшем гриль-баре. Иногда мы что-нибудь пели. Я ощущала на своих плечах дыхание мраморного паренька, оседлавшего земной шар, подчас он дул сильнее и согревал мою шею болеутоляющим теплом, вода в фонтане никогда не била, так что плакать мне не хотелось. Сара была такой же, как я, но в ее жизни ничего не поменялось, ее дом оставался легким и обыкновенным, а мысли были такими, какими им полагается быть в подростковом возрасте; когда мы с Сарой проводили время вместе, мне тоже могло быть четырнадцать, как ей, и потому я цеплялась за нее, точно утопающая, я ненавидела все возрасты, ведь мой отец превратился в человека без возраста, и я чувствовала, что каждый его день рождения будет приносить мне лишь новую боль.

Пьяццетта была названа в честь бога Януса, позже переименованного в Водолея. Мессинцы знали его как Дженнаро.

Сегодня он опять предстал передо мной — одиннадцатый знак зодиака, вокруг которого все поросло сорняками, маленький и еще более безымянный, чем гигант из моих воспоминаний; теперь это был не юноша, который обдувал меня-подростка в шумные вечерние часы, а лишь кусок безмолвного и никому не нужного мрамора.

Я улеглась на скамейку, положив руки под голову, согнула ноги в коленях и обвела взглядом изображения пронзенных сердец и разные тексты, выведенные маркером на железной спинке. Загорелись уличные фонари, мои мысли сосредоточились на одной теме. Прошлое далеко позади, предметы сохраняют неподвижность только в моей памяти, одно и то же видение повторяется в тысячный раз, будто театральная постановка: отец просыпается в шесть шестнадцать, резким ударом выключает будильник, время на циферблате магическим образом останавливается, отец выбирает галстук, надевает его, чистит зубы, оставляет на раковине кляксу пасты, напоминающую слизь улитки, выходит из дома в синей куртке, оборачивается, чтобы посмотреть на дверь, испытывает меланхолическое удовлетворение. Занавес, свет гаснет, никто не аплодирует. Мои глаза не видели этого представления, но его ежедневно показывали в моей душе на протяжении двадцати трех лет.

Я легла на бок. Вытащила из кармана единственную вещь, взятую из дома, — ароматизированную зеленую ручку, которой когда-то подчеркивала разные записи в домашних работах и строчила Саре послания о нерушимой дружбе. Отыскав среди имен, сердечек и непристойных картинок неисписанный кусочек скамьи, я помолилась о том, чтобы мой умерший отец обрел покой, и вывела на металлической поверхности заветную фразу. Возможно, настоящие сироты посмеялись бы над ней, но те, кто продолжил жить после исчезновения своих близких, поняли бы меня. «Здесь лежит Себастьяно Лаквидара, дочь Ида оплакивает его» — вот что за слова появились на железной скамье.

Когда я дописала некролог отца, ярость, которую вызывало во мне его имя, утихла.

Наконец впереди показались очертания моей школы. Глаза сами отыскали последнее окно в нижнем левом углу здания, из которого учительница однажды выкинула найденную под моей партой шпаргалку, заявив, что лучше совсем ничего не знать, чем знать кое-как. Я подняла глаза на надпись вверху стены: «Тридцать веков Истории позволяют нам с величайшей жалостью смотреть на некоторые доктрины, проповедуемые за Альпами». Взгляд машинально упал на ноги, но на этот раз моя обувь — пара простеньких темных балеток — была сухой и чистой. Влажный воздух проникал прямо в кости. Синий час сменился серым. Пришла пора поворачивать обратно к дому, однако мне требовалось побывать еще в одном месте — на пьяццетте возле здания суда.

Слева променад и музей, другими словами — вода и место, где много лет работала мама. Справа собор и въезд на шоссе, другими словами — исторический центр города, после реставрации напоминающий парк развлечений, и возможность побега. Но я просто хотела остаться на какое-то время невидимкой, побыть без телефона, без часов, без карманов, без чего-либо вообще. Можно подняться к кварталам с панорамными видами на город по одной из тех улиц, которые носят название «торренти» (когда-то в городе протекало немало рек, но впоследствии их засыпали песком, а поверх устроили дороги, соединившие побережье с холмистой частью города) — торренте Трапани, торренте Джостра, торренте Боччетта… Закрыв глаза, я вдохнула запах пресной воды, пробивающейся сквозь асфальт. Мессина стоит на топкой почве. Я решила повернуть в сторону пасседжатаммаре — туда, где море настолько слилось с городом, что о его существовании в этом месте практически никто не помнил, в точности как никто не помнил о существовании рек, погребенных под проезжими дорогами.

Слева променад и музей, другими словами — вода и место, где много лет работала мама. Справа собор и въезд на шоссе, другими словами — исторический центр города, после реставрации напоминающий парк развлечений, и возможность побега. Но я просто хотела остаться на какое-то время невидимкой, побыть без телефона, без часов, без карманов, без чего-либо вообще. Можно подняться к кварталам с панорамными видами на город по одной из тех улиц, которые носят название «торренти» (когда-то в городе протекало немало рек, но впоследствии их засыпали песком, а поверх устроили дороги, соединившие побережье с холмистой частью города) — торренте Трапани, торренте Джостра, торренте Боччетта… Закрыв глаза, я вдохнула запах пресной воды, пробивающейся сквозь асфальт. Мессина стоит на топкой почве. Я решила повернуть в сторону пасседжатаммаре — туда, где море настолько слилось с городом, что о его существовании в этом месте практически никто не помнил, в точности как никто не помнил о существовании рек, погребенных под проезжими дорогами.

Часть вторая. Тело

Жизнь — мгновение ока

В тринадцать лет из дочери Себастьяно Лаквидары я превратилась в дочь отсутствия Себастьяно Лаквидары. Я росла, воздух в доме был влажным, зимы ветреными, а лета сухими. Особенно сухим выдалось четвертое лето после исчезновения отца. Зимой того года мне исполнялось шестнадцать. «Ты будешь самой красивой шестнадцатилетней девушкой в городе», — предсказывала мама, а я по-прежнему оставалась тощей нескладной девчонкой. Впрочем, мой организм, похоже, решил откликнуться на ту просьбу, которая звучала в маминых словах. Мое лицо слегка округлилось, у меня обозначилась небольшая, но аккуратная мягкая грудь. И хотя красавицы из меня не получилось, мой облик определенно изменился к лучшему. То ли тело послушалось маминых увещеваний, то ли дело было в том, что она уже прошла через это и твердо знала, что рано или поздно детство заканчивается. Мне безумно хотелось сгладить углы и выступы, из которых сплошь состояло мое тело — костлявый нос, закованные в скобки зубы, острые коленки и локти. К моему удивлению, с некоторых пор зеркало начало являть мне новое, более гармоничное отражение. Выходит, мама была права.

Тем временем, пока моя кожа растягивалась, а тело удлинялось и обретало женственные изгибы, воздух становился все суше с каждым днем и мстительное отсутствие отца грозило оставить жителей Мессины без воды. Дождя не было несколько недель, газеты писали о перебоях с водоснабжением, стены дома давили на нас с матерью, мы купили два вентилятора и поставили по одному в каждой спальне. Днями напролет я сидела перед спасительным ветродуем, вытянув ноги и с наслаждением ощущая на коже щекотку движущегося воздуха. Я читала книги, но не те, что стояли на отцовском стеллаже из фанерных досок и кирпичей. В местном книжном я купила «Чуму» Альбера Камю, потому что в ней рассказывалось о мертвых грызунах, а я как раз занималась тем, что выслеживала в доме мышей и расправлялась с ними, тогда как мама их боялась. Что за метафору вкладывает Камю в образ тех крыс, меня не интересовало, для меня они были настоящими, и точка, они напоминали мне о моей битве и моем триумфе. У матери не хватало смелости поставить мышеловку, отодвинуть диван от стены, чтобы отыскать спрятавшегося серого зверька, закричать, чтобы напугать его и загнать прямо на картонку, смазанную клеем, после чего прикончить мышь одним ударом швабры, а я запросто все это делала.

Ночами, изнемогая от жары и обливаясь по́том, я кралась по коридору на кухню, открывала морозилку, отламывала тоненькие сталактиты, выросшие на стенках, и уносила эту твердую воду к себе в постель. Натирала подушку льдом и, создав иллюзию прохлады, снова засыпала, с трудом перекатываясь с боку на бок, потому что несколько килограммов новообретенной женственности, такой непривычной после детской худобы и легкости, мешали мне спать; я ощущала их, когда поворачивалась на бок, когда лежала на животе. Андрогином я больше не была, так в кого же я превратилась и кем мне суждено стать? Мама заранее знала, что я изменюсь, теперь я не сомневалась в этом; я говорила себе, что те слова про мою будущую красоту основаны на ее собственном жизненном опыте, вот и вся разгадка. Материнский инстинкт тут ни при чем, мы с мамой были двумя деревьями, посаженными в разное время, ей довелось вырасти первой, но это не сделало ее родительницей, как не сделало меня дочерью то, что я появилась на свет позже. Нам просто выпало разделять один и тот же клочок земли, маленькому деревцу приходилось тянуться вверх и выгибаться, чтобы наблюдать за большим, оставляя свои ветки и листья беззащитными перед дождем и солнцем.

Целый регион страдал от засухи, дома моих одноклассников стояли без воды, потому что тем летом имя отца вылило всю воду на меня, благодаря чему я выросла.

День за днем я все ярче демонстрировала то, чего больше не было у Себастьяно Лаквидары, — тело. Я облачалась в эластичные шорты, футболки в цветочек, бюстгальтеры на косточках, коловших под мышками, парусиновые кроссовки, браслеты из флуоресцентных резинок, а вместо очков носила мягкие контактные линзы нового поколения. Мама привела меня к офтальмологу, не утерпела и вместе со мной вошла в кабинет врача, где тотчас вытащила из сумочки веер и начала обмахиваться им, жалуясь на раннее потепление. Врач вежливо выслушал маму, осмотрел мои глаза и велел подойти к зеркалу. Под руководством доктора я стала тренироваться надевать линзы — вымыла и вытерла руки, взяла линзу указательным пальцем, левой рукой развела верхнее и нижнее веко на правом глазу, приложила к нему линзу. Самой не верилось, как ловко у меня все получилось с первого раза. Стоило двум инородным предметам прилепиться к моей роговице, я вмиг прозрела. Размытые очертания обрели четкость, а туман и мельтешение перед глазами куда-то пропали. Тем не менее пустота на переносице была мне в новинку, я почувствовала себя беззащитной и даже испугалась, что потеряю равновесие. Мать заплатила доктору и убрала квитанцию в сумочку, довольная, что судьба нормальной девушки, которую она избрала для меня, уже сбывается.

С того дня мама, будто заведенная, только тем и занималась, что хоронила мое детство и наши беды, помогая мне открыться навстречу лету, капризному солнцу, поту и необузданной юности. «Твой отец решил ничего этого не видеть, не захотел присутствовать на празднике твоего девичества? Что ж, тем хуже для него», — говорил каждый мамин поступок. Через несколько дней после того, как перестала носить очки, я научилась делать макияж, чтобы скрывать синие прожилки вокруг глаз, о существовании которых раньше и не догадывалась.



Я взяла старый фотоальбом, подняла прозрачный листок со второй страницы и вытащила один из снимков. Другая Ида Лаквидара, та, из прошлого, смотрела на меня, смеясь, и смеялась она надо мной; ей шестнадцать, мне — в два с лишним раза больше, я могу заболеть и умереть, а она останется в том же неизменном возрасте, что и мой отец, что и вещи в доме. Закрыв глаза, я ощутила запах морской пены, стекавшей с ее вьющихся темных волос. «Вот она я, видишь, какая я», — говорила поза, которую приняла перед объективом эта девушка, уже не ребенок и еще не взрослая. Сидя в мокасинах на какой-то террасе, она кокетливо прикасалась рукой к волосам и улыбалась Саре, которая фотографировала ее, а за спиной девушки сиял своей белизной остров Ортиджия. В школе нас знакомили со всеми фрагментами Греции, из которых сложена мозаика нашей родной Сицилии, и нам нравилось ощущать себя частью истории; учителя возили нас в театры на древнегреческие трагедии, а также организовывали выезды на открытые археологические раскопки по четкому расписанию вне зависимости от погоды.

— На что засмотрелась? — Мать вошла в комнату и села на кровать рядом со мной. От маминого тела пахнуло жаром, и я отодвинулась. — Какой это год? — спросила она, глядя на снимок.

— Мам, можно тебя кое о чем попросить? — увильнула я от ответа. — Приготовь мне кофе, пожалуйста.

Кивнув, она поднялась и направилась к двери, но обернулась на пороге.

— Сейчас сделаю, но у меня к тебе ответная просьба. Пусть в твоем голосе будет поменьше скунтинтицца[10], оставь эти глупости для радио, вложи их в чужие уста.